загрузка...

Новая Электронная библиотека - newlibrary.ru

Всего: 19850 файлов, 8117 авторов.








Все книги на данном сайте, являются собственностью уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая книгу, Вы обязуетесь в течении суток ее удалить.

Поиск:
БИБЛИОТЕКА / ЛИТЕРАТУРА / КЛАССИКА /
Тургенев И.С. / Рассказы

Скачать книгу
Постраничный вывод книги
Всего страниц: 102
Размер файла: 454 Кб

    Иван Сергеевич Тургенев.
    Рассказы

    Бретер
    Дневник лишнего человека
    Муму
    Яков Пасынков


        Иван Сергеевич Тургенев.
        Бретер



     ----------------------------------------------------------------------------
     Cобрание сочинений в десяти томах.
     Том пятый.
     Гослитиздат, Москва, 1961
     OCR Конник М.В.
     ----------------------------------------------------------------------------


     БРЕТЁР
        "1"
     ...ий  кирасирский  полк квартировал  в  1829  году  в  селе Кириллове,
К.-.ской  губернии.  Это  село  с  своими  избушками  и  скирдами,  зелеными
конопляниками и тощими ракитами издали казалось островом  среди необозримого
моря распаханных черноземных  полей. Посреди села находился небольшой  пруд,
вечно покрытый гусиным пухом, с грязными, изрытыми берегами; во ста шагах от
пруда,  на  другой стороне дороги, высился  господский деревянный дом, давно
пустой и печально подавшийся набок; за домом тянулся заброшенный сад; в саду
росли  старые,   бесплодные  яблони,  высокие   березы,  усеянные  вороньими
гнездами;  на конце главной  аллеи, в  маленьком домишке  (бывшей господской
бане) жил дряхлый дворецкий и,  покрехтывая  да покашливая, каждое  утро, по
старой привычке, тащился через сад в  барские покои, хотя в них  нечего было
стеречь,  кроме дюжины белых кресел, обитых  полинялым штофом,  двух пузатых
комодов на кривых ножках, с медными ручками, четырех дырявых картин и одного
черного арапа из алебастра с  отбитым носом. Владелец этого  дома, молодой и
беспечный человек,  жил то  в  Петербурге,  то за  границей  -  и совершенно
позабыл о  своем  поместье.  Оно  досталось ему  лет  восемь тому  назад  от
престарелого  дяди,  известного  некогда  всему  околотку  своими  отличными
наливками. Пустые  темно-зеленые  бутыли до  сих пор еще валялись в кладовой
вместе  с разным  хламом, скупо исписанными тетрадями в пестрых  переплетах,
старинными  стеклянными  люстрами,  дворянским  мундиром  времен  Екатерины,
заржавевшей шпагой с стальной рукояткой и т.д. В одном из флигелей помещался
сам  полковник, человек женатый, высокого роста, скупой на слова,  угрюмый и
сонливый.   В  другом   флигеле  жил  полковой  адъютант,  чувствительный  и
раздушенный человек, охотник до цветов  и до бабочек. Общество  гг. офицеров
...го  полка не  отличалось  от всякого  другого  общества. В  числе их были
хорошие и дурные,  умные и пустые  люди...  Между ними некто  Авдей Иванович
Лучков,  штабс-ротмистр,   слыл  бретером.  Лучков  был   роста  небольшого,
неказист;  лицо  имел малое,  желтоватое,  сухое, волосы жиденькие,  черные,
черты  лица обыкновенные  и темные глазки. Он рано остался сиротой, вырос  в
нужде и  загоне. По целым  неделям вел он себя тихо... и вдруг -  словно бес
какой им  овладеет - ко всем пристает,  всем надоедает, всем нагло смотрит в
глаза;  ну так и напрашивается на ссору. Впрочем, Авдей Иванович не чуждался
своих  сослуживцев,   но  в  дружбе  состоял  с   одним  только  раздушенным
адъютантом; в карты не играл и не пил вина.
     В мае 1829 года, незадолго  до  начатия учений, прибыл  в полк  молодой
корнет  Федор  Федорович Кистер,  русский дворянин немецкого  происхождения,
очень  белокурый  и  очень  скромный,   образованный  и  начитанный.  Он  до
двадцатилетнего  возраста жил  в родительском доме  под крылышками  матушки,
бабушки  и двух тетушек; поступил же в военную службу единственно по желанию
бабушки,  которая даже  под старость  не  могла  без  волнения  видеть белый
султан...   Он  служил  без   особенной  охоты,   но  с  усердием,  точно  и
добросовестно исполнял  долг свой;  одевался не  щеголевато, но  чисто  и по
форме. В первый же день своего приезда Федор Федорович явился к начальникам;
потом  начал устраивать  свою квартиру. Он привез с собою дешевенькие  обои,
коврики,  полочки  и  т.  д.,  оклеил  все   стены,  двери,  наделал  разных
перегородок, велел  вычистить  двор,  перестроил конюшню, кухню,  отвел даже
место для ванны...  Целую неделю хлопотал он; зато любо  было  потом войти в
его  комнату. Перед окнами стоял опрятный стол, покрытый разными вещицами; в
углу  находилась полочка для книг с бюстами Шиллера и Гете; на стенах висели
ландкарты,  четыре греведо-новские  головки и охотничье ружье;  возле  стола
стройно возвышался ряд трубок с  исправными  мундштуками;  в сенях  на  полу
лежал  коврик;  все двери запирались  на замок; окна завешивались гардинами.
Все  в комнате Федора Федоровича дышало  порядком  и чистотой. То ли  дело у
других товарищей! К иному едва проберешься через  грязный двор;  в сенях, за
облупившимися парусинными ширмами, храпит денщик;
     на полу - гнилая солома; на  плите  - сапоги и донышко  банки,  залитое
ваксой; в самой комнате - покоробленный ломберный стол, исписанный мелом; на
столе-стаканы, до половины наполненные холодным  темно-бурым чаем; у стены -
широкий  проломленный, замасленный  диван; на  окнах-трубочный  пепел...  На
неуклюжем и пухлом  кресле восседает сам хозяин в шлафроке травяного цвета с
малиновыми плисовыми отворотами  и вышитой ермолке азиатского происхождения,
а возле хозяина храпит безобразно  толстый  и негодный  пес в вонючем медном
ошейнике... Все двери всегда настежь...
     Федор Федорович понравился своим новым товарищам.  Они его полюбили  за
добродушие, скромность, сердечную теплоту и природную  наклонность ко "всему
прекрасному" - словом, за все то, что в другом офицере нашли бы, может быть,
неуместным. Кистера  прозвали красной  девушкой и  обращались с ним нежно  и
кротко. Один Авдей Иванович поглядывал на  него косо. Однажды, после ученья,
Лучков подошел к нему, слегка сжимая губы и расширяя ноздри.
     -   Здравствуйте,  господин  Кнастер.   Кистер   взглянул  на  него   с
недоумением.
     - Мое почтение, господин Кнастер,- повторил Лучков.
     - Меня зовут Кистер, милостивый государь.
     -• Вот как-с, господин Кнастер.
     Федор  Федорович  обернулся к  нему  спиной и  пошел  до" мой. Лучков с
усмешкой посмотрел ему вслед.
     На другой день он, тотчас после ученья, опять подошел к Кистеру.
     -  Ну,  как вы  поживаете,  господин  Киндербальзам? Кистер вспыхнул  и
посмотрел  ему  прямо в лицо.  Маленькие,  желчные  глазки  Авдея  Ивановича
засветились злобной
     радостью.
     - Я с вами говорю, господин Киндербальзам!
     - Милостивый  государь,-  отвечал  ему Федор  Федорович,-я  нахожу вашу
шутку глупою и неприличною-слышите ли? глупою и неприличною.
     - Когда мы деремся? - спокойно возразил Лучков.
     - Когда вы хотите..., хоть завтра.
     На другое утро  они дрались.  Лучков  легко ранил Кистера и, к крайнему
удивлению секундантов,  подошел к раненому,  взял его за руку  и  попросил у
него извиненья. Кистер  просидел дома две недели; Авдей  Иванович  несколько
раз  заходил  навестить  больного,  а  по  выздоровлении  Федора  Федоровича
подружился  с  ним.  Понравилась  ли  ему  решительность  молодого  офицера,
пробудилось ли в его душе чувство, похожее на раскаянье,- решить  мудрено...
но со времени поединка с  Кистером Авдей Иванович почти не расставался с ним
и называл  его сперва Федором, потом и Федей. В  его присутствии  он делался
иным человеком, и - странное дело!  -  не  в  свою выгоду. Ему не  шло  быть
кротким и мягким.  Сочувствия  он  все-таки  возбуждать ни в ком не  мог: уж
такова была его судьба! Он принадлежал к числу людей, которым как будто дано
право власти над другими; но природа отказала ему в дарованиях - необходимом
оправдании подобного права. Не получив образования, не отличаясь
     умом, он  не должен бы был разоблачаться; может быть, ожесточение в нем
происходило именно  от сознания  недостатков  своего  воспитания, от желанья
скрыть  себя  всего  под  одну  неизменную  личину.  Авдей  Иванович  сперва
заставлял  себя презирать людей; потом заметил, что их пугнуть  нетрудно,  и
действительно  стал их  презирать.  Лучкову  было  весело  прекращать  одним
появлением  своим  всякий не совсем пошлый разговор.  "Я  ничего не  знаю  и
ничему  не учился, да и способностей у меня нет,-думал он про себя,-так и вы
ничего не  знайте и  не выказывайте своих способностей при  мне..."  Кистер,
быть  может,  потому заставил Лучкова  выйти  наконец из своей роли, что  до
знакомства  с  ним  бретер  не  встретил  ни  одного  человека действительно
"идеального", то  есть бескорыстно  и добродушно занятого мечтами,  а потому
снисходительного и не самолюбивого.
     Бывало,  Авдей  Иванович  придет  поутру  к Кистеру,  закурит трубку  и
тихонько  присядет  на  кресла.  Лучков  при  Ки-стере  не  стыдился  своего
невежества; он надеялся - и недаром - на его немецкую скромность.
     - Ну, что? - начинал он.- Что вчера поделывал? Читал небось, а?
     - Да, читал...
     -  А что  ж  такое  читал?  Расскажи-ка, братец,  расскажи'  ка.- Авдей
Иванович до конца придерживался насмешливого тона.
     - Читал, брат, "Идиллию"  Клейста. Ах,  как хорошо! Позволь, я переведу
тебе несколько  строк.-И Кистер с жаром  переводил, а Лучков, наморщив лоб и
стиснув губы, слушал внимательно...
     - Да, да,- твердил он поспешно, с неприятной улыбкой,-  хорошо... очень
хорошо... Я, помнится, это читал... хорошо...
     - Скажи  мне, пожалуйста,- прибавлял  он  протяжно и как будто нехотя,-
какого ты мнения о Людовике Четырнадцатом?
     И Кистер пускался толковать о Людовике XIV. А Лучков слушал, многого не
понимал вовсе, иное понимал криво... и наконец решался сделать  замечание...
Его бросало в пот; "Ну,  если я совру?" - думал он. И действительно, врал он
часто,  но  Кистер  никогда  резко не возражал  ему:  добрый  юноша  душевно
радовался  тому,   что   вот,  дескать,  в  человеке  пробуждается  охота  к
просвещению.  Увы!  Авдей  Иванович  расспрашивал  Кистера  не  из  охоты  к
просвещению,   а  так,   бог   знает   отчего.  Может  быть,  он  желал  сам
удостовериться на  деле,  какая у него,  Лучкова, голова: тупая, что ли, или
только необделанная? "А я ведь, в сущности, глуп",-говорил он самому себе не
раз с горькой усмешкой и вдруг выпрямлялся  весь, нахально  и дерзко  глядел
кругом и  злобно  улыбался, если замечал, что какой-нибудь  товарищ  опускал
свой  взгляд  перед  его  взглядом. "То-то,  брат,  ученый, воспитанный...-^
шептал он сквозь зубы,- не хочешь ли... того?"
     Господа  офицеры   недолго  толковали  о  внезапной  дружбе  Кистера  с
Лучковым:  они  привыкли  к  странностям   бретера.  "Связался  же   черт  с
младенцем!"-говорили они...  Кистер повсюду с жаром  выхвалял  своего нового
приятеля: с  ним не  спорили, потому,  что боялись  Лучкова;  сам  же Лучков
никогда  при  других не  упоминал  имени  Кистера,  но  перестал  знаться  с
раздушенным адъютантом.
        "II"
     Помещики южной  России большие охотники давать балы, приглашать к  себе
на дом гг. офицеров и выдавать своих дочерей замуж. В десяти верстах от села
Кириллова жил  именно  такой  помещик,  некто господин  Перекатов,  владелец
четырехсот  душ  и  довольно   просторного  дома.   У  него  была  дочь  лет
восьмнадцати, Машенька, и жена. Ненила Макарьевна. Господин Перекатов служил
некогда  в  кавалерии,  но  по любви к  деревенской  жизни, по лени  вышел в
отставку  и начал  жить себе  потихоньку,  как живут помещики  средней руки.
Ненила Макарьевна происходила  не совершенно  законным  образом  от знатного
московского барина.
     Покровитель  ее  воспитывал  свою  Ненилушку  весьма,   как  говорится,
тщательно,  в собственном  доме, но  сбыл ее  с  рук довольно  поспешно,  по
первому востребованию, как ненадежный товар. Ненила Макарьевна была нехороша
собой;  знатный  барин  давал  за  ней  всего  тысяч  десять приданого;  она
ухватилась за господина  Перекатова. Господину Перекатову  показалось весьма
лестным жениться на  барышне воспитанной,  умной... ну, да,  наконец, все же
состоявшей в  родстве с знатным  сановником. Сановник  этот  и  после  брака
оказывал супругам свое  покровительство,  то есть  принимал от них в подарок
соленых перепелок и говорил Перекатову: "ты, братец", а иногда просто: "ты".
Ненила Макарьевна совершенно завладела  мужем, хозяйничала  и  распоряжалась
всем именьем - весьма, впрочем,  умно; во всяком случае гораздо лучше самого
господина Перекатова. Она не слишком притесняла своего сожителя,  но держала
его в руках, сама заказывала ему платье и наряжала его по-английски, как оно
и прилично  помещику; по ее  приказанию господин Перекатов завел  у  себя на
подбородке эспаньолку для прикрытия большой бородавки, похожей на переспелую
малину; Ненила  Макарьевна,  с своей стороны,  объявила гостям,  что муж  ее
играет на флейте и что все флейтисты под нижней губой отпускают себе волосы:
ловчее держать инструмент. Господин Перекатов с утра ходил в высоком  чистом
галстуке,  причесанный  и вымытый. Впрочем,  он  был  своей  судьбой  весьма
доволен: обедал всегда  очень  вкусно, делал что хотел и  спал сколько  мог.
Ненила Макарьевна завела,  как говорили  соседи, у себя  в доме "иностранный
порядок": держала мало людей, одевала их  опрятно. Честолюбие ее мучило; она
хотела попасть хоть в уездные  предводительши, но дворяне ...го уезда хоть и
наедались  у  ней  всласть,  однако ж все-таки  выбирали  не ее  мужа, а  то
отставного    премьер-майора   Буркольца,   то   отставного    секунд-майора
Бурундюкова. Господин Перекатов казался им чересчур столичной штучкой.
     Дочь господина Перекатова, Машенька,  с лица  походила на отца.  Ненила
Макарьевна  много  хлопотала  над  ее  воспитанием.   Она  хорошо   говорила
по-французски,  играла  порядочно на фортепьянах. Она  была  среднего роста,
довольно полна  и бела; ее несколько пухлое лицо оживлялось  доброй, веселой
улыбкой;  русые, не слишком густые волосы, карие  глазки, приятный голосок -
все   в  ней   тихо  нравилось,   и  только.   Зато   отсутствие  жеманства,
предрассудков,  начитанность,  необыкновенная  в   степной  девице,  свобода
выражений, спокойная простота речей и взглядов невольно в ней поражали.  Она
развилась на воле; Ненила Макарьевна не стесняла ее.
     Однажды   поутру,  часов  в  двенадцать,  все   семейство  Пе-рекатовых
собралось  в  гостиную. Муж, в  зеленом  круглом  фраке,  высоком  клетчатом
галстуке и гороховых панталонах с штиблетами, стоял перед окном и с  большим
вниманием ловил мух. Дочь сидела за пяльцами; ее небольшая, полненькая ручка
в черной митенке  грациозно  и медленно  подымалась и опускалась над канвой.
Ненила Макарьевна сидела на диване и молча посматривала на пол.
     - Вы  послали в ...ий полк приглашение, Сергей Серге-ич? - спросила она
мужа.
     -  На сегодняшний  вечер? Как же, ма  шер, послал. (Ему запрещено  было
называть ее матушкой.) Как же!
     - Совсем  нет  кавалеров;- продолжала  Ненила  Макарьевна.-  Не  с  кем
танцевать барышням.
     Муж вздохнул, как будто отсутствие кавалеров его сокрушало.
     - Маменька,- заговорила вдруг Маша,- мсье Лучков приглашен?
     - Какой Лучков?
     - Он тоже офицер. Он, говорят, очень интересен.
     - Как так?
     -  Да;  он собой  не хорош и не  молод, но  его  все боятся. Он ужасный
дуэлист. (Маменька слегка нахмурила брови.) Я бы очень желала его видеть.
     Сергей Сергеевич перебил свою дочку.
     --  Что  тут  видеть, душа  моя?  Ты  думаешь,  он так и смотрит лордом
Байроном? (В то время только что начинали у нас  толковать о лорде Байроне.)
Пустяки! Ведь и я, душа моя, в кои-то веки слыл забиякой.
     Маша посмотрела  с изумлением на родителя, засмеялась, потом вскочила и
поцеловала  его  в  щеку. Супруга слегка улыбнулась...  а  Сергей Сергеич не
солгал.
     - Не  знаю, приедет  ли этот господин,- промолвила  Ненила Макарьевна.-
Может быть, и он пожалует. Дочка вздохнула.
     - Смотри  не влюбись в него,- заметил  Сергей Сергеич.-' Я знаю, вы все
такие теперь... того... восторженные...
     - Нет,- простодушно возразила Маша.
     Ненила Макарьевна холодно посмотрела  на своего мужа. Сергей  Сергеич с
некоторым  замешательством поиграл часовой  цепочкой,  взял  со  стола  свою
английскую, с  широкими  полями, шляпу и отправился на хозяйство. Его собака
робко и смиренно побежала вслед за ним. Как животное умное, она чувствовала,
что и сам хозяин ее не слишком властный человек в доме, и вела себя  скромно
и осторожно.
     Ненила  Макарьевна  подошла  к  дочери, тихонько подняла  ей  голову  и
ласково  посмотрела  ей в глаза.  "Ты  мне  скажешь, когда ты влюбишься?"  -
спросила она.
     Маша  с улыбкой поцеловала  руку матери и несколько  раз  утвердительно
покачала головой.
     - Смотри же,- заметила Ненила Макарьевна, погладила  ее по щеке и вышла
вслед за мужем. Маша прислонилась к спинке кресел, опустила голову на грудь,
скрестила пальцы и долго  глядела в  окно, прищурив  глазки... Легкая краска
заиграла на свежих  ее  щеках; со вздохом выпрямилась  она,  принялась  было
шить,  уронила  иголку, оперла лицо на  руку и,  "легонько покусывая кончики
ногтей, задумалась...  потом  взглянула на  свое плечо,  на  свою протянутую
руку, встала, подошла к зеркалу, усмехнулась, надела, шляпу и пошла в сад.
     В  тот  же  вечер,  часов  в  восемь,  начали  съезжаться  гости.  Г-жа
Перекатова  весьма любезно принимала и "занимала"  дам,  Машенька  -  девиц;
Сергей Сергеич толковал с  помещиками о хозяйстве и то и дело взглядывал  на
жену. Начали  появляться молодые франты, нарочно приехавшие попозже офицеры;
наконец вошел сам г-н полковник, в сопровождении своего адъютанта, Кистера и
Лучкова.   Он  представил   их  хозяйке.  Лучков  молча  поклонился;  Кистер
пробормотал  обычное:  "Весьма  рад..." Г-н Перекатов подошел  к полковнику,
крепко-пожал  ему  руку и  с  чувством  посмотрел  ему  в  глаза.  Полковник
немедленно  насупился. Начались танцы. Кистер пригласил Машеньку. В то время
процветал еще экосез.
     - Скажите  мне,  пожалуйста,-  сказала  ему Маша, когда,  проскакав раз
двадцать  до  конца залы,  они  стали  наконец  в  первые пары,-  отчего ваш
приятель не танцует?
     _ Какой приятель?
     Маша концом веера указала на Лучкова.
     - Он никогда не танцует,-возразил Кистер.
     -  Зачем  же  он  приехал? Кистер немного  смешался.  _ Он  желал иметь
удовольствие... Машенька его перебила:
     _ Вы, кажется, недавно переведены в наш полк?
     - В ваш полк,-заметил с улыбкой Кистер,-нет, недавно.
     - Вы здесь не скучаете?
     _ Помилуйте...  Я  здесь нашел такое приятное общество... а природа!..-
Кистер пустился в описание природы.  Маша слушала  его,  не поднимая головы.
Авдей Иванович стоял в углу и равнодушно посматривал на танцующих.
     - Сколько лет господину Лучкову? - спросила она вдруг.
     - Лет... лет тридцать  пять, я  думаю,- возразил Кистер. _ Он, говорят,
человек опасный... сердитый,- поспешно прибавила Маша.
     - Он немного вспыльчив... но, впрочем, он очень хороший человек.
     - Говорят, все его боятся? Кистер засмеялся.
     - А вы?
     - Мы с ним приятели.
     - В самом деле?
     -  Вам,  вам,  вам,-кричали  им  со всех  сторон.  Они  встрепенулись и
пустились опять скакать боком чрез всю залу.
     - Ну, поздравляю  тебя,-  сказал Лучкову  Кистер, подходя к нему  после
танца,- хозяйская дочь то и дело расспрашивала меня о тебе.
     - Неужели? - презрительно возразил Лучков.
     - Честный человек! А ведь она очень собой хороша; посмотри-ка.
     - А какая из них она? Кистер указал ему Машу.
     - А! недурна! - И Лучков зевнул.
     - Холодный  человек! - воскликнул  К.истер и побежал  приглашать другую
девицу.
     Авдею Ивановичу очень  понравилось известие,  сообщенное Кистером, хоть
он и зевнул, и даже  громко зевнул. Возбуждать любопытство -  сильно льстило
его самолюбию; любовь он презирал - на словах... а внутренне чувствовал сам,
что трудно и хлопотно заставить полюбить себя. Трудно  и  хлопотно заставить
полюбить  себя;  но   весьма  легко  и   просто  прикидываться  равнодушным,
молчаливым  гордецом. Авдей  Иванович  был дурен  собою  и  немолод; но зато
пользовался  страшной славой - и,  следовательно, имел  право рисоваться. Он
привык к горьким и безмолвным наслаждениям угрюмого одиночества; не в первый
раз обращал  он  на себя  внимание женщин;  иные даже старались сблизиться с
ним, но он их  отталкивал с ожесточенным упрямством; он знал. что  не к лицу
ему  нежность (в часы свиданий,  откровений  он становился сперва неловким и
пошлым, а потом, с  досады, грубым до плоскости, до оскорбления); он помнил,
что две-три женщины,  с  которыми он некогда знался,  охладели к нему тотчас
после первых мгновений ближайшего знакомства и сами с поспешностью удалились
от него... а потому он и решился наконец оставаться загадкой и презирать то,
в чем судьба  отказала ему...  Другого  презрения люди вообще,  кажется,  не
знают. Всякое откровенное,непроизвольное, то есть доброе, проявление страсти
не  шло  к  Лучкову; он должен  был  постоянно  сдерживать себя, даже  когда
злился. Одному Кистеру не становилось гадко, когда Лучков заливался хохотом;
глаза доброго немца сверкали благородной радостью сочувствия, когда он читал
Авдею любимые страницы из Шиллера, а бретер сидел перед ним, понурив голову,
как волк...
     Кистер танцевал  до  упаду. Лучков  не  покидал своего  уголка,  хмурил
брови, изредка  украдкой  взглядывал на  Машу - и, встретив ее взоры, тотчас
придавал  глазам своим  равнодушное выражение.  Маша  раза  три танцевала  с
Кисте-ром. Восторженный юноша  возбудил ее доверенность. Она довольно весело
болтала с ним, но на сердце ей было неловко. Лучков занимал ее.
     Загремела мазурка. Офицеры  -пустились подпрыгивать, топать каблуками и
подбрасывать плечами эполеты; статские тоже топали каблуками.  Лучков все не
двигался с своего  места  и медленно следил  глазами за мелькающими  парами.
Кто-то тронул его рукав... он оглянулся; его сосед указывал ему на Машу. Она
стояла  перед ним, не  поднимая глаз, и  протягивала ему руку. Лучков сперва
посмотрел на нее с недоумением, потом равнодушно снял палаш, бросил шляпу на
пол, неловко пробрался между  кресел, взял  Машу за  руку -  и  пошел  вдоль
круга,  без припрыжек и топаний, как бы нехотя исполняя неприятный долг... У
Маши сильно билось сердце.
     - Отчего вы не танцуете?-спросила она его наконец.
     - Я не охотник,- отвечал Лучков.- Где ваше место?
     - Вон там-с.
     Лучков  довел Машу  до  ее  стула,  спокойно  поклонился  ей,  спокойно
вернулся в свой угол... но весело в нем шевельнулась желчь.
     Кистер пригласил Машу.
     -  Какой ваш приятель  странный! _ А  он вас очень занимает...-  сказал
Федор Федорович, плутовски прищурив свои голубые и добрые глаза.
     - Да... он, должно быть, очень несчастлив.
     - Он несчастлив? С чего вы это взяли? - И Федор Федорович засмеялся.
     - Вы не знаете... Вы не знаете...- Маша важно покачала головой.
     - Да как же мне не знать?..
     Маша  опять покачала  головой и взглянула  на  Лучкова. Авдей  Иванович
заметил этот взгляд, пожал незаметно плечами и вышел в другую комнату.
        "III"
     Прошло  несколько  месяцев с  того  вечера.  Лучков ни разу  не  был  у
Перекатовых.  Зато  Кистер посещал их довольно часто.  Ненила Макарьевна его
полюбила, но  не она привлекала Федора Федоровича.  Маша ему нравилась.  Как
человек  неопытный  и  невыболтавшийся,  он  находил большое  удовольствие в
обмене чувств  и  мыслей  и  добродушно верил в  возможность  возвышенной  и
спокойной дружбы между молодым человеком и молодой девушкой.
     Однажды  тройка  сытых  и  резвых  лошадок  примчала его  к  дому  г-на
Перекатова. День был летний, душный и  знойный. Нигде ни облака. Синева неба
по  краям  сгущалась до того,  что глаз принимал  ее за  грозовую тучу. Дом,
построенный  г-м  Перекатовым  на летнее жительство  с  обыкновенной степной
предусмотрительностию, был обращен окнами прямо на солнце. Ненила Макарьевна
с утра велела  затворить все ставни. Кистер  вошел в  гостиную, прохладную и
полумрачную. Свет  ложился  длинными чертами  по  полу,  короткими и частыми
полосками   по  стенам.  Семейство   Перекатовых  ласково  встретило  Федора
Федоровича. После  обеда Ненила Макарьевна  отправилась  на отдых к  себе  в
спальню; г. Перекатов  уместился в гостиной на  диване; Маша села подле окна
за пяльцы; Кистер против нее. Маша, не раскрывая пялец, слегка приложилась к
ним  грудью и подперла голову руками.  Кистер  начал ей что-то рассказывать;
она слушала его без  внимания, как будто  ждала чего-то, изредка взглядывала
на отца и вдруг протянула руку.
     - Послушайте, Федор Федорович... да только говорите  потише... папенька
заснул.
     Действительно, г-н  Перекатов, по обыкновению,  заснул, сидя на диване,
закинув голову и раскрыв немного рот.
     -- Что вам угодно? - с любопытством спросил Кистер.
     -- Вы будете надо мной смеяться.
     - Помилуйте!..
     Маша опустила  голову, так что только верхняя часть ее лица осталась не
закрытой  руками, и вполголоса,  не  без  замешательства,  спросила Кистера:
отчего  он  никогда не привезет с собой  г-на Лучкова? Маша  не в первый раз
упоминала о нем  после бала... Кистер молчал. Маша боязливо выглянула  из-за
переплетенных пальцев.
     - Могу ли я откровенно сказать вам мое мнение? - спросил ее Кистер.
     - Отчего же нет? разумеется.
     - Мне кажется, Лучков произвел на вас большое впечатление!
     - Нет! -отвечала  Маша  и  нагнулась, как бы  желая рассмотреть поближе
узор; узкая золотая полоска света легла ей на волосы,- нет... но...
     - Что: но? - проговорил Кистер с улыбкой.
     -  Вот видите  ли,- сказала  Маша и  приподняла вдруг голову,  так  что
полоска пришлась ей прямо на глаза,- вот видите ли... он...
     - Он вас занимает...
     -  Ну...  да...-  сказала  Маша с расстановкой,  покраснела,  отвернула
немного  голову  в сторону и в  таком положении продолжала  говорить,- в нем
есть что-то такое...  Ведь вот вы смеетесь  надо мной,- прибавила она вдруг,
быстро взглянув на Федора Федоровича.
     Федор Федорович улыбался самой кроткой улыбкой.
     - Я вам  все говорю, что  только мне  вздумается,-  продолжала Маша,- я
знаю, что вы мой... (она хотела было сказать "друг") хороший приятель.
     Кистер наклонился. Маша  помолчала и  робко протянула ему  руку;  Федор
Федорович почтительно пожал кончики ее пальцев.
     - Он, должно  быть, большой чудак,- заметила Маша  и опять облокотилась
на пяльцы.
     - Чудак?
     - Конечно; он меня и занимает как чудак! - хитро прибавила Маша.
     -  Лучков - благородный, замечательный человек,-  с важностью  возразил
Кистер.- Его не знают у нас  в полку, не  ценят, видят в нем только наружную
сторону. Конечно,  он  ожесточен,  странен,  нетерпелив,  но  сердце  у него
доброе.
     Маша жадно слушала Федора Федоровича.
     - Я его привезу к вам.  Я скажу ему, что вас бояться нечего, что смешно
ему дичиться... Я ему скажу... О! да я уже знаю, что сказать... То  есть вы,
однако ж, не думайте, чтоб  я...-Кистер смешался; Маша тоже  смешалась...-Да
и, наконец, ведь он только вам так... нравится...
     - Ну, конечно, как многие мне нравятся.
     Кистер плутовски посмотрел на нее.
     _  Хорошо,  хорошо,-  промолвил  он  с  довольным  видом,-  я  вам  его
привезу...
     - Да нет...
     - Хорошо, я ж вам говорю, все будет хорошо... Уж я устрою.
     -  Какой  вы...- с улыбкой  заметила  Маша  и погрозилась  на него. Г-н
Перекатов зевнул и открыл глаза.
     - А я, кажется, заснул,- пробормотал он с удивленьем. Этот вопрос и это
удивление повторялись каждый день. Маша с Кистером заговорили о Шиллере.
     Однако  ж  Федору Федоровичу  было не  совсем  ловко; в нем  как  будто
шевельнулась зависть... и он благородно негодовал на себя. Ненила Макарьевна
сошла в  гостиную. Подали  чай.  Г-н Перекатов заставил свою собаку прыгнуть
несколько  раз  через палку и объявил потом, что  он  сам  ее всему  выучил,
причем  собака  учтиво  вертела  хвостом,  облизывалась и моргала. Когда  же
наконец зной уменьшился и повеял вечерний ветерок, все семейство Перекатовых
отправилось гулять в березовую рощу. Федор Федорович беспрестанно взглядывал
на Машу, как бы желая дать ей знать, что он исполнит ее поручение; Маше было
и  на себя досадно,  и весело, и жутко. Кистер вдруг, ни с того  ни  с сего,
заговорил  довольно  высокопарно о  любви  вообще, о  дружбе... но,  заметив
наблюдательный  и ясный  взгляд Ненилы Макарьевны, так же внезапно переменил
разговор.
     Ярко и пышно зарделась заря. Перед березовой рощей расстилался ровный и
широкий луг. Маше вздумалось играть в горелки. Явились горничные, лакеи; г-н
Перекатов  стал  с  своей супругой,  Кистер  с  Машей.  Горничные  бегали  с
подобострастными и легкими криками;  камердинер г-на  Перека-това  осмелился
разлучить Ненилу Макарьевну с ее супругом;
     одна  горничная  почтительно  поддалась  барину;   Федор  Федорович  не
расставался  с Машей.  Всякий  раз, становясь на  свое  место, он ей говорил
два-три  слова;  Маша,  вся раскрасневшаяся от бега, с  улыбкой слушала его,
проводила рукой по волосам. После ужина Кистер уехал.
     Ночь  была тихая,  звездная.  Кистер снял  фуражку. Он волновался;  ему
слегка щемило горло. "Да,-сказал он наконец, почти вслух,-  она его любит; я
сближу их; я оправдаю ее доверенность". Хотя еще ничто не  доказывало явного
расположения  Маши  к  Лучкову, хотя, по  собственным ее словам,  он  только
возбуждал ее любопытство, но Кистер успел уже сочинить  себе  целую повесть,
предписать себе свою обязанность. Он решился пожертвовать  своим чувством  -
тем  более  что  "пока,  кроме искренней  привязанности, я  ничего  ведь  не
ощущаю",- думал он. Кистер действительно  был в  состоянии принести  себя  в
жертву дружеству, признанному долгу. Он много читал и  потому воображал себя
-опытным  и   даже   проницательным;  он  не  сомневался   в   истине  своих
предположении; он  не  подозревал,  что жизнь  бесконечно разнообразна  и не
повторяется  никогда.  Понемногу  Федор  Федорович  пришел  в  восторг. Он с
умилением  начал думать о  своем призвании.  Быть посредником между  любящей
робкой девушкой и человеком, может быть, только потому ожесточенным, что ему
ни разу в жизни не пришлось любить и быть любимым; сблизить их, растолковать
им  их же  собственные чувства  и  потом удалиться,  не дав  никому заметить
величия  своей  жертвы,- какое  прекрасное дело! Несмотря на прохладу  ночи,
лицо доброго мечтателя пылало...
     На другой день он рано поутру отправился к Лучкову. Авдей Иванович,  по
обыкновению, лежал на диване и курил трубку. Кистер поздоровался с ним.
     - Я был вчера у Перекатовых,- сказал он с некоторою торжественностью.
     - А! - равнодушно возразил Лучков и зевнул.
     - Да. Они прекрасные люди.
     - В самом деле?
     - Мы говорили о тебе.
     - Много чести; с кем это?
     - С стариками... и с дочерью.
     - А! с этой... толстенькой?
     - Она прекрасная девушка. Лучков.
     - Ну да, все они прекрасны.
     - Нет, Лучков, ты ее не знаешь. Я еще не встречал такой умной, доброй и
чувствительной девицы.
     Лучков  запел  в  нос:  "В  гамбургской  газете  не  ты ли читал, как в
запрошлом лете Миних побеждал..."
     - Да я ж тебе говорю...
     - Ты в нее влюблен, Федя,- насмешливо заметил Лучков.
     - Совсем нет. И не думал.
     - Федя, ты в нее влюблен!
     - Что за вздор! Будто уж нельзя...
     - Ты в нее влюблен, друг ты мой сердечный, таракан запечный,-  протяжно
запел Авдей Иванович.
     - Эх, Авдей, как тебе не стыдно! - с досадой проговорил Кистер.
     Со  всяким другим Лучков тут-то и запел бы пуще прежнего: Кистера он не
дразнил.
     -  Ну, ну, шпрехен зи дейч, Иван Андреич,- проворчал он вполголоса,- не
сердись.
     - Послушай,  Авдей,- с  жаром  заговорил Кистер и  сел подле него.-  Ты
знаешь, я тебл  люблю. (У Лучкова  покривилось лицо.)  Но  одно  мне в тебе,
признаюсь, не нравится... именно то, что ты ни с кем знаться  не хочешь, все
дома сидишь,  всякого  сближения с  хорошими людьми  избегаешь. Ведь наконец
есть же хорошие люди! Ну, положим, ты был обманут в жизни, ожесточился,  что
ли; не бросайся на шею каждому, но почему же тебе  всех отвергать? Ведь этак
ты и  меня, пожалуй, когда-нибудь прогонишь. Лучков  хладнокровно  продолжал
курить.
     - Оттого-то  тебя никто и не  знает... кроме меня;  иной, пожалуй,  бог
весть что  о  тебе  думает... Авдей!  -  прибавил  Кистер  после  небольшого
молчания,- ты в добродетель не веришь, Авдей?
     -  Как  не верить... верю...-проворчал Лучков. Кистер с  чувством пожал
ему руку.
     -  Мне  хочется,-  продолжал он  тронутым  голосом,-  примирить  тебя с
жизнию.  Ты у меня  повеселеешь, расцветешь...  именно расцветешь. Как  я-то
буду рад тогда! Только  ты  мне  позволь  распоряжаться  иногда тобою, твоим
временем.  У.  нас сегодня - что?  понедельник... завтра вторник... в среду,
да, в среду мы с тобой поедем к Перекатовым. Они тебе так рады будут... и мы
там весело время проведем... А теперь дай мне трубочку выкурить.
     Авдей  Иванович  недвижно лежал  на диване и глядел  в потолок.  Кистер
закурил трубку, подошел к окну и стал бара-банигь пальцами по стеклам.
     - Так говорили обо мне? - спросил вдруг Авдей.
     - Говорили,- значительно возразил Кистер.
     - Что ж такое говорили?
     - Ну, уж говорили. Весьма желают с тобой познакомиться.
     - Кто же именно?
     - Вишь, какой любопытный!
     Авдей кликнул слугу и приказал седлать себе лошадь.
     - Куда ты?
     - В манеж.
     - Ну, прощай. Так едем, что ли, к Перекатовым?
     - Едем, пожалуй,-лениво проговорил Лучков и потянулся.
     - Молодец!  - воскликнул Кистер  и вышел на улицу, задумался  и глубоко
вздохнул.
        "IV"
     Маша подходила к  дверям гостиной, когда доложили о приезде гг. Кистера
и Лучкова. Она тотчас вернулась в свою комнату, подошла было к зеркалу... Ее
сердце сильно билось.  Девушка пришла  позвать  ее  в гостиную. Маша  выпила
немного воды, остановилась раза два на лестнице и, наконец, сошла вниз. Г-на
Перекатова дома не было. Ненила Макарьевна сидела на диване; Лучков сидел на
кресле  в  мундире,  с  шляпой  на  коленях;  Кистер  возле  него.  Оба  они
приподнялись при входе  Маши-Кистер с  обычной дружелюбной улыбкой, Лучков с
торжественным и натянутым видом. Она  с смущением поклонилась им и подошла к
матери.  Первые  десять  минут прошли благополучно. Маша  отдохнула и начала
по-немногу  наблюдать за Лучковым. Он отвечал  на расспросы хозяйки коротко,
но  неспокойно;  он  робел,  как  все  самолюбивые  люди. Ненила  Макарьевна
предложила гостям погулять  по саду,  а сама вышла только  на балкон. Она не
почитала необходимостью не спускать глаз  с дочки и ковылять за  нею всюду с
толстым  ридикюлем  в руках по  примеру  многих  степных  матерей.  Прогулка
продолжалась довольно долго. Маша говорила  больше с  Кистером, но не  смела
взглянуть ни на  него, ни на Лучкова. Авдей Иванович с ней не заговаривал; в
голосе Кистера заметно было  волнение.  Он что-то много  смеялся и болтал...
Они  подошли  к  речке.  В  сажени от берега росла  водяная лилия  и  словно
покоилась  на  гладкой  поверхности  воды,  устланной  широкими  и  круглыми
листьями. - Какой красивый цветок! - заметила Маша. Не успела она выговорить
этих слов, как уже Лучков вынул палаш, ухватился одной рукой за тонкие ветки
ракиты и,  нагнувшись всем  телом  над водой,  сшиб головку  цветка.  "Здесь
глубоко, берегитесь!"  -  с испугом вскрикнула  Маша. Лучков  концом  палаша
пригнал цветок к берегу, к самым ее ногам. Она наклонилась, подняла цветок и
с  нежным, радостным  удивлением поглядела  на  Авдея.  "Браво!" -  закричал
Кистер.  "А  я  не  умею  плавать..."  - отрывисто  проговорил  Лучков.  Это
замечание не понравилось Маше. "Зачем он это сказал?"-подумала она.
     Лучков  с Кистером остались у г-на Перекатова  до вечера. Что-то новое,
небывалое происходило в душе Маши; задумчивое недоумение изображалось не раз
на лице ее.  Она  как-то  двигалась  медленнее,  не  вспыхивала от  взглядов
матери,-напротив, сама как будто их искала,  как будто сама  вопрошала ее. В
продолжение всего вечера Лучков оказывал ей какое-то  неловкое внимание;  но
даже эта неловкость нравилась ее невинному тщеславию. Когда ж они оба уехали
с  обещанием  побывать опять на  днях, она тихонько пошла  в свою комнату  и
долго, как бы с изумлением, глядела  кругом. Ненила Макарьевна пришла к ней,
поцеловала и  обняла  ее, по  обыкновению.  Маша раскрыла  губы, хотела было
заговорить  с матерью-и не сказала ни слова.  Она и хотела признаться, да не
знала  в чем. В ней тихо бродила душа.  На ночном столике, в чистом стакане,
лежал на  воде цветок. сорванный Лучковым.  Уж в постели, Маша  приподнялась
осторожно, оперлась на локоть, и ее девственные губы тихо прикоснулись белых
и свежих лепестков...
     - Ну, что?-спросил на другой день Кистер своего товарища,-нравятся тебе
Перекатовы? Прав я был? а? скажи!
     Лучков не отвечал.
     - Нет, скажи, скажи.
     - А право, не знаю.
     - Ну полно!
     - Эта... как бишь ее зовут... Машенька-ничего, недурна.
     - Ну, вот  видишь...- сказал Кистер и замолчал. Дней через  пять Лучков
сам предложил К.истеру съездить к Перекатовым. Один он бы к ним не поехал; в
отсутствие  Федора Федоровича ему бы пришлось вести разговор, а этого он  не
умел и избегал по возможности.
     Во второй приезд обоих друзей  Маша была  гораздо развязнее. Она теперь
втайне  радовалась тому. что  не обеспокоила маменьки непрошеным признанием.
Авдей  перед  обедом  вызвался  сесть на  молодую,  необъезженную лошадь  и,
несмотря на  ее  бешеные скачки,  укротил  ее  совершенно.  Вечером  он было
расходился,  пустился шутить  н  хохотать-и хотя 'скоро  опомнился, однако ж
успел произвести мгновенное неприятное  впечатление на Машу. Она сама еще не
знала, какое именно чувство в ней возбуждал Лучков, но  все, что в нем ей не
нравилось, приписывала она влиянию несчастий, одиночества.
        "V"
     Приятели   начали   часто   посещать  Перекатовых.  Положение   Кистера
становилось более  и  более тягостным. Он не раскаивался... нет, но желал по
крайней  мере  сократить  время  своего  искуса.  Привязанность  его  к Маше
увеличивалась с каждым днем; она сама к нему благоволила; но быть все только
посредником, наперсником, даже другом-такое тяжелое, неблагодарное  ремесло!
Холодно-восторженные люди  много толкуют о святости страданий,  о блаженстве
страданий... но  теплому, простому сердцу Кистера они не доставляли никакого
блаженства. Наконец однажды, когда Лучков, уже совсем одетый, зашел за ним и
коляска подъехала к крыльцу,- Федор Федорович, к изумлению приятеля, объявил
ему напрямик,  что  остается дома.  Лучков  просил,  досадовал,  сердился...
Кистер отговорился головной болью. Лучков отправился один.
     Бретер во многом изменился в последнее время.  Товарищей он оставлял  в
покое, к новичкам не приставал и  хотя не расцвел душою, как  предсказал ему
Кистер, однако действительно поуспокоился. Его и прежде  нельзя было назвать
разочарованным человеком - он  почти ничего не видал и не испытал,- и потому
не  диво, что Маша  занимала его мысли. Впрочем, сердце  его не  смягчилось;
только желчь в нем угомонилась. Чувства Маши к нему были странного рода. Она
почти никогда не глядела  ему прямо  в лицо; не умела разговаривать с ним...
Когда  ж им случалось оставаться вдвоем, Маше становилось страх неловко. Она
принимала его  за человека необыкновенного и робела  перед ним, волновалась,
воображала,  что  не   понимает  его,   не  заслуживает  его   доверенности;
безотрадно, тяжело -  но  беспрестанно думала о нем.  Напротив,  присутствие
Кистера  облегчало  ее  и располагало к веселости, хотя не радовало ее и  не
волновало; с  ним  она могла болтать по часам, опираясь на руку  его, как на
руку  брата, дружелюбно глядела ему в глаза,  смеялась от его  смеха-и редко
вспоминала о нем. В  Лучкове было что-то загадочное для молодой девушки: она
чувствовала, что душа  его темна, "как лес", и  силилась проникнуть  в  этот
таинственный  мрак... Так точно дети долго смотрят в глубокий колодезь, пока
разглядят наконец на самом дне неподвижную, черную воду.
     При входе Лучкова,  одного,  в  гостиную  Маша сперва испугалась...  но
потом  обрадовалась.  Ей  уже не  раз  казалось,  что  между  Лучковым  и ею
существует  какое-то  недоразумение,  что  он  до  сих  пор  не имел  случая
высказаться.  Лучков  сообщил  причину отсутствия Кистера; старики  изъявили
свое сожаление;  но  Маша  с  недоверчивостию глядела  на  Авдея и  томилась
ожиданием. После  обеда они остались одни;  Маша не знала, что сказать, села
за фортепьяно; пальцы  ее  торопливо  и трепетно забегали  по  клавишам; она
беспрестанно останавливалась и ждала первого слова... Лучков не понимал и не
любил  музыки. Маша заговорила с ним  о  Россини (Россини  только что входил
тогда в моду), о  Моцарте... Авдеп Иванович отвечал: "да-с, нет-с, как же-с,
прекрасно",- и только. Маша заиграла  блестящие вариации  на  россини-евскую
тему. Лучков слушал, слушал... и когда наконец она обратилась  к  нему, лицо
его  выражало  такую нелицемерную  скуку,  что  Маша тотчас  же  вскочила  и
захлопнула фортепьяно. Она подошла к окну и долго глядела в сад;  Лучков  не
трогался  с места и все молчал.  Нетерпение начинало сменять робость в  душе
Маши. "Что ж?-думала  она,-не хочешь... или  не можешь?" Очередь робеть была
за  Лучковым.  Он ощущал  опять  обычную томительную  неуверенность: он  уже
злился!.. "Черт же  меня  дернул связаться с  девчонкой",-  бормотал  он про
себя...  А между тем как легко было в это мгновение тронуть сердце Маши! Что
бы  ни  сказал  такой  необыкновенный,  хотя и  странный  человек, каким она
воображала Лучкова,- она бы все поняла,  все извинила,  всему бы поверила...
Но это тяжелое, глупое молчание! Слезы досады навертывались у ней на  глаза.
"Если он  не хочет объясниться, если я точно не стою его доверенности, зачем
же ездит он к нам? Или, может быть, я не  умею заставить его высказаться?.."
И  она быстро  обернулась и так  вопросительно,  так настойчиво взглянула на
него, что он не мог не понять ее взгляда, не мог долее молчать...
     - Марья Сергеевна,-произнес он, запинаясь,-я... у  меня... я вам должен
что-то сказать...
     -  Говорите,-  быстро  возразила  Маша.  Лучков нерешительно  посмотрел
кругом.
     - Я теперь не могу...
     - Отчего же?
     - Я бы желал поговорить с вами... наедине...
     - Мы и теперь одни.
     - Да... но... здесь в доме.
     Маша  смутилась...  "Если  я откажу  ему,-подумала она,-все кончено..."
Любопытство погубило Еву...
     - Я согласна,-сказала она наконец.
     - Когда же? Где?
     Маша дышала быстро и неровно.
     - Завтра... вечером. Вы знаете рощицу над Долгим Лугом?..
     - За мельницей? Маша кивнула головой.
     - В котором часу?
     - Ждите...
     Больше она  не  могла  ничего  выговорить;  голос ее  перервался... она
побледнела и проворно вышла из комнаты.
     Через  четверть часа  г-н  Перекатов, с свойственной  ему  любезностью,
провожал  Лучкова  до  передней,  с  чувством  жал ему  руку  и  просил  "не
забывать"; потом, отпустив гостя, .с важностью заметил человеку, что не худо
бы ему остричься,- и, не дождавшись ответа, с озабоченным  видом  вернулся к
себе  в  комнату,  с тем же  озабоченным видом  присел на диван и тотчас  же
невинно заснул.
     -  Ты что-то  бледна  сегодня,-говорила  Ненила Макарьевна своей дочери
вечером того же дня.-Здорова ли ты?
     - Я здорова, маменька.
     Ненила Макарьевна поправила у ней на шее косынку.
     -  Ты очень бледна; посмотри на меня,-продолжала она  с той материнской
заботливостью, в  которой все-таки слышигся родительская власть,-ну,  вот  и
глаза твои невеселы. Ты нездорова, Маша.
     -   У  меня   голова   немного  болит,-сказала  Маша,  чтоб  как-нибудь
отделаться.
     -  Ну  вот, я знала,- Ненила  Макарьевна положила ладонь ко лбу  Маши,-
однако жару в тебе нет.
     Маша нагнулась и подняла с  полу какую-то нитку. Руки Ненилы Макарьевны
тихо легли вокруг тонкого
     стана Маши.
     - Ты что-то как будто  бы мне сказать хочешь,- ласково проговорила она,
не распуская рук. Маша внутренне вздрогнула.
     - Я? нет, маменька.
     Мгновенное смущение Маши не ускользнуло от родительского внимания.
     -  Право,  хочешь...  Подумай-ка. Но  Маша  успела  оправиться и вместо
ответа со смехом поцеловала руку матери.
     - И будто нечего тебе сказать мне?
     - Ну право же, нечего.
     - Я  тебе  верю,-возразила Ненила  Макарьевна  после непродолжительного
молчания.-Я знаю, у тебя нет ничего от меня скрытного... Не правда ли?
     - Конечно, маменька.
     Маша, однако ж, не могла не покраснеть немного.
     - И хорошо делаешь. Грешно  было бы тебе скрываться от меня...  Ты ведь
знаешь, как я тебя люблю, Маша.
     - О да, маменька!
     И Маша прижалась к ней.
     - Ну, полно,  довольно. (Ненила  Макарьевна  прошлась по  комнате.) Ну,
скажи  же мне,-  продолжала  она  голосом человека,  который  чувствует, что
вопрос  его  не  имеет   никакого  особенного  значения,-о  чем  ты  сегодня
разговаривала с Авдеем Иванычем?
     - С Авдеем Иванычем? - спокойно повторила Маша.- Да так, обо всем...
     - Что, он тебе нравится?
     - Как же, нравится.
     - А помнишь, как ты желала с ним познакомиться, как волновалась?
     Маша отвернулась и засмеялась.
     - Какой он странный!-добродушно заметила Ненила Макарьевна.
     Маша хотела было заступиться за Лучкова, да прикусила язычок.
     - Да, конечно,- проговорила она довольно небрежно,- он чудак, но все же
он хороший человек!
     - О да!.. Что Федор Федорыч не приехал?
     -  Видно, нездоров.  Ах,  да! кстати: Федор Федорыч  хотел мне подарить
собачку... Ты мне позволишь?
     - Что? принять его подарок?
     - Да.
     - Разумеется.
     - Ну, благодарствуй,-сказала Маша,-вот благодар-ствуй!
     Ненила Макарьевна дошла до двери и вдруг вернулась назад.
     - А помнишь ты свое обещание, Маша?
     - Какое?
     - Ты мне хотела сказать, когда влюбишься.
     - Помню.
     - Ну, что ж?.. Еще не время? (Маша звонко рассмеялась.) Посмотри-ка мне
в глаза.
     Маша ясно и смело взглянула на свою мать.
     "Не  может быть! - подумала  Ненила  Макарьевна и успокоилась.- Где  ей
меня обмануть!.. И с чего я взяла?.. Она еще совершенный ребенок..."
     Она ушла...
     "А ведь это грех",- подумала Маша.
        "VI"
     Кистер  лег  уже спать, когда  Лучков  вошел к  нему  в ком-на1у.  Лицо
бретера никогда не выражало одного чувства;
     так и  теперь:  притворное равнодушие, грубая радость,  сознание своего
превосходства... множество различных чувств разыгрывалось в его чертах.
     - Ну, что? ну, что?-торопливо спросил его Кистер.
     - НУ, что! Был. Тебе кланяются.
     - Что? онк все здоровы?
     - Что им делается!
     - Спрашивали, отчего я не приехал?
     - Спрашивали, кажется.
     Лучков поглядел  в потолок  и запел фальшиво.  Кистер опустил  глаза  и
задумался.
     - А ведь вот,- хриплым и резким голосом промолвил Лучков,- вот ты умный
человек, ты ученый человек,  а ведь тоже иногда, с  позволения сказать, дичь
порешь.
     - А что?
     - А вот что.  Например, насчет женщин. Ведь  уж как ты их превозносишь!
Стихи о них читаешь! Все они у тебя ангелы... Хороши ангелы!
     - Я женщин люблю и уважаю, но...
     - Ну,  конечно, конечно,- перебил его Авдей.- Я ведь с тобой  не спорю.
Где мне! Я, разумеется, человек простой.
     - Я хотел сказать,  что... Однако  почему ты именно, сегодня...  именно
теперь... заговорил о женщинах?
     -Так!-Авдей значительно улыбнулся.-Так! Кистер пронзительно поглядел на
своего приятеля. Он подумал (чистая душа!),  что Маша дурно  с ним обошлась;
пожалуй, помучила его, как одни женщины умеют мучить.
     - Ты огорчен, мой бедный Авдей; признайся... Лучков расхохотался,
     -  Ну, огорчаться  мне, кажется, нечем,-  промолвил он  с расстановкой,
самодовольно разглаживая усы.- Нет, вот видишь  ли что, Федя,- продолжал  он
тоном наставника,- я  хотел  тебе  только  заметить,  что  ты насчет  женщин
ошибаешься, друг мой.  Поверь  мне,  Федя,  они  все на  одну  стать.  Стоит
похлопотать немного, повертеться около  них-и дело в шляпе. Вот хоть бы Маша
Перекатова...
     - Ну! Лучков постучал ногой об пол и покачал головой.
     - Кажется, что во мне такого особенного и привлекательного, а? Кажется,
ничего. Ведь ничего? А вот завтра мне назначено свиданье.
     Кистер  приподнялся,  оперся  на  локоть и  с  изумлением посмотрел  на
Лучкова.
     -  Вечером, в  роще...- спокойно продолжал  Авдей  Иванович.- Но ты  не
думай   чего-нибудь  такого.  Я  только  так.   Знаешь   -  скучно.  Девочка
хорошенькая...  ну, думаю, что  за беда?  Жениться-то я не женюсь... а  так,
тряхну  стариной.  Бабиться  не люблю  -  а девчонку потешить можно.  Вместе
послушаем  соловьев. Это - по-настоящему, твое дело; да, вишь, у этого бабья
глаз нету. Что я, кажись, перед тобой?
     Лучков говорил долго.  Но  Кистер  его не слушал. У  него  голова пошла
кругом. Он бледнел и проводил рукою по лицу. Лучков  покачивался в  креслах,
жмурился,  потягивался  - и, приписывая  ревности  волнение Кистера, чуть не
задыхался  от удовольствия. Но Кистера мучила  не ревность: он был оскорблен
не  самим  признанием,  но  грубой небрежностью  Ав-дея,  его  равнодушным и
презрительным  отзывом о Маше. Он продолжал пристально глядеть на бретера  -
и, казалось, в  первый раз  хорошенько рассмотрел его черты. Так вот из чего
хлопотал  он!  Вот  для  чего жертвовал собственной наклонностью!  Вот  оно,
благодатное действие любви!
     - Авдей... разве ты ее не любишь? - пробормотал он наконец.
     - О невинность! о Аркадия! - с злобным хохотом возразил Авдей.
     Добрый Кистер и тут не поддался: "Может быть,- думал он,- Авдей  злится
и "ломается" по привычке... он не нашел еще новых слов  для  выражения новых
ощущений. Да и в нем самом - в Кистере - не скрывается ли другое чувство под
негодованием? Не оттого ли так неприятно поразило его признание Лучкова, что
дело касалось Маши?  Почему  знать, может  быть. Лучков действительно в  нее
влюблен... Но нет! нет!  тысячу раз нет! Этот человек влюблен?..  Гадок этот
человек с своим желчным  и  желтым  лицом,  с своими судорожными и кошачьими
движениями, с приподнятым от радости горлом... гадок! Нет, не такими словами
высказал бы Кистер преданному другу тайну любви  своей... В избытке счастия,
с немым восторгом, с светлыми, обильными слезами на глазах прижался  бы он к
его груди..."
     -  Что, брат?  - говорил Авдей,- не ожидал, признайся? и теперь  самому
досадно?  а?  завидно?  признайся, Федя!  а? а? Ведь из-под носу подтибрил у
тебя девчонку!
     Кистер   хотел   было  высказаться,  но   отвернулся  лицом   к  стене.
"Объяснять... перед  ним?  Ни  за что!-шептал  он  про  себя.-  Он  меня  не
понимает... пусть! Он предполагает во мне одни дурные чувства-пусть!.."
     Авдей встал.
     - Я вижу, ты спать хочешь,- проговорил он с притворным участием,-я тебе
не хочу мешать. Спи Спокойно, друг мой... спи!
     И Лучков вышел, весьма довольный собою.
     Кистер  не   мог   заснуть  до  зари.   Он  с  лихорадочным  упрямством
перевертывал  и передумывал одну  и ту же мысль - занятие, слишком известное
несчастным любовникам; оно действует на душу, как мехи на тлеющий уголь.
     "Если даже,-думал он,-Лучков к ней равнодушен, если она  сама бросилась
ему  на шею, все-таки  не  должен  он был даже со  мной, с своим другом, так
непочтительно, так обидно говорить о  ней! Чем она виновата? Как не пожалеть
бедной, неопытной девушки?
     Но неужели она  ему назначила свидание?  Назначила -  точно  назначила.
Авдей  не лжет;  он никогда  не лжет. Но, может быть, это  в  ней так,  одна
фантазия...
     Но она его не  знает... Он  в состоянии,  пожалуй, оскорбить  ее. После
сегодняшнего дня я ни за что не отвечаю... А не сами ли вы, господин Кистер,
его расхваливали и превозносили? Не сами ли  вы  возбудили ее любопытство?..
Но кто ж это знал? Кто это мог предвидеть?..
     Что предвидеть? Давно  ли он перестал быть моим другом?.. Да полно, был
ли он когда моим другом? Какое разочарование! Какой урок!"
     Все  прошедшее вихрем  крутилось перед  глазами  Кистера.  "Да,  я  его
любил,-  прошептал он наконец.-  Отчего же я  разлюбил его? Так  скоро?.. Да
разлюбил ли я его? Нет, отчего полюбил я его? Я один?"
     Любящее сердце  Кистера оттого  именно  и привязалось к Авдею,  что все
другие его  чуждались. Но добрый молодой человек не знал сам, как велика его
доброта.
     "Мой долг,- продолжал он,-  предупредить Марью Сергеевну. Но как? Какое
право имею я вмешиваться в чужие дела, в чужую любовь? Почему я знаю, какого
рода  эта  любовь? Может  быть,  и в самом Лучкове..."-Нет! нет!-говорил  он
вслух,  с  досадой,  почти со  слезами,  поправляя  подушки,-  этот  человек
камень...
     - Я сам виноват... я потерял друга... Хорош друг! Хороша и она!.. Какой
я гадкий эгоист!- Нет, нет!! от глубины души желаю им счастья... Счастья! да
он смеется над ней!.. И'зачем он себе усы красит? Уж, право,  кажется... Ах,
как я смешон! - твердил он засыпая.
        "VII"
     На другой день,  утром, Кистер  поехал  к  Перекатовым. При  свидании и
Кистер  заметил  большую  перемену в Маше, и Маша нашла в нем  перемену;  но
промолчали оба.  Все утро им было, против обыкновения,  неловко. Дома Кистер
приготовил  било  множество   двусмысленных   речей   и  намеков,  дружеских
советов... но все эти приготовления оказались совершенно  бесполезными. Маша
смутно  чувствовала, что  Кистер  за ней  наблюдает;  ей казалось, что  он с
намерением значительно  произносит  иные  слова;  но она также чувствовала в
себе волнение и не верила своим  наблюдениям. "Как бы он не вздумал остаться
до  вечера!"-беспрестанно думала она и старалась  дать  ему понять,  что  он
лишний.  С  своей стороны,  Кистер  принимал ее  неловкость,  ее  тревогу за
очевидные признаки  любви,  и чем более он за нее боялся, тем менее  решался
говорить о Лучкове; а Маша упорно молчала о нем.  Тяжело было бедному Федору
Федоровичу. Он начинал  наконец понимать собственные чувства.  Никогда  Маша
ему не казалась милей. Она, видимо, не спала во всю  'ночь.  Легкий  румянец
пятнами выступал на ее бледном лице;
     стан слегка сгибался, невольная томная улыбка не сходила с губ; изредка
пробегала дрожь по ее побледневшим плечам;
     взгляды тихо разгорались и быстро погасали... Ненила Макарьевна подсела
к  ним  и, может быть, с намерением  упомянула об Авдее Ивановиче. Но Маша в
присутствии матери вооружилась  1'изди'аих Депта ', как говорят французы,  и
не выдала, себя нисколько. Так прошло все утро.
     - Вы обедаете у нас?-спросила Ненила Макарьевна Кистера.
     Маша отвернулась.
     -   Нет,-поспешно  произнес  Кистер  и  взглянул  на  Машу.-   Вы  меня
извините... обязанности службы...
     Ненила  Макарьевна изъявила  свое сожаление, как водится;  вслед за ней
изъявил что-то г. Перекатов. "Я никому ке хочу мешать,- хотел сказать Кистер
Маше, проходя мимо, но вместо того наклонился, шепнул: - Будьте счастливы...
прощайте... берегитесь.."-и скрылся.
     ' До зубов (франц.).

     Маша вздохнула от глубины  души, а потом испугалась его  отъезда. Что ж
ее  мучило?  любовь  или  любопытство?  Бог  знает;  но,  повторяем,  одного
любопытства достаточно было, чтобы погубить Еву.
        "VIII"
     Долгим Лугом называлась широкая н ровная поляна на правой стороне речки
Снежинки, в верстг от имения  гг.  Пе-рекатовых. Левый берег, весь  покрытый
молодым  густым  дубняком,  круто  возвышался  над  речкой,  почти  заросшей
лозняками, исключая небольших "заводей", пристанища диких уток. В полуверсте
от речки, по правую же сторону  Долгого  Луга, начинались покатые, волнистые
холмы, редко усеянные старыми березами, кустами орешника и калины.
     Солнце садилось. Мельница шумела и стучала  вдали,  то громче, то тише,
смотря  по  ветру.  Господский табун  лениво  бродил  по  лугу; пастух  шел,
напевая, за  стадом  жадных  и  пугливых овец;  сторожевые  собаки со  скуки
гнались за воронами. По роще  ходил, скрестя руки, Лучков.  Его  привязанная
лошадь уже не раз отозвалась нетерпеливо на звонкое  ржание жеребят и кобыл.
Авдей  злился и робел, по обыкновению. Еще не уверенный в любви Маши, он уже
сердился на нее, досадовал на себя... но волнение в нем заглушало досаду. Он
остановился наконец перед широким кустом орешника и начал  хлыстиком сбивать
крайние
     листья...
     Ему послышался легкий шум... он поднял голову... В десяти шагах от него
стояла  Маша, вся  раскрасневшаяся  от быстрой  ходьбы,  в  шляпке,  но  без
перчаток,  в  белом  платье, с  наскоро завязанным  платочком  на  шее.  Она
проворно опустила глаза и тихо покачнулась...
     Авдей неловко и с натянутой улыбкой подошел к ней.
     - Как я счастлив...- начал было он едва внятно.
     - Я- очень  рада... вас встретить...-задыхаясь, перебила его  Маша.-  Я
обыкновенно гуляю здесь по вечерам... и вы...
     Но Лучков не умел  даже пощадить ее стыдливости, поддержать ее невинную
ложь.
     - Кажется,  Марья  Сергеевна,- промолвил он  с достоинством,-вам  самим
угодно было...
     - Да...  да...-торопливо  возразила  Маша.-Вы  желали  меня видеть,  вы
хотели...- Голос ее замер. Лучков молчал. Маша робко подняла глаза.
     - Извините меня,-начал он, не глядя на  нее,-я  человек  простой  и  не
привык объясняться... с дамами... Я... я желал  вам сказать...  но, кажется,
вы не расположены меня слушать...
     - Говорите...
     - Вы приказываете... Ну, так скажу вам откровенно, что уже давно, с тех
пор как я  имел честь с вами познакомиться... Авдей остановился.  Маша ждала
конца речи.
     - Впрочем, я  не  знаю, для чего это все  вам говорю... Своей судьбы не
переменишь...
     - Почему знать...
     - Я знаю! - мрачно возразил Авдей.- Я привык встречать ее удары!
     Маше  показалось,  что  теперь по  крайней мере  не  следовало  Лучкову
жаловаться на судьбу.
     - Есть добрые  люди  на свете,-  с  улыбкой заметила она,- даже слишком
добрые...
     -  Я понимаю  вас,  Марья  Сергеевна, и,  поверьте,  умею  ценить  ваше
расположение... Я... я... Вы не рассердитесь?
     - Нет... Что вы хотите сказать?
     -  Я  хочу   сказать...  что  вы   мне  нравитесь...  Марья  Сергеевна,
чрезвычайно нравитесь...
     -  Я  очень  вам  благодарна,-с смущением перебила его Маша; сердце  ее
сжалось  от ожидания  и страха.-Ах, посмотрите,  господин Лучков,-продолжала
она,-посмотрите, какой вид!
     Она указала ему на  луг, весь испещренный длинными,  вечерними  тенями,
весь алеющий на солнце.
     Внутренно  обрадованный  внезапной переменой  разговора,  Лучков  начал
"любоваться" видом. Он стал подле Маши...
     -  Вы любите  природу?-спросила она вдруг,  быстро повернув  головку  и
взглянув на него тем дружелюбным, любопытным и мягким взглядом, который, как
звенящий голосок, дается только молодым девушкам.
     -  Да... природа...  конечно...-пробормотал  Авдей.-Конечно...  вечером
приятно гулять, хотя, признаться, я солдат, и нежности не по моей части.
     Лучков  часто повторял, что он  "солдат". Ь'астало небольшое  молчание.
Маша продолжала глядеть на луг.
     "Не  уйти ли?-подумал Авдей.-Вот вздор! Смелей!.."- Марья Сергеевна...-
заговорил он довольно твердым голосом.
     Маша обернулась к нему.
     - Извините меня,- начал он как бы шутя,- но позвольте, с  моей стороны,
узнать, что вы думаете  обо  мне, чувствуете  ли  какое-нибудь...  этакое...
расположение к моей особе?
     "Боже мой, как  он неловок!"  -  сказала про себя  Маша.- Знаете ли вы,
господин  Лучков,-  отвечала  она ему с  улыбкой,-что  не всегда  легко дать
решительный ответ на решительный вопрос?
     - Однако...
     - Да на что вам?
     - Да я, помилуйте, желаю знать...
     - Но...  Правда  ли,  что  вы  большой  дуэлист? Скажите,  правда  ли,-
промолвила Маша с робким любопытством,-  говорят, вы уже  не одного человека
убили?
     - Случалось,- равнодушно возразил Авдей и погладил усы.
     Маша пристально посмотрела на него.
     - Вот этой рукой...- прошептала она.
     Между тем кровь разгорелась в Лучкове. Уже более  четверти часа молодая
хорошенькая девушка вертелась перед ним...
     - Марья Сергеевна,- заговорил он опять резким и  странным голосом,-  вы
теперь знаете мои  чувства,  знаете, зачем  я  желал вас видеть...  Вы  были
столько добры... Скажите же и вы мне наконец, чего я могу надеяться...
     Маша  вертела  в  руках  полевую  гвоздику...  Она  взглянула сбоку  на
Лучкова,  покраснела,  улыбнулась, сказала:  "Какие вы пустяки говорите",- и
подала ему цветок.
     Авдей схватил ее за руку.
     - Итак, вы меня любите! - воскликнул он. Маша вся похолодела от испуга.
Она  не думала признаваться Авдею в любви; она  сама еще наверное не  знала,
любит  ли  она  его, и  вот  уж  он  ее предупреждает,  насильно  заставляет
высказаться-стало  быть,  он  ее  не  понимает... Эта мысль  быстрее  молнии
сверкнула в голове Маши. Она никак не ожидала такой скорой развязки... Маша,
как любопытный ребенок, целый  день  себя спрашивала:  "Неужели Лучков  меня
любит?",- мечтала о приятной вечерней прогулке, почтительных и нежных речах,
мысленно  кокетничала,  приучала  к  себе  дикаря,  позволяла  при  прощанье
поцеловать свою руку... и вместо того...
     Вместо того она вдруг почувствовала у себя на щеке жесткие усы Авдея...
     - Будемте  счастливы,- шептал он,- ведь  только  есть  одно  счастье на
земле!..
     Маша  вздрогнула,  с  ужасом   отбежала   в  сторону  и,  вся  бледная,
остановилась, опираясь рукой о березу. Авдей смешался страшно.
     - Извините меня,- бормотал он, подвигаясь к ней,- я, право, не думал...
     Маша молча, во все глаза, глядела на него... Неприятная улыбка  кривила
его губы... красные пятна выступили на его лице...
     - Чего же вы боитесь? - продолжал он,- велика важность? Ведь между нами
уже все... того... Маша молчала.
     - Ну, полноте!.. что за  глупости?  это только так... Лучков протянул к
ней руку...
     'Маша вспомнила Кистера, его "берегитесь", замерла от страха и довольно
визгливым голосом закричала: *
     - Танюша!
     Из-за  орехового   куста  вынырнуло  круглое  лицо  горничной...  Авдей
потерялся  совершенно. Успокоенная присутствием своей прислужницы,  Маша  не
тронулась с  места. Но  бретер  весь затрепетал от прилива злости; глаза его
съежились; он стиснул кулаки и судорожно захохотал.
     - Браво! браво! Умно-нечего сказать!-закричал он. Маша остолбенела.
     -  Вы,  я  вижу, приняли все меры  предосторожности,  Марья  Сергеевна?
Осторожность никогда не  мешает.  Каково? В наше время барышни  дальновиднее
стариков. Вот тебе и любовь!
     - Я не знаю,  господин Лучков, кто вам дал право  говорить о любви... о
какой любви?
     - Как кто? Да вы сами!-перебил ее Лучков,-вот еще! - Он чувствовал, что
портит все дело, но не мог удержаться.
     -  Я  поступила необдуманно,-проговорила  Маша.-•  Я снизошла  на  вашу
просьбу в надежде на вашу аеПсагезве... да вы  не понимаете по-французски, -
на вашу вежливость...
     Авдей побледнел. Маша поразила его в самое сердце.
     - Я не понимаю по-французски... может быть; но я понимаю... я  понимаю,
что вам угодно было смеяться надо мной...
     - Совсем нет, Авдей Иваныч... я даже очень сожалею...
     - Уж, пожалуйста,  не  толкуйте  о вашем сожалении,-  с  запальчивостию
перебил ее Авдей,- уж от этого-то вы меня избавьте!
     - Господин Лучков...
     -  Да  не извольте  смотреть герцогиней...  Напрасный труд! меня  вы не
запугаете.
     Маша отступила шаг назад, быстро повернулась и пошла прочь.
     - Прикажете вам прислать вашего друга, вашего пастушка, чувствительного
Сердечкина, Кистера?-закричал ей вслед Авдей. Он терял голову.-Уж не этот ли
приятель?..
     Маша не отвечала  ему и поспешно, радостно  удалялась. Ей  было  легко,
несмотря на  испуг и волненье. Она как будто пробудилась от тяжелого сна, из
темной комнаты вышла  на воздух и солнце... Авдей как исступленный посмотрел
кругом, с молчаливым бешенством сломал молодое  деревцо, вскочил на лошадь и
так яростно вонзал в нее шпоры, так безжалостно дергал и крутил поводья, что
несчастное животное, проскакав восемь верст в четверть часа, едва не издохло
в ту же ночь...
     Кистер напрасно до полуночи прождал Лучкова и на  другой день утром сам
отправился к нему. Денщик доложил Федору Федоровичу, что барин-де почивает и
не  велел никого принимать. "И меня не велел?"-"И ваше благородие не велел".
Кистер с  мучительным  беспокойством прошелся  раза  два по улице,  вернулся
домой. Человек ему подал записку.
     - От кого?
     - От Перекатовых-с. Артемка-фалетор привез. У Кистера задрожали руки.
     - Приказали кланяться.  Приказали ответа просить-с. Ар-•гемке прикажете
дать водки-с?
     Кистер медленно развернул записочку и прочел следующее:
     "Любезный, добрый Федор Федорович!
     Мне очень, очень нужно вас видеть. Приезжайте, если можете, сегодня. Не
откажите мне в моей просьбе, прошу вас именем нашей старинной дружбы. Если б
вы знали... да вы все узнаете. До свидания - не правда ли?
     Магiе.
     Р. 5. Непременно приезжайте сегодня".
     - Так  прикажете-с  Артемке-фалет.ору поднести  водки? Кистер  долго, с
изумлением посмотрел в лицо своему человеку и вышел, не сказав ни слова.
     -   Барин  приказал  тебе  водки   поднести  и  мне  приказал  с  тобой
вылить,-говорил Кистгроз человек Артемке-фалетору.
        "IX"
     Маша с таким ясным и благодарным лицом  пошла навстречу Кистеру,  когда
он вошел в гостиную, так дружелюбно и крепко  стиснула ему  руку, что у него
сердце  забилось  от  радости  и  камень свалился с груди. Впрочем,  Маша ке
сказала  ему ни слова и тотчас вышла  из комнаты. Сергей  Сергеевич сидел на
диване  и  раскладывал  пасьянс.  Начался  разговор.  Не  успел  еще  Сергей
Сергеевич с обычным искусством навести стороною речь на свою собаку, как уже
Маша  возвратилась с шелковым клетчатым  поясом  на  платье,  любимым поясом
Кистера.  Явилась  Ненила  Макарьевна  и  дружелюбно  приветствовала  Федора
Федоровича. За обедом все смеялись и шутили; сам Сергей Сергеевич одушевился
и  рассказал  одну из самых веселых проказ своей  молодости,- причем он, как
страус, прятал голову от жены.
     - Пойдемте гулять, Федор Федорович,- сказала Кистеру Маша после обеда с
той  ласковою властью в голосе,  которая как  будто знает, что вам весело ей
покориться.-Мне нужно переговорить с  вами о важном, важном деле,- прибавила
она с грациозною торжественностью, надевая шведские перчатки.-  Пойдешь ты с
нами, татап?
     - Нет,-возразила Ненила Макарьевна.
     - Да мы не в сад идем.
     - А куда же?
     - В Долгий Луг, в рощу.
     - Возьми с собой Танюшу.
     - Танюша, Танюша!  -звонко  крикнула  Маша,  легче птицы  выпорхнув  из
комнаты.
     Через четверть часа Маша  шла с Кистером  к Долгому Лугу.  Проходя мимо
стада,  она покормила хлебом свою любимую корову, погладила ее по  голове  и
Кистера заставила  приласкать ее.  Маша была весела  и болтала много. Кистер
охотно вторил ей, хотя с  нетерпением  ждал объяснений... Танюша шла сзади в
почтительном отдалении и лишь изредка лукаво взглядывала на барышню.
     - Вы на меня не сердитесь, Федор Федорович? - спросила Маша.
     - На вас, Марья Сергеевна? Помилуйте, за что?
     - А третьего дня... помните?
     - Вы были не в духе... вот и все.
     - Зачем мы идем розно? давайте мне вашу руку. Вот так... И вы были не в
духе.
     - И я.
     - Но сегодня я в духе, не правда ли?
     - Да, кажется, сегодня...
     - И знаете, отчего? Оттого, что...-Маша важно покачала головой.- Ну, уж
я знаю отчего... Оттого, что я с вами,- прибавила она, не глядя на Кистера.
     Кистер тихонько пожал ее руку.
     - А что ж вы меня не спрашиваете?..-вполголоса проговорила Маша.
     - О чем?
     - Ну, не притворяйтесь... о моем письме.
     - Я ждал...
     - Вот оттого мне и весело с вами,-с живостию перебила его Маша,-оттого,
что вы  добрый, нежный человек, оттого, что  вы не в  состоянии... рагсе ^ие
уоиз  ауег  ае  1а  с1еНса1ез§е  '. Вам  это  можно  сказать:  вы  понимаете
по-французски.
     Кистер понимал по-французски, но решительно не понимал Маши.
     -  Сорвите  мне  этот  цветок,  вот  этот...  какой   хорошенький!-Маша
полюбовалась им и вдруг, быстро высвободив свою руку,  с  заботливой улыбкой
начала осторожно вдевать
     ' Потому что вы вежливы (франц.).

     гибкий  стебелек  в петлю  Кистерова сюртука.  Ее тонкие  пальцы  почти
касались его  губ.  Он посмотрел на  эти пальцы,  потом на нее.  Она кивнула
головой,  как бы говоря: можно...  Кистер  нагнулся  и  поцеловал кончики ее
перчаток.
     Между тем они приблизились к знакомой роще. Маша вдруг стала задумчивее
и наконец  замолчала совершенно. Они пришли на то самое место, где ожидал ее
Лучков.  Измятая  трава  еще не  успела  приподняться; сломанное деревцо уже
успело  завянуть,  листочки  уже начинали свертываться в трубочки и сохнуть.
Маша посмотрела кругом и вдруг обратилась к Кистеру:
     - Знаете ли вы, зачем я вас привела сюда?
     - Нет, не знаю.
     - Не  знаете?..  Отчего  вы мне  ничего  не  сказали  сегодня  о  вашем
приятеле, господине Лучкове? Вы всегда его так хвалите...
     Кистер опустил глаза и замолчал.
     -  Знаете  ли,-не без  усилья  произнесла  Маша,-что  я  ему  назначила
вчера... здесь... свиданье?
     - Я это знал,- глухо возразил Кистер.
     - Знали?.. А! теперь я понимаю, почему третьего дня... Господин Лучков,
видно, поспешил похвастаться своей победой.
     Кистер хотел было ответить...
     - Не говорите,  не возражайте мне ничего... Я  знаю-он ваш  друг; вы  в
состоянии его защищать. Вы знали, Кистер, знали... Как же вы не помешали мне
сделать такую глупость? Как  вы не  выдрали меня  за  уши,  как ребенка?  Вы
знали... и вам было все равно?
     - Но какое право имел я...
     -  Какое право!..  право  друга. Но  и  он ваш  друг...  Мне  совестно,
Кистер... Он ваш друг... Этот человек обошелся со мной вчера так...
     Маша отвернулась. Глаза Кистера вспыхнули: он побледнел.
     - Ну, полноте, не сердитесь... Слышите, Федор  Федорыч,  не  сердитесь.
Все    к   лучшему.   Я   очень   рада   вчерашнему   объяснению...   именно
объяснению,-прибавила  Маша.-Для чего, вы думаете,  я заговорила  с вами  об
этом? Для того чтоб пожаловаться на господина Лучкова? Полноте!  Я забыла  о
нем. Но  я  виновата перед  вами,  мой  добрый  друг... Я  хочу объясниться,
попросить   вашего   прощенья...   вашего  совета.  Вы   приучили   меня   к
откровенности; мне легко с вами... Вы не какой-нибудь господин Лучков!
     - Лучков неловок и груб,-с трудом выговорил Кистер,- но...
     - Что: но? Как вам не стыдно говорить: но? Он груб, " неловок, и зол, и
самолюбив... Слышите: и, а не но,
     - Вы говорите  под  влиянием гнева, Марья Сергеевна,- грустно промолвил
Кистер.
     -  Гнева?  Какого  гнева?  Посмотрите  на  меня:  разве так  гневаются?
Послушайте,-продолжала  Маша,-думайте обо мне, что вам угодно...  но если вы
воображаете,  что я сегодня  кокетничаю с вами из мести,  то...  то...-слезы
навернулись у ней на глазах,-я рассержусь не шутя.
     - Будьте со мной откровенны, Марья Сергеевна...
     - О глупый человек! О недогадливый! Да  взгляните  на меня, разве  я не
откровенна с вами, разве вы не видите меня насквозь?
     - Ну, хорошо... да; я  верю  вам,- с улыбкой продолжал Кистер, видя,  с
какой заботливой настойчивостью она ловила его взгляд,- ну, скажите же  мне,
что вас побудило назначить свидание Лучкову?
     - Что? сама  не знаю. Он  хотел говорить со мной наедине. Мне казалось,
что он все еще  не  имел  время,  случая  высказаться. Теперь он высказался!
Послушайте: он, может быть,  необыкновенный человек, но он-глуп, право... Он
двух слов сказать не умеет. Он просто невежлив. Впрочем, я даже не очень его
виню...  он мог  подумать, что я ветреная,  сумас.шед-шая девчонка. Я с  ним
почти  никогда  не  говорила... Он  точно  возбуждал  мое любопытство,  но я
воображала, что человек, который заслуживает быть вашим другом...
     - Не говорите, пожалуйста, о нем как о моем друге,- перебил ее Кистер.
     - Нет! нет, я не хочу вас рассорить.
     - О  боже мой,  я для  вас готов пожертвовать не только другом, но и...
Между мной и господином Лучковым все кончено! - поспешно прибавил Кистер.
     Маша пристально взглянула ему в лицо.
     - Ну,  бог  с ним!-сказала она.-Не станемте говорить о нем. Мне  вперед
урок. Я  сама виновата. В  течение нескольких месяцев  я почти  каждый  день
видела  человека  доброго,  умного,   веселого,  ласкового,  который...-Маша
смешалась   и  замешкалась,-который,  кажется,   меня   тоже...   немного...
жаловал... и я, глупая,-быстро продолжала она,-предпочла ему... нет, нет, не
предпочла, а...
     Она  потупила  голову  и  с  смущением  замолчала.  Кистеру становилось
страшно. "Быть не может!" - твердил он про себя.
     -  Марья  Сергеевна!-заговорил   он  наконец.  Маша  подняла  голову  и
остановила на нем глаза, отягченные непролитыми слезами.
     -  Вы не угадываете, о ком я  говорю? - спросила она. Едва дыша, Кистер
протянул руку. Маша тотчас с жаром схватилась за нее.
     - Вы мой друг по-прежнему, не правда ли?.. Что я: вы нс отвечаете?
     - Я ваш друг, вы это знаете,- пробормотал он.
     - И  вы не осуждаете меня? Вы простили мне?.. Вы понимаете меня?  Вы не
смеетесь над девушкой, которая накануне назначила свидание одному, а сегодня
говорит уже с другим, как  я  говорю с вами... Не  правда ли, вы не смеетесь
надо  мною?..-  Лицо  Маши  рдело;  она  обеими  руками  держалась  за  руку
Кистера...
     - Смеяться над вами,-отвечал Кистер,-я...  я... да я вас люблю... я вас
люблю!..-воскликнул он. Маша закрыла себе лицо.
     - Неужели ж вы давно не знаете, Марья Сергеевна, что я люблю вас?
        "Х"
     Три недели после  этого свиданья  Кистер сидел  один в своей комнате  и
писал следующее письмо к своей матери:
     "Любезная матушка!
     Спешу  поделиться  с вами большой радостью: я женюсь. Это известие вас,
вероятно, только потому удивит, что в прежних моих письмах я даже не намекал
на такую важную перемену в моей жизни,- а вы знаете, что я привык делиться с
вами  всеми  моими  чувствами,  моими  радостями  и печалями. Причины  моего
молчания объяснить  вам легко. Во-первых, я только  недавно сам узнал, что я
любим; а  во-вторых,  с моей стороны,  я тоже недавно почувствовал  всю силу
собственной привязанности. В одном из первых моих писем отсюда я вам говорил
о Перекатовых, наших  соседях;  я женюсь на их единственной дочери, Марии. Я
твердо  уверен,  что  мы  оба  будем  счастливы;  она  возбудила во  мне  не
мгновенную страсть, но глубокое, искреннее чувство, в котором дружба слилась
с любовью. Ее веселый, кроткий нрав вполне соответствует моим  наклонностям.
Она образованна, умна, прекрасно играет на фортепьяно... Если б вы  могли ее
видеть!!  Посылаю  вам  ее портрет,  мною  нарисованный. Нечего,  кажется, и
говорить, что  она во сто раз лучше своего портрета. Маша вас уже любит, как
дочь, и не  дождется  дня  свидания с  вами.  Я  намерен  выйти  в отставку,
поселиться в  деревне  и заняться хозяйством. У старика Перекатова четыреста
душ в отличном  состоянии. Вы видите,  что и с  этой,  материальной, стороны
нельзя не похвалить моего решения. Я  беру отпуск и  еду в  Москву и  к вам.
Ждите  меня  недели  через  две,  не  более.  Милая,  добрая маменька-как  я
счастлив!.. Обнимите меня..." п т. д.
     Кистер  сложил  и запечатал  письмо, встал,  подошел  к  окну,  выкурил
трубку,  подумал  немного  и  вернулся к столу.  Он достал  небольшой листок
почтовой бумаги, тщательно  обмакнул  перо  в чернила, но  долго не  начинал
писать, хмурил брови, поднимал глаза к потолку, кусал конец  пера... Наконец
он решился-и в течение четверти часа сочинил следующее послание:
     "Милостивый государь Авдей Иванович!
     Со дня вашего последнего посещения (то  есть в течение трех  недель) вы
мне не  кланяетесь,  не говорите со мной  и  как бы избегаете  моей встречи.
Всякий  человек,  бесспорно,  в  своих  поступках  волен;  вам  угодно  было
прекратить наше  знакомство-и я, поверьте, не обращаюсь к  вам  с жалобой на
вас же самих; я не намерен и не привык навязываться кому  бы то ни было; мне
довольно сознания  моей правоты. Я пишу к вам теперь  - по чувству  долга. Я
сделал предложение  Марье Сергеевне  Перекатовой и  получил  ее  согласие, а
также  и   согласие  ее  родителей.   Сообщаю   это   известие  -  прямо   и
непосредственно  вам,  для  избежания  всяких  недоразумений  и  подозрений.
Откровенно признаюсь вам,  М. Г., что я не могу слишком заботиться  о мнении
человека, который  сам  не обращает  малейшего внимания  на мнения и чувства
других  людей, и пишу к вам единственно потому,  что в этом случае я не хочу
даже подать вида, как будто поступал или поступаю украдкой. Смею сказать: вы
меня знаете  -  и  не  припишете  моего теперешнего  поступка  какому-нибудь
другому, дурному чувству. В последний раз говоря с вами, не могу не пожелать
вам, в память нашей прежней дружбы, всевозможных земных благ.
     С истинным уважением остаюсь, М. Г., ваш покорный слуга
     Федор Кистер".
     Федор Федорович отправил эту записку по адресу, оделся и велел заложить
себе коляску. Веселый и беззаботный,  ходил  он, напевая, по своей комнатке,
подпрыгнул даже раза два, свернул тетрадь романсов в трубочку и перевязал ее
голубой ленточкой... Дверь отворилась-и в сюртуке, без эполет, с фуражкой на
голове,  вошел  Лучков.  Изумленный  Кистер  остановился  среди комнаты,  не
доделав розетки.
     - Вы женитесь на Перекатовой? - спросил спокойным голосом Авдей.
     Кистер вспыхнул.
     -  Милостивый  государь,-начал он,-входя  в  комнату,  порядочные  люди
снимают шапку и здороваются.
     - Извините-с,-отрывисто возразил бретер, и снял фуражку.- Здравствуйте.
     -  Здравствуйте,  господин Лучков. Вы меня спрашиваете, женюсь  ли я на
девице Перекатовой? Разве вы не прочли моего письма?
     - Я ваше письмо прочел. Вы женитесь. Поздравляю.
     - Принимаю ваше поздравление и благодарю вас. Но я должен ехать.
     - Я желал бы объясниться с вами, Федор Федорыч.
     -  Извольте,  с  удовольствием,- отвечал добряк.- Я,  признаться,  ждал
этого объяснения. Ваше поведение со мной так странно, и я, с своей  стороны,
кажется, не заслуживал... по крайней мере не  мог ожидать... Но не угодно ли
вам сесть? Не хотите ли трубки?
     Лучков сел.  В  его движениях замечалась  усталость. Он повел  усами  и
поднял брови.
     -  Скажите,  Федор Федорыч,- начал  он наконец,-  зачем вы так долго со
мной притворялись?
     - Как это?
     -  Зачем вы прикидывались  таким... безукоризненным созданием, когда вы
такой же человек, как и все мы, грешные?
     - Я вас не понимаю... Уж не оскорбил ли я вас чем-нибудь?..
     - Вы меня не понимаете... положим. Я постараюсь говорить яснее. Скажите
мне,  например, откровенно:  давно  вы  чувствовали  расположение  к  девице
Перекатовой или воспылали страстью внезапной?
     -  Я  бы не желал говорить  с вами,  Авдей Иваныч, о  моих отношениях к
Марье Сергеевне,- холодно отвечал Кистер.
     - Так-с.  Как угодно.  Только вы  уж сделайте  одолжение, позвольте мне
думать, что вы меня дурачили.
     Авдей говорил очень медленно и с расстановкой.
     - Вы не можете этого думать, Авдей Иваныч; вы меня знаете.
     - Я вас  знаю?.. кто вас знает? Чужая  душа-темный  лес, а  товар лицом
показывается.  Я  знаю, что вы читаете немецкие стихи  с  большим чувством и
даже со слезами на глазах; я знаю, что на стенах своей квартиры вы развесили
разные  географические  карты; я  знаю,  что  вы  содержите  свою  персону в
опрятности; это я знаю... а больше я ничего не знаю...
     Кистер начал сердиться.
     - Позвольте узнать,-спросил он наконец,-какая цель вашего посещения? Вы
три  недели со  мной  не кланялись,  а теперь  пришли  ко  мне,  кажется,  с
намерением  трунить  надо  мной.  Я  не мальчик, милостивый  государь,  и не
позволю никому...
     -  Помилуйте,-перебил  его  Лучков,-помилуйте,  Федор  Федорович,   кто
осмелится  трунить  над  вами? Я,  напротив,  пришел  к  вам  с  покорнейшей
просьбой,  а  именно:  сделайте милость, растолкуйте мне  ваше поведение  со
мною.  Позвольте спросить:  не вы ли насильно меня познакомили, с семейством
Перекатовых?. Не вы  ли уверяли вашего покорного  слугу,  что  он  расцветет
душой? Не вы ли,  наконец,  свели меня  с добродетельной Марьей  Сергеевной?
Почему же  мне не  предполагать, что вам  я  обязан тем  последним, приятным
объяснением,  о  котором вас  уже,  вероятно,  надлежащим образом известили?
Жениху ведь невеста  все  рассказывает,  особенно  свои  невинные  проделки.
Почему  же  мне  не  думать,  что  по   вашей  милости  мне  наклеили  такой
великолепный нос? Вы ведь такое принимали участие в моем "расцветанье"!
     Кистер прошелся по комнате.
     - Послушайте, Лучков,- сказал он  наконец,- если  вы действительно,  не
шутя, убеждены  в том,  что  вы говорите,-  чему я, признаюсь, не верю,-  то
позвольте вам сказать:
     стыдно и  грешно  вам так оскорбительно  толковать  мои поступки и  мои
намерения.  Я не хочу  оправдываться...  Я  обращаюсь  к  вашей  собственной
совести, к вашей памяти.
     - Да; я помню, что вы беспрестанно перешептывались с Марьей Сергеевной.
Сверх того,  позвольте  мне  опять-таки спросить  у вас:  не  были ли  вы  у
Перекатовых после известного  разговора со мной?, После этого  вечера, когда
я,  как  дурак, разболтался с  вами, с  моим  лучшим  другом, о  назначенном
свиданье?
     - Как! вы подозреваете меня в...
     - Я ни в чем не подозреваю другого,- с убийственной холодностью прервал
его Авдей,-  в чем  я  самого себя не  подозреваю;  но я также имею слабость
думать, что другие люди не лучше меня.
     - Вы ошибаетесь,- с запальчивостью  возразил Кистер,- другие люди лучше
вас.
     - С чем честь имею их поздравить,- спокойно заметил Лучков,- но...
     - Но,- прервал его в свою очередь раздосадованный Кистер,- вспомните, в
каких выражениях вы  мне  говорили об...  этом свиданье,  о... Впрочем,  эти
объяснения ни к чему не поведут, я вижу... Думайте обо мне, что  вам угодно,
и поступайте, как знаете.
     - Вот этак-то лучше,- заметил Авдей.- Насилу-то заговорили откровенно.
     - Как знаете! - повторил Кистер.
     -  Я  понимаю  ваше положенье,  Федор  Федорыч,- с притворным  участием
продолжал  Авдей.- Оно  неприятно, действительно  неприятно. Человек  играл,
играл роль, и никто не замечал в нем актера; вдруг...
     - Если б я мог думать,-  перебил  его, стиснув зубы, Кистер,- что в вас
говорит теперь оскорбленная любовь, я бы почувствовал к вам сожаленье; я  бы
извинил  вас... Но в  ваших упреках,  в  ваших  клеветах слышится  один крик
уязвленного  самолюбия... и  я не чувствую к вам  никакой жалости... Вы сами
заслужили вашу участь.
     - Фу  ты, боже  мой, как  говорит человек!  -заметил вполголоса Авдей.-
Самолюбие,- продолжал он,- может быть;
     да,   да,  самолюбие  во  мне,  как  вы  говорите,   уязвлено  глубоко,
нестерпимо. Но кто же  не самолюбив? Не вы ли? Да;  я самолюбив и, например,
никому не позволю сожалеть обо мне...
     - Не позволите? - гордо возразил Кистер.- Что за выражение,  милостивый
государь! Не забудьте: связь  между  нами разорвана вами  самими.  Прошу вас
обращаться со мною, как с посторонним человеком.
     - Разорвана! Связь разорвана!-повторил Авдей.-Поймите меня: я с вами не
кланялся и не был у вас из сожаления к вам; ведь вы позволите мне сожалеть о
вас,  коли  вы  обо  мне сожалеете!..  Я  не хотел поставить  вас  в  ложное
положение, возбудить в вас угрызение совести... Вы толкуете о нашей связи...
как  будто  бы  вы  могли остаться  моим приятелем  по-прежнему после  вашей
свадьбы!  Полноте!  Вы и  прежде-то  со мной знались  только для  того, чтоб
тешиться вашим мнимым превосходством...
     Недобросовестность Авдея утомляла, возмущала Кистера.
     -  Прекратимте такой неприятный разговор!  -  воскликнул  он наконец.-Я
признаюсь, не понимаю, зачем вам. угодно было ко мне пожаловать,
     - Вы не понимаете, зачем я к вам пришел?-с любопытством спросил Авдей.
     - Решительно не понимаю.
     - Не...ет?
     - Да говорят вам...
     - Удивительно!.. Это  удивительно! Кто бы этого ожидал  от  человека  с
вашим умом!
     - Ну, так извольте ж объясниться наконец...
     - Я  пришел, господин Кистер,- проговорил Авдей, медленно  поднимаясь с
места,-я  пришел вас вызвать на дуэль,  понимаете ли вы?  Я  хочу  драться с
вами. А! Вы думали  так-таки  от меня  отделаться! Да  разве вы  не знали, с
каким человеком имеете дело? Позволил ли бы я...
     -  Очень  хорошо-с,- холодно и отрывисто перебил его Кистер.-Я принимаю
ваш вызов. Извольте прислать ко мне вашего секунданта.
     - Да, да,- продолжал  Авдей,  которому, как кошке, жаль было  так скоро
расстаться с своей  жертвой,- я,  признаться, с большим удовольствием наведу
завтра дуло моего пистолета на ваше идеальное и белокурое лицо.
     -  Вы,  кажется,  ругаетесь   после  вызова,-   с  презреньем  возразил
Кистер.-Извольте идти. Мне за вас совестно.
     -  Известное дело:  деликатесе!..  А,  Марья  Сергевна!  я  не  понимаю
по-французски! -  проворчал Авдей, надевая фуражку.-До  приятного  свидания,
Федор Федорыч!
     Он поклонился и вышел.
     Кистер несколько раз прошелся по комнате. Лицо его горело, грудь высоко
поднималась. Он не робел и не сердился;
     но ему  гадко было подумать,  какого  человека он  считал некогда своим
другом. Мысль о поединке с Лучковым его почти радовала.  Разом отделаться от
своего  прошедшего,  перескочить  через  этот  камень  и  поплыть  потом  по
безмятежной  реке...  "Прекрасно,-думал  он,-я  завоюю свое  счастье.- Образ
Маши,  казалось,  улыбался ему и  сулил победу.-Я  не  погибну!  нет,  я  не
погибну!" - твердил  он  с  спокойной улыбкой. На столе лежало письмо  к его
матери...  Сердце  в  нем сжалось на мгновение. Он решился  на всякий случай
подождать отсылкой.  В  Кистере происходило  то возвышение  жизненной  силы,
которое человек  замечает  в  себе перед опасностью. Он  спокойно  обдумывал
всевозможные последствия поединка, мысленно подвергал себя и Машу испытаниям
несчастия и разлуки-и глядел  на будущее с надеждой. Он давал себе слово  не
убить Лучкова... Неотразимо влекло его к Маше. Он сыскал секунданта, наскоро
устроил  свои дела  и тотчас после  обеда  уехал к  Перекатовым. Весь  вечер
Кистер был весел, может быть слишком весел.
     Маша много  играла на фортепьянах, ничего  не предчувствовала и  мило с
ним кокетничала. Сперва  ее беспечность  огорчала его,  потом он  эту  самую
беспечность  Маши  принял  за  счастливое  предсказание  -  и обрадовался  и
успокоился. Она с каждым днем более и более к нему привязывалась;
     потребность счастия  в  ней была  сильнее потребности  страсти.  Притом
Авдей отучил ее от всех преувеличенных желаний, и она  с радостию и навсегда
отказалась  от  них.  Ненила Макарьевна  любила  Кистера  как  сына.  Сергей
Сергеевич, по привычке, подражал своей жене.
     - До  свидания,- сказала' Кистеру Маша,  проводив его до передней и.  с
тихой улыбкой глядя, как он нежно и долго целовал ее руки.
     - До свидания,-с уверенностью возразил Федор Федорович,-до свидания.
     Но, отъехав с полверсты от дома Перекатовых, он приподнялся в коляске и
с смутным  беспокойством стал  искать глазами освещенные окна... В доме  все
было уже темно, как в могиле.

        "XI"
     На  другой  день, в одиннадцатом часу утра, секундант Кистера,  старый,
заслуженный майор,  заехал за ним.  Добрый старик  ворчал и кусал свои седые
усы, сулил всякую пакость Авдею Ивановичу...  Подали  коляску. Кистер вручил
майору два письма: одно к матери, другое к Маше.
     - Это зачем?
     - Да нельзя знать...
     - Вот вздор! мы его подстрелим, как куропатку.
     - Все же лучше...
     Майор с досадой сунул оба письма в боковой карман своего сюртука.
     - Едем.
     Они отправились. В небольшом лесу,'в двух верстах от села Кириллова, их
дожидался  Лучков с своим секундантом,  прежним своим приятелем, раздушенным
полковым адъютантом. Погода была прекрасная; птицы мирно чирикали; невдалеке
от  леса   мужик  пахал   землю.  Пока  секунданты   отмеривали  расстояние,
устанавливали барьер,  осматривали и заряжали пистолеты, противники даже  не
взглянули друг  на  друга.  Кистер  с беззаботным видом прохаживался  взад и
вперед, помахивая сорванною  веткою; Авдей стоял  неподвижно, скрестя руки и
нахмуря брови. Наступило решительное мгновение. "Начинайте, господа!" Кистер
быстро  подошел  к барьеру, но не  успел  ступить еще пяти  шагов, как Авдей
выстрелил.  Кистер дрогнул, ступил еще раз, зашатался, опустил голову... Его
колени подогнулись... он, как мешок, упал на траву. Майор бросился к нему...
"Неужели?" - шептал умирающий...
     Авдей подошел к убитому.  На его сумрачном и похудевшем лице выразилось
свирепое, ожесточенное сожаление... Он  поглядел на  адъютанта и  на майора,
наклонил голову, как виноватый, молча сел на лошадь и поехал шагом прямо  на
квартиру полковника.
     Маша... жива до сих пор.
          "1846"



        Иван Сергеевич Тургенев.
        Дневник лишнего человека

----------------------------------------------------------------------------
     Cобрание сочинений в десяти томах.
     Том второй.
     Гослитиздат, Москва, 1961
     OCR Конник М.В.
----------------------------------------------------------------------------


     Сельцо Овечьи Воды. 20 марта 18.. года
     Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил,
а  не мог не высказаться  наконец.  Да,  я скоро,  очень  скоро  умру.  Реки
вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву... куда? бог весть! Тоже
в море.  Ну,  что ж!  коли  умирать,  так умирать весной.  Но  не  смешно ли
начинать свой  дневник, может быть, за две недели до смерти? Что  за беда? И
чем  четырнадцать дней менее  четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед
вечностью, говорят,  все пустяки-да;  но  в  таком случае и сама  вечность -
пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак - уж не трушу ли я?
Лучше стану рассказывать что-нибудь.  На дворе сыро, ветрено,- выходить  мне
запрещено.  Что  же рассказывать? О  своих  болезнях  порядочный человек  не
говорит; повесть,  что ли, сочинить -  не  мое дело; рассуждения о предметах
возвышенных - мне не под силу;  описания окружающего  меня  быта - даже меня
занять не могут;
     а ничего не делать-скучно;  читать-лень.  Э! расскажу-ка я самому  себе
всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не
обидно. Начинаю.
     Родился  я лет тридцать  тому назад от довольно богатых помещиков. Отец
мой  был  страстный  игрок;  мать   моя  была  дама  с  характером...  очень
добродетельная  дама. Только я не знавал  женщины,  которой  бы  добродетель
доставила меньше удовольствия. Она падала под  бременем  своих  достоинств и
мучила всех, начиная с  самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она
ни разу не  отдохнула,  не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как
муравей,- и  без  всякой  пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный
червь  ее  точил  днем  и  ночью. Один  только  раз видел  я  ее  совершенно
спокойной, а именно: в первый  день  после ее смерти, в гробу. Глядя на нее,
мне,  право,  показалось,  что   ее   лицо   выражало   тихое  изумление;  с
полураскрытых  губ, с опавших щек  и  кротко-неподвижных  глаз словно  веяло
словами: "Как  хорошо не шевелиться!" Да, хорошо, хорошо отделаться  наконец
от   томящего  сознания   жизни,  от  неотвязного   и  беспокойного  чувства
существования! Но дело не в том.
     Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили;
     но от этого мне не было легче.  Отец не имел в собственном доме никакой
власти  и  никакого  значения  как  человек,  явно  преданный  постыдному  и
разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы  отстать  от
любимой страсти,  старался  по  крайней  мере  своим  постоянно  ласковым  и
скромным видом, своим  уклончивым  смирением  заслужить  снисхождение  своей
примерной жены. Маменька моя действительно переносила  свое несчастие с  тем
великолепным  и  пышным  долготерпением добродетели, в  котором  так много -
самолюбивой  гордости. Она никогда ни в  чем отца моего не  упрекала,  молча
отдавала ему свои последние деньги и платила  его долги; он превозносил ее в
глаза  и заочно, но  дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам
боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда
такой   добротой,   лихорадочная   усмешка  на  его  губах  сменялась  такой
трогательной  улыбкой,  окруженные тонкими  морщинами карие  глаза светились
такою  любовью, что  я невольно прижимался моей щекой  к его  щеке, сырой  и
теплой от  слез. Я утирал  моим  платком эти  слезы, и они снова текли,  без
усилия,  словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам,  и
он утешал  меня, гладил  меня рукой  по  спине,  целовал меня по  всему лицу
своими дрожащими губами. Даже вот  и теперь, с лишком двадцать лет после его
смерти, когда я вспоминаю  о бедном моем  отце, немые рыдания подступают мне
под горло  и  сердце  бьется,  бьется  так  горячо и  горько,  томится таким
тоскливым сожалением, как будто  ему еще долго осталось биться и  есть о чем
сожалеть!
     Мать моя,  напротив,  обращалась со  мной всегда одинаково, ласково, но
холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери,  нравоучительные и
справедливые.  Она  меня любила;  но  я ее  не любил.  Да! я  чуждался  моей
добродетельной матери и страстно любил порочного отца.
     Но для сегодняшнего дня довольно. Начало  есть, а уж о конце, какой  бы
он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.
     21 марта
     Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом
снеге; все  блестит, дымится,  каплет; воробьи как  сумасшедшие кричат около
отпотевших темных заборов;
     влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь.

     Весна,  весна идет! Я сижу  под  окном  и  гляжу  через речку в поле. О
природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к
жизни. Вон  прыгает  самец  воробей  с растопыренными крыльями;  он кричит-и
каждый звук его голоса,  каждое взъерошенное перышко на  его маленьком  теле
дышит здоровьем и силой...
     Что ж  из  этого следует? Ничего.  Он  здоров и  имеет право кричать  и
ерошиться;  а я болен и должен умереть-вот и все. Больше об этом говорить не
стоит. А слезливые  обращения  к природе уморительно смешны.  Возвратимся  к
рассказу.
     Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня
не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если
б  меня  отдали  в  пансион или  в  казенное  заведение?  На то и дети, чтоб
родители  не скучали. Жили мы  большей частью в деревне, иногда  приезжали в
Москву.  Были  у меня  гувернеры и учители, как  водится;  особенно памятным
остался  мне  один  худосочный  и  слезливый  немец,  Рикман,  необыкновенно
печальное и  судьбою  пришибенное существо, бесплодно  сгоравшее томительной
тоской по  далекой  родине. Бывало, возле  печки, в  страшной  духоте тесной
передней, насквозь пропитанной кислым запахом  старого кваса, сидит небритый
мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей
дерюги,-  сидит  и  играет  в  свои  козыри  с кучером  Потапом,  только что
обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги,-
а Рикман за перегородкой поет:
     Herz, mein Herz, warum so traurig? Was bekummert dich so sehr? S'ist ja
schon im fremden Lande - Herz, mein Herz,-was willst du mehr?'
     После смерти отца мы  окончательно перебрались на житье  в Москву.  Мне
было тогда  двенадцать лет. Отец мой умер ночью, от удара. Не  забуду я этой
ночи.  Я  спал крепко,  как обыкновенно спят  все дети;  но, помню, мне даже
сквозь сон чудилось тяжелое и мерное храпенье. Вдруг я чувствую:
     кто-то  меня  берет за  плечо и  толкает.  Открываю глаза:  передо мной
дядька.  "Что такое?"  - "Ступайте, ступайте, Алексей Михайлыч кончается..."
Я,  как  сумасшедший,  из  постели  вон -  в  спальню. Гляжу: отец  лежит  с
закинутой назад  головой,  весь  красный,  и  мучительно  хрипит.  В  дверях
толпятся  люди  с перепуганными  лицами; в  передней  кто-то  сиплым голосом
спрашивает: "Послали за доктором?" На дворе
     "Сердце, сердце  мое, почему ты  так печально? Что тебя  так  огорчает?
Ведь  в чужой стране прекрасно-сердце,  сердце мое, чего  же ты еще  хочешь?
(нем.)

     лошадь  выводят  из  конюшни, ворота  скрипят,  сальная свечка  горит в
комнате на полу; маменька  тут же убивается, не теряя, впрочем, ни приличия,
ни сознания  собственного достоинства. Я бросился на  грудь отцу, обнял его,
залепетал: "Папаша, папаша..." Он лежал неподвижно и как-то странно щурился.
Я взглянул ему в лицо  - невыносимый ужас захватил мне дыхание; я запищал от
страха,  как  грубо схваченная птичка,- меня стащили и отвели. Еще  накануне
он,,  словно предчувствуя свою близкую смерть, так горячо и так уныло ласкал
меня. Привезли какого-то заспанного и шершавого  доктора,  с крепким запахом
зорной водки. Отец мой умер  у него  под ланцетом,  и на  другой  же день я,
совершенно поглупевший от  горя,  стоял со свечкою в руках перед  столом, на
котором лежал  покойник,  и бессмысленно слушал густой напев дьячка, изредка
прерываемый слабым голосом священника; слезы то и  дело  струились у меня по
щекам, по губам,  по  воротничку, по манишке; я  исходил  слезами,  я глядел
неотступно, я внимательно  глядел на  неподвижное лицо отца,  словно ждал от
него  чего-то;  а  матушка  моя  между  тем медленно  клала земные  поклоны,
медленно подымалась и, крестясь,  сильно прижимала пальцы ко лбу, к плечам и
животу.  Ни  одной  мысли  у  меня не  было в голове;  я весь  отяжелел,  но
чувствовал,  что со  мною совершается что-то  страшное... Смерть  мне  тогда
заглянула в лицо и заметила меня...
     Мы  переехали  в Москву  на житье после  смерти отца  по весьма простой
причине:  все  наше  имение было  продано  с молотка  за  долги  -  так-таки
решительно все, исключая одной деревушки, той самой, в  которой я теперь вот
доживаю свое великолепное  существование.  Я, признаюсь, даром что был тогда
молод,  а погрустил о продаже нашего гнезда; то есть по-настоящему я грустил
только об одном нашем саде.:
     С этим садом связаны почти единственные мои светлые воспоминания; там я
в один тихий весенний вечер похоронил лучшего  своего друга, старую собаку с
куцым хвостом и кривыми лапками - Триксу; там, бывало, спрятавшись в высокую
траву, я ел краденые яблоки,  красные, сладкие нового-родчины; там наконец я
в первый раз увидал между кустами  спелой малины горничную Клавдию, которая,
несмотря на свой курносый нос и привычку смеяться в платок, возбудила во мне
такую  нежную страсть,  что  я  в  присутствии  ее  едва  дышал,  замирал  и
безмолвствовал, а однажды, в светлое воскресение, когда дошла до нее очередь
приложиться к  моей барской  ручке, чуть не бросился  целовать ее стоптанные
козловые башмаки. Боже  мой!  Неужели ж  этому всему  двадцать лет? Кажется,
давно ли еду я на  моей  рыженькой  косматой лошадке  вдоль  старого  плетня
нашего  сада  и,  приподнявшись  на  стременах,  срываю  двухцветные  листья
тополей? Пока человек живет, он не чувствует своей собственной жизни:
     она, как звук, становится ему внятною спустя несколько времени.
     О мой сад, о заросшие дорожки возле мелкого пруда! о  песчаное местечко
под дряхлой плотиной, где я ловил  пескарей и гольцов! и вы, высокие березы,
с длинными  висячими  ветками, из-за которых с  проселочной  дороги, бывало,
неслась  унылая песенка  мужика,  неровно прерываемая  толчками  телеги,-  я
посылаю вам  мое  последнее  прости!..  Расставаясь с жизнью, я к вам  одним
простираю мои руки. Я  бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни,
сладким  запахом сжатой гречихи  на  полях моей родины; я бы хотел  еще  раз
услышать издали скромное тяканье надтреснутого  колокола в  приходской нашей
церкви; еще  раз  полежать  в  прохладной тени  под дубовым  кустом на скате
знакомого оврага; еще  раз проводить глазами подвижный  след  ветра,  темной
струей бегущего по золотистой траве нашего луга...
     Эх, к чему все это? Но я сегодня не могу продолжать. До завтра,
     22 марта
     Сегодня опять холодно  и пасмурно. Такая погода  гораздо приличнее. Она
под лад моей  работе.  Вчерашний  день  совершенно некстати  возбудил во мне
множество  ненужных  чувств  и   воспоминаний.   Это  более  не  повторится.
Чувствительные излияния-словно солодковый корень: сперва пососешь- как будто
недурно,  а потом очень  скверно  станет  во рту. Стану  просто  и  спокойно
рассказывать мою жизнь.
     Итак, мы переехали в Москву...
     Но мне приходит в голову: точно ли стоит рассказывать мою жизнь?
     Нет, решительно  не  стоит... Жизнь  моя ничем  не отличалась  от жизни
множества других людей. Родительский дом, университет,  служение в низменных
чинах,  отставка,  маленький кружок знакомых, чистенькая  бедность, скромные
удовольствия,  смиренные  занятия, умеренные желания  - скажите на  милость,
кому не  известно все это? И потому я не стану рассказывать свою жизнь,  тем
более что пишу для собственного удовольствия; а коли мое  прошедшее даже мне
самому  не  представляет  ничего  ни   слишком  веселого,  ни  даже  слишком
печального,  стало быть в нем  точно нет  ничего достойного  внимания. Лучше
постараюсь изложить самому себе свой характер.
     Что  я  за  человек?..  Мне  могут  заметить,  что  и  этого  никто  не
спрашивает,-  согласен. Но ведь я умираю, ей-богу умираю,  а перед  смертью,
право, кажется, простительно желание узнать, что, дескать, я был за птица?
     Обдумав хорошенько этот важный вопрос и не имея, впрочем, никакой нужды
слишком горько выражаться  на  свой  собственный счет,  как это делают люди,
сильно уверенные в  своих достоинствах, я должен  сознаться  в  одном: я был
совершенно  лишним человеком на  сем  свете или, пожалуй,  совершенно лишней
птицей. И это я намерен доказать завтра,  потому  что  я сегодня кашляю, как
старая овца, и моя нянюшка, Терентьевна, не дает мне покоя: "Лягте, дескать,
батюшка вы мои, да напейтесь чайку..." Я знаю, зачем она ко мне пристает: ей
самой  хочется  чаю.  Что  ж!  пожалуй!  Отчего не  позволить бедной старухе
извлечь напоследок всю возможную пользу из своего барина?.. Пока  еще  время
не ушло.
     23 марта
     Опять зима. Снег валит хлопьями.
     Лишний, лишний... Отличное это  придумал я слово. Чем глубже я вникаю в
самого  себя,  чем внимательнее рассматриваю  всю свою  прошедшую жизнь, тем
более  убеждаюсь в строгой  истине  этого выраженья. Лишний-именно. К другим
людям это слово не применяется...  Люди бывают злые, добрые, умные,  глупые,
приятные и неприятные;  но лишние... нет. То есть поймите  меня: и  без этих
людей могла бы вселенная обойтись... конечно; но бесполезность-не главное их
качество, не отличительный их признак, и вам, когда вы говорите о них, слово
"лишний" не первое  приходит  на  язык.  А я...  про меня ничего  другого  и
сказать нельзя: лишний-да и только. Сверхштатный человек - вот и все. На мое
появление природа, очевидно, не рассчитывала и вследствие этого  обошлась со
мной,  как с нежданным и  незваным  гостем.  Недаром про  меня  сказал  один
шутник, большой охотник до преферанса, что моя матушка мною  обремизилась. Я
говорю  теперь о самом себе спокойно,  без всякой желчи... Дело прошлое!  Во
все продолжение жизни я постоянно  находил  свое  место занятым,  может быть
оттого,  что  искал  это  место  не там, где  бы следовало. Я  был мнителен,
застенчив,  раздражителен,  как  все  больные; притом,  вероятно по  причине
излишнего самолюбия или вообще вследствие неудачного устройства моей  особы,
между  моими  чувствами и  мыслями  -  и выражением  этих чувств и мыслей  -
находилось какое-то бессмысленное, непонятное и непреоборимое препятствие; и
когда я решался насильно победить это  препятствие, сломить эту преграду-мои
движения, выражение моего лица, все мое существо  принимало вид мучительного
напряжения: я не  только казался - я действительно становился неестественным
и  натянутым. Я сам  это чувствовал  и спешил  опять уйти  в себя.  Тогда-то
поднималась  внутри  меня  страшная  тревога.  Я  разбирал  самого  себя  до
последней  ниточки, сравнивал себя  с  другими, припоминал малейшие взгляды,
улыбки, слова людей, перед которыми хотел было  развернуться, толковал все в
дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием "быть, как все",- и
вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а  там
опять  принимался  за прежнее,-словом, вертелся, как белка" в колесе.  Целые
дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе. Ну, теперь,  скажите на
милость, скажите сами, кому и на что такой человек нужен? Отчего это со мной
происходило, какая причина этой кропотливой возни с самим  собою- кто знает?
кто скажет?
     Помнится, однажды ехал  я из Москвы в дилижансе. Дорога  была хороша, а
ямщик к четверке рядом припрег еще  пристяжную. Эта несчастная, пятая, вовсе
бесполезная лошадь, кое-как привязанная к передку толстой короткой веревкой,
которая  немилосердно режет ей ляжку, трет хвост, заставляет ее бежать самым
неестественным  образом  и  придает  всему   ее  телу  вид  запятой,  всегда
возбуждает  мое глубокое  сожаление.  Я заметил  ямщику, что, кажется, можно
было на сей раз обойтись без пятой лошади... Он помолчал, тряхнул  затылком,
стегнул  ее взатяжку  раз  десяток кнутом через  худую  спину  под  раздутый
живот-и не без  усмешки промолвил: "Ведь вишь, в самом деле,  приплелась! На
кой черт?"
     И я  вот  так  же приплелся... Да, благо, станция недалеко. Лишний... Я
обещался доказать  справедливость моего  мнения  и исполню свое обещание. Не
считаю нужным упоминать о тысяче мелочей, ежедневных происшествий и случаев,
которые,  впрочем,  в глазах  всякого мыслящего  человека могли бы послужить
неопровержимыми доказательствами  в  мою  пользу,  то  есть в  пользу  моего
воззрения; лучше  начну  прямо  с  одного  довольно  важного  случая,  после
которого, вероятно,  уже не  останется  никакого  сомнения  насчет  точности
слова:  лишний. Повторяю:  я не намерен вдаваться в подробности, но  не могу
пройти молчанием одно довольно любопытное и замечательное  обстоятельство, а
именно:  странное обращение  со  мной  моих  приятелей  (у  меня  тоже  были
приятели) всякий раз, когда я им попадался навстречу или даже к ним заходил.
Им становилось  словно неловко; они,  идя мне  навстречу, как-то  не  совсем
естественно улыбались, глядели  мне не  в глаза,  не  на ноги,  как иные это
делают, а больше в щеки, торопливо пожимали мне руку, торопливо произносили:
"А! здравствуй, Чулкатурин!" (меня судьба одолжила таким прозванием) или:
     "А, вот и Чулкатурин", тотчас отходили в сторону и даже некоторое время
оставались  потом неподвижными, словно силились что-то припомнить. Я все это
замечал, потому что  не лишен проницательности  и дара наблюдения;  я вообще
неглуп; мне  даже иногда в  голову  приходят мысли,  довольно  забавные,  не
совсем обыкновенные; но так как я человек лишний и с замочком внутри, то мне
и жутко высказать  свою  мысль,  тем более что  я  наперед знаю,  что  я  ее
прескверно выскажу. Мне даже иногда странным кажется, как это  люди говорят,
и  так  просто,  свободно...  Экая  прыть,  подумаешь.  То  есть, признаться
сказать,  и  у  меня, несмотря  на мой замочек, частенько чесался  язык;  но
действительно  произносил слова я только в молодости, а в более  зрелые лета
почти всякий раз мне удавалось переломить себя. Скажу, бывало, вполголоса:
     "А вот мы лучше немножко  помолчим", и успокоюсь. На молчание-то мы все
горазды; особенно наши женщины этим взяли:
     иная возвышенная  русская девица так  могущественно молчит,  что даже в
подготовленном человеке подобное зрелище способно произвести легкую дрожь  и
холодный пот.  Но дело не  в том,  и не  мне критиковать других. Приступаю к
обещанному рассказу.
     Несколько лет тому назад, благодаря  стечению весьма  ничтожных, но для
меня очень  важных  обстоятельств, пришлось  мне  провести  месяцев шесть  в
уездном городе  О... Город этот весь выстроен на  косогоре, и очень неудобно
выстроен. Жителей в нем считается около  восьмисот, бедности необыкновенной,
домишки  совершенно ни  на что  не  похожи, на главной  улице, под предлогом
мостовой,  изредка  белеют грозные плиты неотесанного известняка, вследствие
чего  ее  объезжают даже телеги; по  самой  середине  изумительно неопрятной
площади  возвышается  крошечное  желтоватое строение с  темными  дирами, а в
дирах сидят люди в  больших  картузах и притворяются,  будто торгуют; тут же
торчит  необыкновенно высокий пестрый шест, а возле шеста, для  порядка,  по
приказу начальства,  держится воз желтого сена и ходит одна казенная курица.
Словом, в городе О... житье хоть куда. В первые дни моего пребывания в  этом
городе я чуть с ума не сошел от скуки. Я должен сказать о себе,  что я хотя,
конечно, и лишний человек, но  не  по  собственной охоте; я сам болен, а все
больное терпеть не  моту...  Я  и от счастья  бы  не прочь, я  даже старался
подойти  к нему справа и  слева... И  потому  не  удивительно, что и  я могу
скучать, как всякий другой смертный. Я находился в городе  О... по служебным
делам...
     Терентьевна  решительно поклялась  уморить  меня.  Вот  образчик нашего
разговора:
     Терентьевна, 0-ох,  батюшка!  что вы  это  все  пишете?  вам  нездорово
писать-то.
     Я. Да скучно, Терентьевна!
     О  н а. А вы напейтесь  чайку да лягте. Бог  даст,  вспотеете,  соснете
маненько.
     Я. Да я не хочу спать.
     Он  а. Ах, батюшка! что  вы это? Господь  с вами! Лягте-ка, лягте:  оно
лучше.
     Я. Я и без того умру, Терентьевна!
     Она. Сохрани господь и помилуй... Что ж, прикажете чайку?
     Я. Я недели не проживу, Терентьевна!
     Она. И-и, батюшка! что вы это?.. Так я пойду самоварчик поставлю.
     О дряхлое, желтое, беззубое существо! Неужели и для тебя я не человек!
     24 марта. Трескучий мороз
     В самый день моего прибытия в  город О... вышеупомянутые служебные дела
заставили  меня сходить  к  некоему Ожо-гину, Кирилле  Матвеичу,  одному  из
главных  чиновников  уезда;  но  познакомился  я с ним, или,  как говорится,
сблизился, спустя две недели. Дом его находился на главной улице и отличался
от всех других величиной, крашеной крышей и  двумя львами на воротах, из той
породы  львов, необыкновенно  похожих  на  неудавшихся собак, родина которым
Москва.  По одним уже этим львам можно  было заключить, что Ожогин человек с
достатком. И действительно:  у него было душ четыреста крестьян: он принимал
у себя все лучшее  общество города  О... и слыл  хлебосолом. К  нему ездил и
городничий  на широких рыжих дрожках парой, необыкновенно крупный, словно из
залежалого материала скроенный  человек; ездили прочие  чиновники: стряпчий,
желтенькое   и   злоб-ненькое   существо;   остряк   землемер  -   немецкого
происхождения, с татарским лицом; офицер путей сообщения-нежная душа, певец,
но  сплетник; бывший  уездный предводитель- господин  с  крашеными волосами,
взбитой манишкой,  панталонами  в обтяжку  и тем  благороднейшим  выражением
лица, которое так свойственно людям, побывавшим под судом;
     ездили также два помещика, друзья неразлучные, оба уже немолодые и даже
потертые, из которых младший постоянно уничтожал старшего и зажимал  ему рот
одним  и  тем же упреком:  "Да полноте, Сергей Сергеич;  куда  вам? Ведь  вы
слово: пробка  -  пишете  с буки. Да, господа,- продолжал  он  со всем жаром
убеждения, обращаясь  к  присутствующим,- Сергей Сергеич пишет не пробка,  а
бробка". И все присутствующие смеялись, хотя,  вероятно,  ни один из  них не
отличался особенным  искусством  в правописании; а несчастный Сергей Сергеич
умолкал и с замирающей улыбкой преклонял голову. Но я забываю, что мое время
рассчитано,  и  вдаюсь в  слишком  подробные  описания.  Итак,  без  дальних
околичностей: Ожогин был женат, у него была дочь, Елизавета Кирилловна, и  я
в эту дочь влюбился.
     Сам Ожогин  был  человек  дюжинный, не  дурной и не  хороший; жена  его
сбивалась на застарелого цыпленка; но дочь  их вышла не  в  своих родителей.
Она  была  очень недурна собой,  живого и кроткого нрава. Ее серые,  светлые
глаза  глядели добродушно  и прямо из-под ребячески приподнятых  бровей; она
почти  постоянно улыбалась и смеялась тоже довольно  часто.  Свежий голос ее
звучал  очень  приятно;  двигалась  она вольно,  быстро-и  весело  краснела.
Одевалась она  не слишком изящно; к ней шли одни простые платья. Я вообще не
скоро знакомился, и если мне с кем-нибудь  было с первого раза  легко - что,
впрочем,  почти никогда  не случалось,-  это, признаюсь,  сильно говорило  в
пользу нового  знакомства. С женщинами же я  вовсе  не  умел  обращаться и в
присутствии их либо хмурился и принимал свирепый вид, либо глупейшим образом
скалил  зубы  и  от  замешательства  вертел  языком  во  рту.  С  Елизаветой
Кирилловной, напротив, я с первого же раза почувствовал себя дома. Вот каким
образом это случилось. Прихожу я однажды перед обедом к Ожогину,  спрашиваю:
"Дома?" Говорят: "Дома, одеваются;
     пожалуйте в залу".  Я в залу;  смотрю,  у окна  стоит,  ко  мне спиной,
девица в белом платье и держит в руках  клетку. Меня, по обыкновению, слегка
покоробило;  однако я  ничего, только  кашлянул  для приличия. Девица быстро
обернулась,  так  быстро,  что локоны ее ударили ей  в  лицо,  увидела меня,
поклонилась  и  с  улыбкой  показала  мне ящичек,  до  половины  наполненный
зернами. "Вы позволите?" Я, разумеется, как водится в таких  случаях, сперва
наклонил голову и в то же время быстро  согнул и выпрямил колени (словно кто
ударил меня сзади в поджилки), что, как известно, служит признаком отличного
воспитания и приятной развязности  в обхождении, а  потом улыбнулся,  поднял
руку и  раза  два  осторожно  и  мягко провел ею по воздуху.  Девица  тотчас
отвернулась от меня, вынула  из клетки дощечку, начала сильно скрести по ней
ножом  и  вдруг, не переменяя  положения,  произнесла следующие  слова: "Это
папенькин снегирь... Вы любите снегирей?"-"Я  предпочитаю чижей",-отвечал  я
не  без некоторого усилия.  "А я тоже  люблю  чижей; но  посмотрите на него,
какой он хорошенький. Посмотрите, он  не боится. (Меня удивляло то, что я не
боялся.) Подойдите. Его  зовут  Попка".  Я подошел, нагнулся. "Не правда ли,
какой он милый?" Она обернулась ко мне лицом; но мы так близко стояли друг к
другу,  что ей  пришлось немного  откинуть голову, чтобы взглянуть  на  меня
своими светлыми глазками. Я посмотрел на нее: все  ее молодое, розовое  лицо
так  дружелюбно  улыбалось,  что  и  я улыбнулся  и  чуть  не  засмеялся  от
удовольствия.  Дверь растворилась: вошел господин Ожогин. Я тотчас подошел к
нему, заговорил с ним очень непринужденно, сам не знаю, как остался обедать,
высидел  весь  вечер;   а  на  Другой  день  лакей  Ожогина,  длинноватый  и
подслеповатый человек,  уже  улыбался мне, как  другу дома, стаскивая с меня
шинель.
     Найти приют, свить себе хотя временное гнездо,  знать отраду ежедневных
отношений  и  привычек-этого  счастия я,  лишний, без семейных  воспоминаний
человек, до тех пор  не  испытал. Если б во мне хоть  что-нибудь  напоминало
цветок и если б это сравнение не было  так избито, я бы решился сказать, что
я  с  того  дня  расцвел  душою. Все  во мне  и  вокруг меня  так  мгновенно
переменилось! Вся жизнь моя озарилась любовью, именно вся, до самых мелочей,
словно темная, заброшенная комната, в которую внесли свечку. Я ложился спать
и вставал, одевался, завтракал, трубку  курил-иначе, чем  прежде;  я даже на
ходу подпрыгивал  - право, словно крылья вдруг выросли у меня за плечами. Я,
помнится, ни минуты  не находился в неизвестности насчет чувства, внушенного
мне Елизаветой Кирилловной:  я с первого дня  влюбился  в нее страстно  и  с
первого же дня знал, что влюбился. В течение  трех недель  я каждый  день ее
видел.  Эти  три  недели  были  счастливейшим  временем  в  моей  жизни;  но
воспоминание о них мне тягостно. Я не могу думать о них  одних: мне невольно
представляется то, что  последовало  за ними, и ядовитая горесть медлительно
охватит только что разнежившееся сердце.
     Когда  человеку очень  хорошо,  мозг  его,  как  известно,  весьма мало
действует.  Спокойное и радостное чувство, чувство удовлетворения, проникает
все  его существо; он  поглощен  им;  сознание личности  в  нем  исчезает-он
блаженствует,  как говорят дурно воспитанные поэты. Но когда наконец  минует
это "очарование", человеку иногда  становится досадно и жаль, что он посреди
счастия так мало наблюдал за самим собою, что он размышлением, воспоминанием
не удвоивал, не  продолжал своих наслаждений... как будто  "блаженствующему"
человеку  есть когда, да  и стоит  размышлять о своих  чувствах!  Счастливый
человек - что муха на  солнце.  Оттого-то и мне, когда  я вспоминаю об  этих
трех  неделях,  почти   невозможно   удержать  в  уме  точное,  определенное
впечатление, тем более что  в течение всего  этого  времени ничего  особенно
замечательного не  произошло между  нами... Эти двадцать дней  являются  мне
чем-то теплым, молодым и пахучим, какой-то светлой полосою, в моей тусклой и
серенькой жизни. Память моя становится вдруг неумолимо верна и ясна только с
того  мгновения, когда на  меня,  говоря  словами  тех же дурно  воспитанных
сочинителей, обрушились удары судьбы.
     Да,  эти три  недели...  Впрочем,  они не то чтобы  не оставили во  мне
никаких образов. Иногда,  когда мне случается долго  думать  о том  времени,
иные  воспоминания  внезапно  выплывают из  мрака прошедшего-вот как  звезды
неожиданно  выступают  на  вечернем  небе навстречу внимательно устремленным
глазам. Особенно памятной  осталась мне одна прогулка в роще за городом. Нас
было четверо:  старуха Ожогина, Лиза, я и некто  Бизьменков, мелкий чиновник
города О..., белоку-ренькии, добренький и смирненький человек. Мне еще о нем
придется  поговорить.  Сам  г.  Ожогин  остался  дома:  у  него  от  слишком
продолжительного сна голова разболелась. День  был чудесный, теплый и тихий.
Должно заметить,  что увеселительные сады и общественные  гулянья не в  духе
русского  человека. В губернских городах, в  так называемых публичных садах,
вы ни в какое время года не встретите живой души;
     разве какая-нибудь  старуха, кряхтя, присядет  на  пропеченную  солнцем
зеленую скамейку, в соседстве  больного деревца, да и то коли поблизости нет
засаленной  лавочки  у  подворотни.  Но если  в соседстве  города  находится
жиденькая березовая  рощица,  купцы,  а иногда чиновники,  по  воскресным  и
праздничным  дням,  охотно туда  ездят  с  самоварами,  пирогами,  арбузами,
становят  всю  эту благодать на  пыльную траву возле  самой дороги,  садятся
кругом и кушают и чайничают в поте лица до самого вечера. Именно такого рода
рощица существовала тогда  в двух верстах от города  О...  Мы  приехали туда
после  обеда,  напились  как следует  чаю  и потом  все  четверо отправились
походить по роще. Бизьменков взял под руку старуху Ожогину, я-Лизу. День уже
склонялся к вечеру. Я находился тогда в самом разгаре первой любви (не более
двух недель прошло со времени нашего знакомства), в том состоянии страстного
и внимательного обожания, когда вся ваша  душа невинно и невольно следит  за
каждым  движением  любимого существа,  когда  вы  не  можете  насытиться его
присутствием,  наслушаться  его  голоса,  когда  вы  улыбаетесь  и  смотрите
выздоровевшим ребенком, и несколько опытный человек  на сто шагов  с первого
взгляда должен узнать, что с вами происходит. Мне до того дня еще ни разу не
случалось держать  Лизу под руку.  Мы  шли с  ней рядом,  тихо  выступая  по
зеленой  траве.  Легкий  ветерок словно  порхал  вокруг  нас,  между  белыми
стволами  берез, изредка  бросая  мне в лицо ленту ее шляпки.  Я  неотступно
следил за ее взором, пока  она наконец весело не обращалась ко мне, и мы оба
улыбались  друг  другу. Птицы одобрительно чирикали над  нами, голубое  небо
ласково сквозило сквозь  мелкую  листву.  Голова  моя кружилась  от  избытка
удовольствия. Спешу заметить: Лиза нисколько  не была в  меня влюблена. Я ей
нравился; она вообще никого не дичилась, но не мне было суждено возмутить ее
детское спокойствие. Она шла  под руку со мной,  как бы с  братом.  Ей  было
тогда семнадцать лет... И, между тем в тот самый  вечер, при мне, началось в
ней то внутреннее, тихое брожение, которое  предшествует превращению ребенка
в женщину... Я  был свидетелем этой перемены всего существа, этого невинного
недоумения,  этой тревожной  задумчивости; я первый  подметил  эту внезапную
мягкость  взора,  эту звенящую неверность голоса  -  и, о  глупец!  о лишний
человек! в течение

     целой  недели я не устыдился предполагать,  что я, я был причиной  этой
перемены.
     Вот каким образом это случилось.
     Мы гуляли довольно долго, до самого  вечера, и  мало  разговаривали.  Я
молчал,  как  все  неопытные  любовники,  а  ей,  вероятно,  нечего было мне
сказать;  но она словно  о  чем-то размышляла и как-то  особенно  покачивала
головой, задумчиво кусая сорванный лист. Иногда она принималась идти вперед,
так решительно...  а потом вдруг останавливалась, ждала меня  и оглядывалась
кругом  с  приподнятыми бровями  и  рассеянной  усмешкой. Накануне мы  с ней
вместе прочли  "Кавказского  пленника".  С какой жадностью она меня слушала,
опершись лицом на обе руки и прислонясь  грудью к столу! Я было  заговорил о
вчерашнем чтении;,она покраснела,  спросила меня, дал ли  я  перед  отъездом
снегирю  конопляного  семени,  громко  запела  какую-то  песенку   и   вдруг
замолчала. Роща с одной стороны кончалась довольно высоким и крутым обрывом;
внизу текла извилистая речка, а за ней на необозримое пространство тянулись,
то  слегка вздымаясь как волны, то широко расстилаясь скатертью, бесконечные
луга, кой-где перерезанные оврагами. Мы с  Лизой первые вышли  на край рощи;
Бизьменков остался позади с старухой. Мы вышли, остановились, и оба невольно
прищурили  глаза:  прямо  против  нас,  среди раскаленного тумана,  садилось
багровое, огромное солнце.  Полнеба разгоралось и рдело;  красные лучи  били
вскользь по  лугам, бросая  алый отблеск  даже  на тенистую сторону оврагов,
ложились огнистым  свинцом по речке, там, где  она не пряталась под нависшие
кусты, и словно упирались в  грудь обрыву и роще. Мы стояли, облитые горячим
сиянием.  Я не в  состоянии  передать  всю  страстную  торжественность  этой
картины. Говорят, одному слепому красный цвет представлялся  трубным звуком;
не знаю, насколько  это сравнение  справедливо, но действительно было что-то
призывное в этом пылающем золоте вечернего воздуха, в багряном блеске неба и
земли. Я вскрикнул от  восторга и тотчас обратился к Лизе. Она глядела прямо
на солнце. Помнится, •  пожар зари отражался маленькими огненными пятнышками
в ее глазах. Она была поражена,  глубоко тронута. Она  ничего не отвечала на
мое  восклицание, долго  не шевелилась, потупила голову... Я протянул  к ней
руку; она  отвернулась от меня  и вдруг залилась слезами. Я глядел  на нее с
тайным,  почти  радостным недоумением...  Голос Бизьменкова раздался в  двух
шагах от  нас. Лиза быстро отерла слезы и с нерешительной улыбкой посмотрела
на  меня. Старуха вышла из рощи, опираясь на руку своего белокурого вожатая;
оба в свою очередь полюбовались видом. Старуха  спросила что-то у Лизы, и я,
помню,  невольно  вздрогнул, когда  ей в ответ прозвучал,  как надтреснувшее
стекло, разбитый голосок ее дочери. Между тем солнце закатилось, заря начала
гаснуть. Мы пошли назад. Я опять взял Лизу под руку. В роще было еще светло,
и я  мог ясно  различить  ее черты.  Она была смущена и  не  поднимала глаз.
Румянец, разлитый по всему ее лицу, не  исчезал: словно она все еще стояла в
лучах заходящего солнца... Рука ее чуть касалась моей. Я долго не мог начать
речи: так  сильно  билось  во  мне сердце.  Сквозь деревья вдали  замелькала
карета; кучер шагом ехал к нам навстречу по рыхлому песку дороги.
     - Лизавета Кирилловна,-промолвил я наконец,-отчего вы плакали?
     - Не знаю,-возразила она после небольшого молчания,  посмотрела на меня
своими  кроткими,  еще  влажными от  слез  глазами-взгляд их  показался  мне
измененным-и опять умолкла.
     -  Вы,  я вижу, любите  природу...-продолжал  я.-Я совсем не  то  хотел
сказать, да  и  эту последнюю фразу язык мой едва  пролепетал до  конца. Она
покачала головой. Я  более не мог произнести  слова... я  ждал чего-то... не
признанья-где! я  ждал доверчивого взгляда,  вопроса... Но Лиза  глядела  на
землю  и молчала. Я повторил  еще  раз  вполголоса:  "Отчего?", и не получил
ответа. Ей, я это видел, становилось неловко, почти стыдно.
     Спустя четверть  часа  мы  уже сидели в карете и подъезжали  к  городу.
Дружной рысью бежали лошади;  мы  быстро  мчались сквозь темнеющий,  влажный
воздух. Я вдруг разговорился, беспрестанно обращался то к Бизьменкову,  то к
Ожо-гиной, не глядел на Лизу, но мог заметить, что из угла кареты взор ее не
раз останавливался на мне. Дома она встрепенулась, однако не захотела читать
со мной  и  скоро  отправилась  спать.  Перелом,  тот  перелом, о  котором я
говорил,  в  ней  совершился.  Она перестала быть девочкой, она  тоже начала
ждать... как я... чего-то. Она недолго ждала.
     Но я в ту же ночь вернулся к себе на квартиру в совершенном очаровании.
Смутное не то предчувствие, не то подозрение, которое  возникло было во мне,
исчезло: внезапную  принужденность в  обхождении  Лизы со мною я  приписывал
девической  стыдливости, робости... Разве я  не читал тысячу  раз во  многих
сочинениях, что  первое появление любви всегда  волнует и  пугает девицу?  Я
чувствовал себя весьма счастливым и уже строил в уме различные планы...
     Если  б кто-нибудь  сказал  мне  тогда  на ухо: "Врешь,  любезный! тебе
совсем'не  то  предстоит, братец: тебе предстоит умереть одиноко, в  дрянном
домишке, под несносное ворчанье старой бабы, которая ждет не дождется  твоей
смерти, чтобы продать за бесценок тзои сапоги..."
     Да,  поневоле скажешь  с одним  русским  философом: "Как знать, чего не
знаешь?" До завтра.

     25 марта. Белый зимний день
     Я перечел то, что  вчера написал, и чуть-чуть не изорвал  всей тетради.
Мне кажется, я слишком пространно и слишком сладко рассказываю. Впрочем, так
как  остальные  мои  воспоминания  о  том  времени  не  представляют  ничего
отрадного, кроме той отрады особенного рода,  которую Лермонтов имел в виду,
когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран, то почему же и
не побаловать себя? Но надобно  и честь знать. И потому продолжаю без всякой
сладости.
     В течение целой  недели, после прогулки  за  городом,  положение мое, в
сущности, нисколько не улучшилось, хотя перемена в Лизе становилась заметнее
с каждым днем. Я, как уже сказано,  толковал эту перемену  в  самую для меня
выгодную сторону... Несчастие людей одиноких и  робких-от самолюбия робких -
состоит  именно в том, что они, имея глаза и даже  растаращив их,  ничего не
видят или  видят все в ложном свете словно  сквозь  окрашенные  очки. Их  же
собственные  мысли  и наблюдения мешают им на каждом  шагу.  В начале нашего
знакомства  Лиза обращалась со мной доверчиво  и вольно, как  ребенок; может
быть, даже в  ее расположении  ко  мне было  нечто  более  простой,  детской
привязанности... Но когда совершился  в  ней тот  странный,  почти внезапный
перелом,  она, после  небольшого недоумения, почувствовала себя стесненной в
моем  присутствии;  она  невольно отворачивалась  от меня и  в то  же  время
грустила и задумывалась... Она ждала... чего? сама не знала... а я... я, как
уже сказано, радовался этой перемене...  Я, ей-богу,  чуть-чуть  не замирал,
как говорится, от восторга. Впрочем,  я готов  согласиться,  что и другой на
моем месте мог бы обмануться... У кого нет самолюбия? Нечего и говорить, что
это  все мне  стало  ясным только в последствии  времени, когда мне пришлось
опустить свои ошибенные, и без того несильные, крылья.
     Недоразумение,   возникшее  между  мной  и  Лизой,  продолжалось  целую
неделю,- и в этом нет ничего удивительного:
     мне  случалось  быть свидетелем недоразумений,  продолжавшихся годы  за
годами. Да и кто сказал, что одна  истина действительна? Ложь так же живуча,
как и истина, если не более. Точно, помнится,  во  мне  даже  в течение этой
недели изредка  шевелился червь... но наш брат, одинокий человек, опять-таки
скажу, так  же не способен понять  то,  что в нем  происходит, как и то, что
совершается перед его глазами. Да и притом:
     разве любовь - естественное чувство? Разве человеку свойственно любить?
Любовь  -  болезнь;  а  для болезни закон не  писан.  Положим, у меня сердце
иногда неприятно сжималось;
     да ведь  все  во мне  было  перевернуто кверху дном. Как тут  прикажете
узнать,  что ладно  и  что неладно,  какая причина  какое  значение  каждого
отдельного ощущения?
     Но  как  бы то ни  было, все эти недоразумения,  предчувствия и надежды
разрешились следующим образом.
     Однажды  - дело было  утром, часу в двенадцатом - не  успел  я войти  в
переднюю г. Ожогина, как  незнакомый, звонкий голос раздался в  зале,  дверь
распахнулась,и,  в  сопровождении  хозяина, показался  на пороге стройный  и
высокий  мужчина лет двадцати пяти, быстро накинул  на себя военную  шинель,
лежавшую на прилавке, ласково  простился с Кириллом Матвеичем,  проходя мимо
меня, небрежно коснулся своей фуражки-и исчез, звеня шпорами.
     -Кто это?-спросил я Ожогина.
     - Князь Н*.-отвечал мне тот с озабоченным лицом,-из Петербурга прислан:
рекрутов принимать.  Да где ж это  люди?-продолжал он с  досадой,-шинели ему
никто не подал.
     Мы вошли в залу.
     - Давно он приехал?-спросил я.
     -  Говорят, вчера  вечером.  Я  ему  предложил комнату  у  себя, да  он
отказался. Впрочем, он, кажется, очень милый малый.
     - Долго он у вас пробыл?
     - С час. Он просил меня представить его Олимпиаде Никитичне.
     - И вы представили его?
     - Как же.
     - Ас Лизаветой Кирилловной он..,
     - Он и с ней познакомился - как же. Я помолчал.
     - Надолго он сюда приехал, вы не знаете?
     - Да я думаю, ему здесь недели две придется пробыть с лишком.
     И Кирилла Матвеич побежал одеваться.
     Я  прошелся  несколько раз по  зале.  Не  помню, чтобы приезд  князя Н*
произвел во  мне  тогда  же  какое-нибудь особенное впечатление,  кроме того
неприязненного  чувства, которое обыкновенно  овладевает  нами при появлении
нового  лица в  нашем  домашнем  кружку.  Может быть,  к этому  чувству при"
мешивалось еще нечто вроде зависти робкого и темного  москвича  к блестящему
петербургскому офицеру. "Князь,- думал  я,-столичная штучка: на  нас свысока
смотреть  будет..." Не  более  минуты видел я его, но успел заметить, что он
был хорош  собой,  ловок  и развязен.  Походив некоторое  время  по  зале, я
наконец остановился перед зеркалом, достал из кармана гребешок, придал  моим
волосам  живописную  небрежность  и,  как  это  иногда  случается,  внезапно
углубился в  созерцание моего собственного лица. Помнится, мое внимание было
заботливо сосредоточено на  моем носе; мягковатые и неопределенные очертания
этого члена не доставляли мне

     особенного удовольствия  -  как  вдруг, в  темной глубине  наклоненного
стекла,  отражавшего  почти  всю  комнату,  отворилась  дверь  и  показалась
стройная фигура Лизы. Не знаю, почему  я не  шевельнулся  и  удержал на лице
прежнее выражение. Лиза протянула голову^ внимательно  посмотрела на меня и,
подняв брови, закусив губы и  притаив дыхание, как человек, который рад, что
его  не заметили, осторожно подалась назад  и  тихонько  потянула  за  собою
дверь. Дверь слабо скрипнула. Лиза вздрогнула и замерла на месте... Я все не
шевелился... Она  потянула за ручку  опять и скрылась.  Не  было возможности
сомневаться: выражение  Лизина  лица  при виде моей особы,  это выражение, в
котором не  замечалось ничего,  кроме желания  благополучно убраться  назад,
избегнуть неприятного  свидания,  быстрый  отблеск  удовольствия, который  я
успел  уловить в  ее  глазах,  когда  ей показалось,  что ей  точно  удалось
ускользнуть незамеченной,-все это говорило слишком ясно: эта девушка меня не
любит.  Я долго,  долго не  мог  отвести взора от неподвижной,  немой двери,
снова белым  пятном  появившейся  в  глубине зеркала; хотел  было улыбнуться
своей  собственной вытянутой  фигуре  -  опустил голову,  вернулся  домой  и
бросился на диван. Мне было необыкновенно тяжело,  так тяжело, что я  не мог
плакать... да и о чем было плакать?..  "Неужели? - твердил  я  беспрестанно,
лежа,  как убитый,  на  спине  и  сложив руки на груди,-неужели?.."  Как вам
нравится это "неужели"?
     26 марта. Оттепель
     Когда я на другой  день,  после долгих  колебаний и внут-ренно замирая,
вошел  в  знакомую гостиную Ожогиных, я уже был не тем человеком,  каким они
меня знали в течение трех недель. Все мои прежние замашки, от которых я было
начал отвыкать  под  влиянием  нового для меня чувства,  внезапно  появились
опять и завладели мною,  как хозяева, вернувшиеся в свой дом. Люди, подобные
мне, вообще  руководствуются  не  столько  положительными  фактами,  сколько
собственными впечатлениями: я, не далее как  вчера  мечтавший  о  "восторгах
взаимной  любви",  сегодня  уже нимало не  сомневался в  своем "несчастии" и
совершенно отчаивался, хотя я  сам не был в  состоянии сыскать  какой-нибудь
разумный предлог своему отчаянию. Не мог же  я ревновать к князю Н*, и какие
бы за ним ни  водились достоинства, одного его появления не было достаточно,
чтобы разом искоренить то расположение Лизы ко мне... Да полно, существовало
ли это расположение? Я припоминал прошедшее. "А прогулка в лесу? - спрашивал
я самого себя.-А выражение ее лица в зеркале? Но,- про-должал я,- прогулка в
лесу, кажется... Фу  ты, боже мой! что я за ничтожное существо!"-восклицал я
вслух наконец. Вот какого рода недосказанные, недодуманные мысли, тысячу раз
возвращаясь,  однообразным  вихрем  кружились  в голове  моей.  Повторяю,  я
вернулся к Ожогиным тем же мнительным, подозрительным,  натянутым человеком,
каким был с детства...
     Я застал  все семейство в гостиной; Бизьменков тут же сидел,  в уголку.
Все казались в духе: особенно Ожогин так и сиял и с первого же слова сообщил
мне,   что   князь  Н*  пробыл  у  них  вчера  целый  вечер.  Лиза  спокойно
приветствовала меня. "Ну,-сказал я сам  себе,--теперь я понимаю, отчего вы в
духе".  Признаюсь,  вторичное  посещение  князя  меня озадачило. Я этого  не
ожидал.  Вообще  наш  брат  ожидает  всего  на  свете,  кроме  того,  что  в
естественном  порядке  вещей  должно  случиться.  Я  надулся  и  принял  вид
оскорбленного,  но  великодушного   человека;  хотел   наказать  Лизу  своею
немилостью,  из  чего,  впрочем,  должно заключить,  что я  все-таки  еще не
совершенно  отчаивался.  Говорят, в  иных случаях, когда  вас  действительно
любят, даже  полезно помучить  обожаемое существо;  но в моем положении  это
было невыразимо глупо:
     Лиза самым невинным образом не обратила на  меня внимания. Одна старуха
Ожогина заметила мою  торжественную  молчаливость и заботливо осведомилась о
моем здоровье. Я, разумеется,  с горькою  улыбкой отвечал ей, что  я,  слава
богу,  совершенно здоров.  Ожогин  продолжал распространяться  насчет своего
гостя;  но,  заметив, что я  неохотно  отвечал ему,  он  обращался  более  к
Бизьменкову, который слушал его с большим вниманием, как вдруг вошел человек
и доложил о князе Н*. Хозяин вскочил и побежал ему навстречу;
     Лиза,  на  которую  я  тотчас  устремил  орлиный  взор,  покраснела  от
удовольствия и  зашевелилась на стуле. Князь  вошел,  раздушенный,  веселый,
ласковый...
     Так как я не сочиняю повести для благосклонного читателя, а просто пишу
для собственного удовольствия,  то мне, стало быть,  не для чего прибегать к
обычным   уловкам   господ  литераторов.  Скажу  сейчас  же,   без  дальнего
отлагательства,  что  Лиза с первого же  дня страстно влюбилась в  князя,  и
князь  ее  полюбил-отчасти  от  нечего  делать, отчасти от привычки  кружить
женщинам голову,  но также оттого, что Лиза точно была очень милое существо.
В  том, что  они  полюбили  друг  друга, не  было  ничего удивительного. Он,
вероятно, никак не ожидал найти подобную жемчужину в такой скверной раковине
(я говорю  о богомерзком городе О...), а она до  тех пор  и во сне не видала
ничего  хотя  несколько похожего на этого  блестящего, умного, пленительного
аристократа.
     После первых приветствий Ожогин представил меня князю, который обошелся
со мной  очень вежливо. Он вообще был очень вежлив со всеми и,  несмотря  на
несоразмерное расстояние, находящееся между ним и нашим темным уезд

     ным  кружком, умел не только никого не  стеснять, но даже показать вид,
как будто он был нам равный и только случайным образом жил в С.-Петербурге.
     Этот  первый  вечер...  О, этот первый вечер! В счастливые  дни  нашего
детства учители  рассказывали нам и поставляли в пример  черту мужественного
терпения того молодого лаке-демонца, который, украв  лисицу и спрятав ее под
свою хламиду, ни разу не пикнув, позволил ей съесть все свои потроха и таким
образом предпочел самую смерть позору... Я не могу  найти  лучшего сравнения
для  выражения  моих несказанных страданий в течение того вечера,  когда я в
первый  раз  увидел князя  подле  Лизы.  Моя постоянно  напряженная  улыбка,
мучительная наблюдательность, мое  глупое  молчание, тоскливое  и  напрасное
желание  уйти-все  это, вероятно, было весьма замечательно в своем роде.  Не
одна  лисица рылась в моих внутренностях: ревность, зависть, чувство  своего
ничтожества,  бессильная  злость меня  терзали. Я не  мог  не сознаться, что
князь  был  действительно весьма любезный молодой человек... Я  пожирал  его
глазами; я, право, кажется,  забывал мигать,  глядя на него. Он разговаривал
не с одной Лизой, но, конечно, говорил только для нее одной. Я, должно быть,
сильно  надоедал  ему...  Он, вероятно,  скоро  догадался,  что имел  дело с
устраненным  любовником,  но из сожаления  ко  мне,  а  также  из  глубокого
сознания  моей  совершенной  безопасности обращался  со  мной  необыкновенно
мягко. Можете себе представить, как это меня оскорбляло! В течение вечера я,
помнится, попытался загладить свою вину; я (не смейтесь надо мной, кто бы вы
ни  были, кому попадутся эти строки на глаза, тем более что  это  было  моей
последней  мечтой)... я,  ей-богу, посреди моих разнообразных терзаний вдруг
вообразил, что Лиза хочет наказать меня за мою надменную холодность в начале
моего посещения, что она  сердится на меня и только с  досады кокетничает  с
князем... Я улучил время и, с смиренной, но  ласковой улыбкой подойдя к ней,
пробормотал: "Довольно, простите меня... впрочем,  я  это не оттого, чтобы я
боялся",- и вдруг, не дожидаясь ее ответа, придал  лицу своему необыкновенно
живое и развязное  выражение, криво усмехнулся, протянул руку  над головой в
направлении  потолка  (я, помнится, желал  поправить шейный платок)  и  даже
собирался повернуться на одной  ножке, как бы желая сказать: "Все кончено, я
в духе, будемте все в духе",  однако не  повернулся, боясь упасть по причине
какой-то неестественной окоченелости в коленях...  Лиза решительно не поняла
меня, с удивлением посмотрела мне в лицо, торопливо улыбнулась, как бы желая
поскорее  отделаться,  и снова подошла к князю. Как я ни был слеп и глух, но
не мог внутренне не сознаться, что она вовсе не сердилась и не досадовала на
меня в эту

     минуту: она просто и не думала обо мне. Удар был решительный: последние
мои надежды  с  треском рухнули,  как ледяная  глыба, прохваченная  весенним
солнцем,  внезапно рассыпается  на  мелкие куски. Я  был разбит  наголову  с
первого  же  натиска и,  как пруссаки  под  Иеной, в  один  день,  разом все
потерял- Нет, она не сердилась на меня?..
     Увы,  напротив!  Ее  самое-я  это  видел-подмывало,  как волной. Словно
молодое деревцо,  уже  до  половины  отставшее от  берега, она  с  жадностью
наклонялась над потоком,. готовая отдать ему навсегда и первый расцвет своей
весны, и всю жизнь свою. Кому довелось быть свидетелем подобного увлечения,,
тот пережил горькие минуты, если он сам любил и не был любимым. Я вечно буду
помнить  это  пожирающее  внимание,  эту  нежную  веселость,   это  невинное
самозабвение, этот взгляд, еще детский и уже женский, эту счастливую, словно
расцветающую улыбку,  не  покидавшую полураскрытых  губ и зардевшихся щек...
Все, что Лиза смутно предчувствовала во время нашей прогулки в роще, сбылось
теперь,- и  она,  отдаваясь вся любви,  в тоже время вся утихала и светлела,
как молодое вино, которое перестает бродить, потому что его время настало...
     Я имел терпение высидеть этот первый вечер  и последующие вечера... все
до конца! Я ни на что  не мог надеяться. Лиза и князь с каждым днем  более и
более  привязывались  друг  к  другу...  Но  я  решительно  потерял  чувство
собственного достоинства  и  не мог оторваться от зрелища своего не-счасгия.
Помнится,  однажды я попытался было не пойти, с  утра дал себе честное слово
остаться дома... и в восемь часов вечера (я обыкновенно выходил в семь), как
сумасшедший, вскочил, надел шапку и, задыхаясь, прибежал в  гостиную Кирилла
Матвеича.  Положение мое было необыкновенно нелепо: я  упорно молчал, иногда
по целым дням не произносил. звука. Я, как уже сказано, никогда не отличался
красноречием; но теперь все, что  было  во  мне ума, словно  улетучивалось в
присутствии  князя, и я  оставался  гол как сокол. Притом я наедине до  того
заставлял  работать мой несчастный мозг, медленно передумывая все замеченное
или подмеченное мною  в течение вчерашнего  дня, что,  когда я возвращался к
Ожогиньгм, у меня  едва  доставало силы опять  наблюдать. Меня  щадили,  как
больного: я  это видел. Я каждое утро принимал новое, окончательное решение,
большею  частью  мучительно  высиженное  в  течение  бессонной  ночи:  я  то
собирался  объясниться  с Лизой,  дать ей дружеский  совет... но  когда  мне
случалось быть с ней наедине, язык мой вдруг переставал .действовать, словно
застывал, и мы оба с тоской ожидали прибытия третьего лица; то хотел бежать,
разумеется навсегда,  оставив моему  предмету письмо, исполненное упреков, и
уже однажды

     начал было это письмо, но чувство  справедливости во мне еще  не совсем
исчезло: я  понял, что  не вправе никого ни в чем упрекать, и бросил в огонь
свою  цидулу;  то  я.вдруг   великодушно  приносил  всего   себя  в  жертву,
благословлял  Лизу  на  счастливую  любовь  и из  угла  кротко  и дружелюбно
улыбался князю-но жестокосердые любовники  не только не  благодарили меня за
мою  жертву, даже не замечали  ее  и, по-видимому, не нуждались  ни  в  моих
благословениях, ни в моих улыбках... Тогда я, с досады, внезапно переходил в
совершенно противоположное настроение духа.  Я давал себе слово, закутавшись
плащом  наподобие  испанца, из-за  угла  зарезать счастливого соперника  и с
зверской  радостью воображал себе  отчаяние Лизы...  Но, во-первых, в городе
О...  подобных  углов  было  очень немного,  а  во-вторых-бревенчатый забор,
фонарь,  будочник  в  отдалении...  нет!  у  такого  угла  как-то  приличнее
торговать бубликами, чем проливать кровь  человеческую. Я должен признаться,
что  между  прочими  средствами  к  избавлению, как я  весьма  неопределенно
выражался,  беседуя  с  самим  собою,  я  вздумал было  обратиться  К самому
Ожогину..'. направить  внимание  этого  дворянина  на опасное  положение его
дочери, на печальные последствия ее легкомыслия... Я даже  однажды заговорил
с ним об этом щекотливом предмете, но так хитро и туманно повел речь, что он
слушал,  слушал  меня -  и  вдруг,  словно  спросонья, сильно и быстро потер
ладонью по всему лицу, не  щадя  носа, фыркнул и  отошел  от меня в сторону.
Нечего и говорить, что я,  приняв это решение. уверял себя, что  действую из
самых бескорыстных видов, желаю общего блага, исполняю долг друга дома... Но
смею думать, что если б даже Кирилла Матвеич не пресек моих излияний, у меня
все-таки недостало бы храбрости докончить  свой монолог. Я иногда принимался
с  важностью древнего  мудреца  взвешивать достоинства  князя; иногда утешал
себя надеждою,  что  это  только  так, что  Лиза опомнится, что ее  любовь -
ненастоящая  любовь...  о  нет!  Словом, я не  знаю  мысли,  над которой  не
повозился бы  я тогда.  Одно только  средство, признаюсь откровенно, никогда
мне не приходило в голову, а именно: я ни разу не подумал лишить себя жизни.
Отчего это  мне  не пришло  в голову,  не знаю... Может  быть, я  уже  тогда
предчувствовал, что мне и без того жить недолго.
     Понятно, что при  таких невыгодных  данных поведение мое, обхождение  с
людьми  более чем когда-нибудь отличалось  неестественностию  и напряжением.
Даже старуха Ожогина-это тупорожденное  существо-начинала  дичиться меня  и,
бывало,  не  знала, с  какой стороны  ко  мне  подойти.  Бизьменков,  всегда
вежливый и готовый к услугам, избегал меня. Мне уже тогда казалось, что я  в
нем .имел

     собрата, что и он любил Лизу. Но он  никогда не отвечал на мои намеки и
вообще  неохотно   со  мной  разговаривал.  Князь  обращался  с  ним  весьма
дружелюбно;  князь, можно сказать, уважал его.  Ни  Бизьменков, ни я - мы не
мешали князю  и  Лизе; но он  не чуждался их, как я, не глядел ни волком, ни
жертвой - и охотно присоединялся к ним, когда они этого желали. Правда, он в
этих случаях не отличался особенно шутливостью; но в  его веселости и прежде
было что-то тихое.
     Таким образом прошло около двух недель. Князь не только был собой хорош
и  умен:  он  играл на  фортепьяно, пел,  довольно порядочно  рисовал,  умел
рассказывать. Его анекдоты, почерпнутые  из  высших  кругов столичной жизни,
всегда производили сильное впечатление на слушателей, тем более сильное, что
он как будто не придавал им особенного значения...
     Следствием этой, если хотите, простой уловки князя  было  то,  что он в
течение  своего  непродолжительного  пребывания  в  городе  О...  решительно
очаровал все тамошнее общество. Очаровать нашего брата-степняка всегда очень
легко  человеку  из высшего  круга. Частые посещения  князя  у Ожогиных  (он
проводил у них все вечера), конечно, возбуждали зависть других господ дворян
и чиновников; но князь, как человек светский и умный, не обошел ни одного из
них, побывал у всех, всем барыням и барышням сказал хотя по одному ласковому
слову,  позволял  кормить себя вычурно тяжелыми  кушаньями  и поить дрянными
винами  с  великолепными названиями-словом, вел  себя  отлично,  осторожно и
ловко. Князь Н * вообще был  человек веселого нрава, общежительный, любезный
по  наклонности, да тут еще, кстати,  по расчету: как же ему было  не успеть
совершенно и во всем?
     Со времени  его  приезда  все  в  доме  находили,  что  время  летело с
быстротой необыкновенной; все шло прекрасно;
     старик Ожогин хотя и притворялся, что ничего не замечает, но, вероятно,
тайком потирал себе руки при мысли иметь такого зятя; сам князь вел все дело
очень тихо и пристойно, как вдруг одно неожиданное происшествие...
     До  завтра. Сегодня я устал. Эти  воспоминания раздражают меня  даже на
краю гроба. Терентьевна сегодня нашла, что мой носик уже завострился; а это,
говорят, плохой знак.
     27 марта. Оттепель продолжается
     Дела  находились в вышеизложенном  положении;  князь и Лиза любили друг
друга, старики  Ожогины ждали, что-то будет; Бизьменков тут же присутствовал
- о нем нечего было сказать другого; я бился как рыба о лед и наблюдал

     что было мочи,-помнится, я в то время поставил себе задачей  по крайней
мере  не дать  Лизе  погибнуть в сетях обольстителя и вследствие этого начал
обращать особенное внимание на горничных и на роковое "заднее" крыльцо, хотя
я,  с  другой  стороны,  иногда  по  целым  ночам  мечтал  о  том,  с  каким
трогательным  великодушием я со  временем  протяну  руку обманутой жертве  и
скажу ей: "Коварный изменил тебе; но я твой верный друг... забудем прошедшее
и  будем  счастливы!"-как вдруг  по всему  городу распространилась радостная
весть: уездный предводитель намерен был дать  большой бал, в честь почетного
посетителя, в собственном своем имении Горностаевке, Губнякове тож. Все чины
и власти  города О... получили  приглашение, начиная с городничего и  кончая
аптекарем, необыкновенно  чирым немцем  с  жестокими притязаниями на  уменье
говорить  чисто по-русски, вследствие чего  он беспрестанно и вовсе некстати
употреблял сильные выражения, как,  например: "Я,  черт  меня завзем побери,
сиводнэ  маладец  завзем..." Поднялись, как водится, страшные приготовления:
Один  косметик-лавоч-ник  продал  шестнадцать  темно-синих  банок  помады  с
надписью "а  1а  ]езт1пъ" 1, с ером  на конце.  Барышни сооружали себе тугие
платья  с мучительным перехватом и мысом  на желудке; матушки воздвигали  на
своих собственных головах какие-то грозные украшения, под предлогом чепцов;
     захлопотавшиеся  отцы лежали, как говорится, без задних ног... Желанный
день настал  наконец. Я был в числе приглашенных.  От города до Горностаевки
считалось девять верст. Кирилла Матвеич предложил  мне место в своей карете;
но  я  отказался... Так  наказанные  дети, желая хорошенько отомстить  своим
родителям,  за  столом отказываются от любимых кушаний. Притом я чувствовал,
что мое присутствие стеснило бы Лизу. Бизьменков  заменил меня. Князь поехал
в своей коляске, я  - на дрянных дрожках, нанятых мною за большие деньги для
этого торжественного случая. Я  не стану  описывать этот бал. Все в нем было
как   водится:  музыканты  с  необыкновенно  фальшивыми  трубами  на  хорах,
ошеломленные   помещики  с   застарелыми   семействами,  лиловое  мороженое,
слизистый оршад, люди в стоптанных  сапогах и  вязаных  бумажных  перчатках,
провинциальные львы с судорожно искаженными лицами и т. д., и т. д.  И  весь
этот маленький мир вертелся вокруг  своего солнца - вокруг князя. Потерянный
в толпе,  не  замеченный  да- .  же сорокавосьмилетними девицами  с красными
прыщами на лбу и  голубыми цветами на  темени,  я  беспрестанно глядел то на
князя, то на Лизу.  Она была очень мило  одета и  очень  хороша собой  в тот
вечер. Они только два раза танце-
     ' "Жасминная" (франц.).

     вали друг с другом (правда, он с ней танцевал  мазурку!), но по крайней
мере мне казалось,  что между ними существовало какое-то тайное, непрерывное
сообщение. Он, и не глядя на нее, не говоря с ней, все как будто обращался к
ней, и к ней одной; он был хорош, и  блестящ, и мил с другими-для ней одной.
Она, видимо, сознавала себя царицей бала-и  любимой: ее лицо в одно и  то же
время  сияло  детской  радостью,  невинной  гордостью  и внезапно  озарялось
другим, более глубоким чувством. От ней веяло счастием. Я все это замечал...
Не в первый раз мне приходилось наблюдать за ними...  Сперва это меня сильно
огорчило,  потом  как  будто   тронуло,  а   наконец  взбесило.  Я  внезапно
почувствовал  себя необыкновенно злым и, помнится, необыкновенно обрадовался
этому новому ощущению и даже возымел некоторое к себе уважение. "Покажем им,
что  мы  еще не  погибли",-сказал  я  самому  себе.  Когда  загремели первые
призывные звуки мазурки, я спокойно оглянулся, холодно и развязно  подошел к
одной длиннолицей барышне с  красным и глянцевитым носом, неловко раскрытым,
словно  расстегнутым  ртом и жилистой шеей, напоминавшей  ручку контрабаса,-
подошел  к ней и, сухо щелкнув каблуками, пригласил ее. На ней было розовое,
словно  недавно  и еще не'  совсем выздоровевшее  платье; над головой у  ней
дрожала  какая-то полинявшая, унылая  муха на  пре-чолстой медной пружине, и
вообще эта девица была, если можно так выразиться, вся насквозь наспиртована
какой-то кислой скукой и застарелой неудачей. С самого начала вечера  она не
тронулась  с  места: никто не  думал  пригласить ее.  Один шестнадцатилетний
белокурый юноша хотел  было, за  неимением  другой дамы,  обратиться к  этой
девице и уже сделал шаг в направлении к ней, да подумал, поглядел и проворно
спрятался в толпу. Можете себе представить, с каким радостным изумлением она
согласилась на  мое предложение!  Я торжественно повел ее  через  всю  залу,
отыскал два стула  и  сел с ней  в кругу  мазурки,  в десятых  парах, 'почти
напротив князя, которому, разумеется,  предоставили первое место. Князь, как
уже  сказано,  танцевал  с  Лизой.  Ни  меня,  ни  моей  дамы  не беспокоили
приглашениями; стало быть,  времени  для  разговора  у нас было  достаточно.
Правду  сказать,  моя дама  не  отличалась  способностью произносить слова в
связной  речи:  она  употребляла  свой  рот  более  для исполнения  какой-то
странной и дотоле мною невиданной улыбки  вниз; причем  глаза она  поднимала
вверх,  словно невидимая  сила растягивала ей лицо; но я и не нуждался в  ее
красноречии. Благо,  я  чувствовал  себя злым  и  моя  дама  не внушала  мне
робости. Я пустился критиковать  все  и всех  на свете,  особенно напирая на
столичных молодчиков и петербургских мирлифлеров, и до того наконец рас

     ходился, что моя дама понемногу перестала улыбаться и, вместо того чтоб
поднимать глаза кверху, начала вдруг- от изумления, должно  быть,- коситься,
и  притом так странно, словно она в первый раз заметила, что у  ней есть нос
на лице; а мой  сосед,  один  из тех львов, о которых говорено было выше, не
раз окинул меня взором, даже оборотился ко мне с выражением актера на сцене,
просыпающегося в незнакомой стороне, как  бы желая сказать:  "И ты туда же?"
Впрочем,  распевая, как говорится, соловьем,  я все продолжал  наблюдать  за
князем  и Лизой. Их беспрестанно приглашали; но я  менее страдал,  когда они
оба танцевали, и даже тогда, когда они сидели рядом и,  разговаривая друг  с
другом,  улыбались той  кроткой улыбкой,  которая  не  хочет  сойти  с  лица
счастливых любовников,-даже  тогда  я  не  столько  томился; но  когда  Лиза
порхала по  зале  с каким-нибудь ухарским  фертом, а  князь,  с  ее  голубым
газовым шарфом на коленях, словно любуясь своей победой, задумчиво следил за
ней  глазами,-тогда, о,  тогда  я  испытывал невыносимые мучения  и с досады
отпускал  такие злостные  замечания,  что  зрачки  моей дамы с  обеих сторон
совершенно  упирались в нос! Между тем мазурка склонялась  к концу... Начали
делать фигуру, называемую 1а  еоп-Паегп.е  '. В этой фигуре дама  садится на
середине  круга,  выбирает другую даму в доверенные  и шепчет  ей на ухо имя
господина, с  которым она  желает танцевать; кавалер подводит ей  поодиночке
танцоров,  а  доверенная дама  им отказывает, пока  наконец появится заранее
назначенный  счастливчик.  Лиза села в середину  круга  и выбрала  хозяйскую
дочь,  девицу  из числа тех, о которых говорят, что  они "бог с ними". Князь
пустился  отыскивать  избранника. Напрасно представив  около десяти  молодых
людей (хозяйская  дочь отказала им всем  с  приятнейшей улыбкой), он наконец
обратился ко  мне. Нечто  необыкновенное произошло во мне в это мгновение: я
словно мигнул  всем телом и хотел было  отказаться, однако  встал  и  пошел.
Князь подвел  меня к Лизе... Она  даже не посмотрела на меня; хозяйская дочь
отрицательно   покачала  головой,  князь  обернулся  ко   мне  и,  вероятно,
возбужденный  гусиным выражением  моего  лица, глубоко  мне поклонился. Этот
насмешливый поклон, этот отказ, переданный мне торжествующим соперником, его
небрежная улыбка,  равнодушное  невнимание  Лизы-все это меня  взорвало... Я
пододвинулся  к  князю  и  с бешенством  прошептал:  "Вы, кажется,  изволите
смеяться надо мной?"
     Князь поглядел на меня с презрительным  удивлением, снова  взял меня за
руку  и, показывая  вид, что провожает меня до моего места, холодно  ответил
мне: "Я?"
     ' Доверенная (франц.).

     - Да, вы!-продолжал я шепотом,  повинуясь, однако, ему,  то есть идя за
ним к  своему  месту,- вы;  но я  не намерен позволять какому-нибудь пустому
петербургскому выскочке...
     Князь  усмехнулся  спокойно, почти  снисходительно, стиснул  мне  руку,
прошептал: "Я вас понимаю;  но здесь не место: мы поговорим",- отвернулся от
меня, подошел к  Бизь-менкову и  подвел его к  Лизе. Бледненький  чиновничек
оказался избранником. Лиза встала ему навстречу.
     Садясь возле своей дамы с унылой  мухой  на голове,  я  чувствовал себя
почти героем. Сердце во мне билось сильно, грудь  благородно поднималась под
накрахмаленной  манишкой, я дышал глубоко  и скоро - и вдруг так великолепно
посмотрел  на  соседнего льва,  "то  тот невольно дрыгнул  обращенной ко мне
ножкой.  Отделав этого человека, я обвел глазами весь круг танцующих...  Мне
показалось, что  два-три господина не без  недоумения  глядели на  меня;  но
вообще наш разговор с  князем  не был замечен... Соперник мой  уже сидел  на
своем стуле,  совершенно спокойный и с прежней  улыбкой  на лице. Бизьменков
довел Лизу до ее места. Она дружелюбно ему поклонилась и тотчас обратилась к
князю, как мне показалось, с некоторой тревогой; но он засмеялся ей в ответ,
грациозно  махнул рукой  и,  должно быть, сказал ей что-то  очень  приятное,
потому что она  вся  зарделась от удовольствия, опустила  глаза  и  потом  с
ласковым упреком устремила их опять на него.
     Геройское  расположение,  внезапно  развившееся во мне, не  исчезло  до
конца мазурки; но я  более  уже не острил и не "критиканствовал",  а  только
изредка мрачно и строго взглядывал  на свою даму,  которая, видимо, начинала
бояться меня  и уже совершенно  заикалась и беспрерывно моргала, когда я  ее
отвел под природное  укрепление  ее  матери, очень толстой  женщины  с рыжим
током на  голове... Вручив  запуганную девицу  по принадлежности, я отошел к
окну,  скрестил руки и  начал ждать, что-то  будет.  Я ждал довольно  долго.
Князь  все время был  окружен хозяином,  именно окружен, как Англия окружена
морем,  не  говоря  уже о  прочих членах  семейства  уездного предводителя и
остальных  гостях; да и притом он не мог,  не  возбудив всеобщего изумления,
подойти к такому незначительному человеку, как я, заговорить  с ним. Эта моя
незначительность, помнится,  даже  радовала  меня  тогда.  "Шалишь!-думал я,
глядя, как  он  вежливо  обращался то к одному, то к другому почетному лицу,
добивавшемуся   чести  быть  им  замеченным   хотя  на  "миг",  как  говорят
поэты,-шалишь,  голубчик... подойдешь  ко  мне  ужо-ведь  я тебя  оскорбил".
Наконец князь,  как-то ловко отделавшись от  толпы своих обожателей,  прошел
мимо

     меня, взглянул - не то на окно, не то на мои  волосы, отвернулся было и
вдруг остановился, словно что-то вспомнил.
     - Ах да!-сказал он, обращаясь ко мне с улыбкой,- кстати, у меня есть до
вас дельце.
     Два  помещика,  из  самых  неотвязчивых,  упорно  следившие за  князем,
вероятно, подумали,  что "дельце"  служебное, и почтительно отступили назад.
Князь взял меня под руку и отвел в сторону. Сердце у меня стучало в груди.
     - Вы, кажется,- начал он, растянув слово вы и глядя мне в  подбородок с
презрительным выражением, которое. странным образом, как  нельзя лучше шло к
его свежему и красивому лицу,- вы мне сказали дерзость?
     - Я сказал, что думал,- возразил я, возвысив голос.
     -  Тес... тише,- заметил  он,-  порядочные люди не кричат.  Вам,  может
быть, угодно драться со мной?
     - Это ваше дело,-отвечал я, выпрямившись.
     -  Я  буду  принужден  вызвать вас,-заговорил он  небрежно,-если вы  не
откажетесь от ваших выражений...
     - Я ни от чего не намерен отказываться,- возразил я с гордостью.
     -  В  самом  деле? - заметил он  не  без насмешливой  улыбки.- В  таком
случае,-  продолжал он, помолчав,- я буду иметь честь  прислать к вам завтра
своего секунданта.
     - Очень хорошо-с,- проговорил я голосом как можно более равнодушным.
     Князь слегка поклонился.
     - Я не могу  запретить вам находить меня пустым человеком,-прибавил он,
надменно  прищурив глаза,-но  князья  Н  *  не  могут  быть  выскочками.  До
свидания, господин... господин Штукатурин.
     Он быстро  обернулся ко  мне  спиной и  снова  подошел к  хозяину,  уже
начинавшему волноваться.
     Господин Штукатурин!.. Меня зовут Чулкатуриным...  Я ничего  не нашелся
сказать  ему в  ответ  на это  последнее  оскорбление и  только с бешенством
посмотрел  ему  вслед.  "До завтра",- прошептал  я, стиснув зубы,  и  тотчас
отыскал  одного  мне  знакомого офицера,  уланского ротмистра Коло-бердяева,
отчаянного  гуляку и славного малого,  рассказал ему  в немногих словах  мою
ссору  с  князем  и попросил  его быть  моим  секундантом.  Он,  разумеется,
немедленно согласился, и я отправился домой.
     Я не мог заснуть всю ночь  - от волнения, не от трусости. Я  не трус. Я
даже весьма мало думал о предстоящей мне возможности  лишиться жизни, этого,
как  уверяют немцы, высшего блага  на  земле. Я думал об одной Лизе,  о моих
погибших  надеждах,  о  том,  что  мне  следовало  сделать.   "Должен  ли  я
постараться  убить князя? - спрашивал  я  самого себя  и,  разумеется, хотел
убить его, не из мести, а из жела"

     ния  добра Лизе.-Но она не перенесет этого удара,-продолжал я.- Нет, уж
пусть лучше он меня убьет!" Признаюсь, мне тоже приятно было думать,  что я,
темный уездный человек, принудил такую важную особу драться со мной.
     Утро  застало  меня в  этих  размышленьях; а  вслед  за утром  появился
Колобердяев.
     - Ну,-спросил он меня, со стуком входя  в мою спальню,-где же княжеский
секундант?
     -  Да, помилуйте,-отвечал  я  с досадой,-теперь всего семь часов  утра;
князь еще, чай, спит теперь.
     -В  таком случае,-возразил  неугомонный  ротмистр,- прикажите мне  дать
чаю.  У  меня  со  вчерашнего  вечера голова  болит...  Я  и не  раздевался.
Впрочем,- прибавил он, зевнув,- я вообще редко раздеваюсь.
     Ему дали чаю. Он выпил  шесть стаканов  с ромом, выкурил четыре трубки,
рассказал мне, что он накануне за бесценок  купил лошадь, от которой  кучера
отказались, и что намерен ее выездить,  подвязав ей переднюю ногу,-и заснул,
не раздеваясь,  на диване, с трубкой во рту. Я встал и привел в порядок свои
бумаги. Одну пригласительную записку  Лизы, единственную записку, полученную
мною от нее, я  положил было  себе  на грудь, но подумал и бросил ее в ящик.
Колобердяев  слабо   похрапывал,  свесив  голову  с  кожаной  подушки...  Я,
помнится, долго  рассматривал его взъерошенное, удалое, беззаботное и доброе
лицо.  В  десять  часов  мой слуга доложил о приезде  Бизьменкова. Князь его
выбрал в секунданты!
     Мы вдвоем разбудили разоспавшегося  ротмистра. Он приподнялся, поглядел
на нас осоловелыми глазами, хриплым  голосом  попросил  водки, оправился  и,
раскланявшись  с Бизьменковым,  вышел с ним  в другую комнату для совещания.
Совещание господ секундантов продолжалось недолго. Четверть часа спустя  они
оба вошли ко мне в спальню;
     Колобердяев объявил мне, что "мы будем драться сегодня же,  в три часа,
на пистолетах". Я молча наклонил  голову в знак  согласия. Бизьменков тотчас
же простился с нами и уехал. Он был несколько бледен и внутренне взволнован,
как  человек, не привыкший к подобного  рода проделкам,  но, впрочем,  очень
вежлив  и холоден. Мне было  как  будто  совестно  перед  ним, и  я не  смел
взглянуть ему  в глаза. Колобердяев начал опять рассказывать о своей лошади.
Этот разговор был мне очень по  нутру. Я  боялся,  как бы он не  упомянул  о
Лизе. Но мой добрый ротмистр не  был сплетником, да и, сверх того,  презирал
всех женщин, называя их, бог знает почему, салатом. В два часа мы  закусили,
а в три уже находились на месте действия - в той самой березовой роще, где я
некогда гулял с Лизой, в двух шагах от того обрыва.

     Мы  приехали первые.  Но князь с Бизьменковым  недолго  заставили ждать
себя.  Князь был,  без  преувеличения,  свеж,  как  розан:  карие глаза  его
чрезвычайно  приветно  глядели  из-под   козырька  его  фуражки.   Он  курил
соломенную сигарку и, увидев Колобердяева,  ласково пожал ему руку. Даже мне
он  очень мило поклонился. Я, напротив,  сам чувствовал себя бледным, и руки
мои, к страшной моей досаде, слегка дрожали... горло сохло...  Я никогда еще
до тех пор  не дрался на дуэли.  "О боже!-думал я,-лишь бы  этот насмешливый
господин  не  принял моего волнения за  робость!"  Я внутренне посылал  свои
нервы ко всем чертям;
     но,  взглянув  наконец прямо  в лицо князю и уловив на губах его  почти
незаметную усмешку,  вдруг  опять разозлился  и тотчас успокоился. Между тем
секунданты  наши   устроили  барьер,   отмерили  шаги,  зарядили  пистолеты.
Колобердяев  больше действовал; Бизьменков больше  наблюдал за ним. День был
великолепный-не  хуже  дня  незабвенной   прогулки.   Густая   синева   неба
по-прежнему  сквозила  сквозь  раззолоченную   зелень   листьев.  Их  лепет,
казалось, дразнил  меня. Князь  продолжал  курить свою  сигарку,  прислонясь
плечом к стволу молодой липы...
     -  Извольте  стать,  господа:  готово,-  произнес  наконец Колобердяев,
вручая нам пистолеты.
     Князь отошел  несколько шагов,  остановился и,  повернув голову  назад,
через плечо спросил меня: "А вы все не отказываетесь от своих слов?" Я хотел
отвечать  ему; но  голос  изменил  мне, и я  удовольствовался  презрительным
движением  руки. Князь  усмехнулся опять  и  стал на свое  место. Мы  начали
сходиться. Я  поднял  пистолет, прицелился  было в  грудь моего врага-в  это
мгновение  он точно был моим  врагом,-  но  вдруг  поднял дуло,  словно  кто
толкнул меня под локоть, и выстрелил. Князь пошатнулся, поднес левую  руку к
левому  виску-струйка крови  потекла  по  его  щеке  из-под  белой  замшевой
перчатки. Бизьменкоз бросился к нему.
     - Ничего,- сказал он, снимая простреленную фуражку,-коли в голову  и не
упал, значит царапина.
     Он спокойно достал  из  кармана  батистовый  платок  и  приложил  его к
смоченным  кровью  кудрям.  Я  глядел  на  него,  словно остолбенелый, и  не
двигался с места.
     - Извольте идти к барьеру! - строго заметил мне Колобердяев.
     Я повиновался.
     -Поединок продолжается?-прибавил он, обратясь к Бизьменкову.
     Бизьменков ничего не отвечал ему; но князь, не отнимая платка от раны и
не давая себе даже удовольствия помучить меня у барьера, с улыбкой возразил:
"Поединок кон-

     чен",- и  выстрелил на воздух.  Я  чуть  было не  заплакал от досады  и
бешенства.  Этот человек  своим  великодушием  окончательно втоптал  меня  в
грязь, зарезал меня. Я хотел было противиться, хотел было потребовать, чтобы
он выстрелил в меня; но он подошел ко мне и протянул мне руку.
     - Ведь  все позабыто  меж  нами, не правда ли?-промолвил  он  'ласковым
голосом.
     Я  взглянул на его побледневшее лицо, на этот  окровавленный платок  и,
совершенно потерявшись, пристыженный и уничтоженный, стиснул ему руку...
     -  Господа!-прибавил  он, обращаясь к секундантам,-  я надеюсь, что все
останется в тайне?
     - Разумеется!-воскликнул Колобердяев,-но, князь. позвольте...
     И он сам повязал ему голову.
     Князь, уходя, еще раз поклонился мне; но Бизьменков даже не взглянул на
меня. Убитый,- нравственно убитый,- возвратился я с Колобердяевым домой.
     - Да что с вами?-спрашивал  меня ротмистр.-Успокойтесь: рана неопасная.
Он завтра же может танцевать, коли хочет. Или вам жаль, что вы его не убили?
В таком случае напрасно: он славный малый.
     - Зачем он пощадил меня?-пробормотал я наконец.
     - Вот тебе на!-спокойно возразил ротмистр...-Ох, уж эти мне сочинители!
     Я не знаю, почему ему вздумалось назвать меня сочинителем.
     Я  решительно отказываюсь от описания моих  терзаний  в течение вечера,
последовавшего   за   этим  несчастным  поединком.  Мое  самолюбие  страдало
неизъяснимо. Не совесть меня мучила: сознание моей глупости меня уничтожало.
"Я, я сам нанес себе последний, окончательный удар!-твердил я, ходя большими
шагами по комнате.-Князь, раненный мною и простивший меня... да, Лиза теперь
его.  Теперь уже ничего ее не  может спасти, удержать на  краю пропасти".  Я
очень хорошо знал,  что наш поединок не  мог остаться  в  тайне, несмотря на
слова князя; во всяком случае  для Лизы он не мог остаться тайной. "Князь не
так глуп,- шептал  я с бешенством,- чтобы не воспользоваться..." А между тем
я ошибался:  о  поединке и о настоящей  его причине  узнал  весь город,-  на
другой же  день, конечно;  но проболтался не  князь, напротив; когда  он,  с
повязанной головой  и с наперед сочиненным предлогом явился перед Лизой, она
уже все  знала... Бизьменков ли  выдал меня, другими  ли путями дошло до ней
это  известие,  не могу сказать.  Да и,  наконец, разве в  небольшом  городе
возможно  что-нибудь скрыть? Можете себе  представить, как Лиза его приняла,
как  все  семейство  Ожогиных его приняло!  Что же до меня  касается,  то  я
внезапно стал-пред

     метом общего негодования, омерзения, извергом, сумасбродным ревнивцем и
людоедом. Мои немногие  знакомые  от меня отказались,  как от  прокаженного.
Городские  власти немедленно обратились  к князю с  предложением  примерно и
строго наказать меня; одни настоятельные и неотступные  просьбы самого князя
отвратили бедствие,  грозившее моей  голове.  Этому  человеку  суждено  было
всячески меня уничтожить. Он своим великодушием прихлопнул меня как гробовою
крышей. Нечего  и говорить, что дом  Ожогиных тотчас  же закрылся  для меня.
Кирилла Матвеич возвратил  мне даже простой карандаш, позабытый у него мною.
По-настоящему  ему-то именно и  не следовало  на  меня  сердиться. Моя,  как
выражались  в  городе,  "сумасбродная"  ревность  определила,  уяснила,  так
сказать,  отношения  князя к Лизе. На него и  сами старики Ожогины, и прочие
обыватели стали глядеть  почти как на жениха. В сущности,  это ему не совсем
должно было быть приятно; но Лиза ему  очень нравилась;  притом он еще тогда
не  достиг  своих целей... Со  всею ловкостью  умного  и  светского человека
приспособился он к новому своему положению,  тотчас вошел, как  говорится, в
дух своей новой роли...
     Но я!..  Я на свой счет, на счет своей  будущности, махнул тогда рукой.
Когда  страдания  доходят  до  того,  что заставляют всю  нашу  внутренность
трещать и кряхтеть, как перегруженную телегу, им бы следовало перестать быть
смешными...  но  нет!  смех  не  только  сопровождает  слезы  до  конца,  до
истощения,  до  невозможности  проливать  их  более-где!  он  еще  звенит  и
раздается  там,  где  язык  немеет  и  замирает  сама  жалоба...  И  потому,
во-первых, так как  я  не намерен  даже  самому  себе  казаться  смешным,  а
во-вторых, так как я устал ужасно, то и  откладываю продолжение и, если  бог
даст, окончание своего рассказа до следующего дня...
     29 марта. Легкий мороз; вчера была оттепель
     Вчера я не был в силах продолжать мой дневник: я, как Поприщнн, большею
частью  лежал  на  постели и  беседовал  с Терентьевной.  Вот  еще  женщина!
Шестьдесят  лет  тому назад она потеряла своего первого жениха от чумы, всех
детей  своих пережила,  сама  непростительно стара,  пьет  чай, сколько душе
угодно,  сыта, одета тепло; а о чем, вы думаете,  она вчера целый  день  мне
говорила? Другой, уже вовсе  ощипанной старухе  я  велел дать на  жилет (она
носит  нагрудники  в  виде  жилета)  воротник  ветхой  ливреи,  до  половины
съеденный молью... так вот  отчего не ей?  "А кажется, я  няня ваша... 0-ох,
батюшка вы мой, грешно вам... А уж я-то вас, кажись, на что холила!.."  и т.
д.  Безжалостная  старуха  совершенно  заездила меня  своими упреками...  Но
возвратимся к рассказу.

     Итак, я  страдал,  как  собака,  которой  заднюю  часть  тела переехали
колесом.  Я  только тогда,  только после  изгнания  моего из  дома Ожогиных,
окончательно  узнал,   сколько  удовольствия  может  человек  почерпнуть  из
созерцания своего собственного несчастия.  О люди! точно, жалкий род!..  Ну,
однако, в сторону философические замечания... Я  проводил  дни в совершенном
одиночестве и только самыми окольными и даже низменными путями мог узнавать,
что  происходило  в  семействе  Ожогиных,  что   делал   князь:  мой   слуга
познакомился с двоюродной теткой жены его  кучера.  Это знакомство доставило
мне некоторое облегчение, и мой  слуга скоро, по моим  намекам и подарочкам,
мог догадаться, о чем следовало ему разговаривать с своим  барином, когда он
стаскивал с него сапоги по вечерам.  Иногда мне случалось встретить на улице
кого-нибудь  из   семейства  Ожогиных,  Бизьменкова,  князя...  С  князем  и
Бизьменковым я раскланивался, но не вступал в  разговор.  Лизу я видел всего
три раза: раз-с ее маменькой, в модном магазине, раз - в открытой коляске, с
отцом, матерью и князем,  раз - в церкви.  Разумеется, я не дерзал подойти к
ней и глядел  на нее только  издали. В магазине она была очень озабочена, но
весела... Она заказывала себе  что-то и хлопотливо примеряла  ленты. Матушка
глядела на  нее,  скрестив  на  желудке руки,  приподняв нос и улыбаясь  той
глупой и преданной улыбкой,  которая позволительна одним любящим матерям.  В
коляске с князем  Лиза была... Я  никогда  не забуду этой  встречи!  Старики
Ожогины  сидели на задних местах  коляски,  князь с Лизой впереди. Она  была
бледнее обыкновенного; на щеках ее  чуть виднелись  две розовые полоски. Она
была до половины обращена к князю; опираясь на свою выпрямленную правую руку
(в левой она держала зонтик) и томно склонив головку, она  глядела прямо ему
в  лицо своими  выразительными  глазами. В  это мгновение она отдавалась ему
вся,  безвозвратно  доверялась  ему.  Я  не успел  хорошенько  заметигь  его
лица-коляска слишком быстро  промчалась мимо,-  но  мне показалось, что и он
был глубоко тронут.
     В третий раз  я ее видел в  церкви. Не  более десяти дней прошло с того
дня,  когда я встретил ее в коляске с князем, пе  более  трех недель со  дня
моей дуэли.  Дело, по которому князь прибыл в О..., уже было окончено; но он
все  еще медлил своим отъездом: он отозвался в Петербург  больным.  В городе
каждый день ожидали формального  предложения с его стороны Кирилле Матвеичу.
Я  сам ждал только  этого последнего  удара, чтобы  удалиться  навсегда. Мне
город О...  опротивел. Я  не мог сидеть дома и с утра до вечера  таскался по
окрестностям.  В  один  серый,  ненастный  день,  возвращаясь   с  прогулки,
прерванной  дождем,  зашел  я   в  церковь.  Вечернее  служение  только  что
начиналось, народу было очень немного;

     я.оглянулся  и вдруг возле одного окна увидел  знакомый профиль. Я  его
сперва не  узнал: это  бледное лицо, этот погасший взор,  эти впалые  щеки -
неужели это та же Лиза, которую я  видел две недели тому назад? Завернутая в
плащ,  без  шляпы  на  голове,  освещенная сбоку холодным лучом, падавшим из
широкого  белого  окна,  она  неподвижно глядела на  иконостас и,  казалось,
силилась   молиться,   силилась  выйти  из  какого-то  унылого   оцепенения.
Краснощекий, толстый казачок,  с желтыми патронами  на груди,  стоял за нею,
сложа руки на спину, и с сонливым недоумением посматривал на свою барышню. Я
вздрогнул весь,  хотел  было  подойти  к  ней, но  остановился.  Мучительное
предчувствие  стеснило  мне   грудь.  До  самого  конца   вечерни  Лиза   не
шевельнулась.  Народ весь  вышел, дьячок стал подметать  церковь, она все не
трогалась с места.  Казачок подошел к  ней, сказал ей  что-то,  коснулся  ее
платья; она оглянулась,  провела  рукой по лицу и ушла. Я издали проводил ее
до  дому  и  вернулся  к себе.  "Она  погибла!"-воскликнул я,  входя  в свою
комнату. Как честный человек, я до сих  пор не  знаю,  какого рода были  мои
ощущения тогда;  я, помнится,  скрестив  руки, бросился на  диван  и уставил
глаза на пол; но, я  не знаю, я посреди  своей  тоски как  будто  был чем-то
доволен... Я бы ни за что  в этом не сознался, если б я не писал  для самого
себя...  Меня точно  терзали  мучительные,  страшные  предчувствия... и  кто
знает, я, может быть, был бы весьма озадачен, если б они не сбылись. "Таково
сердце  человеческое!"  -   воскликнул  бы   теперь   выразительным  голосом
какой-нибудь русский учитель средних лет, подняв кверху  жирный указательный
палец, украшенный перстнем  из корналинки;  но  что нам  за  дело до  мнения
русского учителя с выразительным голосом и корналинкой на пальце?
     Как бы  то ни  было, мои предчувствия оказались справедливыми. Внезапно
по  городу разнеслась весть,  что  князь уехал  будто вследствие полученного
приказа из Петербурга;
     что он уехал, не сделавши никакого предложения  ни Кирилле Матвеичу, ни
супруге  его,  и  что Лизе  остается  до  конца  дней своих  оплакивать  его
вероломство.  Отъезд  князя  был  совершенно  неожиданный,  потому  что  еще
накануне  кучер  его, по  уверениям  моего  слуги,  нисколько не  подозревал
намерения  своего барина. Новость эта меня бросила в жар; я тотчас  оделся и
побежал было  к  Ожогиным, но, обдумавши  дело, почел приличным подождать до
следующего дня. Впрочем, я ничего не потерял, оставшись дома. В тот же вечер
забежал  ко  мне  некто  Пандопипопуло,  проезжий  грек,  случайным  образом
застрявший в  городе  О...,  сплетник  первой величины,  больше всех  других
закипевший негодованием против меня за  мою дуэль с  князем. Он не  дал даже
времени слуге моему доложить о себе, так и ворвался в мою комнату,

     крепко  стиснул мою руку, тысячу раз извинялся передо мной, назвал меня
образцом великодушия и смелости, расписал князя  самыми черными красками, не
пощадил стариков Ожо-гиных, которых, по его мнению, судьба наказала поделом;
     мимоходом задел  и Лизу  и убежал,  поцеловавши  меня  в  плечо.  Между
прочим,  я  узнал  от  него,  что князь  еп уга1  ^гапс!  ае^пеиг', накануне
отъезда,  на деликатный  намек  Кириллы  Матвеича  холодно  отвечал, что  не
намерен никого обманывать и  не думает жениться,  встал,  раскланялся  и был
таков...
     На другой  день я  отправился к Ожогиным. Подслеповатый лакей, при моем
появлении, вскочил с  прилавка с быстротою молнии, я  велел доложить о себе;
лакей побежал и  тотчас  вернулся: пожалуйте, дескать, приказали  просить. Я
вошел в кабинет Кириллы Матвеича... До завтра.
     30 марта. Мороз
     Итак, я  вошел в кабинет  Кириллы  Матвеича. Я бы дорого заплатил тому,
кто бы мог показать  мне теперь мое собственное лицо в ту минуту, когда этот
почтенный  чиновник, торопливо запахнув свой бухарский халат, подошел ко мне
с протянутыми руками. От меня, должно быть, так и веяло скромным торжеством,
снисходительным участием  и беспредельным великодушием... Я  чувствовал себя
чем-то  вроде Сципиона Африканского. Ожогин был,  видимо, смущен и опечален,
избегал  моего  взора,  семенил на  месте. Я также  заметил, что  он говорил
как-то   неестественно  громко  и  вообще  выражался  весьма  неопределенно;
неопределенно, но с жаром попросил ,у меня извинения, неопределенно упомянул
об  уехавшем госте, присовокупил несколько общих и неопределенных  замечаний
об обманчивости и непостоянстве земных благ и вдруг, почувствовав у  себя на
глазах слезу,  поспешил  понюхать табаку, вероятно для того, чтобы  обмануть
меня насчет причины,  заставившей его прослезиться... Он употреблял  русский
зеленый  табак,  а  известно,  что  это  растение  даже  старцев  заставляет
проливать слезы, сквозь которые человеческий глаз глядит тупо и бессмысленно
в  течение нескольких  мгновений.  Я, разумеется, обошелся весьма  бережно с
стариком, спросил о здоровье  его супруги и дочери и тотчас искусно направил
разговор  на  любопытный  вопрос о  плодопеременном хозяйстве.  Я  был  одет
по-обыкновенному;  но  исполнявшее  меня чувство мягкого приличия  и кроткой
снисходительности доставляло  мне ощущение праздничное и  свежее,  словно на
мне был белый жилет и белый галстук. Одно меня волновало: мысль о свидании с
Лизой... Ожогин наконец сам предложил повести меня к
     1 Настоящий вельможа (франц.).

     своей  жене.  Эта  добрая,  но  глупая  женщина,  увидав  меня,  сперва
сконфузилась страшно; но мозг ее не был способен сохранить  долго одно и  то
же впечатление, и потому она скоро успокоилась. Наконец я увидал Лизу... Она
вошла в комнату...
     Я ожидал,  что найду в ней пристыженную, раскаивающуюся грешницу, и уже
наперед  придал лицу своему самое  ласковое, ободряющее выражение...  К чему
лгать? я  действительно любил ее и  жаждал счастия простить ее, протянуть ей
руку;  но,  к несказанному моему удивлению, она в ответ на  мой значительный
поклон  холодно  рассмеялась,  небрежно  заметила:  "А?  это  вы?"-и  тотчас
отвернулась от меня. Правда,  смех ее мне показался принужденным и во всяком
случае  плохо шел  к ее страшно  похудевшему лицу... но все-таки я не ожидал
такого приема... Я с изумлением смотрел на нее... какая перемена произошла в
ней! Между прежним ребенком и  этой женщиной не было ничего общего.  Она как
будто  выросла,  выпрямилась;  все  черты  ее  лица,  особенно  губы, словно
определились... взгляд стал глубже, тверже и темнее. Я высидел у Ожогиных до
обеда; она  вставала,  выходила из комнаты и возвращалась, спокойно отвечала
на вопросы и с намерением не  обращала на  меня  внимания. Она, я это видел,
она  хотела дать  мне  почувствовать, что  я не  стою  даже  ее  гнева, хотя
чуть-чуть не  убил ее любовника. Я наконец потерял  терпение: ядовитый намек
сорвался с губ  моих... Она  вздрогнула, быстро взглянула на меня, встала и,
подойдя к окну, промолвила слегка дрожащим голосом: "Вы все можете говорить,
что вам угодно, но знайте, что я этого человека люблю, и всегда любить буду,
и  нисколько  не счтаю  его  виноватым  предо  мною, напротив..."  Голос  ее
зазвенел, она  остановилась... хотела было  переломить себя,  но  не  могла,
залилась слезами и  вышла  вон  из комнаты... Старики Ожогины смутились... я
пожал им обоим руки, вздохнул, вознес .взоры горе и удалился.
     Я слишком слаб, времени у меня  остается слишком мало, я не в состоянии
с  прежнею  подробностью описывать  тот  новый ряд мучительных  соображений,
твердых намерений и  прочих плодов так называемой внутренней борьбы, которые
возникли во  мне после  возобновления моего  знакомства  с Ожогиными.  Я  не
сомневался в том, что Лиза  все еще любит и долго будет  любить князя... но,
как человек присмиренный обстоятельствами и сам присмирившийся,  я даже и не
мечтал о ее любви: я желал только ее дружбы, желал добиться ее доверенности,
ее  уважения,  которое, по  уверению опытных людей,  почитается  надежнейшей
опорой  счастия в  браке... К сожалению,  я упускал  из виду  одно  довольно
важное   обстоятельство,   а  именно  то,   что  Лиза  со  дня   дуэли  меня
возненавидела. Я узнал это слишком. поздно.

     Я начал  по-прежнему посещать дом  Ожогиных.  Кирилла Матвеич более чем
когда-нибудь ласкал  и холил меня. Я даже  имею причины думать,  что он в то
время  с удовольствием отдал бы  свою дочь за меня, хотя  и незавидный был я
жених:  общественное  мнение  преследовало  его  и  Лизу, а меня,  напротив,
превозносило до небес. Обращение Лизы  со  мной не  изменялось: она  большею
частию молчала, повиновалась, когда ее просили кушать, не показывала никаких
внешних знаков  горя,  но, со  всем тем, таяла как свечка.  Кирилле Матвеичу
надобно отдать эту  справедливость: он  щадил  ее всячески; старуха  Ожогина
только хохлилась, глядя  на  свое бедное дитятко.  Одного человека  Лиза  не
чуждалась,  хотя и с ним не  много говорила, а именно  Бизьмен-кова. Старики
Ожогины круто, даже грубо обращались с ним:
     они не могли простить ему  его секундантства; но он продолжал  ходить к
ним, будто  не  замечая их  немилости. Со мной  он  был  очень  холоден  и -
странное  дело! - я словно  его боялся. Это продолжалось около двух  недель.
Наконец  я,  после  одной  бессонной  ночи,  решился  объясниться  с  Лизой,
разоблачить перед ней мое  сердце, сказать ей,  что, несмотря  на прошедшее,
несмотря на всевозможные толки  и  сплетни, я почту себя слишком счастливым,
если она удостоит меня своей руки,  возвратит мне свое доверие. Я, право, не
шутя воображал, что оказываю, как выражаются хрестоматии, несказанный пример
великодушия и что она  от одного изумления  согласится.  Во всяком случае, я
хотел объясниться с ней и выйти наконец из неизвестности.
     За  домом  Ожогиных  находился  довольно  большой  сад,  оканчивавшийся
липовой  рощицей,  заброшенной и заросшей.  Посредине  этой рощи возвышалась
старинная  беседка  в китайском  вкусе;  бревенчатый  забор отделял  сад  от
глухого проулка. Лиза иногда по целым часам гуляла одна в этом саду. Кирилла
Матвеич это знал и запретил ее  беспокоить, следить за ней:  пусть, дескать,
горе в ней умается.  Когда ее нс находили  в  доме, стоило только  позвонить
перед обедом в  колокольчик на крыльце,  и она  тотчас  появлялась, с тем же
упорным  молчанием на  губах и во взгляде, с каким-нибудь измятым  листком в
руке. Вот  однажды,  заметив,  что  ее  не  было  в доме, я показал вид, что
собираюсь уйти,  простился  с Кириллом Матвеичем,  надел  шляпу  и вышел  из
передней на двор,  а  со  двора на улицу,  но  тотчас  же  с  необыкновенной
быстротою  шмыгнул назад в ворота и мимо кухни  пробрался  в сад. К счастию,
никто меня не заметил. Не думая долго, я скорыми шагами вошел в рощу. Передо
мной,  на  тропинке,  стояла  Лиза.  Сердце   во  мне  забилось   сильно.  Я
остановился, вздохнул глубоко и уже хотел было подойти к ней, как вдруг она,
не оборачиваясь,  подняла руку и стала  прислушиваться... Из-за деревьев,  в
направле

     нии проулка, ясно  раздались два удара, словно кто стучал в забор. Лиза
хлопнула'  в  ладоши,  послышался  слабый  скрип  калитки,  и из чащи  вышел
Бизьменков. Я проворно спрятался за  дерево. Лиза молча обратилась к нему...
Он  молча  взял  ее  под руку, и  оба тихо пошли  по дорожке. Я с изумлением
глядел  за  ними.  Они  остановились,  посмотрели  кругом,  исчезли было  за
кустами,  появились  снова  и  вошли  наконец  -в беседку. Эта беседка  была
круглое, крошечное  строеньице,  с  одной  дверью и одним  маленьким  окном;
посредине виднелся  старый  стол  на  одной ножке,  поросший мелким  зеленым
мохом;  два  дощатых  полинялых  диванчика  стояли  по  бокам,  в  некотором
отдалении от сырых и потемневших стен. Здесь в  необыкновенно жаркие дни,  и
то раз  в год, и  то  в прежние времена, пивали  чай. Дверь  не  затворялась
вовсе, рама  давно вывалилась  из окна-и,  зацепившись одним  углом,  висела
печально, как  перешибенное  птичье крыло. Я подкрался к беседке и осторожно
взглянул сквозь скважину окна.  Лиза сидела на одном из  диванчиков, потупив
голову; ее  правая рука лежала у ней на коленях,  левую держал Бизьменков  в
обеих своих руках. Он с участием глядел на нее.
     - Как вы себя сегодня чувствуете? - спросил он ее вполголоса.
     -  Все так же,-возразила  она,-ни  хуже,  ни лучше.  Пустота,  страшная
пустота!-прибавила она, уныло подняв глаза.
     Бизьменков ничего не отвечал ей. .
     - Как вы думаете,-продолжала она,-напишет мне он еще раз?
     - Не думаю, Лизавета Кирилловна! Она молчала.
     - Ив самом деле,  о чем ему писать? Он  сказал мне все  в  первом своем
письме. Я  не могла быть его женой; но я была счастлива... недолго... я была
счастлива.
     Бизьменков потупился
     - Ах,-продолжала  она с живостью,-если б вы знали, как  этот Чулкатурин
мне противен... Мне все кажется, что я вижу  на руках этого человека...  его
кровь.  (Меня  покоробило  за  моей   скважиной.)  Впрочем,-  прибавила  она
задумчиво,- кто знает, может быть, без этого поединка... Ах, когда я увидела
его раненого, я тотчас же почувствовала, что я вся была его.
     - Чулкатурин вас любит,-заметил Бизьменков.
     -  Так  что  мне  в  том?  разве  мне  нужна  чья-нибудь  любовь?..-Она
остановилась и медленно прибавила:-кроме вашей.  Да,  мой друг, ваша  любовь
мне необходима:  без  вас  я бы погибла.  Вы помогли мне  перенести страшные
минуты...

     Она  умолкла... Бизьменков  начал с отеческой  нежностью  гладить ее по
руке.
     - Что  делать,  что  делать, Лизавета Кирилловна!-повторил он несколько
раз сряду.
     - Да и теперь,-промолвила она глухо,-я  бы, кажется, умерла без вас. Вы
одни меня поддерживаете; притом БЫ мне его напоминаете... Ведь вы все знали.
Помните, как он был хорош в тот день... Но извините меня: вам,  должно быть,
тяжело...
     - Говорите, говорите! Что вы! Бог с вами!-прервал ее Бизьменков.
     Она стиснула ему руку.
     - Вы очень  добры, Бизьменков,- продолжала  она,- вы  добры, как ангел.
Что делать! я чувствую, что я до  гроба его любить  буду. Я  простила ему, я
благодарна ему. Дай бог ему счастья! дай бог  ему жену по сердцу!-И глаза ее
наполнились слезами.-Лишь  бы он не позабыл  меня,  лишь бы  он хоть изредка
вспоминал  о  своей  Лизе...  Выйдемте,-  прибавила  она  после   небольшого
молчания.
     Бизьменков поднес ее руку к своим губам.
     - Я знаю,-заговорила она с жаром,-все меня теперь обвиняют, все бросают
в  меня каменьями. Пусть! Я бы все-таки не  променяла своего несчастия на их
счастие... нет!  нет!.. Он недолго меня любил, но он  любил меня! Он никогда
меня не обманывал: он не говорил мне, что я буду его женой;
     я сама никогда не думала об этом. Один бедный папаша надеялся. И теперь
я  еще  не совсем несчастна: мне  остается воспоминание, и,  как бы  ни были
страшны  последствия... Мне душно здесь... здесь  я  в  последний раз  с ним
виделась... Пойдемте на воздух.
     Они  встали. Я едва успел отскочить в сторону  и  спрятаться за толстую
липу. Они вышли из  беседки и, сколько я  мог судить  по шуму шагов,  ушли в
рощу. Не  знаю, сколько я времени простоял, не двигаясь с места, погруженный
в какое-то бессмысленное  недоумение, как  вдруг снова послышались  шаги.  Я
встрепенулся  и  осторожно  выглянул  из  моей  засады,  Бизьменков  и  Лиза
возвращались  по  той  же  дорожке.  Оба  были  очень взволнованы,  особенно
Бизьменков. Он,  казалось,  плакал. Лиза  остановилась, поглядела на него  и
явственно  произнесла  следующие  слова:  "Я  согласна, Бизьменков. Я  бы не
согласилась, если бы вы только хотели спасти меня, вывести меня из страшного
положения;
     но  вы меня любите, вы  все знаете-и любите  меня; я никогда  не  найду
более надежного, верного друга. Я буду вашей женой".
     Бизьменков поцеловал  ей  руку;  она печально  ему  улыбнулась и  пошла
домой.  Бизьменков  бросился  в  чащу,  а  я  отправился  восвояси.  Так как
Бизьменков, вероятно, сказал

     Лизе  именно  то, что я намерен был ей сказать, и так как она  отвечала
ему именно  то,  что  я бы желал услышать от нее, то мне  нечего было  более
беспокоиться. Через две недели она вышла за него замуж. Старики Ожогины рады
были всякому жениху.
     Ну, скажите  теперь, не лишний ли  я человек? Не разыграл ли  я во всей
этой истории роль  лишнего человека? Роль князя... о  ней нечего и говорить;
роль Бизьменкова также понятна... Но я? я-то к чему тут примешался?.. что за
глупое  пятое  колесо  в  телеге!.. Ах,  горько,  горько мне!..  Да вот, как
бурлаки говорят: "Еще  разик, еще  раз",-  еще  денек, другой,  и мне уже ни
горько не будет, ни сладко.
     31 марта
     Плохо. Я пишу эти строки в постели. Со  вчерашнего вечера погода  вдруг
переменилась. Сегодня жарко,  почти летний день. Все тает, валится, течет. В
воздухе   пахнет  разрытой  землей:  тяжелый,  сильный,  душный  запах.  Пар
поднимается отвсюду. Солнце так  и бьет, так и разит. Плохо мне. Я чувствую,
что разлагаюсь.
     Я хотел  написать свой дневник, и вместо  того что  я сделал? рассказал
один  случай из моей жизни. Я разболтался, уснувшие воспоминания пробудились
и  увлекли  меня. Я писал не  торопясь, подробно,  словно мне еще предстояли
годы;
     а теперь  вот  и  некогда  продолжать.  Смерть,  смерть идет.  Мне  уже
слышится ее грозное сгезсепао... ' Пора... Пора!..
     Да и что за беда! Не все ли равно, что бы я ни рассказал? В виду смерти
исчезают последние земные  суетности. Я  чувствую, что  утихаю; я становлюсь
проще, яснее. Поздно я схватился за ум!..  Странное  дело! я утихаю-точно, и
вместе  с  тем... жутко  мне.  Да,  мне  жутко. До половины наклоненный  над
безмолвной, зияющей бездной, я содрогаюсь, огворачиваюсь, с жадным вниманием
осматриваю  все кругом. Всякий  предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на
мою  бедную, невеселую комнату, прощаюсь с каждым  пятнышком на моих стенах!
Насыщайтесь в  последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется; она  ровно  и тихо
бежит от меня прочь, как берег от взоров мореходца. Старое, желтое лицо моей
няни,  повязанное  темным платком, шипящий самовар на  столе,  горшок  ерани
перед окном и ты, мой бедный пес  Трезор,  перо, которым  я пишу эти строки,
собственная  рука моя,  я  вижу вас теперь...  вот  вы, вот... Неужели же...
может быть, сегодня... я никогда более не увижу вас? Тяжело  живому существу
расставаться с жизнью! Что ты ластишься ко
     ' Нарастание (итал.). •

     мне,  бедная собака? что  прислоняешься  грудью  к  постели,  судорожно
поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или
тебе  жаль меня? или  ты уже чуешь, что  хозяина твоего скоро не станет? Ах,
если б я мог так же пройти  мыслью по  всем моим воспоминаниям, как  прохожу
глазами  по  всем  предметам  моей комнаты!  Я знаю,  что  эти  воспоминания
невеселы и незначительны, да других у  меня  нет. Пустота, страшная пустота!
как говорила Лиза.
     О боже  мой, боже мой!  Я  вот  умираю...  Сердце,  способное и готовое
любить,  скоро перестанет  биться... И неужели же оно затихнет навсегда,  не
изведав  ни разу  счастия,  не рас-ширясь  ни разу под  сладостным  бременем
радости? Увы! это невозможно, невозможно, я знаю...  Если б  по крайней мере
теперь, перед смертью - ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает
всякое существо,-если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел
надо  мною  прощальную  песнь, -песнь  о собственном моем горе,  я бы, может
быть, помирился с ним. Но умереть глухо, глупо...
     Я, кажется, начинаю бредить.
     Прощай, жизнь, прощай,  мой сад, и  вы,  мои  липы!  Когда придет лето,
смотрите не забудьте сверху донизу покрыться цветами... и пусть хорошо будет
людям  лежать  в  вашей'пахучей тени,  на  свежей траве, под лепечущий говор
ваших листьев,  слегка возмущенных ветром. Прощайте, прощайте! Прощай все  и
навсегда!
     Прощай, Лиза! Я  написал  эти два  слова-и чуть-чуть не засмеялся.  Это
восклицание мне  кажется книжным. Я как будто сочиняю чувствительную повесть
или оканчиваю отчаянное письмо...
     Завтра  первое апреля. Неужели я умру завтра?  Это было бы  как-то даже
неприлично. А впрочем, оно ко мне идет...
     Уж как же доктор лотошил сегодня!..
     / апреля
     Кончено... Жизнь кончена. Я точно умру сегодня. На дворе жарко... почти
душно... или  уже  грудь  моя  отказывается дышать?  Моя  маленькая  комедия
разыграна. Занавес падает.
     Уничтожаясь, я перестаю быть лишним...
     Ах, ка^это солнце ярко! Эти могучие лучи дышат вечностью...
     Прощай, Терентьевна!..  Сегодня поутру  она, сидя у окна, всплакнула...
может быть, обо  мне... а может быть, и о том,  что ей  самой скоро придется
умереть, Я взял с нее слово не "пришибить" Трезора.

     Мне  тяжело писать... бросаю перо... Пора! смерть уже не приближается с
возрастающим громом, как карета  ночью  по  мостовой: она здесь, она порхает
вокруг меня, как то легкое  дуновение, от которого  поднялись дыбом волосы у
пророка...
     Я умираю... Живите, живые!
     И  пусть  у  гробового входа Младая  будет жизнь  играть  И равнодушная
природа Красою вечною сиять!
     Примечание  издателя.  Под  этой последней  строкой  находится  профиль
головы с большим хохлом и усами, с глазом еп {асе и лучеобразными ресницами;
а под головой кто-то написал следующие слова:

     С'Ью рукопись. Читалъ
     И Содтржанзе Онной НЪ одобрилъ
     П'Ьтръ Зудот'вшинъ
     "М М М М"
     Милостивый Государь
     ГТЬтръ Зудот'Ьшинъ
     Милостивый Государь мой.

     Но  так как почерк этих строк  нисколько  не походил на почерк, которым
написана  остальная  часть  тетради, то  издатель  и  почитает  себя  вправе
заключить, что вышеупомянутые  строки  прибавлены были  впоследствии  другим
лицом, тем более что до сведения его (издателя) дошло,  что  г-н Чул-катурин
действительно умер  в ночь с  1  на  2  апреля  18..  года,  в родовом своем
поместье Овечьи Воды,
           "1849"



        Иван Сергеевич Тургенев.
        Муму

----------------------------------------------------------------------------

     Cобрание сочинений в десяти томах.
     Гослитиздат, Москва, 1961
     OCR Конник М.В.
----------------------------------------------------------------------------


     В одной из отдаленных  улиц Москвы,  в сером доме  с  белыми колоннами,
антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова,  окруженная
многочисленною дворней. Сыновья ее служили в Петербурге, дочери вышли замуж;
она  выезжала  редко  и уединенно  доживала последние  годы  своей  скупой и
скучающей старости.  День ее,  нерадостный и ненастный, давно  прошел;  но и
вечер ее был чернее ночи.
     Из числа всей ее челяди самым замечательным  лицом был дворник Герасим,
мужчина  двенадцати  вершков  роста,  сложенный  богатырем  и  глухонемой от
рожденья. Барыня взяла его из деревни, где он жил один, в небольшой избушке,
отдельно от братьев, и считался едва ли не самым исправным тягловым мужиком.
Одаренный необычайной  силой, он работал  за четверых-дело спорилось  в  его
руках,  и  весело было смотреть на  него,  когда  он  либо пахал  и, налегая
огромными  ладонями  на  соху,  казалось,  один,  без  помощи  .  лошаденки,
взрезывал  упругую  грудь  земли,  либо  о  Петров  день  так  сокрушительно
действовал косой,  что  хоть бы молодой березовый лесок смахивать  с  корней
долой, либо  проворно  и  безостановочно  молотил трехаршинным цепом, и  как
рычаг опускались  и поднимались  продолговатые и твердые мышцы  его  плечей.
Постоянное безмолвие придавало торжественную важность его неистомной работе.
Славный  он был мужик, и не будь его несчастье, всякая девка охотно пошла бы
за него замуж... Но вот Герасима привезли в Москву, купили ему сапоги, сшили
кафтан на  лето,  на зиму тулуп, дали ему в руки метлу и лопату и определили
его дворником.
     Крепко не полюбилось ему сначала его новое житье. С детства привык он к
полевым  работам, к  деревенскому  быту.  Отчужденный  несчастьем  своим  от
сообщества людей, он вырос немой и могучий, как дерево растет на плодородной
земле... Переселенный в  город,  он  не понимал, что  с ним  такое  деется,-
скучал и недоумевал, как недоумевает молодой, здоровый бык,  которого только
что взяли с нивы, где сочная  трава росла  ему по брюхо, взяли, поставили на
вагон железной дороги  - и вот, обдавая его тучное  тело то дымом с искрами,
то  волнистым  паром, мчат его  теперь, мчат  со  стуком и  визгом,  а  куда
мчат-бог весть! Занятия  Герасима по новой его должности казались ему шуткой
после  тяжких крестьянских работ; а полчаса все  у него  было  готово, и  он
опять  то останавливался  посреди двора  и  глядел,  разинув  рот,  на  всех
проходящих,  как  бы  желая  добиться  от  них  решения  загадочного  своего
положения,  то вдруг уходил куда-нибудь в  уголок и,  далеко швырнув метлу и
лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на  груди неподвижно, как
пойманный  зверь. Но ко всему привыкает человек,  и Герасим привык наконец к
городскому  житью. Дела у него было немного; вся обязанность  его состояла в
том, чтобы двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой,
натаскать и наколоть дров для кухни и  дома да чужих не  пускать и  по ночам
караулить.  И надо сказать, усердно исполнял он свою обязанность: на дворе у
него никогда ни щепок не валялось,  ни  сору; застрянет ли  в  грязную  пору
где-нибудь с бочкой отданная под его начальство разбитая кляча-водовозка, он
только двинет плечом-и не только телегу, самое лошадь спихнет с места; дрова
ли примется он колоть, топор так и звенит у него, как стекло, и летят во все
стороны осколки и  поленья;  а  что  насчет  чужих, так после того,  как  он
однажды  ночью, поймав двух воров, стукнул их  друг о дружку лбами,  да  так
стукнул, что хоть  в полицию  их потом не  води,  все в околотке очень стали
уважать  его;  даже  днем проходившие,  вовсе  уже  не  мошенники,  а просто
незнакомые люди, при виде грозного дворника  отмахивались и кричали на него,
как  будто  он мог  слышать  их крики.  Со  всей  остальной  челядью Герасим
находился в отношениях  не  то  чтобы  приятельских,-они его  побаивались,-а
коротких: он  считал  их за  своих.  Они с ним объяснялись знаками,  и он их
понимал, в точности исполнял все приказания, но права свои тоже знал,  и уже
никто  не смел садиться на  его  место в застолице. Вообще Герасим был нрава
строгого и серьезного, любил во всем порядок; даже петухи при  нем  не смели
драться, а то беда! увидиг,  тотчас схватит за ноги, повертит  раз десять на
воздухе колесом  и  бросит  врозь. На  дворе у барыни водились тоже гуси; но
гусь,  известно,  птица важная  и рассудительная;  Герасим чувствовал  к ним
уважение, ходил за  ними и кормил  их; он сам смахивал на степенного гусака.
Ему отвели  над  кухней  каморку; он устроил ее  себе сам,  по своему вкусу:
соорудил  в  ней  кровать  из дубовых  досок  на  четырех чурбанах,  истинно
богатырскую кровать;
     сто пудов можно было положить на нее- не погнулась бы;
     под кроватью находился дюжий  сундук;  в уголку стоял столик такого  же
крепкого свойства, а возле столика-стул на трех ножках,,  да такой прочный и
приземистый,  что  сам Герасим,  бывало, поднимет его, уронит и ухмыльнется.
Каморка запиралась на замок,  напоминавший своим видом калач, только черный;
ключ  от этого замка Герасим  всегда носил с собой на пояске.  Он  не любил,
чтобы к нему ходили.
     Так прошел  год, по окончании которого  с Герасимом случилось небольшое
происшествие.
     Старая барыня, у которой он  жил в дворниках, во всем следовала древним
обычаям и прислугу держала многочисленную: в доме у ней находились не только
прачки, швеи,  столяры, портные и портнихи,-  был  даже один шорник,  он  же
считался ветеринарным врачом и  лекарем для  людей, был домашний лекарь  для
госпожи,  был, наконец,  один  ба-шмачник, по имени Капитон Климов,  пьяница
горький.  Климов  почитал  себя  существом  обиженным  и  не   оцененным  по
достоинству,  человеком  образованным и столичным, которому  не  в Москве бы
жить, без дела,  в  каком-то захолустье,  и если пил, как он сам выражался с
расстановкой  и стуча себя в грудь, то  пил  уже  именно  с горя. Вот  зашла
однажды  о  нем речь  у барыни с  ее главным дворецким, Гаврилой, человеком,
которому,  судя по  одним  его  желтым глазкам и утиному носу,  сама судьба,
казалось,   определила  быть  начальствующим   лицом.  Барыня  сожалела   об
испорченной нравственности Капитона,  которого накануне  только что отыскали
где-то на улице.
     - А что, Гаврила,- заговорила вдруг она,-  не женить ли нам его, как ты
думаешь? Может, он остепенится.
     - Отчего же не женить-с! Можно-с,-ответил Гаврила,-  и очень даже будет
хорошо-с.
     - Да; только кто за него пойдет?
     - Конечно-с. А впрочем, как вам будет угодно-с. Все же он, так сказать,
на что-нибудь может быть потребен; из десятка его не выкинешь.
     - Кажется, ему Татьяна нравится?
     Гаврила хотел было что-то возразить, да сжал губы.
     -  Да!..  пусть  посватает  Татьяну,-  решила  барыня, с  удовольствием
понюхивая табачок,- слышишь?
     - Слушаю-с,-произнес Гаврила и удалился. Возвратясь в свою комнату (она
находилась  во флигеле  и была почти  вся  загромождена коваными сундуками),
Гаврила сперва выслал  вон свою жену,  а потом  подсел к окну  и  задумался.
Неожиданное распоряжение барыни его,  видимо, озадачило. Наконец  он встал и
велел  кликнуть Капитона.  Капитон  явился...  Но прежде  чем  мы  передадим
читателям  их  разговор, считаем нелишним рассказать  в немногих словах, кто
была  эта Татьяна,  на  которой  приходилось  Капитону  жениться,  и  почему
повеление барыни смутило дворецкого.
     Татьяна, состоявшая, как мы сказали выше,  в должности прачки (впрочем,
ей,  как  искусной и  ученой  прачке,  поручалось одно  тонкое белье),  была
женщина лет двадцати ось-ми, маленькая,  худая,  белокурая,  с родинками  на
левой  щеке.  Родинки  на  левой щеке почитаются на Руси  худой  приметой  -
предвещанием несчастной жизни... Татьяна не могла похвалиться своей участью.
С ранней молодости ее держали в черном теле; работала она за двоих, а  ласки
никакой никогда  не видала;  одевали ее плохо, жалованье она получала  самое
маленькое; родни у  ней все равно что не было: один какой-то старый ключник,
оставленный за негодностью в деревне, доводился ей  дядей да  другие^дядья у
ней в мужиках состояли-вот  и все. Когда-то оде слыла красавицей, но красота
с  нее  очень скоро  соскочила. Нрава она была  весьма смирного,  или, лучше
сказать, запуганного, к самой себе она чувствовала полное равнодушие, других
боялась  смертельно;  думала  только о  том, как бы работу к сроку  кончить,
никогда ни с кем  не говорила и трепетала при одном имени барыни, хотя та ее
почти в глаза не  знала.  Когда  Герасима привезли  из  деревни, она чуть не
обмерла  от  ужаса при виде  его громадной  фигуры,  всячески  старалась  не
встречаться с ним, даже жмурилась, бывало, когда ей случалось пробегать мимо
него,  спеша из дома в прачечную-Герасим сперва не обращал на нее особенного
внимания,  потом стал  посмеиваться,  когда  она  ему  попадалась,  потом  и
заглядываться  на  нее  начал,  наконец  и  вовсе глаз  с  нее  не  спускал.
Полюбилась она ему;  кротким  ли выражением лица, робостью ли движений - бог
его знает!  Вот однажды  пробиралась  она по двору,  осторожно  поднимая  на
растопыренных  пальцах накрахмаленную барынину кофту...  кто-то вдруг сильно
схватил ее  за  локоть; она  обернулась  и  так  и вскрикнула: за ней  стоял
Герасим. Глупо смеясь и ласково мыча, протягивал он ей пряничного петушка, с
сусальным золотом  на хвосте и  крыльях. Она  было  хотела отказаться, но он
насильно впихнул  его ей  прямо  в руку,  покачал  головой,  пошел  прочь и,
обернувшись, еще раз промычал  ей что-то очень дружелюбное. С того дня он уж
ей не давал  покоя: куда, бывало,  она ни пойдет, он уж тут как тут, идет ей
навстречу, улыбается, мычит, махает руками, ленту вдруг вытащит из-за пазухи
и всучит ей, метлой перед ней пыль расчистит. Бедная девка просто не  знала,
как ей быть и что делать. Скоро весь дом узнал о проделках немого дворника;
     насмешки,  прибауточки,  колкие  словечки  посыпались на  Татьяну.  Над
Герасимом, однако, глумиться не все решались:
     он  шуток не любил; да и ее при нем  оставляли в покое. Рада не рада, а
попала девка  под  его  покровительство.  Как все  глухонемые,  он очень был
догадлив и очень хорошо понимал, когда над ним или над ней смеялись. Однажды
за  обедом  кастелянша, начальница  Татьяны,  принялась  ее, как  говорится,
шпынять и до того ее довела, что та, бедная, не знала куда глаза деть и чуть
не плакала  с  досады.  Герасим вдруг приподнялся,  протянул  свою  огромную
ручищу,  наложил  ее  на  голову  кастелянши и  с такой  угрюмой свирепостью
посмотрел  ей в лицо, что та так и пригнулась к столу. Все  умолкли. Герасим
снова взялся за ложку и продолжал хлебать щи. "Вишь,  глухой черт, леший!" -
пробормотали все вполголоса, а кастелянша  встала да ушла в девичью. А  то в
другой раз, заметив, что Капитон, тот самый Капи-тон, о котором  сейчас  шла
речь, как-то слишком любезно раскалякался с Татьяной, Герасим подозвал его к
себе пальцем, отвел  в каретный сарай да, ухватив  за конец  стоявшее в углу
дышло,  .слегка,  но многозначительно погрозил ему им. С тех пор уж никто не
заговаривал с Татьяной. И все это ему сходило с рук. Правда, кастелянша, как
только прибежала  в девичью,  тотчас упала в  обморок и вообще  так  искусно
действовала, что  в тот  же день  довела до  сведения барыни грубый поступок
Герасима;  но  причудливая  старуха только  рассмеялась,  несколько  раз,  к
крайнему оскорблению кастелянши,  заставила ее  повторить, как, дескать,  он
принагнул  тебя своей  тяжелой  ручкой,  и на  другой день выслала  Герасиму
целковый. Она его жаловала как верного и  сильного сторожа. Герасим порядком
ее  побаивался,.  но  все-таки  надеялся  на  ее  милость  и  собирался  уже
отправиться к ней с просьбой, не позволит ли она ему жениться на Татьяне. Он
только ждал нового кафтана, обещанного  ему дворецким, чтоб в приличном виде
явиться  перед барыней, как вдруг этой  самой  барыне пришла в голову  мысль
выдать Татьяну за Капитона.
     Читатель  теперь  легко   сам  поймет  причину  смущения,   овладевшего
дворецким Гаврилой после разговора с госпожой. "Госпожа,-думал он, посиживая
у окна,-конечно, жалует Герасима (Гавриле хорошо это было известно, и оттого
он сам ему потакал), все же он существо бессловесное;
     не доложить же госпоже, что вот Герасим, мол, за Татьяной ухаживает. Да
и наконец оно и справедливо, какой  он муж? А с другой стороны, стоит этому,
прости господи, лешему узнать, что Татьяну выдают за Капитона, ведь он все в
доме  переломает, ей-ей.  Ведь с ним не  столкуешь; ведь его, черта этакого,
согрешил я, грешный, никаким способом не уломаешь... право!.."
     Появление Капитона прервало нить Гаврилиных размышлений. Легкомысленный
башмачник вошел,  закинул руки назад  и, развязно  прислонясь  к выдающемуся
углу стены  подле двери, поставил правую  ножку  крестообразно перед левой и
встряхнул головой. "Вот, мол, я. Чего вам потребно?"
     Гаврила  посмотрел  на  Капитона  и застучал  пальцами по косяку  окна.
Капитон  только  прищурил немного свои оловянные глазки,  но  не опустил их,
даже  усмехнулся слегка и провел рукой по своим белесоватым волосам, которые
так и ерошились во все стороны. Ну да, я, мол, я. Чего глядишь?
     - Хорош,-проговорил Гаврила и помолчал.-Хорош, нечего сказать!
     Капитон  только плечиками передернул. "А ты  небось  лучше?"-подумал он
про себя.
     -   Ну,  посмотри   на  себя,  ну,  посмотри,-продолжал   с   укоризной
Гаврила,-ну, на кого ты похож?
     Капитон окинул спокойным взором свой  истасканный  и оборванный сюртук,
свои заплатанные панталоны,  с особенным  вниманием осмотрел он свои дырявые
сапоги, особенно тот, о носок  которого так щеголевато  опиралась его правая
"ножка, и снова уставился на дворецкого.
     - А что-с?
     - Что-с?-повторил Гаврила.-Что-с?  Еще ты говоришь: что-с?  На черта ты
похож, согрешил я, грешный, вот на кого ты похож.
     Капитон проворно замигал глазками.
     "Ругайтесь, мол,  ругайтесь,  Гаврила Андреич",- подумал  он опять  про
себя.
     - Ведь  вот ты  опять пьян был,-начал  Гаврила,--)-&едь опять?  А?  ну,
отвечай же.
     - По слабости  здоровья спиртным напиткам  подвергался  действительно,-
возразил Капитон.
     - По слабости  здоровья!.. Мало тебя наказывают-вот что; а в Питере еще
был в ученье... Многому ты выучился в ученье. Только хлеб даром ешь.
     - В этом случае, Гаврила Андреич, один мне судья:
     сам господь  бог- и  больше никого. Тот один знает, каков я человек  на
сем свете суть  и  точно ли даром хлеб ем. А  что касается в  соображении до
пьянства-то и в этом случае виноват  не я, а более один товарищ; сам же меня
он сманул, да и сполитиковал, ушел то есть, а я...
     - А  ты остался, гусь, на улице. Ах ты, забубенный человек! Ну, да дело
не  в том,- продолжал дворецкий.,-  а вот что. Барыне...-тут он  помолчал, -
барыне угодно, чтоб ты женился. Слышишь?  Они  полагают, что ты остепенишься
женившись. Понимаешь?
     - Как не понимать-с.
     -  Ну, да. По-моему, лучше бы тебя хорошенько в руки взять.  Ну, да это
уж их дело. Что ж? ты согласен? Капитон осклабился.
     - Женитьба дело  хорошее  для человека,  Гаврила Андреич; и  я, с своей
стороны, с очень моим приятным удовольствием.
     -  Ну,  да,-возразил  Гаврила  и  подумал про  себя:  "Нечего  сказать,
аккуратно  говорит  человек".-Только вот что,-продолжал он вслух,-невесту-то
тебе приискали неладную.
     - А какую, позвольте полюбопытствовать?..
     - Татьяну.
     - Татьяну?
     И Капитон вытаращил глаза и отделился от стены.
     - Ну, чего ж ты всполохнулся?.. Разве она тебе не по нраву?
     - Какое не  по  нраву, Гаврила  Андреич!  девка  она ничего, работница,
смирная  девка...  Да  ведь вы  сами  знаете, Гаврила  Андрепч, ведь тот-то,
леший, кикимора-то степная, ведь он за ней...
     - Знаю, брат, все знаю,-с досадой прервал его дворецкий.-да ведь...
     - Да помилуйте, Гаврила Андреич! ведь он меня убьет, ей-богу убьет, как
муху  какую-нибудь прихлопнет;  ведь  у  него рука,  ведь  вы извольте  сами
посмотреть, что у него за рука; ведь у него просто Минина и Пожарского рука.
Ведь он,  глухой,  бьет и не слышит, как  бьет!  Словно во сне кулачищами-то
махает. И унять его нет никакой возможности; почему? потому, вы сами знаете,
Гаврила  Андреич,  он глух  и  вдобавку глуп,  как пятка. Ведь это  какой-то
зверь,  идол,  Гаврила  Андреич,-хуже  идола... осина какая-то: за что же  я
теперь  от  него  страдать  должен? Конечно,  мне  уж  теперь  все  нипочем:
обдержался, обтерпелся  человек, обмаслился, как коломенский  горшок,-все же
я, однако, человек, а не какой-нибудь, в самом деле, ничтожный горшок.
     - Знаю, знаю, не расписывай...
     -  Господи боже  мой!-с  жаром  продолжал  башмач-ник,-когда же  конец?
когда, господи! Горемыка я, горемыка  неисходная! Судьба-то,  судьба-то моя,
подумаешь!  В младых летах был  я  бит через немца  хозяина, в лучший сустав
жизни  моей бит от  своего  же  брата, наконец  в  зрелые  годы вот до  чего
дослужился...
     - Эх, ты, мочальная душа,- проговорил Гаврила.- Чего распространяешься,
право!
     - Как чего, Гаврила Андреич! Не побоев я боюсь, Гаврила Андреич. Накажи
меня господин в стенах да подай мне  при людях  приветствие, и все я в числе
человеков, а тут ведь от кого приходится...
     - Ну, пошел вон,-нетерпеливо  перебил его Гаврила. Капитон отвернулся и
поплелся вон.
     - А положим, его бы  не было,- крикнул ему вслед  дворецкий,-ты-то  сам
согласен?
     - Изъявляю,- возразил Капитон и удалился. Красноречие  не покидало  его
даже в крайних случаях. Дворецкий несколько раз прошелся по комнате.
     - Ну, позовите теперь Татьяну,- промолвил  он  наконец. Через несколько
мгновений Татьяна вошла чуть слышно и остановилась у порога.
     - Что прикажете, Гаврила Андреич?-проговорила она тихим голосом.
     Дворецкий пристально посмотрел на нее.
     -  Ну,-промолвил  он,-Танюша,  хочешь замуж  идти? Барыня  тебе  жениха
сыскала.
     - Слушаю, Гаврила Андреич. А кого они мне в женихи назначают?-прибавила
она с нерешительностью.
     - Капитона, башмачника.
     - Слушаю-с.
     -  Он легкомысленный человек, это точно.  Но  госпожа в этом  случае на
тебя надеется.
     - Слушаю-с.
     -  Одна беда... ведь  этот  глухарь-то,  Гараська,  он  ведь  за  тобой
ухаживает. И чем ты этого медведя к  себе приворожила? А ведь он убьет тебя,
пожалуй, медведь этакой..
     - Убьет, Гаврила Андреич, беспременно убьет.
     - Убьет... Ну, это  мы  увидим.  Как это  ты говоришь: убьет!  Разве он
имеет право тебя убивать, посуди сама.
     - А не знаю, Гаврила Андреич, имеет ли, нет ли.:
     - Экая! ведь ты ему этак ничего не обещала...
     - Чего изволите-с?
     Дворецкий помолчал и подумал:
     "Безответная ты  душа!"-Ну,  хорошо,-прибавил он,- мы еще  поговорим  с
тобой, а теперь ступай, Танюша; я вижу, ты точно смиренница.
     Татьяна повернулась, оперлась легонько о притолоку и ушла.
     "А  может  быть, барыня-то завтра  и забудет об  этой свадьбе,- подумал
дворецкий,-  я-то из  чего растревожился? Озорника-то мы этого скрутим; коли
что-в полицию  знать дадим..."-Устинья Федоровна!-крикнул он громким голосом
своей жене,- поставьте-ка самоварчик, моя почтенная...
     Татьяна  почти весь тот  день  не  выходила  из  прачечной. Сперва  она
всплакнула, потом утерла слезы и принялась по-прежнему за работу. Капитон до
самой поздней ночи просидел в заведении с каким-то приятелем мрачного вида и
подробно ему рассказал,  как он  в Питере проживал  у одного барина, который
всем бы  взял,  да  за  порядками  был  наблюдателен и притом  одной ошибкой
маленечко  произволялся: хмелем  гораздо забирал,  а что  до женского  пола,
просто  во  все  качества доходил... Мрачный товарищ  только  поддакивал; но
когда  Капитон объявил наконец, что он,  по одному  случаю, должен завтра же
руку  на  себя наложить,  мрачный  товарищ  заметил,  что пора спать. И  они
разошлись грубо и молча.
     Между тем ожидания дворецкого не  сбылись.  Барыню так заняла  мысль  о
Капитоновой свадьбе, что она даже ночью только об этом разговаривала с одной
из своих компаньонок, которая  держалась у ней в доме  единственно на случай
бессонницы  и,  как ночной извозчик, спала днем.  Когда  Гаврила вошел к ней
после чаю с докладом, первым ее вопросом было:
     а что наша свадьба, идет? Он, разумеется, отвечал, что идет  как нельзя
лучше  и  что Капитон сегодня  же к  ней явится с  поклоном.  Барыне  что-то
нездоровилось; она недолго занималась делами. Дворецкий возвратился к себе в
комнату и созвал совет. Дело точно  требовало особенного обсуждения. Татьяна
не  прекословила, конечно; но  Капитон объявлял во всеуслышание, что  у него
одна  голова,  а  не  две  и  не  три...  Герасим  сурово и  быстро  на всех
поглядывал, не  отходил от девичьего крыльца  и, казалось, догадывался,  что
затевается что-то для  него недоброе. Собравшиеся (в числе их  присутствовал
старый  буфетчик,  по прозвищу  дядя  Хвост,  к  которому  все  с  почтеньем
обращались за советом, хотя только и  слышали от него, что: вот оно как, да:
да, да, да)  начали с  того, что, на всякий случай для безопасности, заперли
Капитон а в  чуланчик с водоочистительной машиной и принялись думать крепкую
думу. Конечно, легко было  прибегнуть к  силе; но боже сохрани!  выйдет шум,
барыня  обеспокоится-беда! Как  быть?  Думали,  думали  и выдумали  наконец.
Неоднократно было  замечено, что Герасим  терпеть  не мог пьяниц... Сидя  за
воротами, он  всякий  раз, бывало, с негодованием отворачивался.  когда мимо
его неверными  шагами  и  с козырьком фуражки на  ухе  проходил какой-нибудь
нагрузившийся  человек.  Решили  научить  Татьяну,  чтобы  она  притворилась
хмельной и прошла бы, пошатываясь и покачиваясь, мимо Герасима. Бедная девка
долго не соглашалась, но ее уговорили;
     притом  она  сама  видела,  что  иначе  она  не  отделается  от  своего
обожателя. Она пошла. Капитона выпустили из чуланчика: дело все-таки до него
касалось. Герасим сидел на тумбочке у ворот и тыкал лопатой в землю... Из-за
всех углов, из-под штор за окнами глядели на него...
     Хитрость  удалась  как  нельзя лучше.  Увидев Татьяну,  он  сперва,  по
обыкновению, с ласковым мычаньем  закивал головой;  потом  вгляделся, уронил
лопату, вскочил, подошел  к ней, придвинул свое лицо к самому ее лицу... Она
от  страха еще более  зашаталась и закрыла глаза... Он схватил  ее  за руку,
помчал  через весь двор и, войдя с нею в комнату, где заседал совет, толкнул
ее прямо  к Капитону. Татьяна так и обмерла... Герасим постоял, поглядел  на
нее,  махнул рукой, усмехнулся и пошел,  тяжело  ступая,  в  свою каморку...
Целые сутки  не выходил он  оттуда. Форейтор  Антипка сказывал потом, что он
сквозь щелку видел, как  Герасим,  сидя  на кровати, приложив  к  щеке руку,
тихо, мерно и только  изредка мыча, пел, то есть покачивался, закрывал глаза
и встряхивал головой, как  ямщики или  бурлаки, когда  они  затягивают  свои
заунывные  песни.  Антипке  стало жутко, и  он отошел от  щели. Когда  же на
другой день  Герасим  вышел из каморки, в нем особенной перемены нельзя было
заметить. Он только стал как будто поугрюмее,  а на Татьяну и на Капитона не
обращал ни малейшего внимания. В тот  же вечер они  оба с гусями под  мышкой
отправились к  барыне и  через неделю женились. В самый день свадьбы Герасим
не изменил своего поведения ни в чем; только с реки он приехал без воды:
     он как-то на дороге  разбил бочку; а на ночь,  в конюшне он так усердно
чистил  и  тер  свою  лошадь,   что  та  шаталась  как.былинка  на  ветру  и
переваливалась с ноги на ногу под его железными кулаками.
     Все это происходило весною. Прошел еще год, в течение которого  Капитон
окончательно спился  с кругу и, как человек решительно никуда не годный, был
отправлен с обозом в даль нюю деревню, вместе с своею женой. В день  отъезда
он сперва очень храбрился и уверял, что,  куда его ни  пошли, хоть туда, где
бабы рубахи моют да вальки на небо кладут, он все не пропадет; но потом упал
духом, стал жаловаться, что его везут к необразованным людям,  и так ослабел
наконец,  что  даже  собственную  шапку  на  себя  надеть не  мог;  какая-то
сострадательная  душа надвинула ее ему на лоб, поправила козырек и сверху ее
прихлопнула. Когда  же все было готово и мужики уже держали  вожжи в руках и
ждали только  слова: "С богом!", Герасим вышел из своей каморки, приблизился
к Татьяне  и подарил ей на  память красный бумажный платок, купленный им для
нее же с год тому назад. Татьяна, с великим равнодушием переносившая до того
мгновения  все   превратности   своей  жизни,  тут,  однако,  не  вытерпела,
прослезилась и,  садясь в телегу,  по-христиански  три раза  поцеловалась  с
Герасимом.  Он  хотел проводить  ее до  заставы и пошел сперва  рядом  с  ее
телегой,  но вдруг остановился на Крымском Броду, махнул рукой  и отправился
вдоль реки.
     Дело было к вечеру. Он шел тихо и глядел на воду. Вдруг ему показалось,
что  что-то барахтается  в тине  у  самого  берега.  Он  нагнулся  и  увидел
небольшого щенка, белого с черными  пятнами, который, несмотря  на все  свои
старания, никак не мог вылезть из воды, бился, скользил и дрожал всем своим
     мокреньким и худеньким телом. Герасим поглядел на несчастную собачонку,
подхватил  ее одной  рукой, сунул  ее  к  себе в пазуху  и пустился большими
шагами домой. Он вошел в свою каморку, уложил спасенного  щенка  на кровати,
прикрыл его своим тяжелым армяком, сбегал сперва в конюшню за соломой, потом
в кухню за чашечкой  молока.  Осторожно откинув  армяк  и  разостлав солому,
поставил он молоко на кровать. Бедной собачонке было всего недели три, глаза
у  ней прорезались недавно; один глаз даже казался  немножко больше другого;
она еще не умела пить из чашки и только дрожала и щурилась.  Герасим взял ее
легонько двумя пальцами за голову и принагнул ее  мордочку к молоку. Собачка
вдруг  начала  пить с  жадностью, фыркая,  трясясь и  захлебываясь.  Герасим
глядел,  глядел  да как  засмеется  вдруг...  Всю  ночь  он  возился  с ней,
укладывал ее, обтирал  и заснул наконец сам возле  нее  каким-то радостным и
тихим сном.
     Ни одна мать так  не ухаживает за своим ребенком,  как ухаживал Герасим
за  своей питомицей.  (Собака оказалась сучкой.) Первое время она была очень
слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выравнялась,  а
месяцев  через  восемь,  благодаря неусыпным  попечениям  своего  спасителя,
превратилась в очень ладную  собачку  испанской  породы,  с  длинными ушами,
пушистым  хвостом  в  виде трубы ^к  большими  выразительными  глазами.  Она
страстно привязалась к Герасиму и не отставала от него ни на шаг, все ходила
за ним, повиливая хвостиком.  Он и кличку ей дал  - немые знают, что мычанье
их обращает на себя внимание других,- он назвал ее  Муму. Все люди в доме ее
полюбили  и  тоже  кликали  Мумуней.  Она была  чрезвычайно  умна,  ко  всем
ласкалась, но любила одного Герасима.  Герасим сам ее любил  без памяти... и
ему было  неприятно, когда другие  ее  гладили:  боялся он, что ли,  за нее,
ревновал ли он к ней-бог весть! Она его будила по утрам, дергая его за полу,
приводила к нему за повод старую водовозку, с которой жила в большой дружбе,
с важностью на лице отправлялась вместе с ним на реку, караулила его метлы и
лопаты, никого  не подпускала  к  его каморке. Он нарочно  для нее  прорезал
отверстие  в  своей двери,  и  она  как  будто  чувствовала,  что  только  в
Герасимовой каморке она была полная хозяйка, и потому, войдя в нее, тотчас с
довольным видом вскакивала на кровать. Ночью она не спала вовсе, но не лаяла
без  разбору,  как иная  глупая дворняжка,  которая, сидя на задних лапах  и
подняв  морду  и  зажмурив глаза, лает  просто  от скуки, так, на звезды,  н
обыкновенно три раза  сряду - нет! тонкий голосок Муму никогда не раздавался
даром:  либо  чужой  близко  подходил  к забору, либо где-нибудь  поднимался
подозрительный  шум или  шорох... Словом, она сторожила отлично. Правда, был
еще, кроме ее, на дворе старый пес желтого цвета,
     с бурыми  крапинами, по имени Волчок,  но того никогда,  даже ночью, не
спускали  с цепи,  да  и  он  сам,  по дряхлости  своей,  вовсе  не требовал
свободы-лежал  себе, свернувшись,  в  своей  конуре  и лишь  изредка издавал
сиплый,  почти  беззвучный лай,  который тотчас  же  прекращал, как  бы  сам
чувствуя всю  его бесполезность. В  господский дом Муму  не ходила и,  когда
Герасим носил  в комнаты дрова, всегда оставалась  назади  и нетерпеливо его
выжидала  у крыльца, навострив уши и поворачивая голову то направо, то вдруг
налево, при малейшем стуке за дверями...
     Так прошел  еще год. Герасим  продолжал свои  дворниче-ские  занятия  и
очень  был доволен  своей  судьбой,  как вдруг  произошло  одно  неожиданное
обстоятельство... а именно:
     в один прекрасный летний день барыня с своими  приживалками расхаживала
по  гостиной.  Она была  в  духе, смеялась и шутила; приживалки  смеялись  и
шутили тоже, но  особенной  радости они  не чувствовали:  в доме не очень-то
любили, когда  на  барыню находил  веселый  час, потому  что, во-первых, она
тогда требовала от всех немедленного и полного сочувствия  и сердилась, если
у кого-нибудь лицо не  сияло удовольствием, а  во-вторых,  эти вспышки у ней
продолжались недолго и обыкновенно заменялись мрачным и кислым расположением
духа. В тот  день она как-то  счастливо встала;  на картах ей  вышло  четыре
валета: исполнение желаний  (она всегда гадала по утрам),-и чай ей показался
особенно вкусным, за ;
     что горничная  получила  на словах похвалу и деньгами гри-  ' венник. С
сладкой улыбкой  на сморщенных  губах гуляла барыня по гостиной и подошла  к
окну.  Перед окном был  разбит  палисадник, и на  самой  средней клумбе, под
розовым кусточком, лежала Муму и тщательно грызла кость. Барыня увидала ее.
     - Боже мой!-воскликнула она вдруг,-что это за собака?
     Приживалка, к которой обратилась барыня, заметалась, бедненькая,  с тем
тоскливым   беспокойством,   которое   обыкновенно  овладевает   подвластным
человеком,  когда он  еще не  знает хорошенько, как  ему понять  восклицание
начальника.
     - Н...н...е знаю-с,- пробормотала она,- кажется, немого.
     -  Боже мой!-• прервала  барыня,-да она премиленькая собачка! Велите ее
привести.  Давно она у него? Как же я это  ее не видала до сих пор?.. Велите
ее привести.
     Приживалка  тотчас  порхнула  в  переднюю.  •  -  Человек,  человек!  -
закричала она,- приведите поскорей Муму! Она в палисаднике.
     - А ее Муму зовут,- промолвила барыня,- очень хорошее имя.
     - Ах, очень-с! - возразила приживалка.- Скорей, Степан!
     Степан,  дюжий  парень, состоявший  в должности  лакея, бросился  сломя
голову в  палисадник и хотел  было  схватить  Муму, но та ловко  вывернулась
из-под  его пальцев и,  подняв хвост,  пустилась во все лопатки  к Герасиму,
который в то время у кухни выколачивал и вытряхивал бочку, перевертывая ее в
руках, как детский барабан. Степан  побежал за ней вслед, начал ловить  ее у
самых  ног  ее  хозяина; но проворная собачка не  давалась  чужому  в  руки,
прыгала и увертывалась. Герасим смотрел с усмешкой на всю эту возню; наконец
Степан с досадой приподнялся и поспешно растолковал ему знаками, что барыня,
мол,, требует твою собаку к себе. Герасим немного изумился,  однако подозвал
Муму, поднял  ее с земли и передал  Степану. Степан  принес ее в гостиную  и
поставил на паркет. Барыня начала  ее  ласковым  голосом  подзывать к  себе.
Муму, отроду еще не бывавшая в таких великолепных покоях, очень испугалась и
бросилась  было  к двери, но,  оттолкнутая услужливым  Степаном, задрожала и
прижалась к стене.
     - Муму, Муму, подойди  же ко мне, подойди к барыне,- говорила госпожа,-
подойди, глупенькая... не бойся...
     - Подойди, подойди, Муму, к барыне,-твердили приживалки,-подойди.
     Но Муму тоскливо оглядывалась кругом и не трогалась с места.
     - Принесите ей что-нибудь поесть,- сказала барыня.- Какая она глупая! к
барыне не идет. Чего боится?
     - Они  не привыкли еще,-произнесла  робким и умильным голосом  одна  из
приживалок.
     Степан  принес блюдечко с молоком, поставил  перед Муму, но Муму даже и
не понюхала молока и все дрожала и озиралась по-прежнему.
     -  Ах, какая  же ты! - промолвила барыня,  подходя к ней,  нагнулась  и
хотела  погладить  ее,  но Муму судорожно повернула голову и оскалила  зубы.
Барыня проворно отдернула руку...
     Произошло  мгновенное  молчание. Муму слабо  визгнула, как бы жалуясь и
извиняясь...  Барыня  отошла и  нахмурилась. Внезапное  движение  собаки  ее
испугало.
     - Ах! - закричали разом все приживалки,- не укусила ли она вас, сохрани
бог! (Муму в жизнь свою никого никогда не укусила.) Ах, ах!
     - Отнести ее вон,- проговорила изменившимся голосом  старуха.- Скверная
собачонка! какая она злая!
     И, медленно повернувшись, направилась  она  в свой  кабинет. Приживалки
робко  переглянулись  и  пошли  было за ней, но  она  остановилась,  холодно
посмотрела на них, промолвила: "Зачем это? ведь я вас не зову",-и ушла,
     Приживалки  отчаянно замахали руками  на Степана; тот  подхватил Муму и
выбросил  ее поскорей за дверь, прямо к  ногам  Герасима,- а через полчаса в
доме уже царствовала глубокая тишина и  старая барыня сидела на своем диване
мрачнее грозовой тучи.
     Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека!
     До  самого вечера барыня была не з духе, ни с кем  не разговаривала, не
играла  в карты  и ночь дурно провела. Вздумала,  что  одеколон ей подали не
тот,  который  обыкновенно подавали,  что  подушка  у  ней  пахнет мылом,  и
заставила  кастеляншу   все  белье  перенюхать   -  словом,  волновалась   и
"горячилась"  очень. На  другое утро она  велела позвать Гаарилу часом ранее
обыкновенного.
     - Скажи,  пожалуйста,-  начала она,  как только тот, не без  некоторого
внутреннего лепетания, переступил  порог ее кабинета,- что  это за  собака у
нас на дворе всю ночь лаяла? мне спать не дала!
     -  Собака-с...  какая-с... может быть, немого собака-с,- произнес он не
совсем твердым голосом.
     - Не знаю, немого ли, другого ли кого, только спать мне не дала. Да я и
удивляюсь, на что такая пропасть собак! Желаю знать. Ведь есть у нас дворная
собака? . .
     - Как же-с, есть-с. Волчок-с.
     - Ну, чего еще, на что нам еще собака? Только одни беспорядки заводить.
Старшего нет в доме-вот что. И на что немому собака? Кто ему  позволил собак
у меня на дворе держать? Вчера я подошла к окну, а она в палисаднике  лежит,
какую-то мерзость притащила, грызет-а у меня там розы посажены...
     Барыня помолчала.
     - Чтоб ее сегодня же здесь не было... слышишь?
     - Слушаю-с.
     - Сегодня же. А теперь ступай. К докладу я тебя потом позову.
     Гаврила вышел.
     Проходя через  гостиную, дворецкий для порядка переставил колокольчик с
одного стола  на другой,  втихомолочку  высморкал  в зале  свой утиный нос и
вышел в переднюю.  В передней на  конике  спал  Степан,  в положении^убйтого
воина  на  батальной  картине,  судорожно  вытянув  обнаженные  ноги  из-под
сюртука, служившего ему  вместо одеялй: Дворецкий растолкал его и вполголоса
сообщил  ему  какое-то  приказание, на  которое  Степан  отвечал полузевком,
полухохотом.  Дворецкий удалился, а Степан вскочил, натянул на себя кафтан и
сапоги, вышел и остановился у крыльца.  Не прошло пяти  минут, как  появился
Герасим  с  огромной  вязанкой  дров за спиной,  в сопровождении неразлучной
Муму. (Барыня свою спальню и кабинет приказывала протапливать  даже летом.)"
Герасим  стал боком перед дверью, толкнул ее плечом и ввалился в дом с своей
ношей. Муму,  по обыкновению, осталась его дожидаться. Тогда  Степан, улучив
удобное  мгновение,  внезапно  бросился'  на  нее, как коршун  на  цыпленка,
придавил ее грудью к земле, сгреб в охапку и, не надев даже картуза, выбежал
с  нею на двор, сел на первого попавшегося извозчика и  поскакал  в  Охотный
ряд. Там он скоро отыскал покупщика, которому уступил ее за полтинник, с тем
только, чтобы он по крайней мере  неделю продержал ее  на  привязи, и тотчас
вернулся; но, не доезжая  до дому, слез с извозчика и, обойдя двор кругом, с
заднего переулка, через забор перескочил на  двор;  в калитку-то он побоялся
идти, как бы не встретить Герасима.
     Впрочем, его беспокойство было напрасно: Герасима уже не было на дворе.
Выйдя из дому, он тотчас хватился Муму;
     он еще не  помнил, чтоб она когда-нибудь не  дождалась его возвращения,
стал  повсюду  бегать,  искать  ее,  кликать  по-своему...  бросился  в свою
каморку, на сеновал, выскочил на улицу-туда-сюда... Пропала!  Он обратился к
людям,  с  самыми отчаянными знаками  спрашивал о ней,  показывая на пол-ар-
шина от земли, рисовал ее руками... Иные точно не знали, куда девалась Муму,
и  только  головами  качали,  другие  знали и посмеивались  ему  в  ответ, а
дворецкий  принял чрезвычайно важный  вид  и начал кричать на кучеров. Тогда
Герасим побежал со двора долой.
     Уже смеркалось, как он вернулся. По  его истомленному виду, по неверной
походке, по  запыленной одежде его можно было  предполагать,  что  он  успел
обежать  пол-Москвы. Он  остановился  против  барских  окон,  окинул  взором
крыльцо, на котором столпилось  человек семь дворовых, отвернулся и промычал
еще раз:  "Муму!" -  Муму не  отозвалась. Он пошел прочь. Все посмотрели ему
вслед,  но  никто не улыбнулся,  не  сказал  слова... а  любопытный форейтор
Антипка рассказывал на другое утро в кухне, что немой-де всю ночь охал.
     Весь следующий день Герасим не показывался, так что вместо его за водой
должен был съездить кучер  Потап,  чем кучер Потап очень остался  недоволен.
Барыня  спросила Гаврилу, исполнено ли ее  приказание.  Гаврила отвечал, что
исполнено. На другое утро Герасим вышел из своей  каморки на работу. К обеду
он пришел, поел и ушел опять,  никому не поклонившись. Его лицо, и  без того
безжизненное, как у всех глухонемых, теперь словно окаменело. После обеда он
опять  уходил  со  двора, но  ненадолго,  вернулся  и  тотчас  отправился на
сеновал.  Настала  ночь,  лунная,   ясная.  Тяжело  вздыхая  и  беспрестанно
поворачиваясь, лежал Герасим и вдруг почувствовал,  как будто его дергают за
полу; он  весь затрепетал, однако не поднял головы,  даже зажмурился; но вот
опять его дернули, сильнее прежнего; он вскочил... перед ним, с обрывком на'
шее,  вертелась  Муму.  Протяжный  крик  радости вырвался из  его безмолвной
груди; он схватил  Муму,  стиснул ее в своих объятьях; она в одно  мгновенье
облизала ему нос, глаза, усы и бороду... Он постоял, подумал, осторожно слез
с   сенника,  оглянулся  и,  удостоверившись,  что  никто   его  не  увидит,
благополучно  пробрался в  свою  каморку-Герасим уже  прежде догадался,  что
собака  пропала не сама  собой,  что ее, должно  быть,  свели по  приказанию
барыни; люди-то ему объяснили знаками, как его Муму на нее окрысилась,- и он
решился принять свои меры. Сперва он  накормил Муму хлебушком, обласкал  ее,
уложил,  потом  начал соображать, да  всю ночь напролет и  соображал, как бы
получше ее спрятать. Наконец он  придумал весь день оставлять ее в каморке и
только  изредка к ней наведываться, а ночью выводить. Отверстие  в двери  он
плотно заткнул старым своим  армяком и чуть  свет был уже на дворе, как ни в
чем не бывало, сохраняя даже (невинная хитрость!) прежнюю унылость  на лице.
Бедному глухому  в  голову  не могло прийти, . что  Муму  себя  визгом своим
выдаст: действительно, все в доме скоро узнали, что собака немого воротилась
и сидит у него взаперти,  но, из сожаления к нему и к ней, а отчасти,  может
быть, и из страху перед  ним, не давали ему понять, что проведали его тайну.
Дворецкий один  почесал у себя в  затылке, да махнул рукой. "Ну, мол,  бог с
ним! Авось до барыни не дойдет!" Зато никогда немой так не усердствовал, как
в  тот день:  вычистил  и выскреб весь двор,  выполол все травки до  единой,
собственноручно   повыдергал   все  колышки  в  заборе  палисадника,   чтобы
удостовериться, довольно ли они крепки, и сам же их потом вколотил - словом,
возился и хлопотал так, что даже барыня обратила  внимание на его радение. В
течение  дня Герасим  раза два  украдкой ходил  к своей затворнице; когда же
наступила ночь, он лег спать вместе  с ней в  каморке,  а не  на  сеновале и
только во  втором часу вышел погулять с ней на чистом воздухе. Походив с ней
довольно  долго  по  двору,  он уже было собирался  вернуться, как вдруг  за
забором, со стороны переулка, раздался шорох. Муму навострила уши, зарычала,
подошла к забору, понюхала и залилась громким и пронзительным лаем. Какой-то
пьяный человек вздумал  там угнездиться  на ночь. В это  самое  время барыня
только  что  засыпала   ц  осле  продолжительного  "нервического  волнения":
эти/волцения у ней всегда случались после слишком  сытного у^кина. Внезапный
лай ее разбудил;
     сердце   у  ней  забилось  и  замерло.  "Девки,   девки!  -  простонала
она.-Девки!" Перепуганные девки вскочили к ней в спальню. "Ох, ох, умираю! -
проговорила  она,  тоскливо  разводя руками.-Опять, опять  эта собака!.. Ох,
пошлите за доктором. Они меня убить хотят...  Собака, опять собака! Ох!"-' и
она закинула  голову  назад, что должно было  означать обморок. Бросились за
доктором, то  есть за домашним  лекарем Харитоном. Этот лекарь, которого все
искусство  состояло  в  том, что он носил  сапоги  с мягкими подошвами, умел
деликатно браться  за пульс, спал четырнадцать  часов в сутки,  а  остальное
время  все   вздыхал   да   беспрестанно  потчевал   барыню   лавровишневыми
каплями,-этот  лекарь  тотчас  прибежал, покурил  жжеными  перьями и,  когда
барыня открыла глаза, немедленно поднес ей на серебряном подносике  рюмку  с
заветными каплями.  Барыня приняла  их, но тотчас же слезливым голосом стала
опять  жаловаться  на собаку, на  Гаврилу,  на свою участь,  на  то, что ее,
бедную  старую  женщину, все бросили, что  никто о ней  не сожалеет, что все
хотят  ее  смерти. Между тем несчастная  Муму  продолжала  лаять, а  Герасим
напрасно  старался  отозвать ее  от  забора.  "Вот...  ' вот... опять..."  -
пролепетала барыня и снова подкатила глаза  под лоб. Лекарь шепнул девке, та
бросилась  в  переднюю,  растолкала  Степана,  тот  побежал  будить Гаврилу,
Гаврила сгоряча велел поднять весь дом.
     Герасим обернулся, увидал замелькавшие огни  и  тени  в окнах и, почуяв
сердцем беду, схватил Муму под  мышку,  вбежал  в  каморку и  заперся. Через
несколько  мгновений пять человек  ломились  в  его дверь, но,  почувствовав
сопротивление засова, остановились.  Гаврила  прибежал  в страшных по-лыхах,
приказал им всем оставаться  тут до утра и караулить, а сам потом ринулся  в
девичью и через старшую компаньонку  Любовь Любимовну, с которой вместе крал
и учитывал чаи, сахар и прочую бакалею, велел доложить барыне, что собака, к
несчастью, опять откуда-то прибежала,' но что завтра  же ее в живых не будет
и  чтобы  барыня  сделала  милость,  не  гневалась  и  успокоилась.  Барыня,
вероятно,  не  так-то  бы  скоро  успокоилась,  да  лекарь  второпях  вместо
двенадцати  капель  налил целых сорок: сила лаврозишенья  и  подействовала -
через четверть часа  барыня  уже почивала крепко  и мирно; а Герасим  лежал,
весь бледный, на своей кровати- и сильно сжимал пасть Муму.
     На следующее  утро барыня проснулась довольно поздно. Гаврила ожидал ее
пробуждения для'того, чтобы дать приказ к решительному натиску на Герасимове
убежище, а сам готовился выдержать сильную грозу. Но грозы не  приключилось.
Лежа в постели, барыня велела позвать к себе старшую приживалку.
     -Любовь Любимовна,-начала она тихим и слабым голосом; она иногда любила
прикинуться загнанной и  сиротливой страдалицей; нечего и говорить, что всем
людям  в  доме становилось тогда очень неловко,-Любовь Любимовна, вы видите,
каково  мое  положение: подите, душа  моя,  к Гавриле Андреичу, поговорите с
ним: неужели для него какая-нибудь собачонка дороже спокойствия, самой жизни
его  барыни?  Я  бы не  желала  этому  верить,-  прибавила она  с выражением
глубокого чувства,-подите,  душа  моя,  будьте  так добры, подите  к Гавриле
Андреичу.
     Любовь  Любимовна  отравилась  в  Гаврилину комнату. Неизвестно  о  чем
происходил  у них разговор;  но  спустя  некоторое  время целая толпа  людей
подвигалась  через двор  в  направлении каморки Герасима:  впереди  выступал
Гаврила, придерживая рукою картуз, хотя ветру не было; около н.его шли лакеи
и  повара;  из  окна глядел дядя Хвост и  распоряжался, то  есть только  так
руками разводил;  позади  всех  прыгали и кривлялись мальчишки,  из  которых
половина набежала чужих.  На узкой  лестнице, ведущей к каморке,  сидел один
караульщик;  у двери  стояло  два  других,  с палками.  Стали  взбираться по
лестнице, заняли ее  во всю длину. Гаврила подошел  к  двери, стукнул, в нее
кулаком, крикнул:
     - Отвори.
     Послышался сдавленный лай; но ответа не было.
     - Говорят, отвори! - повторил он.
     -  Да,  Гаврила Андреич,-заметил снизу  Степан,-ведь  он  глухой  -  не
слышит. Все. рассмеялись.
     - Как же быть? - возразил сверху Гаврила.
     -  А  у  него  там  дыра  в  двери,-отвечал  Степан,-так  вы  палкой-то
пошевелите. Гаврила нагнулся.
     - Он ее армяком каким-то заткнул, дыру-то.
     - А вы армяк пропихните внутрь. Тут опять раздался глухой лай.
     - Вишь, вишь, сама сказывается,-заметили в толпе и опять рассмеялись.
     Гаврила почесал у себя за ухом.
     -  Нет,  брат,-продолжал он  наконец,-армяк-то ты пропихивай сам,  коли
хочешь.
     - А что ж, извольте!
     И Степан вскарабкался наверх, взял палку, просунул внутрь армяк и начал
болтать в  отверстии палкой, приговаривая: "Выходи, выходи!"  Он еще  болтал
палкой, как  вдруг дверь каморки  быстро распахнулась  -  вся  челядь тотчас
кубарем скатилась с лестницы, Гаврила прежде всех. Дядя Хвост запер окно.
     - Ну, ну, ну, ну,-кричал Гаврила со двора,-смотри у меня, смотри!
     Герасим  неподвижно  стоял  на  пороге.   Толпа  собралась  у  подножия
лестницы. Герасим глядел на всех  этих  людишек  в немецких кафтанах сверху,
слегка оперши руки в бока;
     в  своей  красной крестьянской  рубашке он казался  каким-то  великаном
перед ними, Гаврила сделал шаг вперед.
     - Смотри, брат,- промолвил он,-  у меня  не озорничай. И он  начал  ему
объяснять  знаками,  что  барыня,  мол,  непременно  требует  твоей  собаки:
подавай, мол, ее сейчас, а то беда тебе будет.
     Герасим посмотрел на него, указал на собаку, сделал знак  рукою у своей
шеи,  как   бы  затягивая  петлю,  и  с  вопросительным  лицом  взглянул  на
дворецкого.
     - Да, да,-возразил  тот, кивая головой,-да, непременно. Герасим опустил
глаза, потом вдруг  встряхнулся, опять  указал  на  Муму,  которая все время
стояла возле него, невинно  помахивая хвостом и с любопытством поводя ушами,
повторил знак удушения над своей шеей и значительно ударил себя в грудь, как
бы объявляя, что он сам берет на себя уничтожить Муму.
     - Да  ты обманешь,-замахал  ему  в  ответ Гаврила. Герасим поглядел  на
него, презрительно усмехнулся,  опять ударил себя в грудь и захлопнул дверь.
Все молча переглянулись.
     - Что ж это такое значит? - начал Гаврила.- Он заперся?
     -  Оставьте его, Гаврила Андреич,- промолвил  Степан,- он сделает, коли
обещал. Уж он такой... Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то что
наш брат. Что правда, то правда. Да.
     - Да,-повторили все и тряхнули головами.-Это так. Да.
     Дядя Хвост отворил окно и тоже сказал: "Да".
     -  Ну,  пожалуй,  посмотрим,-возразил  Гаврила,-а  караул  все-таки  не
снимать. Эй  ты,  Ерошка!  -  прибавил  он,  обращаясь к  какому-то бледному
человеку, в желтом нанковом казакине,  который считался садовником,-что тебе
делать? Возьми палку да сиди тут, и чуть что, тотчас ко мне беги!
     Ерошка  взял  палку  и  сел  на  последнюю  ступеньку  лестницы.  Толпа
разошлась, исключая  немногих  любопытных  и  мальчишек, а Гаврила  вернулся
домой и через Любовь Лю-бимовну велел доложить барыне, что все исполнено,  а
сам на всякий случай послал форейтора к хожалому. Барыня завязала в  носовом
платке  узелок, налила на него  одеколону,  понюхала,  потерла  себе  виски,
накушалась чаю  и,  будучи еще  под влиянием  лавровишневых  капель, заснула
опять.
     Спустя  час  после  всей  этой тревоги  дверь  каморки растворилась,  и
показался  Герасим.^На нем был праздничный кафтан; он вел Муму на веревочке.
"Брошка  посторонился  и  дал  ему  пройти.  Герасим  направился к  воротам.
Мальчишки и  все бывшие на дворе проводили-его  глазами,  молча. Он  даже не
обернулся: шапку надел только на улице.  Гаврила послал вслед за ним того же
Ерошку в качестве наблюдателя. Ерошка увидал издали,  что он вошел в трактир
вместе с собакой, и стал дожидаться его выхода.
     В трактире знали  Герасима и понимали его знаки. Он спросил  себе щей с
мясом и  сел, опершись руками на стол. Муму стояла подле его стула, спокойно
поглядывая на него своими умными глазками. Шерсть на ней так и лоснилась:
     видно было, что ее недавно вычесали. Принесли Герасиму щей. Он накрошил
туда хлеба, мелко изрубил мясо  и поставил  тарелку  на пол. Муму  принялась
есть с  обычной своей  вежливостью,  едва прикасаясь  мордочкой -до кушанья.
Герасим долго  глядел на нее;  две.  тяжелые  слезы  выкатились вдруг из его
глаз: одна  упала  на крутой  лобик собачки, другая-во щи. Он заслонил  лицо
свое  рукой. Муму  съела полтарелки  я отошла,  облизываясь.  Герасим встал,
заплатил за щи и вышел вон, сопровождаемый несколько недоумевающим  взглядом
полового.  Ерошка, увидав Герасима, заскочил  за угол и, пропустив его мимо,
опять отправился вслед за ним.
     Герасим шел  не торопясь и не спускал Муму с веревочки.  Дойдя  до угла
улицы, он остановился, как бы в раздумье, и вдруг быстрыми шагами отправился
прямо  к  Крымскому  Броду. На  дороге он зашел  на двор  дома,  к  которому
при-строивался флигель, и вынес оттуда два кирпича под мышкой.  От Крымского
Брода он повернул по берегу, дошел до одного места, где стояли две лодочки с
веслами,  привязанными к колышкам (он  уже заметил их  прежде),  и вскочил в
одну  из  них  вместе  с  Муму.  Хромой  старичишка   вышел  из-за   шалаша,
поставленного в углу огорода, и закричал на него. Но  Герасим только закивал
головою и так сильно принялся грести, хотя и против теченья реки, что в одно
мгновенье умчался саженей на сто.  Старик  постоял,  постоял,  почесал  себе
спину сперва левой, потом правой рукой и вернулся, хромая, в шалаш.
     А  Герасим все греб  да греб. Вот уже Москва  осталась назади. Вот  уже
потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи,  показались  избы.  Повеяло
деревней.  Он бросил весла, приник головой  к Муму, которая сидела перед ним
на  сухой  перекладинке -  дно было  залито  водой,-  и остался неподвижным,
скрестив могучие руки у ней на спине, между тем  как лодку волной помаленьку
относило  назад  к городу. Наконец Герасим выпрямился, поспешно, с  каким-то
болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал
петлю, надел ее на шею Муму, поднял  ее над рекой, в последний раз посмотрел
на нее... Она доверчиво и без  страха поглядывала  на него и  слегка  махала
хвостиком.  Он  отвернулся, зажмурился  и  разжал руки... Герасим  ничего не
слыхал, ни быстрого визга  падающей Муму, ни тяжкого всплеска воды; для него
самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не
беззвучна  для нас, и  когда он снова раскрыл глаза, по-прежнему  спешили по
реке,  как  бы  гоняясь  друг  за   дружкой,  маленькие  волны,  по-прежнему
поплескивали они  о бока лодки, и  только далеко назади к берегу разбегались
какие-то широкие круги.
     Ерошка, как только Герасим  скрылся  у него  из виду, вернулся домой  и
донес все, что видел.
     -  Ну, да,-заметил Степан,-он ее утопит. Уж можно быть  спокойным. Коли
он что обещал...
     В течение дня никто не видал Герасима. Он дома не обедал. Настал вечер;
собрались к ужину все, кроме его.
     -  Экой  чудной этот Герасим!-пропищала толстая прачка,- можно  ли эдак
из-за собаки проклажаться!.. Право!
     - Да Герасим был здесь,- воскликнул вдруг  Степан, загребая себе ложкой
каши.
     - Как? когда?
     - Да вот  часа два тому назад. Как же. Я с  ним в воротах повстречался;
он уж опять отсюда шел, со двора выходил. Я  было хотел спросить его  насчет
собаки-то, да он, видно,  не в духе был. Ну, и толкнул меня; должно быть, он
так  только  отсторонить  меня  хотел:   дескать,  не  приставай,-да  такого
необыкновенного леща мне в становую жилу  поднес, важно так, что ой-ой-ой! -
И Степан с невольной  усмешкой  пожался  •и потер себе затылок.-Да,-прибавил
он,-рука у него, благодатная рука, нечего сказать.
     Все посмеялись над Степаном и после ужина разошлись спать.
     А между тем в ту самую пору по Т...у шоссе усердно и без-;
     .остановочно шагал  какой-то великан, с  мешком  за плечами и с длинной
палкой в руках. Это был Герасим. Он спешил без оглядки, спешил домой, к себе
в деревню, на родину.  Утопив'  бедную  Муму, он прибежал  в  свою  каморку,
проворно уложил кой-какие пожитки  в старую попону, связал ее узлом, взвалил
на плечо,  да  и был таков. Дорогу  он хорошо заметил .еще тогда,  когда его
везли в Москву;  деревня,  из которой, барыня  его  взяла,  лежала  всего  в
двадцати  пяти верстах  от  шоссе.  Он шел  по нем с  какой-то  несокрушимой
отвагой,   с  отчаянной  и  вместе  радостной  решимостью.  Он  шел;  широко
распахнулась  его  грудь;  глаза  жадно  и  прямо  устремились  вперед.   Он
торопился, как будто мать-старушка ждала его  на родине, как будто она звала
его  к себе после долгого странствования на  чужой стороне, в чужих людях...
Только что наступившая  летняя ночь была тиха и тепла; с одной стороны, там,
где  солнце  закатилось, край  неба еще  белел и слабо румянился  .последним
отблеском исчезавшего  дня,- с  другой стороны уже  вздымался  синий,  седой
сумрак.  Ночь  шла   оттуда.  Перепела  сотнями  гремели  кругом,  вза.пуски
перекли-кивались коростели... Герасим не мог их слышать,  не мог  он слышать
также чуткого ночного шушуканья деревьев, мимо которых его проносили сильные
его ноги,  но он  чувствовал знакомый  запах поспевающей ржи, которым так  и
веяло  с темных полей,  чувствовал,  как  ветер, летевший к нему навстречу -
ветер  с  родины,- ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и  бороде;
видел перед собой белеющую дорогу - дорогу домой, прямую как стрела; видел в
небе несчетные  звезды, светившие  его  путь, и как лев  выступал  сильно  и
бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами
только что расходившегося молодца,  между Москвой  и  им легло  уже тридцать
пять верст...
     Через  два дня он  уже был дома, в своей избенке, к  великому изумлению
солдатки,  которую  туда  поселили.   Помолясь  перед  образами,  тотчас  же
отправился он  к старосте. Староста сначала было удивился; но сенокос только
что начинался:
     Герасиму, как  отличному  работнику, тут же дали  косу в  руки- и пошел
косить он по-старинному, косить так, что мужиков только пробирало, глядя  на
его размахи да загребы...
     А в Москве, на другой день после  побега Герасима, хватились его. Пошли
в его каморку,  обшарили ее,  сказали Гавриле.  Тот пришел, посмотрел, пожал
плечами  и решил,  что  немой либо  бежал, либо  утоп вместе  с своей глупой
собакой.   Дали  знать  полиции,  доложили   барыне.   Барыня  разгневалась,
расплакалась, велела отыскать  его во  что бы  то ни стало, уверяла, что она
никогда  не приказывала  уничтожать собаку,  и, наконец, такой  дала нагоняй
Гавриле, что  тот  целый  день  только  потряхивал  головой да приговаривал:
"Ну!"-пока  дядя Хвост его  не урезонил, сказав ему:  "Ну-у!" Наконец пришло
известие из  деревни о прибытии туда Герасима. Барыня несколько успокоилась;
сперва было  отдала приказание немедленно  вытребовать его назад  в  Москву,
потом, однако, объявила, что  такой неблагодарный человек ей вовсе не нужен.
Впрочем, она скоро  сама  после  того умерла;  а наследникам ее было.  не до
Герасима: они и остальных-то матушкиных людей распустили по оброку.
     И живет  до  сих пор Герасим  бобылем  в своей одинокой  избе; здоров и
могуч  по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и
степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он
совсем перестал  водиться с  женщинами, даже  не  глядит на них, и ни  одной
собаки у себя не держит. "Впрочем,-толкуют мужики,- его же  счастье, что ему
ненадобеть бабья; а собака - на что ему собака?  к нему на двор  вора бселом
не затащишь!" Такова ходит молва о богатырской силе немого.



        Иван Сергеевич Тургенев.
        Яков Пасынков

 ----------------------------------------------------------------------------
     Cобрание сочинений в десяти томах.
     Гослитиздат, Москва, 1961
     OCR Конник М.В.
     ----------------------------------------------------------------------------


        "1"
     Дело было в Петербурге, зимой, в  первый день масленицы. Меня пригласил
к себе обедать один мой пансионский товарищ, слывший в молодости за  красную
девицу и  оказавшийся  впоследствии  человеком вовсе не застенчивым.  Он уже
теперь умер, как большая часть моих товарищей.  Кроме меня, обещали прийти к
обеду   некто  Константин  Александрович   Асанов   да  еще  одна  тогдашняя
литературная   знаменитость.   Литературная   знаменитость   заставила  себя
подождать  и прислала наконец  записку, что  не будет, а на  место ее явился
маленький  белокурый господин, один из тех вечных незваных  гостей, которыми
Петербург изобилует.
     Обед  продолжался долго;  хозяин не  жалел вин, и наши головы понемногу
разгорячились. Все, что каждый из нас таил  у себя на душе -  а  кто не таит
чего-нибудь на душе? - выступило наружу. Лицо хозяина внезапно потеряло свое
стыдливое  и  сдержанное выражение; глаза  его  нагло заблистали,  и  пошлая
усмешка  скривила  его губы;  белокурый  господин смеялся как-то  дрянно,  с
глупым  визгом;  но  Асанов  больше  всех удивил меня. Этот  человек  всегда
отличался  чувством  приличия,  а тут начал вдруг  проводить рукою  по  лбу,
ломаться, хвастаться  своими  связями,  беспрестанно  упоминать  о  каком-то
дядюшке своем, очень важном человеке... Я решительно не узнавал его; он явно
подтрунивал  над  нами...  он  чуть  не брезгал  нашим обществом. Нахальство
Асанова меня рассердило.
     - Послушайте,- сказал  я ему,-  если мы  так ничтожны  в  ваших глазах,
ступайте  к вашему знатному дядюшке.  Но, может  быть, он вас не  пускает  к
себе?
     Асанов ничего мне не ответил и продолжал проводить рукою по лбу.
     - И что это за люди! -  говорил он опять.- Ведь ни  в  одном порядочном
обществе не бывают, ни с одной порядочной женщиной не знакомы, а  у меня тут
(воскликнул он, проворно вытащив из бокового кармана бумажник и стуча по нем
рукой) -  целый пук писем от такой  девушки, какой  в целом мире  не найдешь
подобной!
     Хозяин  и белокурый господин не обратили  внимания  на последние  слова
Асанова; они  оба держали друг друга за пуговицу  и оба что-то рассказывали,
но я навострил уши.
     - Вот вы и  схвастнули, господин  племянник знатного  лица!- сказал  я,
придвинувшись к Асанову,- писем у вас никаких нет.
     - Выдумаете? - возразил он,  свысока поглядев  на меня,-а это что!-  Он
раскрыл  бумажник и  показал  мне  около десяти писем,  адресованных на  его
имя... "Знакомый почерк!.."-подумал я.
     Я чувствую, что румянец  стыда выступает  на мои щеки...  мое самолюбие
страдает  сильно... Кому  охота  сознаться  в  неблагородном  поступке?.. Но
делать  нечего:  начав  свой  рассказ, я  знал  наперед,  что  мне  придется
покраснеть до ушей. Итак, скрепя сердце я должен сознаться, что...
     Вот  в  чем  дело:  я  воспользовался  нетрезвостью  Асанова,  небрежно
кинувшего письма  на залитую  шампанским скатерть  (у меня у самого в голове
порядком шумело), и быстро пробежал одно из этих писем...
     Сердце  во  мне  сжалось...  Увы! я сам  был влюблен в девушку, которая
писала к Асанову, и теперь уж я не мог сомневаться в том, что она его любит.
Все письмо, написанное по-французски, дышало нежностью и преданностью...
     "Mon cher ami Constantin!" 1-так начиналось  оно...а кончалось словами:
"Будьте осторожны по-прежнему, а я буду ничья или ваша".
     Оглушенный, как громом,  я  несколько  мгновений  просидел  неподвижно,
однако наконец опомнился, вскочил и бросился-вон из комнаты...
     Через четверть часа я уже был на своей квартире.
     Семейство Злотницких было  одно из  первых, с  которым  я  познакомился
после переезда моего  в Петербург  из Москвы.  Оно состояло из отца, матери,
двух дочерей и сына. Отец, уже седой, но еще свежий мужчина, бывший военный,
занимал довольно важное  место, утром находился на службе, после обеда спал,
а вечером играл в карты в клубе... Дома он бывал редко, разговаривал мало  и
неохотно, посматривал  исподлобья  не  то угрюмо,  не то равнодушно и, кроме
путешествий и  географий,  не читал ничего, а когда  занемогал,  раскрашивал
картинки,  запершись  в своем кабинете, или  дразнил старого  серого попугая
Попку. Жена его, больная и чахоточная женщина, с черными
     1 Дорогой друг Константин! (франц.)

     впалыми глазами и острым носом, по целым дням не сходила с дивана и все
вышивала подушки по канве;  она, сколько  я мог заметить,  побаивалась мужа,
точно она  в чем перед  ним  когда-то  провинилась.  Старшая дочь,  Варвара,
полная,  румяная  и русая девушка,  лет восемнадцати,  все сидела  у окна  и
разглядывала  прохожих.  Сынок  воспитывался в  казенном  заведении, являлся
домой только по воскресеньям и тоже не любил понапрасну тратить слова;  даже
младшая дочь, Софья, именно та девица, в которую я влюбился,  была  свойства
молчаливого.  В   доме   Злотниц-ких   постоянно  царствовала  тишина;  одни
пронзительные  крики  Попки прерывали ее; но гости  скоро привыкали к ним  с
снова ощущали на  себе тяжесть  и  гнет этой вечной  тишины. Впрочем,  гости
редко  заглядывали к Злотницким: скучно  было у них. Самая мебель, красные с
желтоватыми  разводами   обои  в  гостиной,  множество  плетеных  стульев  в
столовой,  гарусные  полинялые  подушки с  изображением  девиц  и  собак  по
диванам,  рогатые  лампы и  сумрачные  портреты  на  стенах  -  все  внушало
невольную  тоску,  от  всего  веяло  чем-то  холодным и  кислым.  Приехав  в
Петербург, я почел  долгом явиться к Злотницким: они доводились сродни  моей
матушке. Я с  трудом высидел час  и долго не возвращался; но понемногу  стал
ходить  все  чаще  и  чаще.  Меня  привлекала Софья, которая  сперва мне  не
понравилась и в которую я наконец влюбился.
     Это была  девушка  небольшого  роста,  стройная, почти худая, с бледным
лицом,  густыми  черными  волосами  и большими  карими, всегда полузакрытыми
глазами. Ее  черты,  строгие и  резкие,  особенно  ее  сжатые губы, выражали
твердость  и  силу воли. В  доме  знали ее за  девушку  с характером...  "По
старшей сестре пошла, по Катерине,- сказала однажды Злотницкая, сидя со мной
наедине  (при  муже она  не смела  упомянуть об этой  Катерине).-  Вы  ее не
знаете: она на Кавказе, замужем.  Тринадцати лет,  представьте,  влюбилась в
своего  теперешнего  мужа и тогда же нам объявила, что за другого не пойдет.
Уж мы что ни  делали -  ничего  не помогло! До двадцати трех лет ждала, отца
прогневила и пошла-таки за своего  идола. Долго ли  до греха и  с  Сонечкой!
Сохрани  ее господь от такого упрямства! А боюсь  я  за нее: ведь ей  только
шестнадцать лет минуло, а уж ее не переломишь..."
     Вошел г. Злотницкий; жена его тотчас замолкла.
     Собственно,  мне Софья полюбилась не за силу воли - нет, но в ней,  при
всей ее  сухости, при  недостатке живости  и воображения,  была  своего рода
прелесть,  прелесть прямодушия,  честной искренности  и чистоты  душевной. Я
столько же  уважал ее,  сколько любил...  Мне  казалось, что  и  она  ко мне
благоволила;
     разочароваться в ее привязанности, убедиться  в ее любви к другому было
мне больно.
     Неожиданное открытие, сделанное мною,  тем  более удивило меня,  что г.
Асанов  посещал  дом  Злотницких  не  часто, гораздо  реже меня, и  никакого
особого предпочтения Сонечке не оказывал.
     Это был  красивый  брюнет  с  выразительными, хотя  несколько  тяжелыми
чертами лица, с блестящими глазами навыкате, с большим белым лбом  и пухлыми
красными губками  под  тонкими усами.  Он  держал  себя  весьма  скромно, но
строго, говорил и судил самоуверенно, молчал с достоинством. Видно было, что
он много о себе  думал. Асанов смеялся редко, и то сквозь зубы, и никогда не
танцевал. Сложен он был довольно  мешковато. Он когда-то служил в ...м полку
и слыл за дельного офицера.
     "Странное дело! - размышлял  я, лежа на диване.- Как же это я ничего не
заметил?.." "Будьте осторожны по-прежнему":
     эти слова Софьина письма вдруг пришли мне  на память. "А! - подумал я,-
вот что! Вишь, хитрая девчонка! А я считал ее откровенной и искренней... Ну,
так постойте же, я покажу вам..."
     Но  тут я,  сколько  мне  помнится, заплакал горько  и до  утра  не мог
заснуть.
     На  другой день, часу во втором, отправился я к  Злотницким. Старика не
было дома, и жена его не сидела на своем обычном месте: у ней, после блинов,
разболелась голова, и  она пошла  полежать к себе в спальню. Варвара стояла,
прислонившись плечом к окну, и глядела на улицу;  Софья ходила взад и вперед
по комнате, скрестив на груди руки; Попка кричал.
     -  А! здравствуйте! -  лениво проговорила Варвара, как только я вошел в
комнату,  и тотчас  прибавила вполголоса:  -  А вон мужик идет  с лотком  на
голове...  (У ней  была  привычка  произносить изредка, и  словно  про себя,
замечания о прохожих.)
     -  Здравствуйте,-  ответил я,-  здравствуйте, Софья  Николаевна. А  где
Татьяна Васильевна?
     - Пошла отдохнуть,- возразила Софья, продолжая расхаживать по комнате.
     -  У нас  блины  были,-заметила Варвара, не оборачиваясь.-  Что  вы  не
пришли... Куда этот писарь идет?
     -  Да некогда было. ("На кра-ул!"  - резко закричал попугай.)  Как  ваш
Попка сегодня кричит!
     - Он всегда так кричит,- промолвила Софья. Все мы помолчали.
     - Зашел  в ворота,- проговорила  Варвара и  вдруг встала  на оконницу и
отворила форточку.
     - Что ты? - спросила Софья.
     - Нищий,-ответила Варвара, нагнулась, достала с  окна медный  пятак, на
котором еще возвышался серенькой  кучкой  пепел курительной свечки,  бросила
пятак на улицу, захлопнула форточку и тяжело спрыгнула на пол...
     - А я вчера очень приятно время провел,-  начал я, садясь в кресла,-  я
обедал у одного  приятеля; там был Константин Александрыч... (Я посмотрел на
Софью, у ней даже  бровь не  поморщилась.) И,  надобно сознаться,- продолжал
я,- мы таки покутили: вчетвером бутылок восемь выпили.
     - Вот как!-спокойно произнесла Софья и покачала головой.
     - Да,-  продолжал я, слегка раздраженный ее  равнодушием,- и знаете  ли
что,  Софья Николаевна? ведь  точно, недаром  гласит пословица, что истина в
вине.
     - А что?
     -  Константин  Александрыч  нас  рассмешил.   Представьте  себе:  вдруг
принялся этак рукою по  лбу  проводить  и приговаривать: "Какой я молодец! у
меня дядя знатный человек!.."
     - Ха-ха! - раздался короткий, отрывистый смех Варвары... "Попка! попка!
попка!" - забарабанил ей  в ответ попугай. Софья  остановилась передо мною и
посмотрела мне в лицо.
     - А вы что говорили,- спросила она,- не помните? Я невольно покраснел.
     - Не помню! должно  быть, и я  хорош был. Действительно,- прибавил  я с
значительной расстановкой,- пить вино опасно:
     как раз проболтаешься, и то  скажешь, что бы никому не следовало знать.
Будешь раскаиваться после, да уж поздно.
     - А вы разве проболтались? -спросила Софья.
     - Я не о себе говорю.
     Софья отвернулась и снова принялась ходить по  комнате. Я глядел на нее
и  внутренне  бесился.  "Ведь  вишь,-  думал я,- ребенок,  дитя, а как собой
владеет! Каменная просто. Да вот, постой..."
     - Софья Николаевна...- проговорил я громко. Софья остановилась.
     - Что вам?
     - Не сыграете ли вы  что-нибудь на  фортепьяно? Кстати,  мне вам  нужно
что-то сказать,- прибавил я, понизив голос.
     Софья, ни слова не говоря, пошла в залу; я отправился вслед за ней. Она
остановилась у рояля.
     - Что же мне вам сыграть? - спросила она.
     - Что хотите... ноктюрн Шопена.
     Софья начала ноктюрн. Она играла довольно плохо, но  с чувством. Сестра
ее играла одни только польки  и вальсы, и то редко.  Подойдет, бывало, своей
ленивой походкой к роялю, сядет, спустит бурнус с плеч  на локти (я не видал
ее  без  бурнуса),  заиграет громко одну польку,  не кончит, начнет  другую,
потом вдруг  вздохнет, встанет  и отправится опять к окну. Странное существо
была эта Варвара!
     Я сел подле Софьи.
     - Софья Николаевна,- начал я, пристально посматривая на  нее  сбоку,- я
должен вам сообщить одну неприятную для меня новость.
     - Новость? какую?
     - А вот какую... Я до сих пор в вас ошибался, совершенно ошибался.
     - Каким это образом? - возразила она, продолжая играть и устремив глаза
на свои пальцы.
     -  Я думал, что вы  откровенны;  я  думал, что  вы  не  умеете хитрить,
скрывать свои чувства, лукавить... Софья приблизила лицо свое к нотам.
     - Я вас не понимаю.
     - А главное,- продолжал я,- я никак не  мог вообразить, что вы,  в ваши
годы,  уже  умеете  так мастерски  разыгрывать  роль...  Руки  Софьи  слегка
задрожали над клавишами.
     - Что  вы  это  говорите? -проговорила  она, все не  глядя на  меня,- я
разыгрываю роль?
     - Да, вы. (Она  усмехнулась...  Злость меня  взяла...) Вы притворяетесь
равнодушной к  одному человеку и...  и  пишете к  нему  письма,-  прибавил я
шепотом.
     Щеки Софьи побледнели, но она не обернулась ко мне, доиграла ноктюрн до
конца, встала и закрыла крышку рояля.
     - Куда же вы? - спросил я ее не без смущения.- Вы мне не отвечаете?
     -  Что мне вам отвечать? Я не знаю, о чем вы говорите... А притворяться
я не умею.
     Она начала укладывать ноты... Кровь мне бросилась в голову.
     - Нет, вы знаете, о  чем  я  говорю,-  промолвил  я, также вставая,-  и
хотите ли,  я  вам сейчас напомню некоторые ваши  выражения в  одном письме:
"будьте осторожны по-прежнему..."
     Софья слегка вздрогнула.
     - Я этого никак от вас не ожидала,- проговорила она наконец.
     -  И я никак  не  ожидал,-  подхватил я,- что вы, вы, Софья Николаевна,
удостоили вашим вниманием человека, который...
     Софья быстро ко мне обернулась; я невольно отступил от нее:
     глаза  ее,  всегда  полузакрытые,  расширились  до того,  что  казались
огромными, и гневно сверкали из-под бровей.
     - А! коли так,- проговорила она,- знайте же, что я люблю этого человека
и что мне совершенно  все равно, какого вы  мнения  о нем и  о  моей любви к
нему. И с чего вы взяли?.. Какое вы имеете  право это говорить? А если  я на
что  решилась... Она  умолкла и проворно вышла вон из  залы. Я остался.  Мне
вдруг стало так  неловко и  так совестно,  что я закрыл лицо руками. Я понял
все  неприличие,  всю  низость своего  поведения  и,  задыхаясь  от  стыда и
раскаяния, стоял как опозоренный. "Боже мой! - думал я,- что я наделал!"
     -  Антон  Никитич,  -послышался голос  горничной  в передней,-пожалуйте
скорей стакан воды для Софьи Николаевны.
     - А что? - ответил буфетчик.
     - Кажись, плачут-с...
     Я содрогнулся и пошел в гостиную за своей шляпой.
     - О  чем вы толковали с Сонечкой? - равнодушно спросила меня Варвара и,
помолчав немного, прибавила вполголоса: - Опять этот писарь идет.
     Я начал раскланиваться.
     - Куда же вы? Погодите: маменька сейчас выйдет.
     - Нет, уж мне нельзя,- проговорил я,- я уж лучше в другой раз.
     В это мгновение, к ужасу моему, именно к ужасу, Софья • твердыми шагами
вошла  в  гостиную.  Лицо ее  было  бледнее обыкновенного, и  веки чуть-чуть
покраснели. На меня она и не взглянула.
     - Посмотри,  Соня,-  промолвила  Варвара,-  какой-то  писарь  все около
нашего дома ходит.
     - Шпион какой-нибудь...- холодно и презрительно заметила Софья.
     Это уж было слишком! Я ушел и, право, не помню, как дотащился домой.
     Мне было очень тяжело, так тяжело и горько, что и описать невозможно. В
одни  сутки два  такие жестокие удара!  Я узнал, что Софья любит другого,  и
навсегда  лишился ее  уважения.  Я  чувствовал себя  до того  уничтоженным и
пристыженным,  что  даже  негодовать  на  себя  не  мог.  Лежа  на  диване и
повернувшись  лицом к стене,  я с каким-то  жгучим  наслаждением  предавался
первым  порывам отчаянной тоски, как  вдруг услыхал шаги в комнате. Я поднял
голову и увидел одного из самых коротких моих друзей - Якова Пасынкова.
     Я готов был рассердиться на каждого человека, который вошел бы ко мне в
комнату  в этот день, но на Пасынкова  сердиться  не  мог никогда; напротив,
несмотря на  пожиравшее  меня  горе, я внутренне обрадовался его  приходу  и
кивнул ему головой. Он, по обыкновению, прошел раза два по комнате, кряхтя и
вытягивая свои длинные члены, молча постоял передо мною и молча сел в угол.
     Я знал Пасынкова очень давно, почти с детства. Он воспитывался в том же
частном  пансионе  немца Винтеркеллера, в котором и я прожил три года.  Отец
Якова,  бедный  отставной  майор,  человек   весьма  честный,  но  несколько
поврежденный в  уме,  привез  его,  семилетнего  мальчика,  к  этому  немцу,
заплатил за него  за  год вперед, уехал из Москвы, да и пропал без  вести...
Изредка ходили о нем темные, странные слухи.  Только лет через восемь узнали
с достоверностью,  что он утонул в половодье, переправляясь через Иртыш. Что
его занесло в  Сибирь - господь  ведает. У Якова других родных не было; мать
его давным-давно  умерла.  Он так и  остался на руках Винтеркеллера. Правда,
была у Якова отдаленная родственница, тетка, но до того  бедная, что сначала
боялась ходить к  своему племяннику, как бы не навязали его ей на шею. Страх
ее оказался напрасным: добродушный  немец оставил у себя Якова, позволил ему
учиться вместе с другими воспитанниками, кормил  его (за столом его, однако,
обносили десертом по будням) и Платье ему перешивал из поношенных камлотовых
капотов (большей частью  табачного цвета) своей матери,  престарелой, но еще
очень   бойкой   и   распорядительной  лифлянд-ки.  Вследствие   всех   этих
обстоятельств  и  вообще вследствие  подчиненного положения Якова в пансионе
товарищи обращались с  ним небрежно,  глядели на него свысока и называли его
то бабьим капотом, то  племянником  чепца (тетка его постоянно носила весьма
странный чепец с торчавшим  кверху пучком желтых лент в  виде  артишока), то
сыном Ермака (так  как отец его  утонул  в  Иртыше).  Но,  несмотря  на  эти
прозвища, несмотря на смешные его платья,  на его крайнюю бедность, все  его
очень любили, да  и невозможно было его не любить: более доброй, благородной
души, я думаю, и на свете не было. Учился он также очень хорошо.
     Когда я увидел его в первый раз, ему было лет шестнадцать, а мне только
что  минул тринадцатый  год. Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик,
вырос  в  довольно  богатом  доме и  потому,  поступив в  пансион,  поспешил
сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечении Винтеркеллера, да
еще  с  двумя-тремя  маленькими аристократами,  а со всеми другими важничал.
Пасынкова я не удостоил  даже внимания.  Этот длинный  и  неловкий  малый, в
безобразной куртке и коротких панталонах, из-под которых выглядывали толстые
нитяные  чулки, казался мне чем-то  вроде казачка из дворовых или мещанского
сына. Пасынков  был очень вежлив и кроток со всеми, хотя ни в ком никогда не
заискивал; если  его отталкивали - он не унижался и не дулся, а  держался  в
стороне, как бы сожалея  и выжидая. Так он поступил и  со мной. Прошло около
двух месяцев. Однажды,  в летний ясный день,  проходя,  после шумной игры  в
лапту, со двора в сад, увидел я Пасынкова, сидевшего на скамейке под высоким
кустом  сирени. Он читал книгу. Я  взглянул мимоходом на переплет и прочитал
на спинке имя Шиллера:
     "Schiller's Werke"1. Я остановился.
     - Разве  вы знаете по-немецки? - спросил  я Пасынкова... Мне до сих пор
становится  совестно,  когда я  вспомню,  сколько пренебрежения было в самом
звуке  моего голоса...  Пасынков  тихо поднял  на меня  свои  небольшие,  но
выразительные глаза и ответил:
     - Да, знаю; а вы?
     - Еще бы! - возразил  я,  уж  обиженный,  и  хотел было идти дальше, да
что-то удержало меня.
     -  А  что  именно  читаете  вы  из  Шиллера?  -  спросил  я  с  прежней
надменностью.
     1 "Сочинения Шиллера" (нем.).

     - Теперь? я читаю "Resignation":'  прекрасное стихотворение.  Хотите, я
вам его прочту? Сядьте вот здесь подле меня, на скамейке.
     Я немного поколебался, однако сел. Пасынков начал читать. По-немецки он
знал гораздо  лучше меня: ему пришлось толковать мне смысл некоторых стихов;
но я уж не стыдился ни своего  незнания, ни его превосходства передо мною. С
того  дня, с самого того  чтения вдвоем в саду, в тени сирени, я  всей душой
полюбил Пасынкова, сблизился с ним и подчинился ему вполне.
     Живо  помню  его  тогдашнюю  наружность.  Впрочем,  он  и  после   мало
изменился. Он  был высокого  роста, худ, долговяз  и довольно неуклюж. Узкие
плечи  и  впалая  грудь придавали  ему  болезненный  вид,  хотя  он  не  мог
пожаловаться  на  свое  здоровье.  Его  большая,  кверху закругленная голова
слегка склонялась набок, мягкие русые  волосы висели жидкими косицами вокруг
тонкой шеи. Лицо  его  не  было  красиво  и  даже  могло показаться  смешным
благодаря длинному,  пухлому  и  красноватому  носу, как  бы  нависшему  над
широкими и  прямыми  губами; но  открытый  лоб его был прекрасен, и когда он
улыбался, его  маленькие  серые глазки  светились таким  кротким  и ласковым
добродушием, что при взгляде на него у всякого становилось тепло и весело на
сердце.  Помню  я также  его  голос, тихий  и  ровный,  с какою-то  особенно
приятной сипотой. Он говорил вообще мало и с заметным затруднением; но когда
одушевлялся,  речь  его  лилась  свободно  и -  странное  дело! - голос  его
становился еще тише, взор его как  будто уходил внутрь и погасал, а все лицо
слабо разгоралось. В устах  его слова: "добро", "истина",  "жизнь", "наука",
"любовь", как бы восторженно они ни произносились, никогда не звучали ложным
звуком.  Без  напряжения,  без усилия  вступал  он  в  область  идеала;  его
целомудренная  душа во  всякое время была  готова  предстать перед  "святыню
красоты";  она ждала только привета,  прикосновения другой души...  Пасынков
был  романтик,  один  из  последних  романтиков,  с  которыми мне  случалось
встретиться. Романтики теперь, как уж известно, почти вывелись;
     по крайней  мере между нынешними молодыми  людьми их нет. Тем  хуже для
нынешних молодых людей!
     Около трех лет провел я с Пасынковым, как говорится, душа в душу. Я был
поверенным  его первой  любви.  С  каким благодарным  вниманием  и  участием
выслушивал   я   его  признанья!  Предметом  его   страсти  была  племянница
Винтеркеллера,  белокурая,  миленькая немочка,  с пухленьким, почти  детским
личиком  и  доверчиво-нежными  голубыми  глазками. Она  была очень  добра  и
чувствительна,  любила  Маттисона,  Уланда   и  Шиллера   и  весьма  приятно
произносила стихи их своим робким и  звонким голосом. Любовь Пасынкова  была
самая платоническая; он видел  свою возлюбленную только по воскресеньям (она
приезжала играть
     ' "Покорность" (нем.).

     в фанты с Винтеркеллеровыми детьми) и мало с ней разговаривал;
     зато однажды, когда она ему сказала "mejn lieber, lieber Herr Jacob!"1,
он всю ночь не мог заснуть от избытка благополучия. Ему и в голову не пришло
тогда, что она  всем его  товарищам говорила: "mein  lieber". Помню  я также
скорбь его  и уныние,  когда вдруг  распространилось известие, что  фрейлейн
Фридерике (так ее звали) выходит замуж за герра Книфтуса, владельца  богатой
мясной  лавки, очень красивого и даже образованного мужчину, и выходит не из
одного повиновения родительской воле, но и по любви. Очень тяжело было тогда
Пасынкову, и  особенно  страдал он в день первого посещения  молодых. Бывшая
фрейлейн теперь уже фрау Фридерике, представила его, опять под именем lieber
Herr Jacob, своему мужу, у которого  все блестело:  и глаза, и завитые в кок
черные волосы, и  лоб,  и зубы, и пуговицы на фраке, и цепочка на  жилете, и
самые сапоги  на  довольно,  впрочем,  больших, носками  врозь  поставленных
ногах.  Пасынков  пожал господину Книфтусу  руку и  пожелал  ему (и искренно
пожелал-   я   в  этом  уверен)  полного  и  продолжительного  счастья.  Это
происходило  при мне. Помню  я, с  каким удивлением и  сочувствием глядел  я
тогда на Якова. Он казался мне  героем!.. И потом какие грустные происходили
между нами беседы!  "Ищи утешения в искусстве",-говорил я ему.  "Да,-отвечал
он мне,-и в поэзии".-"И  в дружбе",-прибавлял  я. "И в дружбе",-повторял он.
О, счастливые дни!..
     Горестно было мне расстаться с Пасынковым! Перед самым моим отъездом он
после долгих хлопот и забот, после переписки, часто забавной, достал наконец
свои  бумаги и  поступил  в университет. Он продолжал  состоять на иждивении
Винтеркеллера, но вместо камлотовых курток и  брюк получал уже обыкновенно ю
одежду, в воздаяние за уроки по разным предметам, которые преподавал младшим
воспитанникам.  Пасынков не  переменил своего  обращения со мной  до  самого
конца моего  пребывания  в  пансионе, хотя разница  в  годах  между нами уже
начинала сказываться, и я, помнится, принимался ревновать его к некоторым из
его новых товарищей-студентов.  Влияние его на меня было самое благотворное.
К  сожалению,  оно  не  было  продолжительно. Приведу  один только пример. В
детстве я привык лгать... Перед Яковом у меня язык не поворачивался на ложь.
Но особенно отрадно было мне гулять с ним вдвоем  или ходить возле него взад
и вперед по комнате и слушать, как он,  не глядя  на меня, читал стихи своим
тихим и сосредоточенным  голосом. Право, мне тогда  казалось,  что мы с  ним
медленно,  понемногу  отделялись  от  земли  и неслись  куда-то,  в какой-то
лучезарный,  таинственно-прекрасный край... Помню я одну  ночь. Мы сидели  с
ним под тем же  кустом сирени: мы полюбили это место. Все  наши товарищи уже
спали; но мы тихонько встали, ощупью оделись впотьмах
     1 Мой милый, милый господин Яков! (нем.)

     и  украдкой вышли "помечтать". На дворе было довольно тепло,  но свежий
ветерок дул по временам и заставлял нас еще ближе прижиматься друг к дружке.
Мы  говорили,  мы  говорили  много и с  жаром, так что даже  перебивали друг
друга,  хотя и не спорили. На  небе сияли бесчисленные звезды.  Яков  поднял
глаза и, стиснув мне руку, тихо воскликнул:
     Над нами
     Небо с вечными звездами...
     А над звездами их творец...
     Благоговейный  трепет  пробежал  по  мне;  я весь похолодел  и припал к
плечу... Сердце переполнилось...
     Где те восторги? Увы! там же, где и молодость.
     В  Петербурге  я  встретил  Якова  лет  восемь  спустя.  Я  только  что
определился   на  службу,  и  ему  кто-то   доставил   местечко  в  каком-то
департаменте. Встреча наша была самая радостная. Никогда мне не забыть  того
мгновенья,  когда  я, сидя  однажды у себя дома, услыхал внезапно в передней
его голос... Как я  вздрогнул, с каким биением сердца вскочил и бросился ему
на шею,  не дав  ему времени снять  с себя шубу и  раскутать шарф! Как жадно
глядел  я  на  него сквозь  невольные светлые  слезы  умиления!  Он  немного
постарел  в последние семь  лет;  морщины,  тонкие, как  след  иглы, кой-где
пробороздили лоб его, щеки  слегка впали, и волосы поредели, но бороды почти
не прибавилось, и улыбка его осталась  та же; и смех его, милый, внутренний,
словно задыхающийся смех, остался тот же...
     Боже мой! чего,  чего  мы не переговорили в тот день... Сколько любимых
стихов  прочли  мы друг другу! Я начал его упрашивать  переехать  ко  мне на
житье, но он не согласился, зато обещал заходить ко мне ежедневно и  сдержал
свое обещание.
     И  душою  Пасынков  не  изменился.  Он  предстал  передо  мною  тем  же
романтиком, каким я знал его. Как ни охватывал его жиз-ненный холод, горький
холод опыта,-нежный цветок, ранорасцвет-ший в сердце моего  друга, уцелел во
всей своей нетронутой красе. Даже грусти, даже задумчивости не проявлялось в
нем: он по-прежнему был тих, но вечно весел душою.
     В  Петербурге жил  он  как бы  в пустыне, не размышляя о будущем  и  не
знаясь почти ни с кем. Я его свел с  Злотницкими.  Он к ним  ходил  довольно
часто.  Не  будучи самолюбив, он не был застенчив; но  и у них, как и везде,
говорил мало, однако полюбился им. Тяжелый старик, муж Татьяны Васильевны, и
тот обходился с ним ласково, и обе молчаливые девушки скоро к нему привыкли.
     Бывало,  он  придет,  принесет  с  собою,  в  заднем  кармане  сюртука,
какое-нибудь  вновь  вышедшее сочинение  и  долго не  решается  читать,  все
вытягивает  шею набок,  как  птица,  да  высматривает:  можно  ли?  наконец,
уместится в  уголку (он вообще  любил  сидеть  по  углам), достанет книжку и
примется читать,  сперва  шепотом, потом громче и громче, изредка  перерывая
самого себя короткими суждениями или восклицаниями. Я  замечал,  что Варвара
охотнее сестры  к нему подсаживалась и слушала его, хотя, конечно, мало  его
понимала:  литература не  занимала  ее.  Сидит,  бывало,  перед  Пасынковым,
опершись на руки подбородком, глядит ему - не в глаза, а так, во все лицо, и
словечка не промолвит, только шумно вздохнет вдруг.  По вечерам мы  играли в
фанты, особенно в воскресения и в праздники. К нам тогда присоединялись  две
барышни, сестры, отдаленные родственницы Злотницких, маленькие, кругленькие,
хохотуньи  страшные,  да несколько кадетов и  юнкеров, очень добрых  и тихих
мальчиков. Пасынков всегда садился подле Татьяны  Васильевны и вместе с  ней
придумывал, что делать тому, чей фант вынется.
     Софья не любила нежностей и  поцелуев, которыми обыкновенно  выкупаются
фанты,  а Варвара досадовала, когда ей приходилось что-нибудь отыскивать или
отгадывать. Барышни  знай себе хохотали  -  откуда у  них смех брался,- меня
иногда досада разбирала, на них глядя, а Пасынков только улыбался и  головой
покачивал.  Старик Злотницкий в наши  игры не  вмешивался и  даже  не совсем
ласково посматривал  на  нас  из-за  дверей  своего  кабинета.  Раз  только,
совершенно неожиданно, вышел он  к нам и предложил, чтобы та особа, чей фант
вынется, провальсировала вместе с  ним;  мы,  разумеется, согласились. Вышел
фант Татьяны Васильевны:  она вся  покраснела, смешалась и застыдилась,  как
пятнадцатилетняя  девочка,-  но  муж  ее  тотчас  приказал  Софье  сесть  за
фортепьяно,  подошел  к жене и сделал с  ней  два  тура,по-старинному, в три
темпа. Помню  я, как его желчное и темное лицо, с неулыбавшимися глазами, то
показывалось,  то  скрывалось,  медленно  оборачиваясь  и  не  меняя  своего
строгого выражения.  Вальсируя, он широко  шагал и подпрыгивал,  а  жена его
быстро семенила ногами  и  прижималась, как бы от страха, лицом к его груди.
Он довел ее до ее места, поклонился ей,  ушел к себе и заперся. Софья хотела
было встать. Но  Варвара попросила  ее продолжать вальс, подошла к Пасынкову
и, протянув  руку,  с неловкой усмешкой сказала: хотите? Пасынков  удивился,
однако вскочил -  он всегда  отличался утонченной вежливостью,- взял Варвару
за талью, но с  первого же шага поскользнулся и, быстро отделившись от своей
дамы,  покатился  прямо под тумбочку,  на  которой стояла  клетка попугая...
Клетка  упала, попугай  испугался  и  закричал:  на  кра-ул!  Поднялся общий
хохот...  Злотницкий   показался  на  пороге  кабинета,  поглядел  сурово  и
захлопнул  дверь. С  тех  пор стоило  только  вспомнить при  Варваре об этом
происшествии,  и  она  тотчас   начинала  смеяться  и  с   таким  выражением
поглядывала  на  Пасынкова,  как  будто  умнее того,  что  он тогда  сделал,
невозможно было ничего придумать.
     Пасынков  очень  любил  музыку.  Он  часто  просил  Софью  сыграть  ему
что-нибудь, садился  в сторонке  и слушал, изредка подтягивая тонким голосом
на чувствительных нотках. Особенно любил он "Созвездия"  Шуберта. Он уверял,
что когда при  нем  играли  "Созвездия", ему  всегда казалось,  что вместе с
звуками  какие-то голубые длинные лучи  лились с вышины ему прямо в грудь. Я
еще до  сих  пор,  при виде  безоблачного  ночного  неба с тихо шевелящимися
звездами, всегда вспоминаю  мелодию Шуберта и  Пасьшкова... Приходит мне еще
на ум одна  загородная  прогулка. Мы  поехали  целым обществом в двух ямских
четвероместных каретах в  Парголово.  Помнится, кареты взяли с Владимирской;
они были  очень  стары,  голубого  цвета,  на круглых  рессорах,  с широкими
козлами и клочками  сена внутри; бурые  разбитые  лошади везли  нас  тяжелой
рысью, хромая  каждая на  разную ногу. Мы  долго  гуляли  по сосновым  рощам
вокруг  Парголова, пили  молоко  из глиняных кувшинчиков и  ели землянику  с
сахаром. Погода  была чудесная. Варвара не  любила много ходить,  она  скоро
утомлялась, но на этот раз она от  нас не отставала. Она сняла шляпу, волосы
ее развились, тяжелые черты оживились, и щеки покраснели. Встретивши в  лесу
двух  крестьянских  девушек,  она  вдруг  села  на  землю,  подозвала  и  не
приласкала, а  усадила  их  возле себя. Софья  посмотрела  на  них  издали с
холодной улыбкой  и не подошла к ним. Она  гуляла  с  Асановым, а Злотницкий
заметил, что Варвара - настоящая  наседка. Варвара встала и пошла  прочь.  В
течение прогулки  она несколько  раз подходила к  Пасынкову и  говорила ему:
"Яков  Иваныч, я вам что-то хочу сказать",- но что  она хотела ему сказать -
осталось неизвестным.
     Впрочем, пора мне возвратиться к моему рассказу.
     Я обрадовался  приходу  Пасынкова;  но когда вспомнил о том, что сделал
накануне, мне стало  невыразимо совестно,  и  я поспешно  отвернулся опять к
стене. Погодя немного Яков спросил меня, здоров ли я.
     - Здоров,- отвечал я сквозь зубы,- только голова болит.
     Яков ничего не ответил и взял книгу. Прошло более часу;
     я уж собирался  во всем сознаться Якову...  вдруг в передней  прозвенел
колокольчик.
     Дверь на  лестницу  растворилась... я  прислушался... Асанов  спрашивал
моего человека, дома ли я.
     Пасынков  встал; он не любил Асанова  и, сказав мне шепотом, что пойдет
полежать на моей постели, отправился ко мне в спальню.
     Минуту спустя вошел Асанов.
     По  одному  покрасневшему  лицу  его, по  короткому  и сухому поклону я
догадался, что он приехал ко мне неспроста. "Что-то будет"? - подумал я.
     - Милостивый государь,-начал  он,  быстро  садясь в кресло,- я явился к
вам для того, чтобы вы разрешили мне одно сомнение.
     - А именно?
     - А именно: я желаю знать, честный ли вы человек? Я вспыхнул.
     - Это что значит? - спросил я.
     -  А вот что  это  значит...-  возразил он,  словно  отчеканивая каждое
слово,- вчера  я  вам  показывал бумажник с  письмами  одной особы ко мне...
Сегодня  вы  с  упреком  - заметьте, с  упреком  -  пересказывали этой особе
несколько выражений из этих писем, не имея на то ни малейшего права. Я желаю
знать, как вы это объясните?
     -А я желаю знать, какое  вы. имеете право меня расспрашивать? - ответил
я, весь дрожа от бешенства  и внутреннего  стыда.- Вольно вам было  щеголять
вашим дядюшкой, вашей перепиской; я-то тут что? Ведь все ваши письма целы?
     - Письма-то  целы; но я  был  вчера в  таком состоянии,  что  вы  легко
могли...
     -  Одним словом,  милостивый государь,- заговорил я  нарочно  как можно
громче,- я прошу вас оставить меня в  покое,  слышите  ли? Я ничего знать не
хочу и объяснять вам ничего не стану. Ступайте к  той особе за объяснениями!
(Я чувствовал, что у меня голова начинала кружиться.)
     Асанов  устремил на меня взгляд,  которому,  видимо,  старался  придать
выражение насмешливой проницательности, пощипал свои усики и встал не спеша.
     - Я теперь знаю, что мне думать,- промолвил он,- ваше лицо - лучшая вам
улика. Но я  должен вам  заметить, что благородные люди  так не поступают...
Прочесть украдкой письмо и потом идти к благородной девушке беспокоить ее...
     - Убирайтесь вы  к  черту! - закричал я, затопав ногами,- и  присылайте
мне секунданта; с вами я не намерен разговаривать.
     - Прошу не  учить меня,- холодно возразил Асанов,- а секунданта я и сам
хотел к вам прислать.
     Он ушел.  Я упал на диван и закрыл  лицо руками.  Кто-то тронул меня за
плечо; я принял руки - передо мной стоял Пасынков.
     - Что это? правда?..- спросил он меня.- Ты прочел чужое письмо?
     Я не имел сил ответить ему, но качнул утвердительно головой.
     Пасынков подошел к окну и, стоя ко мне спиною, медленно проговорил:
     - Ты прочел письмо одной девушки к Асанову. Кто же была эта девушка?
     - Софья Злотницкая,-отвечал я, как подсудимый отвечает судье.
     Пасынков долго не вымолвил ни слова.
     - Одна страсть может  до  некоторой степени извинить  тебя,-  начал  он
наконец.- Разве ты влюблен в Злотницкую?
     -Да.
     Пасынков опять помолчал.
     - Я это думал. И ты сегодня пошел к ней и начал упрекать ее...
     -  Да, да,  да...-проговорил  я  с отчаяньем.- Ты  теперь  можешь  меня
презирать...
     Пасынков прошелся раза два по комнате.
     - А она его любит? - спросил он.
     - Любит...
     Пасынков потупился и долго смотрел неподвижно на пол.
     - Ну,  этому надо помочь,-  начал  он, подняв голову,- этого нельзя так
оставить. И он взялся за шляпу.
     - Куда же ты?
     - К Асанову.
     Я вскочил с дивана.
     - Да я тебе не позволю. Помилуй! как можно! что он подумает?
     Пасынков поглядел на меня.
     - А  по-твоему, разве  лучше дать  этой  глупости ход,  себя  погубить,
девушку опозорить?
     - Да что ты скажешь Асанову?
     - Я постараюсь вразумить его, скажу, что ты просишь у него извинения...
     - Да я не хочу извиняться пред ним!
     - Не хочешь? Разве ты не виноват?
     Я посмотрел на Пасынкова: спокойное  и строгое, хотя грустное выражение
лица его меня поразило; оно было ново для меня. Я ничего не отвечал и сел на
диван.
     Пасынков вышел.
     С  каким  мучительным  томлением  ожидал  я  его  возвращения! С  какой
жестокой медленностью проходило время! Наконец он вернулся - поздно.
     - Ну что? - спросил я робким голосом.
     - Слава богу! - отвечал он,- все улажено.
     - Ты был у Асанова?
     - Был.
     - Что он? чай, ломался? - промолвил я с усилием.
     - Нет,  не скажу. Я ожидал больше... Он... он не такой пошлый  человек,
каким я почитал его.
     - Ну, а кроме его, ты ни у кого не был?- спросил я погодя немного.
     - Я был у Злотницких.
     - А!.. (Сердце  у  меня  забилось. Я  не смел  взглянуть  Пасын-кову  в
глаза.) Что ж она?
     -Софья  Николаевна-девушка  благоразумная,  добрая...  Да,  она  добрая
девушка. Ей сначала было  неловко, но  потом она  успокоилась. Впрочем, весь
наш разговор продолжался не более пяти минут.
     - И ты... ей все сказал... обо мне... все?
     - Я сказал, что было нужно.
     - Мне уж  теперь  нельзя будет больше  ходить  к  ним! -  проговорил  я
уныло...
     - Отчего  же? Нет, изредка можно. Напротив, ты  должен к ним непременно
пойти, чтоб не подумали чего-нибудь...
     - Ах,  Яков, ты  меня  теперь презирать  будешь! - воскликнул  я,  чуть
сдерживая слезы.
     - Я?  презирать тебя?.. (Его ласковые глаза затеплились  любовью.) Тебя
презирать... глупый человек! Разве тебе легко было? Разве ты не страдаешь?
     Он протянул мне руку, я бросился к нему на шею и зарыдал.
     Спустя несколько дней, в течение которых я мог  заметить, что  Пасынков
был  очень  не  в  духе,  я  решился  наконец пойти  к  Злот-ницким.  Что  я
чувствовал,  вступая к ним в  гостиную,  это словами передать трудно; помню,
что я едва различал лица, и голос прерывался в груди. И Софье было не легче:
она, видимо,  принуждала  себя  заговаривать со  мною, но  глаза  ее  так же
избегали  моих,  как мои  -  ее,  и в  каждом  ее движении, во всем существе
проглядывало   принуждение,  смешанное...   что   таить   правду?  с  тайным
отвращением.  Я постарался как можно скорее  избавить  и  ее и себя от таких
тягостных ощущений.  Это  свидание  было, к счастью,  последним... перед  ее
браком. Внезапная перемена в судьбе моей увлекла меня в другой конец России,
и я надолго простился с Петербургом, с семейством Злотницких и, что мне было
всего больнее, с добрым Яковом Пасынковым.

        "II"
     Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать,  что именно происходило
со мной в течение всего этого времени. Помаялся я таки  по России, заезжал в
глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны,  как думают иные,
и в  самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом,  растут
душистые цветы.
     Однажды  весной,  проезжая  по  делам  службы через  небольшой  уездный
городок  одной  из  отдаленных  губерний восточной России, я  сквозь тусклое
стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого
мне  показалось чрезвычайно  знакомым. Я  вгляделся  в  этого человека  и, к
немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова.
     Я тотчас велел ямщику остановиться, выскочил  из тарантаса и  подошел к
Елисею.
     -  Здравствуй, брат! -проговорил  я,  с тру дом  скрывая волненье,-  ты
здесь с своим барином?
     - С барином,- возразил он  медленно и  вдруг воскликнул: - Ах, батюшка,
это вы? Я и не узнал вас!
     - Ты здесь с Яковом Иванычем?
     - С ним, батюшка, с ним... А то с кем же?
     - Веди меня скорей к нему.
     - Извольте,  извольте! Сюда  пожалуйте,  сюда,..  Мы  здесь  в трактире
стоим.
     И Елисей повел меня  через площадь, беспрестанно приговаривая: "Ну, как
же Яков Иваныч обрадуется!"
     Этот Елисей, калмык по происхождению, человек на вид крайне безобразный
и  даже  дикий,  но добрейшей души и неглупый,  страстно  любил  Пасынкова и
служил ему лет десять.
     - Как здоровье Якова  Иваныча? - спросил  я  его. Елисей обернул ко мне
свое темно-желтое личико.
     - Ах, батюшка, плохо... плохо, батюшка! Вы их не узнаете... Недолго им,
кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь
в Одессу ехали лечиться.
     - Откуда же вы едете?
     - Из Сибири, батюшка.
     - Из Сибири?
     - Точно  так-с. Яков  Иваныч  там на службе состояли-с. Там они и  рану
свою получили-с.
     - Разве он в военную службу поступил?
     - Никак нет-с. В статской служили-с.
     "Что за чудеса!" - подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей
побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым
переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре
назад и с тех пор ничего не знал о нем.
     -  Пожалуйте-с,  пожалуйте-с! -  кричал  мне  Елисей с лестницы. - Яков
Иваныч очень желают вас видеть-с.
     Я поспешно вбежал по шатким ступеням, вошел в темную маленькую комнату-
и сердце во мне перевернулось... На узкой постели, под  шинелью, бледный как
мертвец,  лежал Пасынков  и  протягивал  мне  обнаженную  исхудалую  руку. Я
бросился к нему и судорожно его обнял.
     - Яша! - воскликнул я наконец,- что с тобой?
     - Ничего,-  ответил он слабым голосом,-  прихворнул  немного.  Ты каким
случаем сюда попал?
     Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки  из своих
рук, начал  глядеть ему в лицо.  Я узнал дорогие  мне черты:  выражение  его
глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь!
     Он заметил впечатление, которое произвел на меня.
     - Я дня три  не брился,- промолвил он,- ну, да и не причесан, а то я...
еще ничего.
     -  Скажи, пожалуйста, Яша,- начал я,- что это мне сказал  Елисей...  Ты
ранен?
     - А! да это целая история,- возразил он.- Я тебе после расскажу. Точно,
я ранен, и вообрази, чем? стрелой.
     - Стрелой?
     - Да, стрелой, только  не мифологической, не стрелою амура, а настоящей
стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце... Очень
неприятное  ощущение  производит  такая стрела,  особенно  когда  попадает в
легкие.
     - Да каким это образом? помилуй...
     - А  вот каким. Ты знаешь, в  моей  судьбе было всегда  много смешного.
Помнишь мою  комическую переписку по делу вытре-бования бумаг? Вот я и ранен
смешно.  И  в  самом деле, какой  порядочный человек,  в  наше  просвещенное
столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно -  заметь, не во время
каких-нибудь игрищ, а на сражении.
     - Да ты все мне не говоришь...
     -А вот постой,- перебил  он.- Ты  знаешь,  что меня скоро  после твоего
отъезда из Петербурга  перевели в  Новгород. В Новгороде  я  провел довольно
много  времени и,  признаться,  скучал, хотя я  и  там  встретился  с  одним
существом (он вздохнул)... Но теперь не до  того; а года два назад вышло мне
прекрасное  местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да  что
за  беда! Видно, нам с отцом на  роду было написано посетить Сибирь. Славный
край Сибирь!  Богатый,  привольный - это тебе всякий скажет.  Очень мне  там
понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да, на мою
беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня
послали  их  перехватить. Перехватить-то  я их перехватил,  да один из  них,
сдуру должно быть, захотел защищаться,  да и попотчевал меня этой стрелой...
Я  было  чуть  не  умер,  однако  оправился.  Теперь  вот  еду  окончательно
вылечиться... Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало.
     Пасынков  в  изнеможении  опустил  голову  на подушку и  умолк.  Слабый
румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза.
     - Много говорить не могут,- проговорил вполголоса Елисей, не выходивший
из комнаты.
     Наступило молчание; только и слышалось что тяжелое дыхание больного.
     -  Да вот,  - продолжал он,  опять открыв глаза,- вторую  неделю сижу в
этом городишке... простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный  врач
-  ты  его увидишь; он,  кажется,  дело свое  знает.  Впрочем, я очень этому
случаю рад, а то как бы  я с тобою встретился? (И он взял  меня за руку. Его
рука,  еще  недавно холодная  как  лед,  теперь  пылала.)  Расскажи  ты  мне
что-нибудь о себе,- заговорил он опять, откидывая от груди шинель, - ведь мы
с тобой бог знает когда виделись.
     Я  поспешил  исполнить  желание его,  лишь бы  не  дать ему говорить, и
принялся рассказывать.  Он сперва  слушал меня  с большим  вниманием,  потом
попросил  пить, а там  опять начал  закрывать  глаза и метаться  головой  по
подушке.  Я посоветовал  ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше,
пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом.
     - Здесь очень скверно...-начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо
вышел.
     Елисей тоже вышел вслед за мной.
     - Что же это, Елисей? ведь он умирает?- спросил я верного слугу.
     Елисеи только махнул рукой и отвернулся.
     Отпустив ямщика и наскоро перебравшись  в смежную комнату, я отправился
посмотреть,  не заснул ли  Пасынков. У  двери его  я столкнулся  с человеком
высокого роста, очень толстым  и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало
лень - и  больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились,
как после сна.
     - Позвольте узнать,- спросил я его,-  вы не доктор  ли? Толстый человек
посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.
     - Точно так-с,- промолвил он наконец.
     -  Сделайте  одолжение, господин  доктор, не угодно  ли  вам пожаловать
сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч,  кажется, теперь спит; я его приятель и
желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.
     - Очень  хорошо-с,- отвечал  доктор с таким выражением, как будто желая
сказать:  "Охота тебе так много говорить; я бы  и так пошел",-  и направился
вслед за мной.
     - Скажите, пожалуйста,- начал  я,  как  только он  опустился на  стул,-
состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
     - Да,- спокойно отвечал толстяк.
     - И... очень оно опасно?
     - Да, опасно.
     - Так, что он даже... умереть может?
     - Может.
     Признаюсь', я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
     -  Так  помилуйте,- начал я,- надобно прибегнуть  к каким-нибудь мерам,
консилиум созвать, что ли... Ведь нельзя же так... Помилуйте!
     - Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать...
     Доктор говорил  с  трудом и  беспрестанно вздыхал. Желудок  его заметно
приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
     - Кто такой Иван Ефремыч?
     - Городской врач.
     - Не послать ли в  губернский город - как вы думаете? Там наверное есть
хорошие доктора.
     - Что ж? можно.
     - А кто там лучшим врачом почитается?
     - Лучшим?  Был там Кольрабус доктор...  только его  чуть ли не перевели
куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
     - Почему же?
     - Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
     - Разве он так плох?
     - Да таки, наткнулся.
     - Чем же он, собственно, болен?
     -  Рану  получил...   Легкие,   значит,  пострадали...   ну,   тут  еще
простудился, сделался  жар... ну, и  прочее.  А  запасной  экономии нет: без
запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
     Мы оба помолчали.
     - Разве  гомеопатией попробовать...-проговорил толстяк, искоса взглянув
на меня.
     - Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
     - Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже
другого. Здесь у  нас  аптекарь  гомеопатией  лечит, а он  и ученой  степени
никакой не имеет.
     "Ну,-подумал я,-плохо дело!.."
     -  Нет, господин  доктор,- промолвил я,-- вы уж  лучше лечите  по вашей
обыкновенной методе.
     - Как угодно-с.
     Толстяк встал и вздохнул.
     - Вы идете к нему? - спросил я.
     - Да, надо посмотреть.
     И он вышел.
     Я не пошел за ним:  видеть  его у постели моего  бедного больного друга
было свыше  сил  моих.  Я кликнул своего человека  и приказал ему тотчас  же
ехать  в губернский  город,  спросить  там  лучшего  врача  и  привезть  его
непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.
     Доктор уже выходил от Пасынкова.
     - Ну что?- спросил я его шепотом.
     - Ничего, микстуру прописал.
     - Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь
в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.
     - Ну что  ж, это похвально! -  возразил толстяк  и  начал спускаться по
лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову.
     - Видел ты здешнего эскулапа? - спросил он меня.
     - Видел,- отвечал я.
     -  Мне  что нравится в нем,- заговорил Пасынков,- это его  удивительное
спокойствие. Доктору  следует  быть флегматиком,  не  правда ли?  Это  очень
ободрительно для больного.
     Я, разумеется, не стал разуверять его.
     К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил
Елисея  поставить самовар,  объявил мне, что будет угощать меня чаем  и  сам
выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не  давать
ему разговаривать  и, видя, что он  никак не хочет угомониться, спросил его,
не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?
     -   Как   у   Винтеркеллера  -  помнишь?  -   ответил  он,-  изволь,  с
удовольствием.  Что  ж  мы будем читать?  Посмотри-ка, там  у меня  на  окне
книги...
     Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку...
     - Что это? - спросил он.
     - Лермонтов.
     - А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно... Помнишь: "Снова тучи
надо  мною собралися  в  тишине..." или "В  последний  раз  твой образ милый
дерзаю мысленно ласкать".  Ах,  чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь
что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
     Я раскрыл  книгу и  смутился:  мне  попалось "Завещание".  Я хотел было
перевернуть  страницу,   но   Пасынков  заметил  мое  движение  и  торопливо
проговорил: "Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось".
     Делать было нечего: я прочел "Завещание".
     - Славная вещь!- проговорил Пасынков, как только  я  произнес последний
стих.- Славная вещь! А странно, -  прибавил он, помолчав  немного,- странно,
что тебе именно "Завещание" попалось... Странно!
     Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел
куда-то в сторону и раза два еще повторил: "Странно!"
     Я опустил книгу на колени.
     - "Соседка есть у них одна",- прошептал он и вдруг, обратившись ко мне,
спросил: - А что, помнишь ты Софью Злотниц-кую?
     Я покраснел.
     - Как не помнить!
     - Ведь она замуж вышла?..
     - За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
     - Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
     - Простил, но Асанова не принял.
     - Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
     - Не знаю, право... кажется, счастливо. Они  в деревне  живут,  в ***ой
губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
     - И дети есть у них?
     - Кажется, есть... Кстати, Пасынков?  - спросил я. Он взглянул на меня.
.
     - Признайся,  ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь
ты сказал ей, что я ее любил?
     -  Я  все  ей  сказал,  всю  правду...  Я  ей  всегда  правду  говорил.
Скрытничать перед ней - это был бы грех! Пасынков помолчал.
     - Ну, а скажи мне,- начал он опять,- скоро ты разлюбил ее или нет?
     -  Не скоро,  но  разлюбил.  Что пользы  вздыхать понапрасну?  Пасынков
перевернулся ко мне лицом.
     - А я, брат,- начал  он, и губы его задрожали,- не тебе чета: я  до сих
пор не разлюбил ее.
     - Как! - воскликнул я с невыразимым изумлением,- разве ты любил ее?
     - Любил,- медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову.- Как
я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говор ил об этом, никому в
мире,  и не хотел никому говорить... да  уж так! На свете мало, говорят, мне
остается жить... Куда ни шло!
     Неожиданное признание  Пасынкова до того меня удивило, что я решительно
не  мог  ничего  сказать и только дум ал: "Возможно ли? как  же  я этого  не
подозревал?"
     -  Да,-продолжал он,  как  бы говоря с самим собою,-  я ее любил. Я  не
перестал ее любить даже тогда,когда узнал,что сердце ее принадлежит Асанову.
Но тяжело мне  было узнать это! Если б  она тебя полюбила, я бы  по  крайней
мере за тебя порадовался;
     но Асанов... Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А  изменить своему
чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется...
     Я  вспомнил  посещение  Асанова  после  рокового  обеда,  вмешательство
Пасынкова и невольно всплеснул руками.
     -  Ты от  меня все  это узнал, бедняк! - воскликнул я,- и  ты же взялся
пойти к ней тогда!
     - Да,- заговорил опять Пасынков,- это объяснение с ней... я его никогда
не забуду.  Вот когда я  узнал, вот  когда я понял,  что  значит давно  мною
избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой,
моим идеалом... А жалок тот, кто живет без идеала!
     Я глядел на Пасынкова:  глаза его,  словно устремленные вдаль, блестели
лихорадочным блеском.
     - Я любил ее, -  продолжал он, - я  любил  ее, ее,  спокойную, честную,
недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с  горя... С
тех пор я уж никого не любил...
     И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
     Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его...
     -  Ничего,-  промолвил он, приподняв голову и встряхнув  волосами,- это
так;  немножко горько стало, немножко жалко... себя, то  есть... Но все  это
ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
     Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы;
     но  мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять
взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему "Дары Терека".
     -   Трескотня  риторическая!  -  проговорил   мой  бедный   друг  тоном
наставника,-а  есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в  поэзию
пуститься  и начал одно стихотворение: "Кубок жизни" - ничего не вышло! Наше
дело,  брат, сочувствовать, не творить...  Однако я что-то устал; сосну-ка я
маленько - как ты  полагаешь?  Экая славная вещь  сон, подумаешь!  Вся жизнь
наша-сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
     - А поэзия? - спросил я.
     - И поэзия - сон, только райский.
     Пасынков закрыл глаза.
     Я постоял немного у его постели. Не  думал я, чтоб он мог скоро уснуть,
однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел
вон, вернулся в  свою комнату  и лег на  диван. Долго думал я о том, что мне
сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам...
     Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
     - Пожалуйте к барину,- сказал он. Я тотчас встал.
     - Что с ним?
     - Бредит.
     - Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
     - Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
     Я вошел в комнату  Пасынкова. Он не лежал, а сидел  на  своей  постели,
наклонясь всем  туловищем вперед,  тихо разводил руками, улыбался и говорил,
все говорил  голосом беззвучным  и слабым, как  шелест тростника.  Глаза его
блуждали.  Печальный  свет  ночника,  поставленного на полу и  загороженного
книгою, лежал  недвижным  пятном  на потолке;  лицо  Пасынкова казалось  еще
бледнее в полумраке.
     Я подошел к нему, окликнул его - он не отозвался. Я стал прислушиваться
к его  лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По  временам был  смысл в его
бреде.
     "Какие деревья! -  шептал  он,-  до самого  неба. Сколько  на них инею!
Серебро...  Сугробы... А  вот следы маленькие...  то зайка  скакал,  то  бел
горностай... Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он... Вон он! Надо
идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги...  А! Цветок, алый цветок - там
Софья... Вот  колокольчики звенят, то мороз звенит...  Ах  нет;  это  глупые
снегири по кустам  прыгают,  свистят...Вишь, краснозобые! Холодно...  А! вот
Асанов... Ах да, ведь  он пушка-медная пушка, и лафет  у  него  зеленый. Вот
отчего  он нравится. Звезда  покатилась?  Нет, это стрела  летит... Ах,  как
скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?"
     Он  нагнул  голову  и начал  шептать  бессвязные  слова. Я  взглянул на
Елисея:  он  стоял,  заложив руки  за  спину, и  жалостно  глядел  на своего
господина.
     -  А что, брат, ты сделался практическим человеком? - спросил он вдруг,
устремив  на  меня такой ясный, такой  сознательный взгляд,  что я  невольно
вздрогнул  и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: - А я, брат, не
сделался  практическим  человеком,   не  сделался,  что  ты  будешь  делать!
Мечтателем  родился, мечтателем!  Мечта,  мечта...  Что  такое  мечта? Мужик
Собаке-вича - вот мечта. Ох!..
     Почти до  самого  утра  бредил  Пасынков;  наконец  он понемногу  утих,
опустился  на подушку и задремал.  Я вернулся  к себе в комнату.  Измученный
жестокою ночью, я заснул крепко.
     Елисей опять меня разбудил.
     - Ах,  батюшка!  - заговорил он трепетным  голосом.- Мне сдается,  Яков
Иваныч помирает...
     Я  побежал к Пасынкову.  Он  лежал неподвижно. При свете .начинавшегося
дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.
     - Прощай,- прошептал он,- поклонись ей, умираю...
     - Яша! - воскликнул я,- полно! ты будешь жить...
     - Нет, куда! Умираю... Вот возьми себе на память... (Он указал рукой на
грудь.) Что это? - заговорил он вдруг,- посмотри-ка: море... все золотое,  и
по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам...
     Он умолк... потянулся...
     Через  полчаса его не  стало.  Елисей  с  плачем припал  к его ногам. Я
закрыл ему глаза.
     На  шее у него была небольшая шелковая ладонка на черном шнурке. Я взял
ее к себе.
     На  третий  день  его  похоронили...   Благороднейшее  сердце  скрылось
навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.
     Ill
     Прошло  еще  полтора  года.  Дела заставили  меня заехать в  Москву.  Я
поселился  в  одной  из  хороших  тамошних  гостиниц.  Однажды,  проходя  по
коридору, взглянул я на черную доску с  именами проезжих и чуть не вскрикнул
от изумления:  против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом  имя
Софьи Николаевны  Асановой.  В  последнее  время  я случайно  услышал  много
нехорошего  о  ее  муже;  узнал,  что  он пристрастился  к  вину,  к картам,
разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением... Не
без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как
будто  шевельнулась  в сердце, и оно  забилось. Я решился  сходить  к  Софье
Николаевне. "Сколько времени протекло со дня нашей разлуки,- думал  я,- она,
вероятно, забыла все, что было тогда между нами".
     Я послал  к  ней Елисея, которого после смерти Пасынкова  взял к себе в
услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить,  дома ли она  и могу
ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и
принимает.
     Я  отправился  к  Софье -Николаевне. Когда  я вошел к  ней,  она стояла
посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. "Как вы
хотите,- говорил он густым  и зычным  голосом,- он не безвредный человек, он
бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе
вреден, вреден, вреден!"
     С этими словами высокий господин  вышел. Софья Николаевна обратилась ко
мне.
     - Как давно мы не видались! - проговорила она.- Сядьте, прошу вас...
     Мы сели. Я посмотрел на нее... Увидеть после долгой разлуки черты лица,
некогда дорогого,  быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто
сквозь прежний,  все еще не забытый облик-выступил другой, хотя  похожий, но
чуждый; мгновенно, почти невольно заметить  следы, наложенные временем,- все
это довольно грустно.  "И я,  должно быть, также  изменился",- думает каждый
про себя...
     Впрочем,  Софья  Николаевна не очень постарела;  но когда  я видел ее в
последний раз - ей  минул шестнадцатый год, а с  тех пор  прошло девять лет.
Черты  лица  ее  стали  еще правильнее  и  строже;  они по-прежнему выражали
искренность  чувств  и  твердость; но  вместо  прежнего  спокойствия  в  них
высказывалась какая-то  затаенная боль  и тревога.  Глаза  ее  углубились  и
потемнели. Она стала походить на свою мать...
     Софья Николаевна первая начала разговор.
     - Переменились мы оба,- начала она.- Где вы были все это время?
     - Скитался кой-где,- ответил я.- А вы все в деревне жили?
     - Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом.
     - Что ваши родители?
     - Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге;
     брат на службе; Варя с ними живет.
     - А ваш супруг?
     - Мой муж? - заговорила  она несколько торопливым голосом,- он теперь в
южной России, на ярмарках. Он,  вы  знаете,  всегда любил лошадей и  конский
завод у себя завел... так вот для этого... он лошадей теперь покупает.
     В это  мгновенье  вошла  в  комнату  девочка  лет  восьми,  причесанная
по-китайски,  с  очень  острым и  живым  личиком,  с  большими  темно-серыми
глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою
     маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.
     - Вот, рекомендую вам, моя  дочка,-  сказала  Софья  Николаевна, тронув
девочку пальцем под кругленький подбородок,- никак не хотела дома остаться -
упросила меня взять ее с собой.
     Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась.
     - Она у меня молодец,- продолжала Софья Николаевна,- ничего не  боится.
И учится хорошо; за это я должна ее похвалить.
     -  Comment  se  nornme  monsieur?  1  -  спросила  вполголоса  девочка,
нагнувшись к матери.
     Софья Николаевна назвала меня. Девочка опять на меня взглянула.
     - Вас как зовут? - спросил я ее.
     - Меня зовут Лидией,- ответила девочка, смело глядя мне в глаза.
     - Вас, должно быть, балуют,- заметил я.
     - Кто меня балует?
     - Как кто? да, я  думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча
посмотрела  на  свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч...-продолжал
я.
     -Да,  да,-подхватила  Софья  Николаевна,  между тем  как  дочка  ее  не
спускала с  нее внимательного  взора,-муж мой,  конечно...  он  очень  любит
детей.
     Странное выражение промелькнуло в умном личике  Лидии.  Ее губки слегка
надулись; она потупилась.
     - Скажите,-  поспешно  прибавила Софья Николаевна,-  ведь  вы  здесь по
делам?
     - По делам... И вы также?
     - И я... В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами.
     - Maman! 2 - начала было Лидия.
     -Quoi, mon enfant? 3
пожала плечом. Мы  оба  помолчали,  а Лидия с  важностью  скрестила руки  на
груди.
     - Скажите, пожалуйста,- начала опять Софья Николаевна,- помнится, у вас
был приятель...  как его бишь звали? такое доброе у него было лицо... он все
стихи читал; такой восторженный...
     - Не Пасынков ли?
     - Да, да, Пасынков... где он теперь?
     - Как звать господина? (франц.)
     2 Мама! (франц.)
     3 Что, дитя мое? (франц.)
     - Ничего... Я тебе потом скажу (франц.).

     - Он умер.
     -Умер?-повторила Софья Николаевна.-Как жаль!..
     - Я его видала? - спросила торопливым шепотом девочка.
     - Нет, Лидия, не видала. Как жаль! - повторила Софья Николаевна.
     -  Вы жалеете о нем...-начал я,-что ж, если б вы его знали, как  я знал
его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем?
     - Так, не  знаю, право... (Софья  Николаевна опустила  глаза.)  Лидия,-
прибавила она,- ступай к своей няне.
     - Ты меня позовешь, когда можно будет? - спросила девочка.
     - Позову.
     Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне:
     - Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасын-кове.
     Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга,
постарался,  насколько сумел,  изобразить душу  его,  описал  его  последнюю
встречу со мною, его кончину.
     - И вот какой человек,- воскликнул я, оканчивая свой рассказ,-отошел от
нас, незамеченный,  почти  не оцененный! И это бы  еще не  беда.  Что значит
людская  оценка?  Но мне больно, мне обидно то, что такой  человек,  с таким
любящим  и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу  блаженства  взаимней
любви, не возбудив  участия  ни  в  одном  женском сердце, его  достойном!..
Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит;
     но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей,
которые  ни в каком  отношении не могли с ним сравниться  и  которых любили?
Неужели  же   должно  думать,  что  некоторые  недостатки   в   человеке   -
самоуверенность,  например,  или легкомыслие  -  необходимы  для  того, чтоб
женщина к  нему привязалась? Или  любовь боится  совершенства, возможного на
земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее?
     Софья Николаевна выслушала меня  до  конца,  не  спуская  с меня  своих
строгих и проницательных глаз и не разжимая губ;
     только брови ее изредка морщились.
     - Почему вы полагаете,- промолвила она,  помолчав немного,-  что вашего
друга ни одна женщина не полюбила?
     - Потому, что  я  это знаю, знаю наверное. Софья Николаевна хотела было
что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой.
     -  Вы  ошибаетесь,- заговорила она наконец,-  я знаю  женщину,  которая
горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор...
и весть о его кончине поразит ее глубоко.
     - Кто эта женщина? - позвольте узнать.
     - Моя сестра, Варя.
     - Варвара Николаевна! - воскликнул я с изумлением.
     - Да.
     - Как? Варвара Николаевна?-повторил я,-эта...
     -  Я  договорю вашу мысль,- продолжала Софья Николаевна,- эта холодная,
равнодушная,  вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого  она  не
вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя  умерла
бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.
     Я  долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя
о горьком значении ее последних слов.
     -  Вы  меня  удивили,-  промолвил  я  наконец.-  Но  знаете  ли,  Софья
Николаевна, если  б  я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний,  я
тоже в свою очередь мог бы удивить вас...
     - Я вас не понимаю,- возразила она медленно и с некоторым смущением.
     - Вы точно  меня не  понимаете,- сказал  я, поспешно вставая,- и потому
позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь...
     - Но что такое? - спросила она.
     - Не беспокойтесь, Софья Николавна, речь идет не обо мне.
     Я поклонился и вернулся к  себе в комнату,достал ладонку, снятую мною с
Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской:
     "Ладонку эту покойный  мой друг носил постоянно на  груди и скончался с
нею.  В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по
содержанию;  вы можете  прочесть  ее.  Он  носил  ее  потому, что  любил вас
страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда
он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?"
     Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладонку.
     - Что? - спросил я, - она ничего не велела сказать мне?
     - Ничего-с. Я помолчал.
     - Прочла она мою записку?
     -• Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила. "Недоступная!"
- подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова.
     - Ну, ступай,- промолвил я громко. Елисей улыбнулся как-то странно и не
вышел.
     - К вам-с...-начал он,-пришла одна девушка.
     - Какая девушка? Елисей помолчал.
     - Вам покойный барин ничего не говорили-с?
     - Нет... Что такое?
     -  Они, как в Новгороде  были,- продолжал он, трогая рукой притолку,- с
одной, примерно сказать, девушкой  знакомство свели. Так вот эта девушка вас
видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: "Приходи; коли
барин прикажет, я пущу".
     - Проси, проси ее, разумеется. Да что... какая она?
     - Простая-с... из мещанок-с... русская.
     - Покойный Яков Иваныч любил ее?
     - Ничего... любили-с. Ну  и она...  Как узнала,  что  барин  скончался,
оченно убивалась. Девушка ничего, хорошая-с.
     - Проси ее, проси.
     Елисей вышел  и тотчас же возвратился. За  ним шла  девушка в  ситцевом
пестром  платье  и с  темным  платком на голове, до половины  закрывавшим ее
лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась.
     - Чего  ты?-сказал ей Елисей,-ступай, не бойся. Я подошел к  ней и взял
ее за руку.
     - Как вас зовут? - спросил я ее.
     - Машей,- отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня.
     На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех;
     лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие
голубые глаза  и  маленькие,  очень  красивые и чистые  руки. Одета она была
опрятно.
     - Вы знали Якова Иваныча? - продолжал я.
     -  Знавала-с,-  проговорила  она,  подергивая  кончики платка, и  слезы
выступили на ее веки...
     Я попросил ее сесть.
     Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел.
     - Вы с ним в Новгороде познакомились?
     - В Новгороде-с,- отвечала она, заложив обе руки под . платок.-Я только
третьего дня от Елисея  Тимофеича узнала о  их кончине-с. Яков Иваныч, как в
Сибирь отъехали,  писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с.
Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с.
     - У вас в Новгороде есть родственники?
     - Есть.
     - Вы с ними жили?
     - Я жила-с  матушкой  и  с сестрой с  замужней; а после матушка на меня
прогневалась, да и сестре тесно стало:  у них детей много; я и переехала.  Я
всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть,
а они со мной завсегда были ласковы - спросите хоть Елисея Тимофеича.
     Маша помолчала.
     - У меня и письма их есть,- продолжала она.- Вот по-смотрите-с.
     Она достала из кармана несколько писем и подала мне.
     - Прочтите-с,- прибавила она.
     Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова.
     "Милая  Маша!  (писал  он  крупным,   разборчивым  почерком)  ты  вчера
прислонилась своей  головкой к моей голове, и когда  я спросил: зачем ты это
делаешь? ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете.  Я тебе  скажу, о
чем  я думал: я  думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это
письмо разобрала..."
     Маша заглянула в письмо.
     - Это они мне  еще в Новгороде писали-с,- проговорила  она,-  когда они
меня  грамоте  учить  собирались.  Посмотрите  другие-с.  Там есть  одно  из
Сибири-с. Вот то прочтите-с.
     Я прочел письма.  Все они были очень  ласковы, даже  нежны. В  одном из
них, именно в первом письме  из  Сибири,  Пасынков называл Машу своим лучшим
другом, обещался  выслать ей  деньги на поездку в Сибирь и кончил следующими
словами: "Целую твои хорошенькие ручки; у здешних девушек таких ручек нету;
     да и головы их  не чета твоей, и сердца тоже... Читай книжки, которые я
тебе подарил, и помни меня, а я тебя не забуду. Ты одна,  одна меня  любила:
так и я ж тебе одной принадлежать хочу..."
     - Я вижу, он к вам очень был привязан,- сказал я, возвращая ей письма.
     - Они меня очень любили,- возразила Маша, тщательно укладывая письма  в
карман, и слезы тихонько потекли  по ее  щекам.- Я всегда на них  надеялась;
если б господь продлил им  веку, они бы не оставили меня. Дай бог им царство
небесное!..
     Она утерла глаза кончиком платка.
     - Где же вы теперь живете? - спросил я.
     - Теперь  я здесь,  в Москве; приехала с барыней, а теперь без места. К
Яков Иванычевой тетеньке ходила,  да они  сами очень бедны. Мне  Яков Иваныч
часто  об вас говаривали-с,- прибавила она, вставая  и  кланяясь,- они очень
вас всегда любили и помнили. Я вот Елисея Тимофеича третьего дня встретила и
подумала: не захотите ли вы помочь мне, так как я без места теперь стала...
     -  С  большим  удовольствием, Марья... позвольте спросить,  как вас  по
отчеству?
     - Петрова,-ответила Маша и потупилась.
     - Все сделаю для вас, что могу, Марья Петровна,- продолжал я,- мне жаль
только, что я здесь проездом, мало знаю домов хороших.
     Маша вздохнула.
     -  Мне хоть бы какое-нибудь место-с...  Кроить я не  умею, а сшить, так
все сошью... ну, за детьми ходить тоже могу.
     "Денег ей дать,- подумал я,- но как это сделать?"
     -  Послушайте,  Марья  Петровна,-  начал я не без замешательства,-  вы,
пожалуйста, извините меня, но вы из слов Пасын-кова  знаете, как я был с ним
дружен...  Не  позволите  ли  вы  мне  предложить  вам...  на первый  случай
небольшую сумму?..
     Маша взглянула на меня.
     - Чего-с? - спросила она.
     - Не  нужно  ли  вам  денег? -  проговорил  я.  Маша  покраснела  вся и
наклонила голову.
     - На что мне деньги? -прошептала она.- Лучше мне место достаньте-с.
     - Место я вам постараюсь  достать, но наверное отвечать не могу;  а вам
грешно совеститься, право... Ведь я для вас не чужой какой-нибудь... Примите
это от меня на память о нашем друге...
     Я отвернулся, поспешно достал из бумажника несколько ассигнаций и подал
ей.
     Маша стояла неподвижно, еще ниже потупив голову...
     - Возьмите же,- твердил я.
     Она тихо  возвела на меня свои глаза, посмотрела мне в  лицо  печальным
взором, тихо высвободила бледную руку из-под платка и протянула ее мне.
     Я положил  ассигнации на  ее  холодные пальцы.  Она молча спрятала руку
опять под платок и опустила глаза.
     - Вы и  вперед, Марья Петровна,-продолжал я,- если вам что-нибудь будет
нужно, пожалуйста, обращайтесь прямо ко мне. Я вам доставлю мой адрес.
     -  Покорно  благодарствуйте-с,-проговорила  она  и,  помолчав  немного,
прибавила: -Они с вами обо мне не говорили-с?
     - Я с ним встретился накануне его смерти,  Марья Петровна.  Впрочем, не
помню... кажется, говорил.
     Маша  провела  рукой  по  волосам,  слегка  подперла  щеку, подумала и,
сказав: "Прощайте-с", пошла вон из комнаты.
     Я  сел у стола и принялся думать  горькую думу. Эта Маша, ее сношения с
Пасынковым, его  письма, скрытая любовь  к  нему сестры  Софьи Николаевны...
"Бедняк!  бедняк!"  -  шептал  я,  тяжело  вздыхая.  Я  вспомнил  всю  жизнь
Пасынкова,  его детство, его  молодость,  фрейлейн Фридерику... "Вот,- думал
я,- много дала тебе судьба! многим тебя порадовала!"
     На  другой  день я  опять  пошел  к  Софье Николаевне.  Меня  заставили
подождать в  передней, и, когда  я  вошел,  Лидия  уже сидела рядом с  своею
матерью.  Я понял, что Софья Николаевна  не  желала  возобновлять вчерашнего
разговора.
     Мы начали  толковать - право, не  помню о  чем, о городских  слухах,  о
делах... Лидия часто ввертывала свое словечко и лукаво на меня посматривала.
Забавная важность проявлялась вдруг на ее подвижном личике... Умная девочка,
должно быть, догадывалась, что мать нарочно посадила ее подле себя.
     Я встал и начал прощаться. Софья Николаевна проводила меня до двери.
     - Я вам ничего не отвечала вчера,-сказала она, остановясь на пороге,-да
и что было отвечать? Наша жизнь не от нас зависит; но у нас у всех есть один
якорь, с  которого, если  сам  не  захочешь, никогда  не  сорвешься: чувство
долга.
     Я  безмолвно  наклонил  голову  в  знак согласия  и простился с молодой
пуританкой.
     Весь этот вечер остался я дома, но я не думал о ней: я думал, все думал
о  моем  милом, незабвенном Пасынкове - об этом последнем  из  романтиков, и
чувства, то грустные, то  нежные, проникали с  сладостной болью в грудь мою,
звучали  в  струнах еще не  совсем устаревшего сердца... Мир  праху  твоему,
непрактический  человек, добродушный  идеалист! и дай бог  всем практическим
господам, которым ты всегда был  чужд и  которые, может быть, даже посмеются
теперь  над твоею  тенью,  дай  им  бог изведать хотя сотую долю  тех чистых
наслаждений, которыми,  наперекор судьбе и людям, украсилась  твоя  бедная и
смиренная жизнь!
         "1855"
Новая электронная библиотека newlibrary.ru info[dog]newlibrary.ru