телевизор, общение материков, разнообразие одежды, отличие мужчин от женщин,
трофейное кино, затем итальянский неореализм. Затем танго и фокстрот,
Есенин, Ильф и Петров. И, наконец, Ив Монтан и фестиваль молодежи 1957 года.
На этом фоне и носились мальчишки со скоростью мотоциклов, а жадность
всепознания была подогрета тонусом общества. Я вдруг стал сочинять стихи и
даже прозу, подражая то Маяковскому, то Лермонтову, а то... Бичер-Стоу.
Увлекся музыкой, и не столько занятиями с учительницей, сколько залом
Консерватории и тем, что звучало по радио. Все чаще сказывалась во мне
любовь к лицедейству - и на школьной сцене, и в мечтах.
Казалось бы, ну что Андрею, книгочею, математику и "мотоциклу", эти чужие
острова? А он, узнав, что их освоил не кто иной, как я, бросился в новый
матч. Насчет стихов - не помню, но в школьной газете, где я отрабатывал
страсть к литературе, и он печатался. Летние расставания все сплошь уходили
на... письма. Причем дурным тоном было объявлено писать короткие письма. И
мы заваливали почту бандеролями эпистолярных очередей.
Если я увлекался толканием ядра, то он обгонял меня в прыжках и беге.
Если я чего-то добился в волейболе, то он оказывался рядом и уничтожал
противника не мячом, так искрами из глаз. Причем очки обязательно падали в
одну сторону, а Андрей в другую. Если я влюблялся в одноклассницу и вскоре
расставался с ней, то он влюбился в "соседнюю парту" так, что небу стало
жарко, так, что и по сегодняшний день их не разлучают никакие кульбиты
судьбы... Да и театральный вид спорта не обошел послужной список наших общих
дел. Извольте видеть, в двенадцать лет мы поступили в драмкружок (я
поступил, а он чуть позже - "наступил"), где сыграли в одной пьесе. В школе
нашей, где все музы были в почете (а учительницу пения так просто звали Муза
Петровна), мы сыграли вдвоем кучу ролей. В том числе: он - Ивана
Никифоровича, я - Ивана Ивановича; он - Хлестакова, я - Городничего; он -
Сережу Брузжака, я - Павку Корчагина; в современных пьесах, в чеховских
рассказах, в "Любови Яровой" (где я почему-то помню себя Швандей) и т.д.
В старших классах наше драматическое состязание вылилось в целый вечер
имени Пушкина. Чудом успевая переодеваться в прокатные (подлинные!) костюмы,
за три часа перед изумленной публикой имело место быть сыграно мною:
Самозванец "У фонтана" (Мнишек - моя первая любовь, Леля Богатина); Онегин
(за Татьяну - вторая любовь, Надя Денисова); Моцарт (Сальери, конечно,
Андрей). В "Каменном госте" он был Дон Жуаном, а я "подыгрывал" Статую
Командора... Азарт многостаночников, страстные муки любви к поэту увенчались
шквалами рукоплесканий, и все кончилось... почти что без увечий. Почти,
потому что в "Каменном госте" я ужасно хотел напугать Андрея - Дон Жуана
явлением Статуи. Перед самым выходом меня накрыли скатертью на манер снежной
вершины Памира, а на затылок зачем-то прилепили тарелку... Чтоб не грохнуть
тарелку, двигался я вполне "статуйно", вслепую протягивал из-под скатерти
длань, звал Дон Жуана басом на ужин, манил и ухал сычом... Андрей и за
Жуана, и за себя так напугался, что свалился со сцены и как-то чересчур
по-волейбольному отбросил руку назад... А там - окно. Визг, бой стекла,
грохот. И в последующей тишине я жму сквозь белую скатерть его жуанскую
окровавленную руку, а он изрекает пушкинское "Ах, тяжело пожатье каменной
его десницы". Зритель ахает! Живая кровь льется на пол. Белоснежная Статуя,
тоже в крови, важно уходит из зала, унося на макушке глупейшую тарелку. И
пока игрался "Борис Годунов", артиста Егорова Андрея отвезли в соседнюю
Склифосовку, рану обработали, и очередного своего Сальери мой друг играл