загрузка...

Новая Электронная библиотека - newlibrary.ru

Всего: 19850 файлов, 8117 авторов.








Все книги на данном сайте, являются собственностью уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая книгу, Вы обязуетесь в течении суток ее удалить.

Поиск:
БИБЛИОТЕКА / ЛИТЕРАТУРА / ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ /
Мартен Роже Дю Гар / Семья Тибо

Скачать книгу
Постраничный вывод книги
Всего страниц: 1240
Размер файла: 454 Кб

    Роже Мартен Дю Гар.
    Семья Тибо. Том 1

    Том 1

  ---------------------------------------------------------------------
  Книга: Роже Мартен дю Гар. "Семья Тибо". Том 1
  Перевод с французского М.Ваксмахера, Г.Худадовой, Н.Рыковой
  Издательство "Правда", Москва, 1987
  OCR    ellCheck: Zmiy (zmiy@i ox.ru), 8 марта 2002 года
  ---------------------------------------------------------------------


  {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.


  Роман-эпопея  классика  французской  литературы  Роже  Мартен  дю  Гара
посвящен эпохе великой смены двух миров,  связанной с  войнами и  революцией
(XIX -  начало XX  века).  На  примере судьбы каждого члена семьи Тибо автор
вскрывает сущность человека и  показывает жизнь в  ее  наивысшем выражении -
жизнь как творчество и человека как творца.


СОДЕРЖАНИЕ

  Е.Гальперина. "Семья Тибо"

СЕРАЯ ТЕТРАДЬ
  Перевод М.Ваксмахера

  I. Господин Тибо и Антуан в поисках Жака. - Рассказ аббата Бино
  II. Антуан у г-жи де Фонтанен. - Допрос Женни
  III. Госпожа де Фонтанен приходит к г-ну Тибо
  IV. День г-жи де Фонтанен  ее визит к Ноэми
  V. Пастор Грегори у постели умирающей Женни
  VI. Серая тетрадь
  VII. Побег. - Жак и Даниэль в Марселе. - Попытка сесть на пароход. -
  Ночь Даниэля. - По дороге на Тулон
  VIII. Антуан привозит Даниэля к матери. -
  Мимолетное появление г-на де Фонтанена у семейного очага
  IX. Возвращение Жака к отцу. - Наказание

ИСПРАВИТЕЛЬНАЯ КОЛОНИЯ
  Перевод М.Ваксмахера

  I. Антуана тревожит судьба Жака. - Он посещает Даниэля
  II. Он проводит расследование в исправительной колонии
  III. Его прогулка с Жаком в Компьень. - Признание мальчика
  IV. Господин Тибо возражает против возвращения Жака
  V. Вмешательство аббата Векара
  VI. Николь просит приюта у г-жи де Фонтанен
  VII. Вселение Антуана в холостяцкую квартиру
  VIII. Возвращение Жака в Париж
  IX. Лизбет
  X. Жак получает письмо от Даниэля
  XI. Послеполуденные часы на улице Обсерватории. - Пастор Грегори
  уговаривает г-жу де Фонтанен отказаться от развода. -
  Приход братьев Тибо. - Жак и Даниэль.  -  Полдник. -
  Госпожа де Фонтанен и Антуан. - Жак и Женни. -
  Даниэль и Николь в темной комнате. -
  Госпожа де Фонтанен меняет решение
  XII. Заупокойное бдение у гроба мамаши Фрюлинг

ПОРА РАСЦВЕТА
  Перевод Г.Худадовой

  I. Поступление Жака в Эколь Нормаль. - Разговор Антуана с Жаком. -
  Объявление о приеме. -
  Жак, Даниэль и Батенкур на обратном пути из Школы
  II. Вечер у Пакмель. - Даниэль знакомит Жака с обстановкой. - Обед. -
  Мамаша Жюжю. Поль. Г-жа Долорес и сиротка. Даниэль и Ринетта.
  Поспешный уход Жака. - Даниэль похищает Ринетту у Людвигсона
  III. Антуан принимает у себя г-на Шаля. -
  Несчастный случай с Дедеттой. - Операция. - Рашель
  IV. Господин Шаль в полицейском комиссариате. -
  Антуан ведет Рашель завтракать в ресторан
  V. Приезд Жака в Мезон-Лаффит. - День в обществе Жизели.
  Г-н Тибо сообщает сыновьям о  своем намерении изменить их фамилию. -
  Антуан и Жак в гостях у г-жи де Фонтанен. Николь и ее жених
  VI. Жак рассказывает Женни о свадьбе Батенкура
  VII. Госпожа де Фонтанен, вызванная Жеромом, приезжает в Амстердам
  VIII. Жак и Женни. Прогулка по лесу. Жак целует стену
  IX. Воскресный день в спальне у Рашели. Фотографии
  X. Жером в Мезон-Лаффите. - Признания Женни в разговоре с матерью
  XI. Антуан и Рашель в кинематографе. Африканский фильм. -
  Поздно вечером у Пакмель
  XII. Жером встречается с Ринеттой
  XIII. Поездка Антуана и Рашели в Ге-ла-Розьер на кладбище
  XIV. Отъезд Рашели. - Последний день в Гавре. -
  Прощание при выходе корабля из гавани

ДЕНЬ ВРАЧА
  Перевод Н.Рыковой

  I. Антуан встречает в подворотне двух мальчиков
  II. Антуан, как и каждый день, осматривает г-на Тибо
  III. Доктор Филип
  IV. Антуан везет доктора Филипа к Эке, ребенок которых при смерти
  V. Антуан возвращается к себе. - Прием больных. -
  Гюгета, Анна де Батенкур и мисс Мери
  VI. Красавец Рюмель
  VII. Антуан пытается объясниться с Жиз
  VIII. Неожиданное возвращение мисс Мери
  IX. Признания г-на Эрнеста, преподавателя немецкого языка
  X. Служанки г-на Тибо
  XI. Антуан заходит к мальчикам
  XII. Вечер у постели умирающего ребенка Эке. - Ссора со Штудлером
  XIII. Антуан пешком возвращается домой. -
  Его сомнения. - Одинокий ужин у Земма

ПРИМЕЧАНИЯ



  "Семья Тибо"

  Теперь,  когда  творчество Роже  Мартен дю  Гара  (1881-1958) предстает
перед  нами   как   законченное  целое,   среди  всех   набросков,   планов,
незавершенных произведений возвышается монументальное здание "Семьи Тибо"  -
многотомный роман, которому Роже Мартен дю Гар отдал двадцать лет жизни.
  Мартен дю  Гар  любил сравнивать свой  труд  в  работой зодчего.  Самое
важное для  него  было не  в  чеканке фразы,  но  в  создании точного плана,
конструкции целого,  в  лепке характеров.  Можно,  однако,  сравнить его и с
историком.  В  юности Мартен дю  Гар окончил Эколь де  Шарт,  получив диплом
историка-архивиста.  Занятия историей приучили его  к  точной  документации.
Может быть,  отсюда возникла та  крайняя добросовестность писателя,  которая
доходила почти  до  болезненной мнительности,  потребность накапливать груды
материалов для каждого эпизода.
  Важнее другое.  Занятия историей обратили Мартен дю Гара к историческим
событиям,  для  него "стало невозможно воспринимать человека вне  общества и
эпохи".  Это  особенно  сказалось  в  последних  книгах  "Семьи  Тибо",  где
трагические судьбы героев непосредственно сплетаются с мировыми событиями XX
века.  Но  политическая заостренность этих последних книг отбрасывает резкий
обратный свет и  на первые части романа.  В побеге мальчика Жака из сурового
дома Отца мы  уже  предчувствуем тот безоговорочный разрыв со  старым миром,
который  приведет  бунтаря  Жака  в  социалистическую  эмиграцию  Женевы.  В
жестоких описаниях "Исправительной колонии",  куда заточен подросток властью
Отца,  есть уже предвидение того непримиримого столкновения Бунта и  Власти,
которое должно принести Жаку раннюю гибель.
  Некоторым  французам "Семья  Тибо"  казалась  старомодной,  повторяющей
реализм больших романов XIX века.  Но  в  действительности цикл "Семьи Тибо"
неразрывно связан с  драматической историей нашего времени,  с эпохой войн и
революций, с эпохой смены двух миров. "Лето 1914 года" и "Эпилог" для нас не
только  исторический роман  о  начале  и  конце  первой  мировой войны.  Его
настойчивые  вопросы:   "Как  остановить  империалистическую  войну?  Какими
методами бороться с ней?  Что принесет народам ее окончание?" -  эти вопросы
тревожили умы  людей  разных стран и  в  преддверии второй мировой войны,  и
после  нее,  как  тревожат они  сейчас всех  тех,  кто,  подобно Антуану,  с
опасениями и надеждой вглядывается в неясные для них контуры будущего. Роман
Мартен дю  Гара  обращен к  каждому новому поколению.  И  то  чувство долга,
чувство ответственности за историю,  которое он стремился разбудить в людях,
относится и к человечеству в целом, и к каждому человеку в отдельности.
  Ибо  человек не  только определяется обстоятельствами,  что  так хорошо
выяснил  реалистический роман  XIX  века,  но  и  призван  воздействовать на
историю.  Таков,  пожалуй, основной вывод "Семьи Тибо", делающий ее одним из
выдающихся романов XX века.

  Эти  мысли  определяли уже  первое  значительное произведение Мартен дю
Гара -  роман в  диалогах "Жан Баруа" (1913).  Этот политический роман с его
резкими  идеологическими конфликтами  и  острой  полемикой  против  идейного
отступничества  звучит  сейчас  весьма  современно.   В  судьбе  Жана  Баруа
воплощена  духовная  драма  целого  поколения  французской  интеллигенции на
рубеже XIX и XX веков.  Это поколение, которое в юности провозгласило победу
науки над  религией,  в  годы дрейфусиады возмужало в  боях за  республику и
демократию,  а  перед войной 14-го  года пришло к  духовному банкротству,  к
идейной капитуляции перед силами реакции и церкви.
  Мартен дю  Гар был воспитан под влиянием идей буржуазного демократизма.
Уважение к понятиям прогресса,  гуманизма соединялось у него с верой в науку
и  точные знания.  Материалист и атеист,  он избежал влияния идеалистической
философии XX  века и  тех волн религиозной мистики,  которые прокатывались в
начале века во Франции.
  Высшей точкой в  жизни Жана  Баруа стало дело  Дрейфуса.  Оно  было для
интеллигентов того  поколения  огромным  моральным,  политическим  и  личным
потрясением,  а  Золя  остался  для  них  великолепным  примером  жизненного
поведения,  внутренней последовательности, человеком, посмевшим бросить свое
"НЕТ!"  в лицо французской военщине.  И впоследствии Мартен дю Гар по-своему
повторит это  "НЕТ!"  жизнью Жака  Тибо.  Однако Республика и  Демократия не
оправдали надежд поколения Баруа.  Его  последние годы проходят в  атмосфере
усталости  и  разочарования.   Кругом  -   шовинизм,  духовное  омертвление,
религиозные  "обращения".  Католическим  обращением  заканчивается  и  жизнь
Баруа.
  Предвосхищая судьбу Жака Тибо,  Жан Баруа утверждал себя как личность в
резком бунте против реакции. В этом бунте он дошел до того идейного предела,
который был  возможен для его поколения французской интеллигенции,  стоявшей
на  грани  подлинной  ненависти  ко  всему  буржуазному обществу.  Но  люди,
подобные Баруа,  не  могли  удержаться на  этой  грани.  Баруа примиряется с
реакцией, и это отступничество разрушает его как человека, как личность.
  Свои  самые  сокровенные  размышления о  смысле  жизни  Мартен  дю  Гар
излагает устами другого идейного вождя молодежи -  Люса.  Люс  воплощает тот
моральный пафос  борьбы дрейфусаров,  который Мартен дю  Гар  считал главным
достижением Дела,  утраченным в последующие годы.  Люс не капитулирует перед
реакцией,  и  его  достойная смерть  противостоит жалкому  концу  отступника
Баруа.
  "Наше понимание истины, - думает Люс, - неизбежно будет превзойдено. Но
это не может лишить нас мужества.  Долг каждого поколения - идти к истине до
последнего доступного ему предела и держаться найденной правды так, как если
бы   она  была  абсолютной  истиной.   Без  этого  не  может  быть  развития
человечества".  Так  уже  здесь  возникала тема  эстафеты,  которая  пройдет
впоследствии через тома "Семьи Тибо" и с особой силой прозвучит в "Эпилоге".
Каждое поколение оценивается высшей точкой,  достигнутой им в творчестве и в
борьбе.  Оно уступает место следующему, которое в иных исторических условиях
сможет  перешагнуть эти  пределы и  внести свой  вклад  в  вечное обогащение
жизни.
  Генрих Манн  когда-то  бросил меткое замечание,  что  избыток,  полнота
жизни в человеке,  ее переливающаяся "игра",  быть может,  еще не составляют
творчества,  но  являются  как  бы  почвой  и  основой  для  него.  Невольно
вспоминаешь при  этом  Анну  Каренину на  балу,  Наташу  Ростову,  мечтавшую
полететь,  в Отрадном.  Но вспоминаешь и характеры Роже Мартен дю Гара,  ибо
для  него сущность человека и  есть творчество.  Ибо оно и  есть жизнь в  ее
самом  полном,  высшем выражении.  Герои Мартен дю  Гара  -  одухотворенные,
волевые люди,  с яркой внутренней жизнью.  И если он утверждает жизнь, то не
существование вообще,  не  "тусклых  гостей  на  темной  земле"  (Гете),  но
полнокровную,  напряженную творческую жизнь,  ценой которой человек обретает
бессмертие.
  Одна   из   основных  тем   "Семьи  Тибо"  -   утверждение  личности  в
обесчеловечивающем обществе эпохи  империализма.  Как  сказали бы  теперь  -
протест против ее  отчуждения.  Разумеется,  это  тема  почти всей  западной
литературы  XX  века.  Но  если  одни  литераторы  пытались  преодолеть  это
отчуждение  на   путях  индивидуалистического  эгоизма  и   аморализма,   то
прогрессивные писатели искали  утверждение личности на  путях  бунта  против
буржуазного строя. Роже Мартен дю Гар показывает, как врастание в буржуазную
систему,  как  собственническое начало  подчиняет,  ломает или  растлевает в
человеке  все  человеческое.   И   победу  личности  может  принести  только
последовательный разрыв с миром собственничества.
  Очевидно,  что  Мартен дю  Гар продолжает в  этом традиции французского
классического  романа.  Но  он  пытается  проследить  судьбы  молодых  людей
Стендаля и Бальзака в иной эпохе,  продумать новые возможности, встающие для
Жюльена Сореля или  Растиньяка в  XX  веке.  Антуан и  Жак  Тибо живут уже в
эпоху,  когда разрушаются прежние прочные социальные отношения,  когда оковы
могут быть  порваны,  когда разрыв личности и  отживающей системы становится
исторически возможным путем к сохранению человека.  "Семья Тибо" создавалась
уже после 1917 года.  XX  век с  его новыми горизонтами,  с  его социальными
потерями,  с  уже  ясно различаемыми контурами нового мира,  возникающего из
недр старого,  дал  новые возможности для создания образа молодого человека.
Жак  Тибо  -   романтический  бунтарь,   но  его  бунт  ищет  себе  опору  в
социалистическом   движении.    Антуан,    искалеченный   войной,    умирая,
переоценивает свой прежний путь успеха.
  Творчески воспринял Мартен дю  Гар  и  опыт Толстого.  Если французский
реализм второй половины XIX  века дал ему дух научного исследования,  то  от
Толстого  пришла  к  нему  глубина  психологического  анализа,   воссоздание
внутренней  жизни  во  всех  оттенках  и  изгибах,  необычайная  простота  и
естественность стиля.  Но  более  всего  поразила  его  в  Толстом  зоркость
художника,   его  способность  проникать  до  последних  сокровенных  глубин
человеческой души.  Идя вслед за Толстым, он научился вскрывать ту последнюю
черту,  которая становится как  бы  ключом  к  образу  и  точно,  беспощадно
раскрывает  глубокие  социальные  основы  характера.  Этот  творческий метод
Мартен дю  Гара  выразился в  богатой,  многоликой системе характеров "Семьи
Тибо". И мы видим, как каждый поступок формирует или разрушает характер.
  Во  всем  богатстве оттенков здесь  раскрыт  основной конфликт цикла  -
столкновение собственнического и  творческого начал.  Мы  видим,  как победа
собственника в  человеке приводит к  "очерствению",  как она растлевает,  по
словам  писателя,  "ленью  сердца",  как  искушает внешним успехом и  ложной
независимостью.  Сквозь все  оттенки психологии мы  различаем один конфликт,
один выбор: примирение с буржуазным миром или бунт, разрыв с ним.
  Композиция романа идет как бы  расширяющимися кругами.  В  первых шести
книгах,  кончая "Смертью отца" (1929), основная тема еще развернута в рамках
семьи. И все же это не семейная хроника, но уже начало "хроники века". Семья
для Мартен дю Гара -  это микрокосм,  клеточка социального организма. Полюсы
его -  Отец и Жак, Власть и Бунтарь. И хотя первые книги почти не выходят за
пределы традиционно-буржуазной среды,  все же и в ее рамках развернуто много
вариантов конфликта собственности и  личности.  В дальнейших книгах эта тема
расширяется,  сливаясь с  проблемой ухода  интеллигенции от  старого мира  к
новому.
  Буржуазная семья -  это клеточка общества,  но  это и  клетка,  которую
должен разрушить бунтарь,  чтобы выполнить долг перед собой и человечеством.
Замысел романа раскрывается в  сопоставлении судеб двух братьев -  Антуана и
Жака.  В  их  судьбах -  конфликт двух путей:  успех,  примирение или бунт и
разрыв.  Неоднократно возвращаясь в романе к вопросам морали,  Мартен дю Гар
самой  логикой  образов  показывает,   что   морально  для  него  все,   что
способствует  независимости  творческой  личности  и   достигается  лишь   в
последовательном разрыве с миром собственности.  И,  наоборот,  антиморально
все, что помогает этому миру держать человека в подчинении.
  Великолепно  очерчен  Тибо-отец,  воплощение  Собственности  и  Власти,
многим напоминающий Сомса в "Саге о Форсайтах" Голсуорси.  Сила, таящаяся во
всех Тибо,  в нем стала насилием,  воля - подавлением. Жажда утвердить себя,
изуродованная властью денег, вырождается в манию ставить клеймо своего имени
на  всем  -  от  чудовищной исправительной колонии до  решетки своего  сада.
Наивысшей   добродетелью  г-н   Тибо   считал   сознательно   культивируемое
"очерствение".  Показав сначала Отца как сложившийся характер, Мартен дю Гар
воссоздает потом сам  процесс очерствения,  процесс деформации в  нем  всего
человеческого.  И  когда в  сцене смерти Отца  умирающий напевает в  забытьи
легкомысленную песенку,  это кажется странным,  непристойным, даже страшным,
напоминая вдруг о  каких-то  проблесках человеческого,  погребенного в  этом
"монументе".
  Совершенно иначе  порабощенность собственностью выступает в  Жероме  де
Фонтанен, также одном из блестящих созданий Мартен дю Гара. Кто-то бросает о
Жероме слова: "ленивое сердце". Это и есть ключ к образу. Жером де Фонтанен,
с точки зрения писателя,  -  существо глубоко аморальное,  ибо в нем нет уже
ничего творческого.  Изящный красавец,  он  не  знает  ничего,  кроме легкой
жизни.   Порочность  его  вовсе  не   предполагает  нарочитого  цинизма  или
жестокости.  Порочность его -  просто совершенная пустота, отсутствие воли и
характера, созерцательное скольжение по жизни. Растратив все свои деньги, он
вынужден покончить с  собой.  Жером  "естественно"-безнравственное существо,
плоть от плоти паразитической буржуазной Франции.
  Характер Жерома продолжен в  его сыне Даниэле де  Фонтанен,  но  в  нем
эгоистическая жажда наслаждений становится жизненной философией,  философией
гедонизма.  Не случайно подросток Даниэль с восхищением говорит Жаку о книге
Андре Жида "Яства земные",  ставшей на  рубеже XIX  и  XX  веков программной
книгой   ницшеанского  аморализма  для   буржуазной  молодой  интеллигенции.
Противопоставление судеб Жака и  Даниэля в  романе является как  бы  центром
систематической   полемики   против   эгоистического   аморализма,   которая
пронизывает "Семью Тибо", видна в образе Рашели и в периферийных персонажах,
как Анна, циничная любовница Антуана Тибо.
  Очень тонко вылеплены и  те  характеры "Семьи Тибо",  в  которых власть
собственности над человеком проявляется в скрытой,  мягкой, почти неуловимой
форме.  По-своему  обаятельна молоденькая Жиз.  Жиз,  "Негритяночка",  с  ее
наивной пылкостью,  -  милое,  юное существо. Но что-то неуловимое мешает ей
раскрыться в жизни.  Что-то есть в ней от неудачницы, и ее роль в семье Тибо
явно напоминает Соню в семье Ростовых ("Соня -  пустоцвет"). Слишком много в
ней какой-то томности,  лености,  инертности.  Но только в "Эпилоге" мельком
брошенная   фраза   проясняет  весь   образ:   маленький  Жан-Поль   недаром
почувствовал в тете Жиз "рабыню". Глубоко в основе этого характера лежит то,
что  Мартен дю  Гар определяет как порабощение.  Эта томная леность,  думает
Антуан, есть, по сути, стремление к подчинению. Да и сама страсть становится
для  нее  порабощением.  Она естественно принимает свою судьбу,  состоящую в
том,  чтобы не иметь своей судьбы. И пусть это подчинение самое невинное, но
оно признак рабства в характере, и такая жизнь обречена быть пустоцветом.
  Более   сложно   борьба   бунтарского  начала   и   начала   подчинения
обнаруживается в  двух  женских характерах романа,  которые сопутствуют двум
его основным героям,  братьям Тибо.  Судьба Женни, юной подруги Жака, как бы
дополняет его мучительную,  но целеустремленную жизнь. Образ красивой Рашели
несет в себе ту же глубокую двойственность, что и сложный характер Антуана.
  Рашель по-своему -  бунтарь. Если у Жиз в крови порабощение, то в крови
Рашели -  неукротимый дух  независимости.  Недаром ее  дерзкое лицо в  шлеме
рыжих волос напоминает пламенную "Марсельезу на баррикадах".  Антуана-творца
она  покоряет  смелостью,  вольностью.  Больше  всего  на  свете  она  ценит
независимость.  Она думает,  что "выломалась" из  прочной системы буржуазных
оков,  ей все нипочем.  Страсть,  связывающая ее и Антуана, может показаться
аморальной,  но для Мартен дю Гара это не так.  Их любовь возникает в момент
высшего  творческого подъема  для  Антуана,  и  именно  внутренняя сила  его
покоряет Рашель.  Это страсть двух одаренных и ярких людей, которых сближает
присущая им обоим сила жизни,  и  тем самым их страсть оправданна для Мартен
дю Гара.  Но это лишь одна сторона сложно задуманного характера Рашели. Если
для  Антуана "независимость" его буржуазного успеха имеет оборотной стороной
постепенный распад характера,  то и  "независимость" Рашели в конечном счете
оказывается мнимой.  Ведь она сводится к удовлетворению любых ее желаний.  И
это приводит Рашель к  дешевому авантюризму,  к той пошлой стороне ее жизни,
которая губит  любовь ее  и  Антуана и  увлекает ее  вниз,  к  бессмысленной
гибели.  Гордая Рашель в  конечном счете тоже  оказывается рабыней,  рабыней
того уклада жизни, от которого она не смогла оторваться.
  А  судьба Женни де Фонтанен как бы вторит Жаку.  Подобно Жаку,  Женни -
существо с  потребностью в  большой жизни и  страсти.  Подобно Жаку,  она не
знает полумер,  сделок с  совестью,  и  Жак  верно угадывает в  этой суровой
девочке родственную себе натуру.  Но  пуританское воспитание наложило на нее
неизгладимую печать. Все бунтарское изуродовано в ней, загнано внутрь. Все в
ней скованно и угловато. Дикая застенчивость, словно корка льда, отделяет ее
поступки от ее подлинных чувств. В Женни - предельная дисгармония характера,
который не может проявиться во всей свободе и  полноте,  пока любовь к Жаку,
сливающая Женни с  его открытым и сильным бунтарством,  не освобождает ее от
этой ледяной оболочки. Только тогда она превращается в ту спокойную женщину,
в тот цельный характер,  который с изумлением и симпатией наблюдает Антуан в
"Эпилоге".
  Как уже сказано,  в центре романа - судьба братьев Тибо. Очень сложный,
глубокий и  совершенно новаторский образ создал Роже Мартен дю Гар в Антуане
Тибо. Образ, который, может быть, только в "Эпилоге" приобрел полную ясность
для самого писателя.  Образ весьма современный - как бы предтеча современных
западных молодых технократов, "профессионалов", людей, с каждым десятилетием
играющих все  большую роль в  обществе.  В  Антуане сложно переплелись жажда
продвижения,  готовность  ради  успеха  примириться с  буржуазной  системой,
торжество  специалиста  над  гражданином  и  вместе  с  тем  яркая,  сильная
одаренность,  всепобеждающий дух творчества,  талант ученого и врача. Судьбу
Антуана нельзя свести к  простой мысли,  что  карьеризм губит  личность.  Он
терпит внутреннее крушение там, где в нем побеждает жажда внешнего успеха. И
побеждает там,  где он  ученый и  творец.  Вот почему в  "Эпилоге" мы  видим
одновременно и банкротство буржуазного индивидуалиста,  и победу ученого,  и
пробуждение гражданина.  И сегодня прозрение Антуана воспринимается нами как
очень современная ситуация.
  В  характере Антуана Мартен  дю  Гар  снимает неразрешимое противоречие
действия  и  созерцания,  столь  типичное  для  европейской литературы после
Флобера.  Он  решительно отвергает традиционное положение,  когда  герой мог
либо действовать (опустошая свою душу подлостью),  либо созерцать (опустошая
ее бездействием).  Антуан спасает свою душу именно тогда, когда действует. В
одном из самых блестящих эпизодов романа -  эпизоде операции - Мартен дю Гар
показал талант в работе.  Антуан оперирует в каком-то озарении творчества Он
переживает странный подъем, когда все силы направлены к одной цели. Все, что
в нем таилось -  знания,  воля, энергия, - все сразу проявляется в действии.
Мартен дю  Гар доказал,  что о  работе врача можно писать захватывающе,  что
именно в  творчестве во  всем  блеске раскрывается человек.  Этим намечалась
совсем новая линия в литературе XX века.  Если к 20-м годам люди творческого
труда, ученые, инженеры, врачи - еще редкие образы в романах, то позднее они
широко входят в литературу, особенно в литературы социалистических стран.
  Война,  разбив  честолюбивые  и  тщеславные  надежды  Антуана,  глубоко
изменяет его сознание.  Вернее,  высвобождает его лучшее "я".  И в "Эпилоге"
Антуан приходит к решительной переоценке ценностей. Рушится его высокомерная
уверенность специалиста,  что он вне и выше политики.  С бесстрашием ученого
он  переоценивает  свою  прежнюю  философию  эгоизма,  ту  мораль  "человека
действия",  согласно которой "хорошо все, что помогает мне утверждать себя".
Но грань,  разделяющая то,  что хорошо для человека как личности,  и то, что
полезно  для  его  продвижения,  часто  неуловима для  него  самого.  Антуан
вспоминает в  "Эпилоге",  чем  стала  для  него  слава  модного  врача,  как
овладевала им жажда легкой жизни, как легко доставшееся богатство, казалось,
обеспечивало ему  размах работы,  а  на  самом деле развратило его.  Он  уже
начинал думать,  что не обязательно быть талантом,  если можешь казаться им.
И,   умирая,   Антуан   вынужден  признать  жизненную  правоту,   внутреннюю
последовательность и цельность бунтаря Жака.
  В отличие от Антуана Тибо Жак -  характер гораздо менее сложный, скорее
однолинейный,  но покоряющий своей цельностью. Непрерывным горением, волей к
действию,  страстностью,  революционным бунтарством он,  пожалуй, напоминает
итальянские характеры Стендаля.  Всю  свою недолгую жизнь он  упрямо бросает
свое  "нет" в  лицо поработителям,  сначала Отцу,  потом властителям Европы,
пославшим на убой миллионы людей.  Жизнь Жака -  это жизнь без оглядки,  без
сделок с  совестью,  единый,  стремительный взлет  к  героическому подвигу и
гибели.   Антуан  прав,  восхищаясь  тем,  что  каждое  действие  Жака  было
выражением его подлинного существа.  Характер Жака задан с самого начала. Он
не ищет путей к  бунту,  он бунтарь с детских лет.  Прямота,  почти фанатизм
определяют его отношение к людям.  Такова его ненависть к Отцу, выливающаяся
в коротком приговоре:  "Величественная карикатура",  - в то время как Антуан
не без волнения находит в умирающем Отце черты человека.  Такова любовь Жака
к Женни,  высокая, чистая, а главное, "абсолютная", "только им переживаемая"
страсть.  Таков его разрыв с  Отцом и  со  всей буржуазной Францией,  разрыв
безоговорочный и полный.  Таково его бескорыстие,  заставляющее его в первые
дни войны,  отказываясь от наследства, отдать его социалистической партии. И
потому только в Женеве,  в среде революционной эмиграции,  среди людей столь
же  бескорыстных,  как он  сам,  Жак находит свой настоящий дом.  Поистине в
романе он  -  образ "перехода",  перехода от старого умирающего мира к  миру
новому.
  Когда в  1929  году  были  опубликованы шесть первых книг "Семьи Тибо",
читатели восприняли их как воссоздание уже ушедшего в прошлое "начала века".
Ибо  четыре года войны стали рубежом,  резко отделившим довоенную Францию от
начинающегося  нового  периода  истории.  В  те  годы,  когда  правое  крыло
литературы развивалось под  знаком  формалистических исканий,  королем прозы
провозглашался Пруст,  а модными философами -  Фрейд и Бергсон, "Семья Тибо"
многим казалась явлением другого времени,  а  ее крепкий реализм -  явлением
почти уникальным.  Быть может,  наиболее близки к  ней  (при всех различиях)
были первые тома "Очарованной души" Ромена Роллана.  Как и Роллан, Мартен дю
Гар,  может быть,  бессознательно увидел в прошлом "конец одного мира".  Ибо
уже возник новый, социалистический мир, и в его свете старый более отчетливо
предстал как  умирающий и  античеловечный.  Но  когда в  1929  году вышла из
печати шестая часть цикла -  "Смерть Отца", люди психологически уже начинали
жить в предчувствии новой мировой войны. Симптомом этого были многочисленные
книги о  первой мировой войне,  написанные через десятилетие ее участниками.
Ремарк,  Олдингтон,  Хемингуэй,  Дос-Пассос - лишь наиболее известные имена.
Хотя и  с  позиций пацифизма,  их  книги разоблачали безумие и  преступления
империалистической бойни. Но ни одна из них не ставила своей задачей глубоко
исследовать те силы,  которые порождают и развязывают войну,  как это сделал
позднее Мартен дю Гар.
  На рубеже 20-х  и  30-х годов в работе Мартен дю Гара над "Семьей Тибо"
произошел  решающий  перелом,  изменился  весь  дальнейший план  романа.  Но
любопытно,  что,  рассказывая об  этом в  "Воспоминаниях",  писатель сам  не
осознавал тех глубоких причин, которые, нарушив первоначальный план, привели
к созданию трех книг "Лета 1914 года" и "Эпилога".  Он упоминает о случайных
обстоятельствах:  автомобильной катастрофе в  начале 1931 года и вынужденной
длительной передышке в работе. Ранний план за "Смертью Отца" предполагал еще
пятнадцать томов, и Мартен дю Гар уже заканчивал первый из них - "Отплытие".
Но 1931-1933 годы, когда создавался план "Лета 1914 года", и 1933-1936 годы,
когда Мартен дю  Гар писал этот роман,  были ознаменованы бурным нарастанием
мировых событий.  Экономический кризис,  когда, казалось, зашатались и самые
устои буржуазного строя   приход к власти фашизма в Италии,  а в 1933 году в
Германии,  угрожающе приблизивший войну   антивоенный конгресс в  Амстердаме
1932  года  -  вся  мировая  обстановка породила резкие  сдвиги  в  сознании
западной интеллигенции.  И  это  властно  раздвинуло прежние  рамки  романа.
Политика,  история не только предстали как яркий фон, но и определили судьбы
героев,  дали  всему циклу широкую перспективу.  Более сильно зазвучал мотив
смены  двух  миров,  более  открыто  проступила  устремленность  в  будущее,
особенно явная в  трагическом "Эпилоге".  "Лето 1914 года" (1936) появилось,
когда  уже  шла  борьба  Испанской Республики против  фашизма  -  прелюдия к
надвигавшейся второй  мировой  войне,  и  роман  получил  широкий отзвук  во
Франции и  в  других странах.  В  1937  году Мартен дю  Гару была присуждена
Нобелевская премия.  "Эпилог" был  опубликован только  в  начале 1940  года.
Началась вторая  мировой война,  и  молодые французы читали  его  уже  после
разгрома Франции весной 1940 года.
  В  тот  же  период Мартен дю  Гар  счел нужным еще  раз нанести удар по
собственникам,   написав  небольшую  книгу  "Старая  Франция"  (1932).   Это
сатирические   очерки   французского  провинциального  мещанства,   жадного,
страшного в своей тупости.  "Племя недоверчивое,  завистливое,  расчетливое,
изъеденное жадностью,  как язвой".  Животные с  сильными челюстями,  низкими
лбами,  лицемерные стяжатели,  знающие лишь одну страсть -  барыши.  И снова
возникал вопрос: можно ли изменить этот неподвижный мир, не коренится ли зло
в самой человеческой природе?  Но уже само название книги давало ответ:  это
"старая  Франция",   отживающая  собственническая  Франция.   Знаменательно,
однако, что и здесь Мартен дю Гар нашел людей, которые судят мещан. Он нашел
их  в   коммунистах,   чья  одухотворенность  и  человечность  противостояли
собственничеству.  В  них увидал он  -  пусть еще слабые,  хрупкие -  ростки
новой, будущей, истинной Франции.
  Но  вернемся к  "Семье Тибо".  Война врывается в  роман как грандиозная
мировая катастрофа,  ломающая уже надтреснутый уклад довоенной жизни.  Роман
превращается в  широкое социально-политическое полотно.  Как бы отрываясь от
реализма XIX века, он сближается с публицистической прозой середины XX века.
Судьбы братьев Тибо  сплетаются с  судьбами Европы.  Все  характеры обнажают
свою  подлинную  сущность.  Отныне,  говорит  Жак,  человек  измеряется  его
отношением  к  войне.  Но  принять  или  отвергнуть империалистическую войну
значило для  Мартен дю  Гара принять или  отвергнуть всю  систему буржуазной
жизни.
  Первые  дни   войны   обостряют  разногласия  между  двумя  братьями  и
превращают их в идейных противников.  Антуан, ощущая себя членом буржуазного
общества,  не  может  отказаться идти  защищать его,  в  то  время как  Жак,
ощущавший  себя  всегда  вне   рамок  и   законов  ненавистного  ему  строя,
естественно,  вступает в противоречив в его законами.  Война приносит гибель
обоим.
  Новая  для   Мартен  дю   Гара   форма  широкого  политического  романа
потребовала изучения многих  документов,  истории социалистических партий  и
Интернационала.  "Лето  1914  года"  -  одно  из  самых  сильных антивоенных
произведений, написанных в период "между двумя войнами". С потрясающей силой
воссоздана напряженная атмосфера июльских дней  1914  года,  когда неумолимо
надвигалась война. Но в ее приходе для Мартен дю Гара нет ничего фатального.
Роман объясняет,  как начинается война,  он раскрывает причины ее,  обнажает
внутренние пружины событий,  документально доказывая, какие силы развязывают
войну. Эти объяснения раскрыты через размышления, поиски, ожидания и иллюзии
многочисленных персонажей романа.  Тысячи людей в разных странах,  множество
социалистов напряженно продумывают каждый поворот событий в  поисках ответа:
как,  чем остановить войну?  Перед нами,  с одной стороны, вся система лжи и
лицемерия правительства и  дипломатов,  а  с  другой -  трагический разброд,
растерянность,  бессилие,  царившие  в  западных  социалистических  партиях
картина слабости и иллюзий,  промедлений и, наконец, открытого предательства
со  стороны их  вождей.  Но  наряду с  этим  и  патетические сцены  массовых
митингов  и  демонстраций  против  империалистической  войны  в  Париже,   в
Брюсселе,  протест,  который бурлил в  массах,  но  не  мог  быть достаточно
организован, сопротивление, скованное и преданное реформистскими лидерами. И
отдельные революционеры, готовые к действию, в этом всеобщем хаосе не знали,
как действовать. Мы видим Жореса, который становится как бы символом грозной
ненависти  масс.  В  Брюсселе  Жорес-трибун  выступает  перед  многотысячным
человеческим морем,  покрывающим его  речь криками "Долой войну!"  и  пением
"Интернационала".  В эти минуты Жак Тибо, затерянный в толпе, чувствует себя
слитым  с  народной  стихией.  В  эту  минуту  все  они  еще  верят  в  мощь
Интернационала.  Но второй раз мы видим Жореса в Париже в момент его гибели.
И эта сцена как бы знаменует победу сил войны над раздробленными партиями II
Интернационала.
  "Лето  1914  года" и  сейчас звучит с  чрезвычайной остротой,  воплощая
трагизм судьбы миллионов,  которые, не будучи достаточно организованными, не
смогли взять руль истории в свои руки. И сейчас, в наши дни, роман Мартен дю
Гара еще раз говорит о  необходимости единства народов перед лицом реакции и
о  роли революционных партий,  способных возглавить движение многомиллионных
масс против империалистических войн.
  Уже две первые книги "Лета 1914 года" раскрывают двойственный облик той
социалистической эмиграции,  с которой сближается Жак в Женеве. Эмигрантская
Женева представлена в  романе и  как прообраз людей будущего нового мира,  и
одновременно как большая "говорильня". В западных эмигрантах-социалистах Жак
ценит  их  бескорыстие и  честность,  ставящие  их  морально бесконечно выше
буржуазной среды.  Но он ощущает в них и какую-то беспочвенность, бесплодие.
И  хотя Жак мог бы в те годы встретить в Женеве русских большевиков,  Мартен
дю  Гар  не  дал  ему  их  встретить.  В  бесконечных потоках слов женевских
социалистов  выступают  черты  бессилия  западных  социалистических  партий,
которые потом,  в последних главах "Лета",  развертываются в широкую картину
банкротства II Интернационала перед лицом войны.
  В романе мы находим несколько неожиданное для Мартен дю Гара подробное,
почти  профессиональное продумывание вопросов революционного движения.  Опыт
русской революции 1905  года,  вопрос о  диктатуре рабочего класса,  о  роли
субъективного фактора в революции, о методах борьбы против войны, о всеобщей
стачке,  об  истинном и  ложном патриотизме -  все  эти вопросы неоднократно
обсуждаются в романе,  как и те,  которые особенно волновали интеллигентские
круги, - о революции и морали, о роли революционного насилия, об индивидууме
и партии.  Мартен дю Гар,  несомненно, имел в виду здесь вопросы французской
интеллигенции 30-х  годов,  с не меньшей остротой звучащие для нее и сейчас.
"Лето 1914 года" -  не только политический,  но и интеллектуальный роман.  В
нем  воссоздана атмосфера  неустанно,  лихорадочно ищущей  мысли.  Множество
воззрений сталкиваются в романе,  споря,  опровергая друг друга, уточняясь в
этих столкновениях.  Социалисты Женевы резко отталкиваются от реформизма, но
в  них  самих  немало противоречий,  сектантских или  анархо-синдикалистских
идей.  Порой Мартен дю  Гар  "снимает" односторонность их  воззрений,  часто
устами женевского социалиста Мейнестреля,  иногда Жака  или  же  самим ходом
событий.
  Но все же эта среда непривычна для Мартен дю Гара,  и  дело не обошлось
без  некоторой доли экзотики.  Таково,  например,  деление революционеров на
"апостолов" и  "исполнителей".  Весьма  спорной кажется фигура  Мейнестреля.
Думается,  что  образ этот  искусственный,  лишенный той  внутренней логики,
которая обычно свойственна характерам Мартен дю Гара.  Мейнестрель изображен
как  революционер большой политической зрелости и  опыта,  резко выступающий
против  реформистов,  идейно стоящий выше  и  пацифистских интеллигентов,  и
леваков-сектантов.  Когда  все  кругом еще  полны  иллюзий,  Мейнестрель уже
уверен,  что  войну предотвратить нельзя.  И  все же  он  считает,  что надо
бороться против нее,  ибо массы в этой борьбе приходят к зрелости.  При всем
том Мартен дю Гар,  может быть, желая подчеркнуть бессилие II Интернационала
на  Западе,  очень  неудачно наделяет именно  Мейнестреля мужской физической
неполноценностью,  из-за  которой  он  в  самый  острый  политический момент
пытается покончить с собой. Более того, именно Мейнестрелю автор приписывает
черты своеобразного политического авантюризма.  Секретные документы, добытые
социалистами,  опубликование которых могло бы,  по  его  мнению,  остановить
войну, Мейнестрель сжигает. В сущности, он не прочь, чтобы мировая война все
же  разразилась,  ибо  она может ускорить нарастание революционной ситуации.
Нужно  ли  напоминать,  что  в  последующие десятилетия подобные идеи  снова
возникали в мире,  уже прошедшем через испытания второй мировой войны и опыт
Хиросимы?
  Зато с  чрезвычайным блеском психологического анализа нарисован в "Лете
1914  года" идейный и  жизненный путь  Жака Тибо.  Жак  здесь более сложный,
более зрелый, чем в первых книгах. Как и прежде, он чужд компромиссам, но мы
видим  его  в  непрерывных идейных поисках,  порой  в  противоречиях бурного
роста. Так, он отвергает диктатуру, споря с Митгергом, и признает ее в споре
с Антуаном  порой он сомневается в природе человека, но убеждает себя в том,
что  социализм  может  в   корне  изменить  человеческую  сущность.   И  это
естественные для  Жака противоречия.  Во  французской критике подчеркивалось
одиночество Жака,  невозможность для него слиться со средой социалистов, его
неспособность к настоящей революционной деятельности. Утверждалось даже, что
Жак -  тип террориста-одиночки.  Все это,  конечно, не так. Жак был одинок и
индивидуалистичен,  пока он оставался в  духовно чуждой ему среде.  Порвав с
ней,  он стремительно идет к  слиянию с новой средой,  которую находит среди
социалистов Женевы.  Умирая,  Антуан завидует тому,  что у  Жака всегда были
друзья.  В  Женеве Жак не  только находит Друзей и  единомышленников,  но  и
приобретает среди  них  большой  авторитет.  Товарищи  прислушиваются к  его
суждениям,  ждут его оценки и помощи.  Мы чувствуем, что в иных исторических
условиях Жак мог бы вырасти в последовательного революционера. Но история не
дает ему времени для этого.  Жак лихорадочно ищет действия,  в котором могла
бы  проявиться его страстная ненависть к  войне.  Он вовсе не стремится быть
одиночкой,  напротив, именно в эти дни он становится членом социалистической
партии и  разъезжает по городам Европы с  важными и  опасными заданиями.  Но
после  начала войны,  после предательства верхов II  Интернационала,  он  не
видит  больше  путей  организованной  борьбы.   Конечно,  здесь  сказывается
недостаточность его революционного опыта,  но автор упорно подчеркивает, что
Жак вынужден остаться одиночкой,  а не стремится к этому.  Не случайно левые
силы  социализма,  впоследствии  объединившиеся в  Циммервальде  и  Кинтале,
представлены в романе очень бегло.  С восхищением,  но мельком упоминается о
русских большевиках,  об июльских стачках в России, неоднократно говорится о
роли Карла Либкнехта. И тем не менее в июле 1914 года в Париже вокруг Жака -
лишь отдельные, разрозненные люди, близкие ему по духу.
  До  конца  преданный идеалу  будущего братства народов,  не  признающий
насилия,  Жак  отчасти близок  к  тем  образам "свободной совести",  которые
неоднократно создавали  французские писатели  ("Клерамбо" Ромена  Роллана  и
др.), но он отличается от них тем, что его одиночество в борьбе против войны
связано с  кризисом II Интернационала.  Его страстная речь на митинге -  это
его  последняя попытка обращения к  массам.  Напрасная попытка!  И  тогда он
жадно ищет  действия,  в  котором его  натура бунтаря нашла бы  свое  высшее
проявление.   Попытаться   остановить  уже   начавшуюся  войну   героическим
индивидуальным  действием!   Поднявшись  на  аэроплане  над  линией  фронта,
сбросить  тысячи  пламенных листовок и  сразу,  молниеносно озарив  сознание
миллионов,   вызвать  братание  солдат  и  кончить  войну!  Братание  солдат
осуществилось,  но  через  четыре года  окопов и  боев,  изменивших сознание
людей.  Ярче всего это было отражено в  книгах А.Барбюса "Огонь" и "Письма с
фронта".
  Мартен дю Гару ничего не стоило превратить последние эпизоды "Лета 1914
года" в апофеоз пацифистского,  индивидуалистического бунта. Но он не сделал
этого.  Он  заставил Жака  упасть с  неба,  прежде чем  тот  успел  сбросить
листовки.  Французский жандарм  пристреливает умирающего  Жака  как  шпиона.
Гибель Жака -  героический подвиг.  Но его гибель бессмысленна,  и Мартен дю
Гар  подчеркивает  ею  исчерпанность индивидуалистических форм  борьбы.  Это
крушение целой системы французской мысли. Бессмысленно сгоревший, "упавший с
неба"  Жак  -  почти  символ.  Он  остается  примером  цельности характера и
моральной высоты.  Но  гибель его подчеркивает историческую ограниченность и
относительность   такого   характера.    Его   пламенная,   но   не   гибкая
целеустремленность в дальнейшем уже недостаточна.  Она должна уступить место
иному сознанию, более зрелому, более народному и революционному. И писатель,
поднимая образ Жака,  как образ душевной высоты,  достигнутой в непримиримом
бунте,  зовет тех,  к  кому  обращен роман,  продолжить борьбу Жака,  но  не
повторять его  жизнь.  Продолжить путь Жака теперь уже  можно и  нужно иными
путями.  Сыну  Жака  Жан-Полю  в  1939  году  было бы  двадцать четыре года.
Возможно, он стал бы бойцом антифашистского Сопротивления. Но в справедливой
войне против гитлеризма лозунгом его и его сверстников будет уже не "мир", а
вооруженная борьба.  А  внуки Жака в  60-х  или  в  70х годах должны были бы
бороться против империалистических войн опять под новыми лозунгами.
  В "Эпилоге" завершается путь и Антуана Тибо. Отравленный ипритом, зная,
что  он  обречен,  Антуан подводит итоги той  переоценке ценностей,  которую
вызвали в  нем  четыре года фронта.  Ибо  они провели грань между теми,  кто
воевал,  и  теми,  кто посылал умирать.  Антуан становится теперь на сторону
Жака.  Он  понимает,  что бунтарь Жак больше,  чем он,  сумел остаться самим
собой.  Философия эгоизма распадается,  когда Антуан пытается осознать смысл
мировой катастрофы и потрясений, еще предстоящих миру. Блестящий медик робко
начинает задумываться над  социальными проблемами,  которые он,  специалист,
раньше  так  презирал.  Сцены  медленной агонии Антуана принадлежат к  самым
большим психологическим достижениям Мартен дю Гара. Отчаяние Антуана - не от
сознания своего ничтожества перед небытием,  но от страстной любви к  жизни,
от  ужаса перед тем,  что он  уйдет,  не успев осуществить себя целиком.  Он
пытается мысленно выйти за  пределы своего "я".  Умирая,  он  полон мыслей о
конце  войны,  о  будущем Европы.  Теперь он  остается прежде всего  ученым.
Иначе,  чем  Жак,  Антуан тоже  превращает свою гибель в  подвиг,  создав из
наблюдений над  распадом  собственного тела  научное  открытие.  Самую  свою
смерть он превращает в творчество.
  Жизнь  Антуана  заканчивается в  дни  подписания  Версальского мира,  в
преддверии новой эпохи. Разгадать ее стремятся все герои "Эпилога" - и какая
смесь прозрений,  догадок и  наивных иллюзий в  их размышлениях!  Антуан все
время  возвращается  к  идее  медленной  эволюции  человечества.  Именно  он
поддается  новым  для  него  пацифистским  иллюзиям.  Лига  наций,  Вильсон,
Соединенные Штаты Европы -  не  есть  ли  это  средства навсегда покончить с
войной?  Антуан мыслит так,  как он только и мог мыслить в 1918 году.  В нем
соединяются идеи организованного капитализма, иллюзии буржуазной демократии,
концепции биолога. Но и он предчувствует непрочность уродливого Версальского
мира,  возможность в  будущем новых кровавых конфликтов.  И он предчувствует
впереди новую длительную эпоху потрясений.
  Последние мысли Антуана,  как  и  автора,  как  и  весь роман в  целом,
обращены к маленькому Жан-Полю, сыну Жака. Бунтарская линия Жака не погибла,
она продолжена в "Эпилоге" судьбой Женни и ее сына. Все лучшие друзья Жака -
в Советской России (замечание,  брошенное мельком,  но многозначительное). А
Женни  мечтает  воспитать  ребенка  в  том  же  духе  революционного  бунта,
воплощением  которого  был  для  нее  Жак.  Маленький  Жан-Поль  унаследовал
характер   отца:   упорство,   волю,   резко   выраженную  индивидуальность,
непослушание,  в  котором  окружающие видят  зачатки бунтарского духа  Жака.
Упрямое  "нет",   которое  повторяет  этот  малыш,  -  не  является  ли  оно
проявлением характера того  героя  нового поколения,  который сумеет сказать
решительное "нет" старому миру?  "Быть может, - так мечтает, умирая, Антуан,
- сила и  энергия Тибо лишь у Жан-Поля выльются в настоящую творческую силу,
а  мы все,  Отец,  Жак и я,  были лишь его предтечами".  Имя Жан-Поля Антуан
вписывает в  свой дневник,  уже впрыснув себе морфий.  Жан-Поль -  последнее
слово "Эпилога",  последнее слово всего огромного романа.  Оно  подчеркивает
логику  развития  всего  цикла  "Семьи  Тибо",  подчеркивает преемственность
поколений,  но  и  относительность,  ограниченность характеров,  сходящих со
сцены, когда начинается новая полоса жизни и на сцену должно выступить новое
поколение.

  После "Эпилога" Мартен дю Гар долгое время ничего не издавал.  И только
из "Воспоминаний" (1956) мы узнали о работе писателя во время и после второй
мировой войны. Уже с 1941 года, среди потрясений войны и оккупации, у Мартен
дю  Гара опять возникает мысль о  большом романе,  на  этот раз в  свободной
форме "Дневника",  который мог бы вобрать его мысли о  жизни,  воспоминания,
наброски,  накопленные за  сорок лет.  В  нем мог бы отлиться весь жизненный
опыт  писателя.  Роман  был  задуман  в  форме  дневников старого полковника
Момора,  живущего в  своем поместье во время оккупации Франции гитлеровцами.
Эта  книга  должна  была  стать  итогом  жизни  писателя и  своеобразным его
завещанием -  "завещанием целого  поколения накануне полного  разрыва  между
двумя  эпохами человечества".  Благодаря свободной форме такой роман мог  бы
продолжаться бесконечно и,  по  замыслу писателя,  мог быть прерван лишь его
смертью.  После смерти писателя в 1958 году опубликованы пока лишь отдельные
фрагменты из "Дневника полковника Момора"*.  Судя по записям Мартен дю Гара,
он столкнулся в работе с большими трудностями.  Полковник Момор,  как сложно
задуманный образ,  довольно далек от самого писателя, и мысли Мартен дю Гара
о  жизни,  о современности,  о войне,  видимо,  с большим трудом поддавались
изложению от  имени Момора.  Отсюда непрестанные попытки изменять композицию
романа,  попытки разорвать его на цепь новелл и опасения Мартен дю Гара, что
"большой роман" может остаться неосуществленным. Но, судя по дневникам, были
и трудности идейного порядка.
  ______________
  *  В  1982  году  "Дневник  полковника Момора"  опубликован во  Франции
полностью (Прим. ред.).

  Автор  столь  острых политических романов,  как  "Жан  Баруа" и  "Семья
Тибо",  Мартен  дю  Гар  не  считал для  себя  возможным принимать участие в
политической борьбе,  и непосредственно, и в качестве публициста. Он сожалел
о писателях, которые "ради минутного воздействия отказываются от воздействия
более  долговечного".  И  поскольку Мартен  дю  Гар  годами жил  уединенно в
маленькой провинциальной усадьбе,  поглощенный лишь работой писателя,  о нем
складывалось представление как о  затворнике,  который,  отрешившись от бурь
эпохи,  в  уединении лепит свои образы.  Записи дневника во многом разрушили
эту  легенду.  Они показывают,  с  каким жгучим интересом писатель следил за
политическими событиями,  как  он  был обеспокоен настоящим и  будущим мира.
Порой, упорно отыскивая точное слово, в дни, когда на политическом горизонте
снова сгущались тучи,  Мартен дю  Гар казался себе безумцем.  "У Архимеда не
было чувства юмора", - записывал он иронически в годы войны.
  Ключ к идейным трудностям Мартен дю Гара,  думается,  надо искать в его
оценке судьбы его поколения. Он понимал, что задачи современности состоят не
в перекрашивании фасада,  но в постройке нового здания. В дневнике 1945 года
он записывал: "Надо все пересоздать заново: города, учреждения, нравы..." Но
вместе с тем со свойственной ему честностью художника он, видимо, сомневался
в том, что сам он сможет ответить на запросы молодого поколения, призванного
построить новый мир.  Ему казалось,  что люди,  воспитанные,  подобно ему, в
духе старых представлений о  гуманизме и  демократии,  в  какой-то  мере уже
являются  анахронизмом.  Вероятно,  сложность  обстановки,  возникшей  после
второй мировой войны, невозможность дать четкие ответы на запросы молодежи и
породили главные трудности,  с которыми он столкнулся в "Дневнике полковника
Момора".  Художник,  столь  уверенно  утверждавший  своим  творчеством  идею
преемственности,  эстафеты поколений,  кажется, усомнился, может ли она быть
передана в современной обстановке.
  Между тем высокая оценка,  которую творчество Мартен дю Гара получило в
странах социализма и в прогрессивной критике, явно опровергала эти сомнения.
Может быть,  это  почувствовал и  сам  писатель.  К  его семидесятипятилетию
(1956)  в  издательстве Галлимара вышло  полное  собрание его  сочинений,  с
большой  вступительной статьей  Альбера  Камю,  включавшее  "Воспоминания" и
обширную библиографию.  В это же время во Франции появился и ряд критических
работ о  его творчестве.  В письме к одному из критиков Мартен дю Гар писал:
"Мне бы  хотелось...  чтобы я  мог  уйти с  мыслью,  что оставляю после себя
роман,  который сможет (не потому,  что я  хотел этого или намеренно к этому
стремился,  -  но  ведь  это  и  есть самый верный путь) облегчить читателям
"познание истории" завтрашнего дня".
  "Семья  Тибо"  останется надолго.  Сделав  последним словом  романа имя
Жан-Поля,  Мартен дю  Гар  подчеркивал его открытый конец.  Он  обращается к
каждому новому  поколению,  пробуждая острое чувство движения истории.  Этот
большой,  казалось  бы,  замедленно развивающийся роман  в  действительности
передает внутреннюю динамику общества.
  Воспринимая "Семью Тибо" как эстафету,  переданную нам, не будем искать
в ней,  как и вообще в больших произведениях,  ни поверхностных исторических
аналогий, ни школьных примеров.
  Каждый поворот истории выдвигает свои задачи и  предоставляет нам найти
их  решение.  "Семья Тибо" не  пытается подсказывать их.  Она лишь говорит о
долге,  об ответственности народов и отдельного человека перед историей.  Но
это не сухой,  нравоучительный "долг" моралистов.  Ответственность,  которую
имеет в виду Мартен дю Гар, совпадает о потребностью полного выражения нашей
собственной личности,  потребностью в творчестве,  в действии,  в том, чтобы
пересоздавать мир, согласно нашим планам и моделям.
  Каждое поколение,  говорит Мартен дю Гар,  -  лишь звено в  бесконечной
цепи.  И  каждое поколение не  имеет  права уклониться от  выполнения своего
долга:  оно  должно передать следующему поколению опыт  более зрелым,  формы
жизни - обогащенными.

  Е.Гальперина



СЕМЬЯ ТИБО


  Посвящаю  "Семью Тибо" братской
  памяти Пьера Маргаритиса, чья смерть
  в  военном госпитале 30 октября 1918
  года  уничтожила  могучее  творение,
  вызревавшее  в его мятежном и чистом
  сердце.
  Р.М.Г.



СЕРАЯ ТЕТРАДЬ


I

  На углу улицы Вожирар, когда они уже огибали здания школы, г-н Тибо, на
протяжении всего пути не сказавший сыну ни слова, внезапно остановился:
  - Ну, Антуан, на сей раз, на сей раз я сыт по горло!
  Молодой человек ничего не ответил.
  Школа оказалась закрытой. Было воскресенье, девять часов вечера. Сторож
приотворил окошко.
  - Вы не знаете, где мой брат? - крикнул Антуан.
  Тот вытаращил глаза.
  Господин Тибо топнул ногой.
  - Позовите аббата Бино.
  Сторож отвел их  в  приемную,  вытащил из  кармана витую свечку,  зажег
люстру.
  Прошло несколько минут.  Г-н  Тибо без  сил рухнул на  стул   он  опять
пробормотал сквозь зубы:
  - Ну, знаете ли, на сей раз!..
  - Прошу  извинить,  сударь,  -  сказал  аббат  Бино,  бесшумно входя  в
комнату.  Он был очень мал ростом,  и, чтобы положить руку на плечо Антуану,
ему пришлось встать на цыпочки.
  - Здравствуйте, юный доктор! Так что же случилось?
  - Где мой брат?
  - Жак?
  - Он не вернулся сегодня домой!  -  воскликнул г-н Тибо,  поднимаясь со
стула.
  - Куда же он ушел? - спросил аббат без особого удивления.
  - Да сюда, черт побери! Отбывать наказание!
  Аббат заложил руки за пояс.
  - Жака никто не наказывал.
  - Как?
  - Жак сегодня в школу не приходил.
  Дело  запутывалось.  Антуан не  спускал со  священника глаз.  Г-н  Тибо
передернул плечами и  обратил к аббату одутловатое лицо с набрякшими,  почти
никогда не поднимавшимися веками.
  - Жак  сказал нам  вчера,  что  его оставили на  четыре часа без обеда.
Сегодня утром  он  ушел,  как  обычно.  А  потом,  часов  около одиннадцати,
вернулся,  но  застал только кухарку,  мы  все были в  церкви   сказал,  что
завтракать не придет, потому что оставлен на восемь часов, а не на четыре.
  - Чистейшая фантазия, - заявил аббат.
  - Днем мне пришлось выйти из дома,  чтобы отнести свою хронику в  "Ревю
де Де Монд"{26},  -  продолжал г-н Тибо. - У редактора был прием, я вернулся
только  к  обеду.   Жак  не  появлялся.  Половина  девятого  -  его  нет.  Я
забеспокоился, послал за Антуаном, вызвал его из больницы с дежурства. И вот
мы здесь.
  Аббат задумчиво покусывал губы. Г-н Тибо приподнял веки и метнул острый
взгляд на аббата, потом на сына.
  - Итак, Антуан?
  - Что ж,  отец,  - сказал молодой человек, - если этот номер он задумал
заранее, значит, предположение о несчастном случае отпадает.
  Поведение Антуана внушало спокойствие.  Г-н  Тибо придвинул стул и сел
его живой ум перебирал десятки вариантов,  но заплывшее жиром лицо ничего не
выражало.
  - Итак, - повторил он, - что же нам делать?
  Антуан размышлял.
  - Сегодня - ничего. Ждать.
  Это было очевидно. Но невозможность покончить с неприятной историей тут
же,  сразу,  применив отцовскую власть,  а также мысль о конгрессе моральных
наук,  который открывался послезавтра в  Брюсселе и  куда он  был  приглашен
возглавлять французскую секцию,  вызвали у г-на Тибо приступ ярости, его лоб
побагровел. Он вскочил.
  - Я подниму на ноги всю жандармерию,  -  крикнул он.  -  Или во Франции
больше нет полиции? Или у нас разучились разыскивать преступников?
  Его сюртук болтался по обеим сторонам живота,  складки на подбородке то
и дело ущемлялись углами воротничка,  и он дергал головой, выбрасывая вперед
челюсть, точно конь, натягивающий поводья. "Ах, негодяй, - пронеслось у него
в  мозгу.  -  Попасть бы  ему  под  поезд!"  И  на  какой-то  миг г-ну  Тибо
представилось,  что  все улажено -  выступление на  конгрессе и  даже,  быть
может,  избрание на  пост вице-президента...  Но  почти в  ту  же секунду он
увидел младшего сына  лежащим на  носилках,  а  потом в  гробу,  обрамленном
горящими свечами,  увидел себя, сраженного горем отца, и всеобщее сочувствие
окружающих... Ему стало стыдно.
  - Провести целую ночь в такой тревоге!  -  сказал он вслух.  -  Тяжело,
господин аббат, да, тяжело отцу переживать такие часы.
  Он направился к дверям. Аббат выпростал из-за пояса руки.
  - С вашего разрешения. - сказал он, потупясь.
  Люстра освещала его лоб, наполовину прикрытый черной бахромкой волос, и
хитрое лицо,  клином сбегавшее к подбородку.  На щеках аббата проступили два
розовых пятна.
  - Мы  сомневались,  сообщать ли  вам об одном случае,  сударь,  который
произошел с  вашим  сыном совсем недавно и  который должно рассматривать как
весьма и  весьма прискорбный...  Но в конце концов мы сочли,  что в беседе с
вами могут выясниться важные подробности...  И  если вы  будете так любезны,
сударь, уделить нам несколько минут...
  Пикардийский акцент подчеркивал нерешительность аббата.  Г-н  Тибо,  не
отвечая, вернулся к своему стулу и грузно сел  веки его были опущены.
  - В последние дни,  сударь, - продолжал аббат, - мы уличили вашего сына
в проступках особого свойства... в проступках чрезвычайно тяжелых... Мы даже
пригрозили ему исключением.  О,  разумеется,  лишь для острастки.  Он вам об
этом рассказывал?
  - Вы же знаете, какой он лицемер! Он, как всегда, промолчал!
  - Невзирая на серьезные недостатки нашего дорогого мальчика, не следует
считать его испорченным существом,  -  уточнил аббат. - И мы думаем, что и в
последнем случае  согрешил он  не  намеренно,  а  по  слабости своей   здесь
следует усматривать дурное влияние опасного товарища,  каких, увы, так много
в государственных лицеях...
  Господин Тибо скользнул по аббату тревожным взглядом.
  - Вот факты,  сударь.  Изложим их в строгом порядке. Дело происходило в
минувший  четверг...  -  Он  на  секунду  задумался,  потом  продолжал почти
радостно:  - Нет, прошу прощенья, это произошло позавчера, в пятницу, да-да,
в пятницу утром, во время уроков. Незадолго до двенадцати мы вошли в класс -
вошли  стремительно,  как  привыкли делать  это  всегда...  -  Он  подмигнул
Антуану.  -  Осторожно нажимаем на  ручку,  так что дверь и  не скрипнет,  и
быстрым движением отворяем ее. Итак, мы входим и сразу же видим нашего друга
Жако,  ибо  мы  предусмотрительно посадили  его  прямо  напротив дверей.  Мы
направляемся к нему,  приподнимаем словарь.  Попался,  голубчик!  Мы хватаем
подозрительную книжонку.  Это роман,  перевод с итальянского,  имя автора мы
забыли, - "Девы скал"{28}.
  - Этого еще не хватало! - воскликнул г-н Тибо.
  - Судя по его смущенному виду, мальчик скрывает еще кое-что, глаз у нас
на это наметан.  Приближается время завтрака.  Звонок  мы просим надзирателя
отвести учеников в столовую и, оставшись одни, открываем парту Жака. Еще две
книжки:  "Исповедь" Жан-Жака Руссо и,  что гораздо более непристойно,  прошу
извинить меня, сударь, гнусный роман Золя - "Проступок аббата Муре"...
  - Ах, негодяй!
  - Только  закрыли мы  крышку парты,  как  нам  в  голову приходит мысль
пошарить за  стопкой  учебников.  И  там  мы  обнаруживаем тетрадку в  сером
клеенчатом переплете,  которая на  первый  взгляд,  должны  вам  признаться,
выглядит вполне безобидно. Раскрываем ее, просматриваем первые страницы... -
Аббат  взглянул  на  своих  гостей    его  живые  глаза  смотрели  жестко  и
непреклонно.  -  Все  становится ясным.  Мы  тут же  прячем нашу добычу и  в
течение  большой перемены спокойно обследуем ее.  Книги,  тщательным образом
переплетенные,  имеют на задней стороне переплета,  внизу,  инициал:  Ф. Что
касается главного вещественного доказательства, серой тетради, она оказалась
своего рода сборником писем   два почерка,  совершенно различных,  -  почерк
Жака и его подпись:  "Ж." -  и другой,  нам незнакомый, и подпись: "Д." - Он
сделал паузу и понизил голос:  -  Тон и содержание писем,  увы, не оставляли
сомнений относительно характера этой дружбы. Настолько, сударь, что поначалу
мы приняли этот твердый и  удлиненный почерк за девичий или,  говоря вернее,
за женский...  Но потом,  исследовав текст, мы поняли, что незнакомый почерк
принадлежит товарищу Жака, - о нет, хвала господу, не из нашего заведения, а
какому-нибудь мальчишке,  с которым Жак наверняка познакомился в лицее. Дабы
окончательно в  этом убедиться,  мы в тот же день посетили инспектора лицея,
достойного господина Кийяра,  -  аббат обернулся к  Антуану,  -  он  человек
безупречный и  обладает печальным опытом работы в  интернатах.  Виновный был
опознан мгновенно.  Мальчик,  который подписывался инициалом "Д", это ученик
третьего класса{29}, товарищ Жака, по фамилии Фонтанен, Даниэль де Фонтанен.
  - Фонтанен!  Совершенно верно! - воскликнул Антуан. - Помнишь, отец, их
семья живет летом в Мезон-Лаффите,  у самого леса.  Конечно,  конечно, в эту
зиму,  возвращаясь вечерами домой,  я  много раз  заставал Жака  за  чтением
стихов, которые давал ему этот Фонтанен.
  - Как? Чтение чужих книг? И ты не поставил меня в известность?
  - Я не видел в этом ничего опасного, - возразил Антуан, глядя на аббата
так, будто собирался с ним спорить  и вдруг его задумчивое лицо озарилось на
миг молодой улыбкой.  -  Это был Виктор Гюго,  Ламартин,  - объяснил он. - Я
отбирал у него лампу, чтобы заставить спать.
  Аббат поджал губы.
  - Но что еще важнее:  этот Фонтанен -  протестант,  -  сказал он, решив
взять реванш.
  - Ну вот, так я и знал! - удрученно воскликнул г-н Тибо.
  - Впрочем, довольно хороший ученик, - поспешно заверил аббат, выказывая
свою беспристрастность.  - Господин Кийяр сказал нам: "Это взрослый мальчик,
который всегда казался серьезным   здорово же он всех обманул! Его мать тоже
держится вполне достойно".
  - Ах,  мать...  -  перебил  г-н  Тибо.  -  Совершенно невозможные люди,
несмотря на весь их достойный вид.
  - К  тому  же  хорошо  известно,  -  ввернул аббат,  -  что  кроется за
суровостью протестантов!
  - Во всяком случае,  отец у него вертопрах...  В Мезоне{30} никто их не
принимает   с ними едва здороваются.  Да,  нечего сказать, умеет твой братец
выбирать знакомых!
  - Так вот,  -  продолжал аббат,  -  мы вернулись из лицея,  вооруженные
всеми необходимыми сведениями.  И уже собирались произвести расследование по
всем правилам,  как вдруг вчера,  в  субботу,  в начале утренних занятий наш
друг Жако ворвался к нам в кабинет.  Ворвался,  в полном смысле этого слова.
Бледный,  зубы стиснуты.  И  прямо с  порога,  даже не поздоровавшись,  стал
кричать:  "У  меня  украли книги,  записи!.."  Мы  обратили его  внимание на
крайнюю непристойность его поведения.  Но он не желал ничего слушать.  Глаза
его,  всегда светлые,  потемнели от  гнева:  "Это вы  украли мою тетрадь,  -
кричал он,  -  это вы!"  Он даже сказал нам,  -  добавил аббат с  глуповатой
улыбкой:  - "Если вы посмеете ее прочесть, я покончу с собой!" Мы попытались
действовать на  него лаской.  Он  не  дал  нам  говорить:  "Где моя тетрадь?
Верните мне ее!  Я тут все у вас переломаю, если мне ее не вернут!" И прежде
чем  мы  успели  ему  помешать,   он  схватил  с  нашего  письменного  стола
хрустальное пресс-папье,  -  вы помните его, Антуан? - сувенир, который наши
бывшие воспитанники привезли нам из Пюи-де-Дом{31},  - и с размаху швырнул в
мраморный  камин.   Это  пустяк,  -  поспешил  добавить  аббат  в  ответ  на
сконфуженный жест г-на  Тибо,  -  мы вспомнили об этой мелочи лишь для того,
чтобы показать вам,  до какой степени возбуждения дошел наш дорогой мальчик.
Потом он  стал кататься по полу,  с  ним начался настоящий нервный припадок.
Нам удалось схватить его,  втолкнуть в маленькую классную комнату, смежную с
нашим кабинетом, и запереть на ключ.
  - Ах, - произнес г-н Тибо, вздевая вверх кулаки, - бывают дни, когда он
точно одержимый! Спросите у Антуана - разве не приходил он на наших глазах -
из-за сущей безделицы -  в такое неистовство,  что мы,  конечно,  сдавались
весь  посинеет,  на  шее  вздуются вены,  -  кажется,  еще  миг,  и  задушит
кого-нибудь от ярости!
  - Ну,  все Тибо отличаются вспыльчивостью, - констатировал Антуан, всем
своим видом показывая,  что он  ничуть этим не огорчен,  и  аббат счел своим
долгом снисходительно улыбнуться.
  - Когда через час мы  отперли дверь,  -  продолжал он,  -  Жак сидел за
столом, зажав голову ладонями. Он посмотрел на нас ужасным взглядом  глаза у
него  были  сухие.  Мы  потребовали  извинений,  он  не  отвечал  ни  слова.
Безропотно  проследовал он  за  нами  в  наш  кабинет  -  с  упрямым  видом,
взлохмаченный,  уставясь глазами в  пол.  По  нашему  настоянию он  подобрал
обломки злосчастного пресс-папье,  но нам так и не удалось выжать из него ни
слова.  Тогда мы  отвели его в  часовню и  решили оставить на какое-то время
наедине с  господом.  Потом мы вернулись и  преклонили возле него колена.  В
этот момент нам показалось, что он перед нашим приходом плакал  но в часовне
было  темно,  и  мы  не  решились  бы  это  утверждать.  Прочитав вполголоса
несколько молитв,  мы обратились затем к нему с увещеваниями, живописали ему
страдания отца,  когда он  узнает,  что плохой товарищ осквернил чистоту его
дорогого ребенка.  Скрестив руки и  подняв голову,  он  глядел на  алтарь и,
казалось,  нас не слышал. Видя, что его упрямство еще не сломлено, мы отвели
его в класс. Он оставался там до вечера на своем месте, по-прежнему скрестив
руки,  не раскрывая учебника.  Мы делали вид, что ничего не замечаем. В семь
часов он ушел, как обычно, - однако не попрощался с нами. Вот и вся история,
сударь, - заключил аббат с большим воодушевлением. - Прежде чем ввести вас в
курс дела,  мы ожидали сообщений о том,  какие меры примет инспектор лицея в
отношении этого субъекта по  имени Фонтанен   нет  сомнения в  том,  что его
просто исключат. Но сейчас, видя, как вы встревожены...
  - Господин аббат,  -  прервал его г-н Тибо, переводя дыхание, как после
быстрого бега,  -  я в отчаянии,  ничего другого не могу вам сказать!  Когда
думаю о том, какие еще сюрпризы ожидают нас при таких задатках... Я просто в
отчаянии,  -  повторил он задумчиво,  почти шепотом и застыл, вытянув вперед
шею и  упершись руками в бедра.  Веки его были опущены,  и,  если бы не едва
заметное  подергивание  нижней  губы,  прикрытой  седеющими  усами  и  белой
бородкой, могло показаться, что он спит.
  - Негодяй! - крикнул он внезапно, устремляя вперед подбородок, и острый
взгляд,  блеснувший из-за ресниц,  убедительно показал, как можно ошибиться,
слишком доверяясь его кажущейся неподвижности. Он снова прикрыл глаза и всем
корпусом вопросительно повернулся к  Антуану.  Молодой  человек отозвался не
сразу  он уставился в пол, зажав в кулаке бороду и хмуря брови.
  - Я сообщу в больницу, чтобы там меня завтра не ждали, - сказал он, - и
утром пойду поговорить с этим Фонтаненом.
  - Утром?  -  повторил машинально г-н  Тибо.  Он  встал.  -  А  пока нам
предстоит бессонная ночь. - Он вздохнул и направился к дверям.
  Аббат пошел следом. На пороге толстяк протянул священнику вялую руку.
  - Я в отчаянии, - вздохнул он, не открывая глаз.
  - Будем молить бога,  чтобы он нам всем помог, - учтиво отозвался аббат
Бино.

  Отец и сын молча прошли несколько шагов.  Улица была пуста. Ветер утих,
потеплело. Было начало мая.
  Господин Тибо подумал о беглеце.  "Хорошо хоть, что он не мерзнет, если
у  него нет  сейчас крова над  головой".  От  волнения он  ощутил слабость в
ногах.  Он  остановился  и  обернулся  к  сыну.  Поведение  Антуана  немного
успокаивало его.  Он любил своего старшего сына, гордился им, а в этот вечер
любил его особенно нежно,  ибо усилилась его враждебность к младшему.  Не то
чтобы  он  был  неспособен любить  Жака   дай,  малыш,  хоть  какую-то  пищу
отцовской гордости,  и он пробудил бы в г-не Тибо нежность   но сумасбродные
выходки Жака всегда уязвляли его  в  самое чувствительное место:  они ранили
его самолюбие.
  - Лишь бы только все обошлось без излишнего шума, - проворчал г-н Тибо.
Он приблизился к Антуану,  и голос его дрогнул:  - Я рад, что ты смог уйти с
дежурства на эту ночь, - сказал он. И сам испугался выраженных чувств.
  Молодой человек, смущенный еще больше, чем отец, не отвечал.
  - Антуан... Мой милый, я рад, что ты в этот вечер со мной, - шепнул г-н
Тибо и, наверно, впервые в жизни взял сына под руку.


II

  В  это же  воскресенье,  вернувшись к  полудню домой,  г-жа де Фонтанен
нашла в прихожей записку от сына.
  - Даниэль пишет,  что Бертье оставляют его у себя завтракать, - сказала
она Женни. - Значит, тебя не было, когда он вернулся?
  - Даниэль?  -  Девочка встала на четвереньки,  чтобы достать забившуюся
под  кресло собачонку.  Она  долго не  поднималась.  -  Нет,  -  сказала она
наконец, - я его не видела.
  Она  схватила  Блоху,  прижала  ее  к  себе  обеими  руками  и,  осыпая
поцелуями, вприпрыжку побежала в свою комнату.
  Она появилась перед завтраком.
  - У меня болит голова. Я не хочу есть. Лучше полежу в темноте.
  Госпожа  де  Фонтанен уложила  ее  в  постель,  задернула шторы.  Женни
свернулась под одеялом в клубок. Она никак не могла заснуть. Проходили часы.
Много раз за  день г-жа  де Фонтанен заглядывала к  дочери,  клала ей на лоб
прохладную руку.  Под  вечер,  изнемогая  от  нежности  и  тревоги,  девочка
схватила эту руку и поцеловала ее, не в силах удержаться от слез.
  - Ты возбуждена, родная... Должно быть, у тебя жар.
  Пробило семь,  потом восемь.  Г-жа  де  Фонтанен не  садилась за  стол,
ожидая сына.  До сих пор Даниэль ни разу не пропускал обеда, заранее об этом
не предупредив,  и  уж никак не оставил бы мать и  сестру обедать без него в
воскресенье.  Г-жа  де Фонтанен облокотилась о  балконные перила.  Вечер был
теплый. По улице Обсерватории шли редкие прохожие. Между деревьями сгущалась
тень.  Несколько раз ей казалось,  что она видит Даниэля,  узнает в мерцании
уличных фонарей его походку.  В  Люксембургском саду пророкотал барабан{34}.
Сад закрывался. Наступала ночь.
  Она надела шляпу и побежала к Бертье. Они еще накануне уехали за город.
Даниэль солгал!
  Госпожа де  Фонтанен постоянно имела дело  с  ложью подобного рода,  но
чтобы солгал Даниэль, ее Даниэль, - это было впервые! В четырнадцать лет?
  Женни не спала, чутко ловила малейший шорох. Она окликнула мать:
  - А Даниэль?
  - Он лег. Думал, ты спишь, и не стал тебя будить.
  Ее голос звучал естественно. Стоит ли зря волновать ребенка?
  Было поздно. Г-жа де Фонтанен села в кресло, возле полуоткрытой двери в
коридор, чтобы услышать, как возвращается сын.
  Ночь прошла, наступило утро.

  Около семи утра собака вскочила на ноги и заворчала. В дверь позвонили.
Г-жа де Фонтанен бросилась в  прихожую,  она хотела открыть сама.  Перед ней
стоял незнакомый молодой человек о бородой... Несчастный случай?
  Антуан назвал себя,  сказал, что ему нужно повидать Даниэля, прежде чем
тот уйдет в лицей.
  - Дело в том, что как раз... моего сына нет сейчас дома.
  Антуан удивленно развел руками.
  - Извините мою настойчивость, сударыня... Мой брат, близкий друг вашего
сына, со вчерашнего дня исчез из дому, и мы страшно встревожены.
  - Исчез?
  Ее рука судорожно вцепилась в белый шарф на голове.  Она отворила дверь
в гостиную, Антуан последовал за ней.
  - Даниэль тоже не вернулся вчера домой, сударь. Я тоже очень волнуюсь.
  Она опустила голову и тут же снова вскинула ее.
  - Тем более что сейчас моего мужа нет в Париже, - добавила она.
  Все в этой женщине дышало такой искренностью и простотой,  какой Антуан
никогда еще не встречал.  Измученная бессонной ночью, вся во власти смятения
и тревоги, она стояла, обратив к молодому человеку открытое лицо, на котором
чувства сменялись,  как чистые тона на палитре. Несколько секунд они глядели
один  на  другого,  друг друга не  видя.  Каждый следовал за  извивами своей
мысли.
  Антуана  поднял  в  это  утро  с  постели  детективный  азарт.   Он  не
воспринимал трагически выходку Жака   его подстегивало лишь любопытство,  он
пришел допросить этого мальчишку,  сообщника брата. Но дело запутывалось еще
больше.  Он даже испытывал от этого удовольствие.  Когда события захватывали
его  врасплох,  в  его  глазах  вспыхивала непреклонность и  под  квадратной
бородой круто каменела челюсть, тяжелая семейная челюсть Тибо.
  - В котором часу вчера утром ушел ваш сын? - спросил он.
  - Очень рано. Но довольно скоро вернулся...
  - А, приблизительно между половиной одиннадцатого и одиннадцатью?
  - Около того.
  - Так  же,  как Жак!  Они бежали вдвоем,  -  заключил он  четко,  почти
весело.
  Но   в   это  мгновение  дверь,   остававшаяся  приотворенной,   широко
распахнулась,  и  на  ковер рухнуло детское тело в  ночной рубашке.  Г-жа де
Фонтанен вскрикнула. Антуан уже подхватил с пола потерявшую сознание девочку
и держал ее на руках   следуя за г-жой де Фонтанен,  он отнес ее в комнату и
уложил на кровать.
  - Позвольте, сударыня, я врач. Дайте холодной воды. У вас есть эфир?
  Скоро  Женни  пришла в  себя.  Мать  улыбнулась ей,  но  глаза  девочки
оставались суровы.
  - Теперь все в порядке, - сказал Антуан. - Ей нужно уснуть.
  - Ты слышишь,  родная,  - шепнула г-жа де Фонтанен, и ее рука, лежавшая
на потном лбу ребенка, скользнула по векам, прикрывая их.
  Они стояли по  обе стороны кровати и  не  шевелились.  В  комнате пахло
эфиром.  Взгляд Антуана,  устремленный вначале на изящную ладонь и вытянутую
руку,  украдкой изучал  теперь лицо  г-жи  де  Фонтанен.  Кружевной шарф,  в
который она  куталась,  упал   у  нее  были светлые волосы,  в  них  кое-где
блестели седые  пряди   ей  было,  наверное,  около сорока,  хотя  походка и
порывистость движений говорили еще о молодости.
  Женни,  казалось,  уснула. Рука, лежавшая на веках девочки, поднялась с
легкостью крыла.  Они  на  цыпочках вышли из  комнаты,  оставив приоткрытыми
двери. Г-жа де Фонтанен шла впереди. Она обернулась.
  - Спасибо,  -  сказала она,  протягивая обе  руки.  Движение было таким
непосредственным,  таким мужским,  что  Антуан взял ее  руки и  сжал их,  не
решаясь поднести к губам.
  - Малышка очень нервна,  -  объяснила она.  -  Услыхала,  наверное, лай
Блохи,  решила,  что  возвращается  брат,  и  прибежала.  Она  нездорова  со
вчерашнего утра, всю ночь ее лихорадило.
  Они сели.  Г-жа  де Фонтанен вынула из-за корсажа записку,  оставленную
накануне сыном,  и  подала Антуану.  Она смотрела,  как он читает.  В  своих
отношениях с  людьми она  всегда руководствовалась чутьем и  с  первых минут
ощутила доверие к  Антуану.  "Человек с  таким  лбом,  -  думала она,  -  не
способен на подлость". У него были зачесанные назад волосы и довольно густая
борода на щеках,  и среди этих двух массивов темно-рыжих, почти черных волос
на  виду  оставались только глубоко посаженные глаза да  белый прямоугольный
лоб.  Он сложил письмо и вернул ей. Казалось, он размышляет над прочитанным,
а на самом деле подыскивал слова, не зная, как приступить к делу.
  - Мне думается,  -  осторожно начал он,  -  что есть определенная связь
между их  бегством и  следующим фактом:  как раз в  эти дни их дружба...  их
связь... была обнаружена учителями.
  - Обнаружена?
  - Ну да.  Нашли переписку,  которую они вели между собой в  специальной
тетради.
  - Переписку?
  - Они переписывались на уроках.  И письма были,  по-видимому,  довольно
странного свойства.  -  Он отвел от нее взгляд.  -  Настолько странного, что
обоим виновным грозило исключение.
  - Виновным?  Признаться, я что-то в толк не возьму... Виновным в чем? В
переписке?
  - По всей видимости, тон этих писем был весьма...
  - Тон писем?
  Она ничего не  понимала.  Но она была слишком чутка,  чтобы не заметить
все возраставшего смущения Антуана. Она покачала головой.
  - Это совершенно исключено,  сударь,  -  заявила она напряженным,  чуть
дрожащим голосом.  Казалось, между ними внезапно возникла стена. Она встала.
- Что ваш брат и мой сын вдвоем учинили какую-то совместную шалость,  -  это
вполне возможно  хотя Даниэль ни разу не произносил при мне фамилию...
  - Тибо.
  - Тибо?  -  повторила она с удивлением,  не закончив фразу. - Постойте,
это очень странно:  моя дочь минувшей ночью,  в бреду,  отчетливо произнесла
вашу фамилию.
  - Она могла слышать, как брат рассказывает про своего друга.
  - Да нет же, поверьте, Даниэль никогда...
  - Откуда же она могла узнать?
  - О, - сказала она, - эти таинственные явления происходят так часто!
  - Какие явления?
  Она стояла с серьезным и немного отрешенным видом.
  - Передача мыслей.
  Это объяснение и сама интонация были так неожиданны для Антуана, что он
посмотрел на  нее  с  любопытством.  Лицо г-жи  де  Фонтанен было не  просто
серьезным,  оно  было  озаренным,  на  губах  блуждала едва  заметная улыбка
женщины  верующей,  которая привыкла,  когда  речь  заходит об  этих  вещах,
сталкиваться со скептицизмом окружающих.
  Они  помолчали.  Антуану пришла в  голову новая  мысль -  в  нем  опять
пробудился детективный азарт.
  - Позвольте,  сударыня, вы говорите, что ваша дочь произнесла имя моего
брата?  И весь вчерашний день ей странным образом нездоровилось? Может быть,
брат доверил ей какой-то секрет?
  - Это  подозрение отпало бы  само собой,  сударь,  -  ответила г-жа  де
Фонтанен с  оттенком снисходительности,  -  если б вы знали моих детей и мои
отношения с  ними.  Они  ничего от  меня не  утаивают...  -  Она  запнулась,
уязвленная мыслью  о  том,  что  поведение Даниэля опровергает ее  слова.  -
Впрочем,  -  поспешно добавила она с  некоторым высокомерием и направилась к
двери, - если Женни не спит, расспросите ее.

  У девочки были открыты глаза.  На подушке выделялось тонкое лицо, скулы
горели  лихорадочным  румянцем.  Она  прижимала  к  себе  собачонку,  из-под
простыни забавно торчала черная мордочка.
  - Женни,  это  господин Тибо,  ты  ведь знаешь,  брат одного из  друзей
Даниэля.
  Девочка  устремила  на  незнакомца жадный  взгляд,  в  котором  тут  же
вспыхнуло недоверие.
  Подойдя к  постели,  Антуан взял девочку за запястье и вынул из кармана
часы.
  - Пульс еще слишком учащен,  -  объявил он и начал ее выслушивать.  Его
профессиональные  жесты  были  исполнены  серьезности  и  удовлетворения.  -
Сколько ей лет?
  - Скоро тринадцать.
  - Правда?  Я бы не дал.  Вообще говоря, нужно быть очень внимательным к
таким недомоганиям.  Впрочем,  оснований для беспокойства нет,  - сказал он,
поглядел на девочку и улыбнулся.  Потом, отступив от постели, переменил тон:
- Вы знакомы с моим братом, мадемуазель? С Жаком Тибо?
  Она нахмурила брови и отрицательно покачала головой.
  - Неужели? Старший брат никогда не говорил с вами о своем лучшем друге?
  - Никогда, - сказала она.
  - Однако сегодня ночью,  -  вступила в  разговор г-жа  де  Фонтанен,  -
вспомни-ка,  когда я  тебя разбудила,  ты  говорила сквозь сон,  что  кто-то
гонится по двору за Даниэлем и его другом Тибо.  Ты так и сказала -  Тибо, и
очень отчетливо.
  Девочка подыскивала ответ. Потом сказала:
  - Я не знаю этого имени.
  - Мадемуазель,  -  опять начал Антуан после небольшой паузы, - я только
что спрашивал у вашей мамы об одной подробности,  которой она,  оказывается,
не помнит,  а нам необходимо это знать,  чтобы отыскать вашего брата: как он
был одет?
  - Не знаю.
  - Значит, вы не видели его вчера утром?
  - Нет,  видела.  За завтраком. Но он еще не был одет. - Она повернулась
лицом к матери:  -  Ты ведь можешь посмотреть, каких вещей в шкафу у него не
хватает.
  - Еще один вопрос,  мадемуазель,  и  очень важный:  в  котором часу,  в
девять,  в десять или в одиннадцать, ваш брат вернулся домой, чтобы оставить
записку? Вашей мамы не было дома, она не может сказать точно.
  - Я не знаю.
  В голосе Женни ему послышались раздраженные нотки.
  - В  таком случае,  -  он огорченно развел руками,  -  нам будет трудно
напасть на его след!
  - Подождите,  -  сказала она,  поднимая руку, чтобы его удержать. - Это
было без десяти одиннадцать.
  - Точно? Вы в этом уверены?
  - Да.
  - Вы смотрели на часы, когда он пришел?
  - Нет.  Но в  это время я  была в  кухне,  искала там хлебный мякиш для
рисования   если бы он пришел раньше или позже,  я бы услышала, как хлопнула
дверь, и увидела бы его.
  - Да,  это  верно.  -  Мгновение  он  размышлял.  Стоит  ли  дольше  ее
беспокоить?  Он ошибся,  она ничего не знает.  -  А теперь,  - продолжал он,
опять становясь врачом, - нужно укрыться потеплее, закрыть глаза и уснуть. -
Он  натянул одеяло на худую голую руку и  улыбнулся:  -  Спите спокойно,  вы
проснетесь совсем здоровой, и ваш брат уже будет дома!
  Она посмотрела на него. То, что он прочел в ее взгляде, запомнилось ему
на  всю  жизнь   это  было такое полнейшее равнодушие ко  всякому ободрению,
такая напряженная внутренняя жизнь,  такое одиночество и  тоска,  что он был
потрясен и невольно опустил глаза.
  - Вы правы,  сударыня,  -  сказал он, когда они вернулись в гостиную. -
Этот ребенок - сама невинность. Ей очень тяжело, но она ничего не знает.
  - Она сама невинность, - задумчиво повторила г-жа де Фонтанен, - но она
знает.
  - Знает?
  - Знает.
  - Как! Напротив, ее ответы...
  - Да, ее ответы... - медленно проговорила она. - Но я была возле нее...
я  ощутила...  Не  знаю,  как  объяснить...  -  Она села,  но  тут же  опять
поднялась. Лицо у нее было расстроенное. - Она знает, знает, теперь я в этом
уверена!  - воскликнула она вдруг. - И я чувствую, что она скорее умрет, чем
выдаст свой секрет.
  После ухода Антуана и прежде,  чем,  по его совету,  пойти поговорить с
г-ном Кийяром,  инспектором лицея,  г-жа де Фонтанен поддалась любопытству и
раскрыла справочник "Весь Париж":

  Тибо (Оскар-Мари).  - Кавал. Поч. лег. - Бывший депутат от департ. Эр -
Вице-президент Нравственной лиги  по  охране  младенчества.  -  Основатель и
директор  Благотворительного общества  социальной профилактики.  -  Казначей
Союза   католических   благотворительных  обществ   Парижской   епархии.   -
Университетская ул., 4-бис (VII округ).


III

  Два часа спустя,  после посещения кабинета инспектора,  от которого она
выбежала не попрощавшись и с пылающим лицом,  г-жа де Фонтанен,  не зная,  у
кого просить помощи,  подумала было обратиться к  г-ну  Тибо,  но внутренний
голос шепнул ей, что лучше этого не делать. Однако, как бывало с нею не раз,
пробуждаемая  решимостью  и  любовью  к  риску,  которую  она  принимала  за
мужество, она этим голосом пренебрегла.
  В  доме Тибо происходил настоящий семейный совет.  Аббат Бино примчался
на  Университетскую улицу с  самого утра,  вслед за ним,  предупрежденный по
телефону,  явился  аббат  Векар,  личный  секретарь архиепископа Парижского,
духовник г-на Тибо и близкий друг семьи.
  Господин Тибо  за  своим  письменным столом  держался как  председатель
суда.  Он скверно спал,  и его лицо было еще бледнее обычною.  Слева от него
устроился г-н Шаль, его секретарь, седой карлик в очках. Антуан с задумчивым
видом стоял,  прислонившись к  книжному шкафу.  Хотя в  доме был час уборки,
позвали  даже  Мадемуазель   в  черной  мериносовой накидке,  внимательная и
молчаливая,  она сидела,  склонясь к  подлокотнику кресла   седые пряди были
словно приклеены к  желтому лбу,  глаза  пугливой лани  перебегали с  одного
священника на другого.  Аббатов усадили в кресла с высокими спинками, по обе
стороны камина.
  Изложив результаты расследования,  проведенного Антуаном, г-н Тибо стал
жаловаться на трудность своего положения. Он наслаждался, чувствуя одобрение
окружающих, и слова, которыми живописал он свою тревогу, трогали его самого.
Однако присутствие духовника побуждало его  спросить свою совесть:  выполнил
ли  он отцовский долг по отношению к  несчастному ребенку?  Он не знал,  что
ответить. Его мысль метнулась в сторону: не будь этого маленького гугенота -
ничего бы не произошло!
  - Негодяев вроде  этого  Фонтанена,  -  проворчал он,  поднимаясь из-за
стола,  -  следовало бы держать в особых заведениях.  Разве допустимо, чтобы
наши дети подвергались подобной заразе?  -  Заложив руки за  спину и  закрыв
глаза,  он  ходил  взад  и  вперед вдоль стола.  Хоть  он  и  не  упомянул о
несостоявшейся поездке на конгресс, но мысль о ней по-прежнему подогревала в
нем  злобу.  -  Вот  уже больше двадцати лет,  как я  посвятил себя изучению
детской преступности!  Двадцать лет я  борюсь с  нею в  лигах предупреждения
преступности,  пишу брошюры,  выступаю на  всех конгрессах!  Больше того!  -
воскликнул он, поворачиваясь в сторону аббатов. - Разве я не основал в Круи,
в  своей исправительной колонии,  специального корпуса,  где  порочные дети,
если  они  принадлежат к  другому общественному классу,  нежели обычные наши
питомцы,  находятся под особо строгим надзором? Так вот, вы не поверите мне,
если я  вам  скажу,  что  этот корпус постоянно пуст!  Разве это  мое дело -
обязывать родителей посылать туда своих сыновей?  Я  сделал все,  что было в
моих  силах,  чтобы  заинтересовать министерство народного просвещения нашей
инициативой!  Но,  -  закончил он, пожимая плечами и снова падая в кресло, -
разве эти господа из безбожной школы заботятся о социальной гигиене?
  В это мгновение горничная подала ему визитную карточку.
  - Она здесь?  -  вскричал он,  поворачиваясь к сыну.  - Что ей нужно? -
спросил он у горничной и,  не дожидаясь ответа,  сказал:  -  Антуан, выйди к
ней.
  - Тебе  нельзя  ее  не  принять,  -  сказал  Антуан,  бросив  взгляд на
карточку.
  Господин Тибо готов был вспылить. Но тотчас овладел собой и обратился к
священникам:
  - Госпожа де  Фонтанен!  Что поделаешь,  господа!  Мы  должны оказывать
уважение женщине, кем бы она ни была. А эта женщина, что ни говори, - мать!
  - Как?  Мать?  - буркнул г-н Шаль, но так тихо, будто беседовал с самим
собой.
  Господин Тибо сказал:
  - Пусть эта дама войдет.
  И   когда  горничная  ввела  посетительницу,   он  встал  и   церемонно
поклонился.
  Госпожа де Фонтанен никак не ожидала застать здесь такое общество.  Она
задержалась  в  нерешительности  на  пороге,  потом  шагнула  в  направлении
Мадемуазель   та вскочила с  места и уставилась на протестантку перепуганным
взглядом   в ее глазах больше не было томности, теперь они делали ее похожей
скорее на курицу, чем на лань.
  - Госпожа Тибо, если я не ошибаюсь? - пробормотала г-жа де Фонтанен.
  - Нет,  сударыня, - поспешно сказал Антуан. - Это - мадемуазель де Вез,
которая живет с нами вот уже четырнадцать лет,  со дня смерти моей матери, и
которая нас воспитала, моего брата и меня.
  Господин Тибо представил мужчин.
  - Прошу извинить,  что я побеспокоила вас,  сударь,  -  сказала г-жа де
Фонтанен, смущенная устремленными на нее взглядами, но тем не менее сохраняя
непринужденность. - Я пришла узнать, не было ли с утра... Мы с вами в равной
степени переживаем горе,  сударь,  и  я  подумала,  что  было  бы  хорошо...
объединить наши усилия.  Разве я не права?  -  прибавила она с приветливой и
грустной улыбкой.  Но ее открытый взгляд,  искавший встречи со взглядом г-на
Тибо, наткнулся на слепую маску.
  Тогда она  перевела глаза на  Антуана   хотя завершение их  предыдущего
разговора оставило после себя чуть заметный холодок, его хмурое честное лицо
притягивало ее. Да и он с первой же минуты, как она вошла в комнату, ощутил,
что между ними существует своего рода союз. Он подошел к ней.
  - А наша маленькая больная, как она себя чувствует?
  Господин  Тибо  его  прервал.   Он   подергивал  головой,   высвобождая
подбородок и  лишь этим движением выдавая,  как он возбужден.  Он повернулся
всем туловищем к г-же де Фонтанен и начал, подчеркивая каждое слово:
  - Нужно ли говорить,  сударыня,  что я,  как никто другой, понимаю вашу
тревогу?  Как я  уже заявил собравшимся здесь господам,  об  этих несчастных
детях нельзя думать без душевной боли.  Однако,  сударыня,  я утверждаю,  не
колеблясь ни  секунды:  совместные действия вряд ли желательны.  Разумеется,
действовать нужно   нужно,  чтобы их  нашли   но  разве не  лучше вести наши
поиски раздельно?  Иными словами:  не  следует ли нам больше всего опасаться
нескромности журналистов?  Не  удивляйтесь,  что  я  говорю  с  вами  языком
человека,  который  в  силу  своего  положения  обязан  соблюдать  некоторую
осторожность в  отношении прессы и общественного мнения...  Разве я боюсь за
себя?  Конечно,  нет!  Я,  слава богу,  выше  всей той  мелкой возни,  какую
непременно поднимет враждебная партия.  Но  они бы  хотели опорочить в  моем
лице дело,  которому я служу. И, кроме того, я думаю о своем сыне. Не обязан
ли я  любой ценой избежать того,  чтобы в этой столь щекотливой истории было
рядом с  нашим именем названо другое какое-то имя?  Разве первейший мой долг
не состоит в  том,  чтобы никогда и  никто впоследствии не мог бросить ему в
лицо упрека в отношениях некоторого рода -  отношениях совершенно случайных,
я знаю,  но характер каковых является,  прошу извинить за резкость, в высшей
степени...  предосудительным?  -  Приоткрыв на  секунду веки,  он  заключил,
обращаясь к аббату Векару: - Или вы иного мнения, господа?
  Госпожа де  Фонтанен побледнела.  Она смотрела то  на  аббатов,  то  на
Мадемуазель,  то  на  Антуана   ее  взгляд наталкивался на  немые лица.  Она
воскликнула:
  - О, я вижу, сударь, что... - У нее перехватило горло  сделав над собой
усилие,  она продолжала:  - Я вижу, что подозрения господина Кийяра... - Она
замолчала.  - Этот господин Кийяр - жалкий человек, да-да, жалкий, жалкий! -
вскричала она наконец с горькой улыбкой.
  Лицо г-на  Тибо оставалось непроницаемо   его вялая рука приподнялась в
сторону аббата Бино,  словно для того, чтобы призвать его в свидетели и дать
ему слово. Аббат ринулся в бой с пылкостью шавки:
  - Мы  позволим себе заметить,  сударыня,  что вы отвергаете прискорбные
утверждения господина Кийяра,  даже не  зная,  в  сущности,  тех  обвинений,
которые нависли над вашим сыном...
  Смерив аббата Бино взглядом,  г-жа  де Фонтанен,  по-прежнему доверяясь
чутью,  повернулась к аббату Векару. Выражение, с которым он смотрел на нее,
было  исполнено  приятности.  Застывшее  лицо,  удлиненное остатками  волос,
которые топорщились вокруг лысины,  выдавало возраст аббата - примерно около
пятидесяти. Тронутый немым призывом еретички, он поспешил вмешаться:
  - Все  мы  понимаем,  сударыня,  как  тягостен для  вас  этот разговор.
Доверие,   которое  вы   питаете  к   своему   сыну,   достойно  величайшего
восхищения...  И  величайшего уважения...  -  добавил  аббат   у  него  была
привычка во время речи подносить указательный палец к губам.  -  И,  однако,
сударыня, факты, увы...
  - Факты,  -  подхватил аббат Бино уже более слащаво, точно собрат задал
ему тон, - разрешите вам сказать, сударыня, факты весьма удручающи.
  - Прошу вас, сударь, - прошептала г-жа де Фонтанен, отвернувшись.
  Но аббат уже не мог удержаться.
  - Впрочем, вот вам улика! - вскричал он, выпустил из рук шляпу и достал
из-за  пояса  серую  тетрадь с  красным обрезом.  -  Только  взгляните сюда,
сударыня:  как это ни  жестоко лишать вас иллюзий,  но  мы считаем,  что это
полезно, ибо раскроет вам глаза!
  Он  сделал два  шага по  направлению к  ней,  чтобы заставить ее  взять
тетрадь. Но она поднялась.
  - Я  не  прочту  ни  строчки,  господа.  Вторгаться в  секреты ребенка,
публично,  без его ведома,  не давая ему возможности ничего объяснить!  Я не
привыкла с ним так обращаться.
  Аббат  Бино  остановился  с  протянутой  рукой,  на  его  тонких  губах
зазмеилась обиженная улыбка.
  - Мы не настаиваем, - проговорил он наконец насмешливым тоном.
  Положив тетрадь на стол,  он взял свою шляпу и сел.  Антуану захотелось
схватить  его  за  плечи  и  выставить вон.  Его  глаза,  полные  неприязни,
встретились на миг с глазами аббата Векара и прочитали в них сочувствие.
  Однако  поведение  г-жи  де  Фонтанен  изменилось   с  высоко  поднятой
головой,  всем своим видом выражая вызов,  она подошла к г-ну Тибо,  который
по-прежнему сидел в кресле.
  - Этот спор ни к чему не приведет,  сударь.  Я пришла лишь затем, чтобы
узнать,  что  вы  собираетесь делать.  Моего мужа сейчас нет в  Париже,  мне
приходится рассчитывать только  на  себя...  Прежде всего  мне  хотелось вам
сказать, что, по-моему, не следовало бы прибегать к помощи полиции...
  - Полиции?  -  живо перебил ее г-н  Тибо и  в раздражении встал.  -  Да
неужто  вы   полагаете,   сударыня,   что  в   данную  минуту  полиция  всех
департаментов не поднята на ноги? Я лично звонил утром начальнику канцелярии
префекта  с  просьбой,   чтобы  были  приняты  все  меры  -  с  максимальным
соблюдением тайны...  Я телеграфировал в мэрию Мезон-Лаффита, на тот случай,
если  беглецы вздумают укрыться в  местности,  которая хорошо знакома обоим.
Предупреждены железнодорожные компании,  пограничные посты,  морские  порты.
Но,  сударыня, если бы не мое стремление любой ценой избежать огласки, разве
не  было  бы  полезнее всего  в  целях  воспитания этих  негодяев,  чтобы их
доставили к нам в наручниках,  под конвоем жандармов? Разве это не напомнило
бы  им,  что  есть еще  в  нашей несчастной стране некое подобие правосудия,
способное поддержать отцовскую власть?
  Не отвечая,  г-жа де Фонтанен попрощалась и  направилась к дверям.  Г-н
Тибо спохватился:
  - Во  всяком  случае,  сударыня,  будьте уверены,  как  только мы  хоть
что-нибудь узнаем, мой сын тотчас поставит вас в известность.
  Она слегка наклонила голову и вышла, сопровождаемая Антуаном  следом за
ними вышел и г-н Тибо.
  - Гугенотка! - ухмыльнулся аббат Бино, когда она скрылась за дверью.
  Аббат Векар не мог удержать осуждающего жеста.
  - Как? Гугенотка? - пробурчал г-н Шаль и отпрянул, будто ступил ногой в
лужу Варфоломеевской ночи{46}.


IV

  Госпожа де  Фонтанен вернулась домой.  Женни  дремала в  своей кровати
приподняв пылающее лицо,  она вопросительно глянула на мать и  снова закрыла
глаза.
  - Уведи Блоху, мне от шума становится хуже.
  Госпожа  де  Фонтанен  прошла  к   себе  в   комнату  и,   почувствовав
головокружение,  села,  даже  не  сняв  перчаток.  Может быть,  у  нее  тоже
начинается жар?  Нужно быть спокойной,  сильной, не терять веры... Ее голова
склонилась в  молитве.  Когда она выпрямилась,  все ее  действия обрели одну
цель: отыскать мужа, вызвать его.
  Она  вышла  в  переднюю,  задержалась в  нерешительности перед закрытой
дверью,  отворила ее.  В  комнате  застоялся нежилой  дух,  было  прохладно
слышался кисловатый аромат  вербены,  мелиссы,  припахивало туалетной водой.
Она  раздвинула шторы.  Посреди  комнаты стоял  письменный стол   на  бюваре
тонким слоем лежала пыль,  -  и никакой записки,  ни адреса,  ничего.  Ключи
торчали на своих местах.  Хозяин комнаты отнюдь не страдал скрытностью.  Она
выдвинула ящик письменного стола -  ворох писем, несколько фотографий, веер,
а в углу, жалким комком, черная шелковая перчатка... Ее рука застыла на краю
стола.  В  памяти  внезапно  возникла картина,  внимание рассеялось,  взгляд
устремился вдаль... Два года назад летним вечером она ехала вдоль набережных
в трамвае,  и ей показалось,  что она видит,  - она даже привстала со своего
места,  -  что она видит Жерома, своего мужа  она узнала его, он стоял возле
какой-то женщины,  да-да,  стоял,  склонившись над молодой женщиной, которая
плакала на  скамейке!  И  с  тех нор сотни раз ее воображение кружило вокруг
этой  сцены,   промелькнувшей  за  какую-то  долю  секунды,   и  с  жестоким
удовлетворением восстанавливало мельчайшие ее  детали:  пошлое горе женщины,
ее  упавшая шляпа и  большой белый платок,  который та  поспешно вытащила из
юбки,  но  главное -  фигура Жерома!  Ах,  она была уверена,  что угадала по
поведению мужа,  какие чувства обуревали его в тот вечер!  Тут,  несомненно,
было и  сострадание,  -  ведь она знала,  как легко его можно растрогать   и
раздражение,  оттого что его втянули в скандал посреди людной улицы   и,  уж
конечно,  - жестокость! Да! Он стоял, чуть наклонившись, и в его напряженной
позе она ясно увидела эгоистический расчет любовника,  которому любовница до
смерти  надоела,  который  стремится  уже  к  новым  похождениям и  который,
несмотря на жалость, несмотря на тайный стыд, уже прикинул, как использовать
к  своей выгоде эти слезы,  чтобы тут же,  на месте,  окончательно завершить
разрыв!  Все это явственно предстало перед ней в тот миг,  и всякий раз, как
это наваждение опять овладевало ею,  у  нее кружилась голова и подкашивались
ноги.
  Она быстро вышла из комнаты и заперла дверь двойным поворотом ключа.
  Вдруг ее осенило:  эта горничная,  маленькая Мариетта, которую пришлось
уволить с  полгода назад...  Г-жа  де  Фонтанен знала адрес ее нового места.
Подавив отвращение, она без дальнейших раздумий отправилась туда.
  Кухня помещалась на пятом этаже,  с черного хода.  Был унылый час мытья
посуды.  Ей  открыла  Мариетта -  беленькая,  на  затылке  завитки,  большие
испуганные глаза -  сущий ребенок.  Она  была  одна   покраснела,  но  глаза
засветились:
  - Как я рада увидеть барыню! Мадемуазель Женни выросла небось?
  Госпожа де Фонтанен колебалась. У нее была страдальческая улыбка.
  - Мариетта... дайте мне адрес барина.
  Девушка залилась румянцем,  в широко раскрытых глазах показались слезы.
Адрес?  Она покачала головой,  адреса она не знает, то есть больше не знает:
барин не живет уже в гостинице,  где... И потом, барин почти сразу же бросил
ее.
  Госпожа де Фонтанен опустила глаза и  стала пятиться к двери,  чтобы не
слушать того,  что могло последовать дальше.  Наступило короткое молчание, и
так как из  таза на плиту с  шипеньем выплескивалась вода,  г-жа де Фонтанен
машинально пробормотала:
  - У вас вода кипит. - Потом, продолжая пятиться, добавила: - По крайней
мере, вам здесь хорошо, дитя мое?
  Мариетта  не  отвечала,  и  когда  г-жа  де  Фонтанен,  подняв  голову,
встретилась с ней взглядом,  она увидела,  как в глазах девушки промелькнуло
что-то животное,  детский рот приоткрылся,  обнажились зубы. После минутного
колебания, которое обеим показалось вечностью, девушка прошептала:
  - Может быть, вы спросите... у госпожи Пти-Дютрей?
  Она разрыдалась,  но г-жа де Фонтанен уже не слышала этого. Она убегала
по  лестнице вниз,  как от пожара.  Это имя вдруг объяснило ей сотню в  свое
время едва замеченных и  тут же забытых совпадений,  которые теперь обретали
смысл.
  Мимо проходил пустой фиакр, она кинулась в него, чтобы скорее вернуться
домой.  Но в тот миг,  когда она собиралась назвать свой адрес,  ее охватило
непреодолимое желание. Ей показалось, что она исполняет волю божью.
  - Улица Монсо! - воскликнула она.
  Через  пятнадцать  минут  она  звонила  у  дверей  своей  кузины  Ноэми
Пти-Дютрей.

  Ей открыла девочка лет пятнадцати,  белокурая и свеженькая,  с большими
ласковыми глазами.
  - Здравствуй, Николь. Мама дома?
  Она почувствовала на себе удивленный взгляд девочки.
  - Сейчас я ее позову, тетя Тереза!
  Госпожа де Фонтанен осталась в  прихожей одна.  У нее так сильно билось
сердце,  что  она прижала руку к  пруди и  боялась ее  отнять.  Усилием воли
заставляя себя быть спокойной, она осмотрелась вокруг. Дверь в гостиную была
отворена   солнце весело играло на коврах и  обоях   у комнаты был небрежный
кокетливый вид  гарсоньерки.  "Говорили,  что после развода она осталась без
средств",  -  подумала г-жа де Фонтанен.  И  эта мысль напомнила ей,  что ей
самой муж уже два месяца не дает денег, что очень трудно стало справляться с
расходами по хозяйству, и тут же мелькнула догадка, что, может быть, вся эта
роскошь у Ноэми...
  Николь не  появлялась.  В  квартире воцарилась тишина.  Чувствуя себя с
каждой минутой все  более угнетенной,  г-жа  де  Фонтанен вошла в  гостиную,
чтобы присесть.  Пианино было  открыто   на  диване лежал развернутый журнал
мод   на  низком столике валялись папиросы   в  вазе полыхала охапка красных
гвоздик Ее тревога стала еще сильней. Но отчего?
  Оттого,  что здесь был он,  в  каждой мелочи ощущалось его присутствие!
Это он придвинул пианино к окну углом, точно так же, как дома! Это, конечно,
он  оставил его открытым,  а  если даже не  он,  то  для него бренчала здесь
музыка!  Это он захотел,  чтобы был здесь низкий диван,  а рядом, под рукой,
лежали всегда папиросы!  И это его,  только его она видела здесь,  он лежал,
развалившись среди  подушек,  с  обычным  своим  барски  небрежным видом,  с
веселым взглядом из-под ресниц, откинув картинно руку и зажав между пальцами
папиросу!
  Она вздрогнула,  заслышав скользящие шаги по  ковру   появилась Ноэми в
кружевном пеньюаре,  опираясь на  плечо дочери.  Это была тридцатипятилетняя
женщина, темноволосая, высокая, полная.
  - Здравствуй,  Тереза   извини  меня,  я  с  утра  валялась  с  ужасной
мигренью. Опусти шторы, Николь.
  Блеск глаз, свежий цвет лица изобличали ее во лжи.
  А чрезмерная говорливость свидетельствовала о том,  насколько смутил ее
этот визит  смущение перешло в тревогу, когда тетя Тереза ласково обратилась
к девочке:
  - Мне нужно поговорить с твоей мамой,  малышка  оставь нас, пожалуйста,
на минутку одних.
  - Ну-ка,  иди занимайся к себе в комнату, живо! - воскликнула Ноэми и с
деланным смехом обратилась к кузине:  -  Просто невыносимо,  уже в эти годы,
хлебом ее не корми -  только дай покривляться в гостиной!  У Женни, наверно,
то же самое?  Должна тебе сказать, что я была точно такая, помнишь? Маму это
до отчаянья доводило.
  Госпожа де Фонтанен пришла для того, чтобы получить нужный ей адрес. Но
с  первых же  секунд она  так остро ощутила присутствие здесь Жерома,  обида
была такой горькой,  а  вид Ноэми,  ее яркая и  вульгарная красота настолько
оскорбительными,   что,   опять  поддаваясь  первому  порыву,   она  приняла
безрассудное решение.
  - Да сядь ты, пожалуйста, Тереза, - сказала Ноэми.
  Вместо того чтобы сесть, Тереза подошла к кузине и протянула ей руку. В
жесте не было ничего театрального, он был полон искренности и достоинства.
  - Ноэми... - начала она и вдруг быстро проговорила: - Верни мне мужа.
  Светская улыбка застыла на губах г-жи Пти-Дютрей.  Г-жа де Фонтанен все
еще держала ее за руку.
  - Не отвечай мне. Я тебя ни в чем не упрекаю. Это все, конечно, он... Я
знаю его...
  Она замолчала,  ей не хватало воздуха. Ноэми не воспользовалась паузой,
чтобы защититься,  и  г-жа  де Фонтанен была ей благодарна за молчание -  не
потому,  что  сочла его  признанием,  но  оно доказывало,  что ее  кузина не
настолько испорченна и ловка, чтобы так быстро отразить внезапный удар.
  - Слушай меня,  Ноэми.  У нас растут дети. Твоя дочь... И мои двое тоже
взрослеют.  Даниэлю уже четырнадцать.  Пример может оказаться пагубным,  зло
так заразительно!  Нельзя,  чтобы это продолжалось!  Разве я не права? Скоро
уже не я одна буду все это видеть... и страдать.
  В ее прерывистом голосе прозвучала мольба:
  - Верни нам его теперь, Ноэми.
  - Но,  Тереза,  уверяю тебя... Ты с ума сошла! - Молодая женщина успела
взять себя в  руки,  в  глазах вспыхнула ярость,  губы сжались.  -  Да,  да,
Тереза,  ты  и  впрямь с  ума  сошла!  А  я  тут  слушаю твои  бредни!  Тебе
приснилось! Или тебя кто-то настроил, ты наслушалась сплетен! Объяснись!
  Не  отвечая,  г-жа де Фонтанен обволокла кузину глубоким,  почти нежным
взглядом   казалось, он говорил: "Бедная темная душа! И все же ты лучше, чем
та жизнь,  которую ты ведешь!"  Но вдруг этот взгляд скользнул по выпуклости
плеча,  где голое тело,  свежее и пухлое, трепетало под ячейками кружев, как
зверек,  попавший в силки   образ,  который возник вдруг перед ней,  был так
отчетлив и точен, что она закрыла глаза  по ее лицу пробежала тень ненависти
и  боли.  Тогда,  словно ее вдруг покинуло мужество,  она сказала,  стремясь
поскорее с этим покончить:
  - Я,  верно,  ошиблась...  Дай мне только его адрес. Или нет, я даже не
прошу тебя сказать,  где он,  но предупреди,  только предупреди его, что мне
надо его увидеть...
  Ноэми распрямилась:
  - Предупредить?  Да разве я знаю, где он? - Она вся залилась краской. -
И вообще,  когда кончатся эти сплетни? Жером иногда заходит ко мне! Ну и что
же  из этого?  Никто и  не скрывает!  Мы ведь родня!  Ну и  ну!  -  Инстинкт
подсказывал ей  слова,  которые причиняют боль.  -  Очень он  будет доволен,
когда я расскажу ему, как ты сюда приходила, чтобы поднять скандал!
  Госпожа де Фонтанен попятилась.
  - Ты говоришь, как девка!
  - Ах,  так!  Ты хочешь,  чтобы я  тебе сказала откровенно?  -  взвилась
Ноэми.  -  Когда от женщины уходит муж,  в  этом виновата она сама!  Если бы
Жером нашел в твоем обществе то,  чего он,  я уверена, ищет на стороне, тебе
бы не пришлось за ним бегать, моя милая!
  "Неужто это правда?" -  невольно подумалось г-же де Фонтанен. У нее уже
не было сил.  Ее одолевало искушение бежать отсюда  но ей было страшно опять
оставаться одной,  не зная адреса,  не зная,  как вызвать Жерома.  Ее взгляд
снова смягчился.
  - Ноэми, забудь, что я тебе сказала, выслушай меня. Женни больна, у нее
уже двое суток жар.  Я  одна.  Ты сама мать,  ты знаешь,  что такое сидеть у
постели больного ребенка... Вот уж три недели, как Жером у нас не появлялся.
Где он?  Что с ним?  Надо сообщить ему,  что его дочь больна, надо, чтобы он
вернулся! Скажи ему.
  Ноэми с жестоким упрямством покачала головой.
  - Ноэми,  я не верю, что ты стала такой злой! Слушай, я тебе еще не все
сказала  Женни больна, это правда, и я очень встревожена  но не это главное.
- Ее голос униженно дрогнул от того,  что ей предстояло сказать.  -  От меня
ушел Даниэль, он исчез.
  - Исчез?
  - Предприняты розыски.  Я  не могу в такой момент оставаться одна...  с
больным ребенком... Ведь правда? Ноэми, скажи ему только, чтобы он пришел!
  Госпоже де Фонтанен показалось,  что молодая женщина вот-вот уступит, в
ее глазах она увидела сочувствие   но Ноэми отвернулась и, вздевая к потолку
руки, воскликнула:
  - Боже мой,  чего ты от меня хочешь?  Ведь я тебе говорю,  что ничем не
могу тебе помочь!
  Госпожа де  Фонтанен негодующе молчала   Ноэми обратила к  ней пылающее
лицо:
  - Ты мне не веришь,  Тереза?  Не веришь?  Ну что ж,  тем хуже для тебя,
сейчас ты  узнаешь все!  Он  опять меня обманул,  понимаешь?  Удрал неведомо
куда, - удрал с другой! Вот! Теперь ты мне веришь?
  Госпожа де Фонтанен стала мертвенно-бледной. Она повторила машинально:
  - Удрал?
  Молодая женщина бросилась на диван и зарыдала, уткнувшись в подушки.
  - Ах,  если б ты знала, как он мучил меня! Я слишком часто прощала - он
вообразил,  что я  буду прощать всегда!  Ну  уж нет,  довольно!  Он публично
оскорбил меня самым отвратительным образом!  При мне,  в моем доме соблазнил
негодяйку,  которую я  здесь  держала,  служанку девятнадцати лет!  Паршивка
сбежала две недели назад со своим тряпьем,  не попрощавшись, по-английски! А
он ждал ее внизу в коляске!  Да-да!  -  взвыла она,  выпрямляясь.  - На моей
улице,  у моих дверей,  средь бела дня,  на глазах у соседей, - с прислугой!
Представляешь себе?
  Госпожа  де  Фонтанен прислонилась к  пианино,  чтобы  не  упасть.  Она
глядела на Ноэми, не видя ее. Перед ее взором проходило пережитое  она снова
увидела  Мариетту  несколько месяцев  назад,  услышала  шорохи  в  коридоре,
вспомнила тайные отлучки мужа на  седьмой этаж и  тот день,  когда уж больше
нельзя было притворяться,  что ничего не  замечаешь,  и  пришлось рассчитать
девчонку, и та задыхалась от отчаяния и просила прощения у барыни  она снова
увидела набережную и ту женщину, простую работницу в черном платье, сидевшую
на скамейке,  утирая слезы   потом наконец она заметила Ноэми тут,  рядом, и
отвернулась.  Но  помимо воли взгляд ее  возвратился к  этой красивой девке,
лежавшей поперек дивана,  к ее телу,  к голому плечу, которое сотрясалось от
всхлипываний, вздымаясь под кружевами. Нагло всплывал мучительный образ.
  А голос Ноэми доносился до нее бурными всплесками:
  - Но теперь довольно,  довольно! Он может вернуться, может приползти на
коленях,  я даже не взгляну на него!  Я его ненавижу,  презираю! Сотни раз я
ловила его  на  лжи,  он  лгал без  малейшего смысла,  лгал ради игры,  ради
удовольствия, по привычке! Стоит ему только рот открыть - и он уже врет! Это
враль!
  - Ты несправедлива, Ноэми!
  Молодая женщина одним прыжком вскочила о дивана.
  - И ты его защищаешь? Ты?
  Но  г-жа де Фонтанен взяла себя в  руки   она сказала уже совсем другим
тоном:
  - У тебя нет адреса этой?..
  Секунду подумав, Ноэми сообщнически склонилась к ней:
  - Нет, но консьержка иногда...
  Тереза жестом прервала ее и пошла к дверям. Молодая женщина из приличия
уткнулась в подушки и сделала вид, что не замечает ее ухода.
  В  передней,  когда г-жа де Фонтанен уже приподымала портьеру у входной
двери, ее обхватили руки Николь. Лицо девочки было мокрым от слез. Тереза не
успела ничего сказать. Девочка порывисто обняла ее и убежала.

  Консьержке очень хотелось посудачить.
  - Я отправляю ей на родину приходящие на ее имя письма,  это в Бретани,
Перро-Гирек   а  родители,  наверное,  пересылают почту  ей.  Если  это  вас
интересует... - добавила она, раскрывая засаленный список жильцов.

  Прежде чем вернуться домой,  г-жа  де  Фонтанен зашла на  почту,  взяла
телеграфный бланк и написала:
  "Викторине Ле Га. Перро-Гирек (Кот-дю-Нор). Церковная площадь.
  Прошу передать г-ну  де  Фонтанену,  что его сын Даниэль в  воскресенье
исчез".
  Потом она написала открытку:

  "Господину пастору Грегори,
  Chri tia   cie ti t  ociety*,
  Нейи-сюр-Сен, бульвар Бино, 2-а.
  ______________
  * Христианское научное общество (англ.).

  Дорогой Джеймс,

  Два дня тому назад Даниэль уехал,  не сообщив куда,  и не подает о себе
никаких вестей   я в тревоге.  Кроме того,  Женни слегла, у нее сильный жар,
причина неясна. Я не знаю, где найти Жерома, чтобы сообщить ему об этом.
  Я совсем одна, мой друг. Приезжайте ко мне.
  Тереза де Фонтанен"


V

  На третий день,  в  среду,  в  шесть часов вечера на улицу Обсерватории
явился  длинный  нескладный  человек  неопределенного возраста  и  ужасающей
худобы.
  - Вряд ли  барыня принимает,  -  ответил консьерж.  -  Наверху доктора.
Маленькая барышня при смерти.
  Пастор поднялся по лестнице.  Дверь в квартиру была открыта. В прихожей
висело несколько мужских пальто. Выбежала сиделка.
  - Я пастор Грегори. Что случилось? С Женни плохо?
  Сиделка посмотрела на него.
  - Она при смерти, - шепнула она и скрылась.
  Он содрогнулся,  будто от пощечины. Ему показалось, что вокруг внезапно
не стало воздуха, он задыхался. Войдя в гостиную, он отворил оба окна.
  Прошло десять минут.  По коридору кто-то бегал взад и  вперед,  хлопали
двери.  Послышался голос,  показалась г-жа  де Фонтанен,  за ней следом двое
пожилых мужчин в черных костюмах. Увидев Грегори, она кинулась к нему:
  - Джеймс! Наконец-то! О, не оставляйте меня, мой друг!
  Он пробормотал!
  - Я только сегодня вернулся из Лондона.
  Оставив двоих консультантов совещаться,  она потащила его за  собой.  В
прихожей Антуан,  без сюртука,  чистил щеткой ногти в тазу,  который держала
перед ним  сиделка.  Г-жа  де  Фонтанен схватила пастора за  руки.  Она была
неузнаваема: щеки побелели, губы дрожали.
  - Ах, останьтесь со мной, Джеймс, не бросайте меня одну! Женни...
  Из  глубины квартиры послышались стоны   не  договорив,  она  убежала в
комнату дочери.
  Пастор подошел к Антуану   он молчал,  но в его тревожных глазах застыл
вопрос. Антуан покачал головой.
  - Она при смерти.
  - О! Зачем так говорить! - сказал Грегори тоном упрека.
  - Ме-нин-гит,   -  проскандировал  Антуан,  поднимая  руку  ко  лбу.  -
"Странный малый", - добавил он про себя.
  Лицо у  Грегори было желтое и  угловатое   черные пряди тусклых,  будто
мертвых  волос  топорщились  вокруг  совершенно  вертикального лба.  По  обе
стороны носа,  длинного, вислого и багрового, сверкали из-под бровей глубоко
посаженные глаза   очень  черные,  почти  без  белков,  постоянно влажные  и
удивительно подвижные,  они словно фосфоресцировали   такие глаза, суровые и
томные,  бывают иногда у обезьян. Еще более странной была нижняя часть лица:
немая ухмылка,  гримаса,  не  выражавшая ни  одного из  обычных человеческих
чувств,  дергала  во  все  стороны подбородок,  безволосый,  туго  обтянутый
пергаментно-желтой кожей.
  - Внезапно? - спросил пастор.
  - Температура поднялась в  воскресенье,  но  симптомы проявились только
вчера,  во вторник,  утром.  Сразу собрался консилиум. Было сделано все, что
можно. - Его взгляд стал задумчивым. - Посмотрим, что скажут эти господа  но
лично я,  -  заключил он,  и лицо у него перекосилось, - лично я считаю, что
бедный ребенок уми...
  - О,  do 't!*  -  хрипло прервал пастор.  Его  глаза вонзились в  глаза
Антуана,  горевшее в  них  раздражение плохо вязалось со  странной ухмылкой,
кривившей рот.  Словно воздух вдруг стал непригоден для дыхания, он поднес к
воротнику свою костлявую руку,  и эта рука скелета так и застыла,  судорожно
вцепившись в подбородок, точно паук из кошмарного сна.
  ______________
  * О нет! (англ.).

  Антуан   окинул   пастора  профессиональным  взглядом:   "Поразительная
асимметричность,  - сказал он про себя, - и этот внутренний смех, эта ничего
не выражающая гримаса маньяка..."
  - Будьте  любезны сказать,  вернулся ли  Даниэль,  -  церемонно спросил
пастор.
  - Нет, полнейшая неизвестность.
  - Бедная, бедная женщина, - пробормотал Грегори, в его голосе слышалась
нежность.
  В это время оба врача вышли из гостиной. Антуан подошел к ним.
  - Она обречена,  -  гнусаво протянул тот, что выглядел более старым  он
положил руку на плечо Антуану, который тотчас обернулся к пастору лицом.
  Подошла пробегавшая мимо сиделка, спросила, понизив голос:
  - Скажите, доктор, вы считаете, что она...
  На  сей  раз Грегори отвернулся,  чтобы больше не  слышать этого слова.
Ощущение  удушья  становилось невыносимым.  В  приоткрытую дверь  он  увидел
лестницу, в несколько прыжков очутился внизу, перешел через улицу и принялся
бегать  вдоль  мостовой под  деревьями,  смеясь  своим  нелепым  смехом,  со
взъерошенными волосами, скрестив на груди паучьи лапы, жадно вдыхая вечерний
воздух.  "Проклятые врачи!" - ворчал он. К Фонтаненам он был привязан, как к
собственной семье.  Когда шестнадцать лет тому назад он приехал в  Париж без
единого пенса в  кармане,  у  пастора Перье,  отца Терезы,  нашел он приют и
поддержку.  Этого ему не забыть никогда. Позднее, во время последней болезни
своего благодетеля, он все бросил, чтобы неотлучно находиться у его постели,
и когда старый пастор умер,  одну его руку сжимала дочь,  другую -  Грегори,
которого он называл сыном. Воспоминание было таким мучительным, что он резко
повернулся и размашистым шагом пошел назад. Экипажа врачей уже не было перед
домом. Он быстро поднялся наверх.
  Дверь  по-прежнему оставалась открытой.  Стоны привели его  в  комнату.
Шторы  были  задернуты,   полумрак  наполнен  жалобными  вздохами.  Г-жа  де
Фонтанен,  сиделка и горничная,  склонившись над постелью,  с большим трудом
удерживали маленькое тело, которое судорожно билось, как рыба в траве.
  Несколько минут  Грегори стоял  со  злобным лицом,  ничего не  говоря и
вцепившись рукой в подбородок. Потом наклонился к г-же де Фонтанен.
  - Они убьют вашу девочку!
  - Что?  Убьют?  Каким образом?  -  пролепетала она, пытаясь поймать все
время ускользавшую от нее руку Женни.
  - Если вы не прогоните их,  -  сказал он с яростью,  - они убьют вашего
ребенка.
  - Кого прогнать?
  - Всех.
  Она ошеломленно смотрела на него   быть может,  ей послышалось? Желчное
лицо Грегори, желтевшее возле самых ее глаз, было ужасно.
  Он на лету поймал руку Женни и,  наклонясь,  позвал ее голосом, нежным,
как песня:
  - Женни! Женни! Deare t!* Вы узнаете меня? Вы узнаете меня?
  ______________
  * Дорогая (англ.).

  Блуждающие  зрачки,  устремленные  в  потолок,  медленно  обратились  к
пастору    тогда,   склонясь  еще  ниже,  он  вперил  в  них  взгляд,  такой
настойчивый, такой глубокий, что девочка вдруг перестала стонать.
  - Уходите,  -  бросил он  трем женщинам.  И  так как ни  одна из них не
подчинилась,   он,   не  меняя  положения  головы,  сказал  с  непререкаемой
властностью: - Дайте мне ее другую руку. Хорошо. А теперь уходите!
  Они расступились.  Он  остался у  кровати один,  склонясь над ребенком,
вливая в умирающие глаза свою магнетическую волю.  Руки,  которые он держал,
какое-то время колотились в воздухе,  потом опустились.  Ноги еще трепетали,
потом успокоились и  они.  Покорно закрылись глаза.  Все  еще согнувшись над
постелью, Грегори знаком попросил г-жу де Фонтанен приблизиться.
  - Смотрите,  -  проворчал он, - она молчит, она стала спокойнее. Говорю
вам,  прогоните их,  прогоните эти исчадия зла!  Они погрязли в заблуждении!
Заблуждение убьет вашего ребенка!
  Он смеялся немым смехом ясновидящего, который обладает извечной истиной
и  для кого весь прочий мир состоит из  безумцев.  Не отводя взгляда от глаз
Женни, он проговорил, понижая голос:
  - Женщина,  женщина,  Зла не существует!  Вы сами его создаете, вы сами
наделяете его злым могуществом,  ибо вы боитесь,  ибо вы признаете,  что оно
есть!  Посмотрите на  двух этих женщин -  они уже не надеются.  Все говорят:
"Она..."  Даже вы  -  вы тоже думаете -  и  сейчас едва не произнесли вслух:
"Она..." Господи! Положи охрану устам моим и огради двери уст моих! О бедная
малютка,  когда я  здесь появился,  вокруг нее была одна пустота,  было одно
Отрицание!  А  я  говорю:  она не больна!  -  Он выкрикнул эти слова с такой
заразительной  убежденностью,  что  женщин  словно  пронзило  током.  -  Она
здорова! Только пусть мне никто не мешает!
  С осторожностью фокусника он постепенно разжал пальцы и отскочил назад,
освобождая руки и ноги девочки, и они покорно вытянулись на постели.
  - Блаженна жизнь,  -  возгласил он, точно пропел. - Блаженно все сущее!
Блажен разум и  блаженна любовь!  Всякое здоровье -  во Христе,  а Христос в
нас!
  Он обернулся к горничной и сиделке, которые стояли в глубине комнаты.
  - Прошу вас, уйдите, оставьте меня.
  - Ступайте, - сказала г-жа де Фонтанен.
  А  Грегори  выпрямился во  весь  рост,  и  его  вытянутая  рука  словно
предавала анафеме стол, на котором громоздились пузырьки и компрессы, стояло
ведерко с колотым льдом.
  - Уберите все это! - приказал он.
  Женщины повиновались.
  Оставшись с г-жой де Фонтанен вдвоем, он радостно воскликнул:
  - А теперь o e  the wi dow!* Открывайте, открывайте настежь, dear!**.
  ______________
  * Откройте окно (англ.).
  ** Дорогая (англ.).

  Свежий  ветерок,  шелестевший  листвою  на  улице,  влетел  в  комнату,
схватился со спертым воздухом врукопашную,  гоня, выталкивая его прочь, и от
его ласкового прикосновения пылающее лицо больной девочки вздрогнуло.
  - Она простудится, - прошептала г-жа де Фонтанен.
  Он ответил счастливой ухмылкой.
  -  hut*, - вымолвил он наконец. - Затворите окно, так, теперь хорошо! И
зажгите все лампы, госпожа Фонтанен, пусть будет вокруг светло, пусть вокруг
будет радость! И в наших сердцах да засияет свет и вспыхнет великая радость!
Всевышний -  наш свет,  Всевышний - наша радость, так чего ж мне бояться? Ты
дал мне сюда поспеть до проклятого часа!  - добавил он, воздевая руки. Потом
придвинул стул к  изголовью кровати.  -  Садитесь.  Будьте спокойны,  совсем
спокойны.  Держите себя в руках.  Слушайте только то, что внушает вам Бог. Я
говорю вам:  Христу угодно, чтобы она выздоровела! Возжелаем же этого вместе
с ним! Призовем великую Силу Добра! Дух вездесущ. Плоть - раба духа. Вот уже
двое суток бедную darli g** никто не ограждает от отрицательного влияния. О,
все эти мужчины и  женщины внушают мне ужас:  они думают лишь о плохом,  они
взывают лишь к тому, что приносит вред! И считают, что все кончено, когда их
жалкие надежды оскудевают!
  ______________
  * Закройте (англ.).
  ** Здесь: милочку, малышку (англ.).

  Крики  возобновились.  Женни снова забилась в  судорогах.  Внезапно она
запрокинула голову,  словно  собиралась испустить последний вздох.  Г-жа  де
Фонтанен бросилась на  постель,  прикрывая девочку своим  телом  и  крича ей
прямо в лицо:
  - Не хочу!.. Не хочу!..
  Пастор шагнул к  ней,  словно возлагая на нее всю вину за новый приступ
болезни:
  - Вы в страхе? Значит, нет у вас веры? Пред лицом Господа не может быть
страха.  Страх владеет лишь  плотью.  Отбросьте плотскую суть,  ибо  она  не
истина. У Марка сказано: "Все, чего ни будете просить в молитве, верьте, что
получите, - и будет вам". Оставьте ее. Молитесь!
  Госпожа де Фонтанен опустилась на колени.
  - Молитесь,  -  повторил он  сурово.  -  Молитесь прежде всего за себя,
слабая душа!  Пусть Бог вернет вам сперва веру и  мир!  Лишь в  вашей полной
вере дитя обретет спасение! Призовите духа господня! Сердцем я с вами. Будем
молиться!
  Он помолчал,  сосредоточился и  приступил к молитве.  Сначала слышалось
одно невнятное бормотанье   он  стоял,  плотно сдвинув ноги,  скрестив руки,
подняв голову вверх,  закрыв глаза  пряди волос вокруг лба сплетались в нимб
черного пламени.  Постепенно слова делались различимы   мерный хрип  девочки
сопровождал его призывы органным аккомпанементом.
  - Всемогущий!  Дух Животворящий! Ты обитаешь везде, в каждой мельчайшей
частице созданий своих.  И  я взываю к тебе из глубины сердца.  Ниспошли мир
свой этому исполненному страданий home*. Огради это ложе от всего, что чуждо
мысли о жизни!  Зло коренится лишь в слабости нашей.  О, изгони, Господи, из
наших душ Отрицание! Ты один - бесконечная Мудрость, и все, что творишь ты с
нами, происходит по законам твоим. Вот почему эта женщина доверяет тебе свое
дитя, что распростерлось на самом пороге смерти! Она вручает его Воле твоей,
она оставляет его,  отрешается от него! И если нужно, чтобы ты отнял ребенка
у матери, если так нужно, она согласна, она согласна!
  ______________
  * Дому (англ.).

  - О, замолчите! Нет, Джеймс, нет! - пролепетала г-жа де Фонтанен.
  Не двигаясь с места, Грегори уронил ей на плечо свою железную руку:
  - Маловерная, вы ли это? Вас ли столько раз просветлял дух господень?
  - Ах,  Джеймс,  за эти три дня я  так исстрадалась,  я  не могу больше,
Джеймс!
  - Я смотрю на нее,  -  сказал он,  отступая на шаг, - это уже не она, я
больше не  узнаю ее!  Она открыла Злу дорогу к  мыслям своим,  в  самый храм
господень! Молитесь, бедная женщина, молитесь!
  Тело девочки билось под простыней,  сотрясаясь от нервной дрожи   глаза
снова  открылись,  воспаленный взгляд медленно переходил с  одной  лампы  на
другую. Грегори не обращал на это никакого внимания. Сжимая дочь в объятиях,
г-жа де Фонтанен пыталась унять судороги.
  - Высшая сила!  - нараспев тянул пастор. - Истина! Ты возгласила: "Если
кто хочет идти за мною,  отвергни себя".  Что ж, если нужно, чтобы мать была
наказана в младенце своем, она приемлет и это! Она согласна!
  - Нет, Джеймс, нет!
  Пастор склонился к ней:
  - Отвергните себя самое!  Самоотречение - те же дрожжи, ибо так же, как
дрожжи преображают муку, так и самоотречение преображает дурную мысль и дает
подняться Добру!  -  И продолжал, выпрямляясь: - Итак, если хочешь, Господи,
возьми к себе ее дочь,  возьми,  она отрекается от нее,  она покидает ее!  И
если тебе нужен ее сын...
  - Нет... нет...
  - ...и если тебе нужно взять и сына ее,  да будет исторгнут и он! Пусть
никогда не ступит он больше на порог материнского дома!
  - Даниэль!.. Нет!
  - Господи,  она вверяет своего сына твоей Мудрости,  вверяет по  доброй
воле! И если супруг ее тоже должен быть отнят, да свершится и это!
  - Только не Жером! - застонала она, подползая на коленях.
  - Да свершится и это!  -  продолжал пастор еще более восторженно.  - Да
будет так, без спора, по Воле твоей, о источник Света! Источник Блага! Дух!
  После короткой паузы он спросил, не глядя на нее:
  - Принесли ли вы жертву?
  - Сжальтесь, Джеймс, я не в силах...
  - Молитесь!
  Прошло несколько минут.
  - Принесли ли вы жертву, полную жертву?
  Не отвечая, она в изнеможении опустилась на пол возле кровати.
  Прошло около часа. Больная была неподвижна  лишь голова, покрасневшая и
отечная,  металась по подушке из стороны в сторону   дыхание было хриплым  в
открытых глазах стыло безумие.
  Внезапно пастор вздрогнул,  словно г-жа де Фонтанен окликнула его, хотя
она не шевельнулась   он стал возле нее на колени. Она выпрямилась, ее черты
слегка разгладились   она долго смотрела на маленькое, прильнувшее к подушке
лицо, потом развела руками и сказала:
  - Господи, да будет Воля твоя, не моя.
  Грегори не шелохнулся.  Он ни на мгновенье не сомневался,  что рано или
поздно эти  слова будут произнесены.  Глаза его  были закрыты   всеми силами
души он взывал к милосердию божьему.
  Время  шло.  Порою  казалось,  что  девочка теряет последние силы,  что
последние искры жизни угасают в  ее  глазах.  Потом тело начинало трястись в
судорогах,  и тогда Грегори брал руку Женни и,  сжимая в ладонях, говорил со
смирением:
  - Мы пожнем! Мы пожнем! Но надо молиться. Помолимся.

  Около  пяти  часов  он  поднялся,  укрыл ребенка соскользнувшим на  пол
одеялом и отворил окно.  В комнату ворвался холодный ночной воздух.  Г-жа де
Фонтанен,  по-прежнему стоявшая на коленях, даже не сделала попытки удержать
пастора.
  Он   вышел  на   балкон.   Рассвет  едва  брезжил,   небо  еще  хранило
металлический  цвет    улица  темнела,   точно  таинственный  ров.   Но  над
Люксембургским садом  уже  светлел горизонт   по  улице  плыли клубы тумана,
окутывая,  точно ватой,  черные купы деревьев. Грегори напрягся, чтобы унять
дрожь,   и   стиснул  руками   перила.   Утренняя  свежесть  колыхалась  под
прикосновениями легкого ветра и  овевала его влажный лоб и лицо,  изнуренное
бессонной  ночью  и  молитвой.  Крыши  уже  начинали  синеть,  ставни  четко
выделялись на закопченном камне стен.
  Пастор обратился лицом на  восход.  Из  темных глубин ночи вздымалось к
нему широкое полотнище света   мгновенье -  и  розовый свет разлился уже  по
всему  небу.  Природа  пробуждалась   мириады лучезарных молекул искрились в
утреннем воздухе.  И вдруг он почувствовал,  как его грудь наполняется новым
дыханьем,   как   сверхчеловеческая  сила  пронизывает  все   его  существо,
приподнимает его над землей, делает огромным и всемогущим. На какой-то миг к
нему  приходит  сознание  безграничности своих  сил,  его  мысль  повелевает
вселенной, он может решиться на все, может крикнуть этому дереву: "Трепещи!"
- и  оно  затрепещет   может  крикнуть  этой  девочке:  "Встань!"  -  и  она
воскреснет.  Пастор простирает руки,  и вдруг, подхватывая его порыв, листва
на улице вздрагивает:  с дерева,  растущего под балконом, с хмельным щебетом
срывается огромная стая птиц.
  Он подходит к кровати,  кладет руку на голову коленопреклоненной матери
и восклицает:
  - Алилуйя, dear! Полное очищение свершено!
  Он наклоняется к Женни.
  - Мрак изгнан! Дайте мне руки, славная моя.
  И ребенок,  который за последние двое суток почти не понимал обращенных
к нему слов, протягивает руки.
  - Посмотрите на меня!
  И  блуждающие  глаза,   которые,  казалось,  уже  утратили  способность
что-либо видеть, устремляются на него.
  - Он избавит тебя от смерти, и твари земные пребудут в мире с тобой. Вы
здоровы, малышка! Больше нет мрака! Слава богу! Молитесь!
  Взгляд  ребенка  обрел  осмысленное выражение,  девочка шевелит губами
кажется, что она и в самом деле хочет молиться.
  - Теперь,  my  darli g,  можно закрыть глаза.  Тихонько...  Вот  так...
Спите, my darli g, вы здоровы! Вы заснете от радости!
  Через  несколько минут,  впервые  за  пятьдесят часов,  Женни  дремала.
Неподвижная голова мягко погрузилась в  подушку,  на щеки легла тень ресниц,
дыхание стало спокойным и ровным. Девочка была спасена.


VI

  Это  была  ученическая тетрадь в  сером  клеенчатом переплете,  обычная
ученическая  тетрадь,  которая  могла  курсировать от  Жака  к  Даниэлю,  не
привлекая внимания учителя.  Первые страницы испещрены были  записями такого
рода:
  "Напиши даты жизни Роберта Благочестивого{64}".
  "Как правильно - ra odie или rha odie?"
  "Как ты переводишь eri uit?"*
  ______________
  * Отобрал [силой] (лат.).

  Дальше шли замечания и поправки, которые относились, очевидно, к стихам
Жака, написанным на отдельных листках.
  Вскоре между двумя учениками завязывается регулярная переписка.

  Первое - и довольно пространное - письмо написано Жаком:

  "Париж,  Лицей Амио, третий класс "А", под бдительным оком Ку-Ку, он же
Свиная Щетина,  понедельник, день семнадцатый марта месяца, 3 часа 31 минута
15 секунд.
  В каком состоянии пребывает твоя душа - в равнодушии, чувственности или
любви?  Я  склоняюсь скорее к  третьему,  ибо это состояние свойственно тебе
более других.
  Что  касается меня,  чем  больше я  исследую свои  чувства,  тем  более
убеждаюсь, что человек -

ЭТО СКОТИНА

  и что одна лишь любовь может возвысить его.  Это -  крик моего раненого
сердца, и оно не обманывает меня! Если бы не ты, дорогой мой, я оставался бы
тупицей и идиотом. И если я трепетно тянусь к Идеалу, этим я обязан тебе.
  Мне никогда не  забыть этих мгновений,  увы,  слишком редких и  слишком
кратких, когда мы безраздельно принадлежим друг другу. Ты - моя единственная
любовь! И никогда не будет у меня никакой другой любви, ибо тысячи страстных
воспоминаний о  тебе тотчас обрушились бы на меня.  Прощай,  я весь горю,  в
висках стучит,  глаза заволокло.  Ведь правда,  ничто никогда не  сможет нас
разлучить?  О,  когда,  когда мы будем свободны?  Когда сможем жить с  тобою
вдвоем, путешествовать? Я буду восхищаться чужими странами! Вместе впитывать
в себя бессмертные впечатления и вместе, пока они еще не остыли, преображать
их в стихи!
  Ненавижу ждать. Напиши мне как можно скорее. Хочу, чтобы ты ответил мне
до четырех часов, если ты меня любишь так же, как я тебя люблю.
  Сердце мое обнимает твое сердце, как Петроний обнимал свою божественную
Эвнику{66}!
  Vale et me ama!*
  Ж."
  ______________
  * Прощай и люби меня! (лат.).


  Даниэль ответил на следующей странице:
  "Я чувствую, что если бы я даже жил под чужими небесами, - то небывалое
и единственное в своем роде,  что связует наши души, все равно подсказало бы
мне,  что  происходит с  тобой.  Мне  кажется,  время не  властно над  нашим
сердечным союзом.
  Не могу выразить,  какие чувства я испытал, получив твое письмо. Ты был
мне другом,  и ты им стал теперь еще больше.  Ты сделался поистине половиною
меня самого!  И я способствовал формированию твоей души точно так же, как ты
способствовал формированию моей.  Господи, пишу эти строки - и чувствую, как
это удивительно верно!  Я  живу!  И все живет во мне -  тело,  дух,  сердце,
воображение,  - живет благодаря твоей привязанности, в которой я не усомнюсь
никогда, о мой истинный и единственный друг!
  Д.

   . . Я уговорил маму загнать мой велосипед, который в самом деле мне ни
к чему.
  Ti i!*
  Д."
  ______________
  * Твой (лат.).


  Еще одно письмо Жака:

  "О dilecti ime!*
  ______________
  * О дорогой мой! (лат.).

  Как можешь ты быть то веселым, то грустным? А меня даже в минуты самого
бесшабашного веселья вдруг одолевает какое-нибудь горькое воспоминание. Нет,
я чувствую,  никогда мне больше не быть легкомысленным и веселым! Предо мною
всегда, как привидение, будет маячить мой недостижимый Идеал!
  Ах,  как  мне  бывает  порою  понятен  экстаз  тех  бледных  монахинь с
безжизненными лицами, которые проводят всю свою жизнь вдали от этого слишком
реального мира!  Иметь крылья - и лишь для того, чтобы разбить их - увы! - о
решетки темницы! Я одинок во враждебном мне мире, мой горячо любимый отец не
понимает меня.  Я ведь еще не стар, но сколько уже у меня за плечами увядших
цветов,  сколько  утренних  рос,  что  стали  дождями,  сколько  неутоленных
сладострастных желаний, сколько горьких утрат!..
  Прости, любовь моя, что я так мрачен сейчас. Вне сомненья, я пребываю в
процессе формирования:  мой  разум кипит,  да  и  сердце тоже  (и  даже  еще
сильнее,  если это вообще возможно).  Сохраним же связующие нас узы! С тобою
вдвоем мы избегнем подводных рифов - и водоворотов, именуемых наслаждением.
  Все увяло в моих руках,  но осталось одно:  жажда принадлежать тебе,  о
избранник моего сердца!!!
  Ж.

   . .  Спешу  закончить  это  послание,  так  как  сейчас  меня  вызовут
отвечать, а я еще ни слова не знаю. Черт побери!
  О,  моя любовь.  Если бы у  меня не было тебя,  я наверно бы покончил с
собой!
  Ж."

  Даниэль тотчас же ответил:

  "Ты страдаешь, мой друг?
  Как можешь ты,  такой юный,  о дорогой мой друг, - как можешь ты, такой
юный,  проклинать жизнь? Это кощунство! Ты говоришь, что твоя душа прикована
к земле? Трудись! Надейся! Люби! Читай!
  Как мне утешить тебя в скорби,  терзающей твое сердце? Чем излечить эти
вопли отчаянья?  Нет,  мой друг, Идеал не противоречит человеческой природе.
Нет, он - не только мечта, порождение поэтической грезы! Идеал для меня (это
трудно объяснить),  для  меня  это  значит -  придать величие самым скромным
мирским делам,  сделатъ великим все,  что ты делаешь,  полностью развить все
божественные способности, которые вложил в нас Создатель. Ты понимаешь меня?
Вот он, Идеал, который живет в глубине моего сердца.
  Наконец,  если ты  веришь другу,  который не покинет тебя до конца дней
своих и  который многое пережил,  ибо много мечтал и много страдал,  если ты
веришь своему другу,  который всегда желал тебе только счастья,  - ты должен
твердить себе самому, что ты живешь не для тех, кто не способен тебя понять,
не для внешнего мира, который презирает тебя, бедное ты дитя, но для кого-то
(для меня),  кто  непрестанно думает о  тебе и  непрестанно чувствует то  же
самое, что чувствуешь ты!
  Ах,  пусть  нежность нашей  счастливой связи будет бальзамом для  твоей
раны, о друг мой!
  Д."

  Жак незамедлительно нацарапал на полях:

  "Прости,  милая моя  любовь!  В  этом повинен мой  порывистый,  пылкий,
причудливый характер!  Я  бросаюсь  от  самого  мрачного  отчаянья  к  самым
смехотворным надеждам   то  я  в  глубоком трюме,  а  через  минуту  парю  в
облаках!!  О,  неужели я  никогда не смогу любить с постоянством что-то одно
(разумеется,  кроме тебя!!)  (и  моего ИСКУССТВА!!!)?  Такова,  видимо,  моя
судьба! Прими же мое признанье!
  Я  обожаю  тебя  за  твое  великодушие,  за  душевную чуткость,  за  ту
серьезность,  которую ты  вкладываешь во  все свои мысли и  дела и  во  все,
вплоть до  порывов любви.  Твои нежные чувства,  твое смятение -  все  это я
ощущаю одновременно с  тобой!  Возблагодарим же  Провидение за  то,  что  мы
полюбили друг  друга,  за  то,  что  наши сердца,  истерзанные одиночеством,
сумели слиться в столь тесном объятии!
  Не покидай меня!
  И будем с тобою помнить всегда, что друг в друге для нас заключен
  страстный предмет
  НАШЕЙ ЛЮБВИ!
  Ж."

  Две  полных  страницы,  исписанных  Даниэлем,  -  почерк  удлиненный  и
твердый:

  "Понедельник, 7 апреля.
  Мой друг!
  Завтра  мне  исполнится четырнадцать лет.  В  прошлом  году  я  шептал:
"Четырнадцать лет..." - для меня это было недостижимой мечтой. Время идет, и
мы увядаем.  Но,  по существу, ничего не меняется. Мы вечно все те же. Ничто
не  меняется,  если не  считать того,  что я  чувствую себя разочарованным и
постаревшим.
  Вчера вечером,  ложась спать,  я взял томик Мюссе.  Когда я читал его в
последний раз,  с первых же стихов меня охватила дрожь,  и даже слезы лились
из глаз.  Вчера,  в продолжение долгих часов бессонницы, я пытался настроить
себя на тот же лад,  но безуспешно.  Я находил лишь взвешенные,  гармоничные
фразы...  О,  кощунство!  Наконец  поэтическое чувство  во  мне  проснулось,
проснулось вместе с потоком целительных слез, и я наконец ощутил трепет.
  О,  лишь бы сердце мое не зачерствело! Я боюсь, что жизнь ожесточит мне
сердце и чувства.  Я старею.  Возвышенные мысли о Боге,  Духе,  Любви уже не
бьются,  как прежде,  в  моей груди,  и временами меня точит червь Сомнения.
Увы!  Почему мы  не можем жить всеми силами своих чувств вместо того,  чтобы
рассуждать? Мы чересчур много думаем! Я завидую полнокровной юности, которая
стремглав летит навстречу опасности, - без оглядки, не рассуждая! Я хотел бы
найти в  себе  силы,  закрыв глаза,  посвятить себя высшей Идее,  идеальной,
незапятнанной Женщине,  -  а не замыкаться навечно в самом себе! Ах, как они
ужасны, эти бесплодные порывы!..
  Ты хвалишь меня за серьезность.  Но ведь это моя беда,  тяготеющее надо
мною проклятие!  Я не пчела,  которая, собирая мед, трудолюбиво перелетает с
цветка  на  цветок.   Я  -   точно  черный  скарабей,  который  заберется  в
одну-единственную розу и  живет в  ней,  пока она  не  сомкнет над ним своих
лепестков, и тогда, задушенный этим последним объятием, он умирает в плену у
своей избранницы.
  Столь же верна и неизменна моя привязанность к тебе,  о мой друг!  Ты -
нежная роза,  которая раскрылась для меня на  этой унылой земле.  Схорони же
мою черную скорбь в затаенных глубинах своего дружеского сердца!
  Д.

   . .  Во  время  пасхальных каникул ты  можешь  спокойно писать мне  на
домашний адрес.  Моя  мать уважает тайну моей переписки.  (Но все равно надо
быть осторожным!)
  Я прочел "Разгром" Золя, могу тебе его дать. До сих пор не приду в себя
от волнения.  Это произведение прекрасно, оно могуче и глубоко. Начал читать
"Вертера".  Ах, мой друг, вот наконец всем книгам книга! Я взял также "Она и
он" Жип{70}, но сперва прочитаю все же "Вертера".
  Д."

  В ответ Жак адресовал ему следующие суровые строки:

  "К четырнадцатилетию моего друга.
  Есть во вселенной человек,  который днем страдает от несказанных мук, а
ночью не может уснуть   который ощущает в сердце своем ужасающую пустоту,  и
сладострастие не  в  силах  заполнить ее   в  его  голове  клокочут  великие
дарования   в  разгар утех,  среди веселых гостей,  он чувствует вдруг,  как
одиночество осеняет его  сердце  мрачным своим  крылом   есть  во  вселенной
человек, который ни на что не надеется, ничего не страшится, ненавидит жизнь
и  не  в  состоянии с  нею расстаться   человек этот -  ТОТ,  КТО НЕ ВЕРИТ В
БОГА!!!
   . .  Сохрани это письмо.  Ты перечтешь его, когда снова начнет терзать
тебя тоска и тщетно будешь ты стенать во мраке.
  Ж."

  "Занимался  ли  ты  во  время  каникул?"  -  спрашивал  Даниэль  вверху
страницы.
  И Жак отвечал:

  "Я закончил стихотворение в  жанре моего "Гармодия и Аристогитона"{70}
начинается оно, по-моему, здорово:

  Ave Cae ar!* Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева.
  ______________
  * Приветствую тебя, Цезарь! (лат.).

  Для тебя - ее танец, воинственный танец ее покоренной страны!
  Этот танец -  как  лотос в  реке,  и  мерцает над ним
  белоснежный полет лебедей.
  Стан трепещет девический...
  Император!.. Смотри, как сверкают тяжелые шпаги ее...
  Это - танец поверженной родины!..

  И так далее. А вот последние строки:

  Что же бледнеешь ты, Цезарь?! Увы и еще раз увы!
  В нежное горло впиваются острые кончики шпаг!
  Падает кубок... Смыкаются веки...
  Кровью горячей омыт удивительный танец
  Вечеров, озаренных далекой луной!
  Перед жарким костром, что трепещет у самого озера,
  Умирает воинственный танец белокурой красавицы
  На пиру императора!

  Я назвал эту балладу "Пурпурный дар" и приложил к ней мимический танец.
Его  мне  хотелось  бы  посвятить божественной Лойе  Фюллер{71},  чтобы  она
исполнила его на сцене "Олимпии"{71}. Как ты думаешь, она согласится?
  Тем не менее вот уже несколько дней, как я принял окончательное решение
вернуться к правильному рифмованному стиху, которым писали великие классики.
(Наверно,  я пренебрегал этим стихом потому, что писать им гораздо труднее.)
Начал работать над рифмованной одой,  посвященной мученику, о котором я тебе
говорил. Вот ее начало:

  Преподобному отцу лазаристу{71} Пербуару,
  принявшему мученический конец в Китае
  20 нояб. 1839 г.
  и причисленному к лику святых в январе 1889 г.

  О мученик святой, чья горькая кончина
  Пронзила трепетом весь потрясенный мир!
  Позволь же мне тебя, великой церкви сына,
  Почтить бряцаньем лир.

  Однако вчера  вечером мне  стало ясно,  что  мое  подлинное призвание -
писать не стихи,  а рассказы и,  если хватит терпенья,  романы. Меня волнует
один прекрасный сюжет. Послушай.
  Она  -   девушка,  дочь  великого  художника,  родившаяся  в  углу  его
мастерской,  и сама художница (в том смысле, что ее идеал не семейная жизнь,
а  служение Красоте)   ее  полюбил молодой человек,  чувствительный,  но  из
мещанской среды  дикарка покорила его своей красотой. Но вскоре они начинают
страстно ненавидеть друг друга и расстаются, он живет целомудренной семейной
жизнью  с  молоденькой  провинциалкой,  а  она  -  разочаровавшись в  любви,
погрязает в  пороке (или посвящает свое дарование богу,  -  я  еще не знаю).
Такова моя идея. Что ты об этом думаешь, мой друг?
  Ах, понимаешь, не делать ничего искусственного, следовать своей натуре,
и  если чувствуешь,  что ты родился быть творцом,  то считать свое призвание
самым важным и  самым прекрасным в  мире,  и  выполнить до  конца этот  свой
великий долг.  Да!  Быть искренним!  Быть искренним во всем и всегда! О, как
неотступно преследует меня эта мысль! Сотни раз мне казалось, что я подмечаю
в  себе  ту  самую  фальшь  лжехудожников,   лжегениев,  о  которой  говорит
Мопассан{72} в книге "На воде".  Меня тошнило от отвращения. О, дорогой мой,
как я  благодарен богу за  то,  что он  дал мне тебя,  и  как будем мы вечно
необходимы друг  другу,  дабы  до  конца познавать самих себя  и  никогда не
поддаваться иллюзиям относительно собственного призвания!
  Обожаю тебя  и  страстно жму  твою руку,  как  это  было сегодня утром.
Обожаю всем своим сердцем, которое принадлежит тебе безраздельно и страстно!
  Берегись.  Ку-Ку посмотрел на нас с  подозрением.  Ему не понять,  что,
пока он бубнит про Саллюстия,  у кого-то могут возникнуть благородные мысли,
которыми необходимо поделиться с другом.
  Ж."

  Опять от Жака  письмо написано в один присест и почти неразборчиво:

  "Amicu  amico!*
  ______________
  * Друг своему другу! (лат.).

  Мое  сердце  слишком  полно,  оно  переполнено до  краев!  Оно  пенится
волнами, и все, что могу, я выплескиваю на бумагу.
  Рожденный страдать,  любить,  надеяться,  я  надеюсь,  люблю и страдаю!
Повесть жизни моей укладывается в  две  строки:  только любовь позволяет мне
жить, и моя единственная любовь - это ты!
  С  самых юных  лет  ощущал я  потребность разделить пыл  моего сердца с
сердцем другим,  которое смогло  бы  понять  меня  до  конца.  Сколько писем
написал я некогда воображаемому другу,  который был схож со мною,  как брат!
Увы! Сердце мое в каком-то опьянении говорило, вернее, писало - себе самому!
Потом внезапно господь захотел,  чтобы этот идеал обрел плоть и кровь,  и он
воплотился в тебе, о моя Любовь! Как и с чего все началось? Теперь этого уже
не понять:  от звена к звену теряешься в лабиринте мыслей и не в силах найти
начала.  Но  можно  ли  представить  себе  что-либо  более  одухотворенное и
возвышенное,  чем наша любовь? Я тщетно ищу сравнений. Рядом с нашей великой
тайной все на свете бледнеет! Это - солнце, которое согревает и озаряет наше
с тобой существование!  Но этого не выразить на бумаге! Будучи написано, все
становится похожим на фотографию цветка!
  Но довольно!
  Быть может,  ты нуждаешься в помощи, в утешении, в надежде, а я посылаю
тебе не слова ласки и  нежности,  а излияния эгоистического сердца,  которое
живет лишь  ради  себя  самого.  Прости,  любимый!  Я  не  могу  писать тебе
по-другому.  Я  переживаю трудное время,  и  сердце мое  сейчас бесплодней и
суше,  чем каменистое дно оврага!  Неуверенность во всем на свете и  в  себе
самом - о, разве она не наихудшее из всех зол?
  Презри меня!  Не пиши мне больше!  Полюби другого!  Я  более не достоин
того великого дара, каким являешься ты!
  О, ирония роковой судьбы, что толкает меня... куда? Куда? В небытие!!!
  Напиши мне! Если я лишусь тебя, я покончу с собой!
  Ti i eximo, cari ime!*
  Ж."
  ______________
  * Без тебя, мой дорогой! (лат.)

  К  последнему листу тетради аббат Бино приложил записку,  перехваченную
учителем накануне побега.
  Почерк был Жака - невообразимые каракули, нацарапанные карандашом:

  "Людям, которые нас подло и бездоказательно обвиняют, - Позор!
  ПОЗОР ИМ И ГОРЕ!
  Вся эта возня затеяна из гнусного любопытства!  Они запустили свои лапы
в нашу дружбу, и это - низко!
  Никаких трусливых компромиссов!  Стоять с высоко поднятой головой!  Или
умереть!
  Наша любовь выше клеветы и угроз!
  Докажем же это!
  Твой НА ВСЮ ЖИЗНЬ
  Ж."


VII

  В  Марсель  они  приехали поздно  вечером  в  воскресенье.  Возбуждение
улеглось.  Они спали,  скрючившись на деревянных лавках,  в плохо освещенном
вагоне   гул поезда, входящего под своды вокзала, грохот поворотных кругов -
все  это  внезапно разбудило их,  заставив вскочить на  ноги   они  сошли на
перрон, моргая глазами, молчаливые, встревоженные, протрезвленные.
  Нужно было найти ночлег. Напротив вокзала, под белым стеклянным шаром с
надписью "Гостиница", хозяин ловил клиентов. Даниэль, державшийся увереннее,
чем Жак,  попросил две койки на одну ночь.  Хозяин,  недоверчивый по натуре,
учинил допрос.  Ответы были подготовлены заранее:  на вокзале в  Париже отец
забыл чемодан и  опоздал на поезд   он наверняка приедет утром,  с первым же
поездом.  Хозяин  посвистывал и  глядел  на  них  подозрительно.  Наконец он
раскрыл книгу регистрации постояльцев.
  - Запишите свои фамилии.
  Он обращался к  Даниэлю,  потому что тот выглядел старше,  -  ему можно
было дать лет  шестнадцать,  -  но  главное,  потому что  тонкость его черт,
благородство всего его облика поневоле внушали уважение.  Войдя в гостиницу,
Даниэль снял шляпу   он сделал это не из робости   у него была своя,  особая
манера обнажать голову и опускать вниз руку со шляпой  казалось, он говорит:
"Я  снимаю  головной убор  не  ради  вас,  но  потому,  что  люблю  вежливое
обхождение".  Его черные волосы, аккуратно расчесанные, спускались челкой на
очень белый лоб.  Удлиненное лицо завершалось твердым подбородком, волевым и
в  то  же  время спокойным,  лишенным какой бы  то  ни  было  грубости.  Без
малейшего замешательства,  но  и  без тени бравады ответил он на все вопросы
содержателя гостиницы и,  не  раздумывая,  вписал  в  регистрационную книгу:
"Жорж и Морис Легран".
  - За комнату семь франков.  Деньги -  вперед.  Первый поезд прибывает в
пять тридцать  я к вам постучусь.
  Они постеснялись сказать, что умирают от голода.
  Обстановка состояла из двух кроватей,  стула и таза. Войдя, оба ощутили
одинаковую неловкость:  раздеваться предстояло на  глазах товарища.  Сон как
рукой сняло.  Чтобы оттянуть неприятный момент,  они сели на  свои кровати и
принялись подсчитывать капиталы.  У  них  осталось на  двоих сто восемьдесят
восемь франков   эту сумму они разделили поровну между собой.  Жак извлек из
своих  карманов  маленький  корсиканский  кинжал,  окарину{75},  французское
издание Данте ценою в двадцать пять сантимов и,  наконец,  подтаявшую плитку
шоколада, половину которой он отдал Даниэлю. Они сидели, не зная, что делать
дальше.  Чтобы  оттянуть время,  Даниэль  стал  расшнуровывать ботинки   Жак
последовал его примеру. Наконец Даниэль принял решение  со словами:
  - Ну, я гашу. Спокойной ночи, - он задул свечку.
  Они быстро и молча легли.
  Еще не было пяти часов утра,  как в дверь постучали.  Они бесшумно, как
привидения, оделись, не зажигая света, в мутном мерцании первой зари. Хозяин
сварил для них кофе,  но боязнь,  что им опять придется с ним разговаривать,
заставила их отказаться   натощак,  дрожа от холода,  они пошли в вокзальный
буфет.

  К  полудню они уже обошли Марсель вдоль и  поперек.  С дневным светом и
свободой к  ним  вернулась и  смелость.  Жак  купил  записную книжку,  чтобы
записывать  свои   впечатления,   и   время  от   времени  останавливался  с
вдохновенным лицом  и  что-то  набрасывал на  скорую  руку.  Купили хлеба  и
колбасы,  отправились в  порт и уселись на связки канатов,  напротив больших
неподвижных пароходов и покачивающихся на волне парусников.
  Подошел матрос, велел им слезть, начал разматывать канат.
  - Куда идут эти корабли? - рискнул спросить Жак.
  - А это смотря какие.
  - Вон тот большой.
  - На Мадагаскар.
  - Правда? И мы увидим сейчас, как он отправится?
  - Нет.  Этот отходит только в четверг.  Но если ты хочешь посмотреть на
отправление,  приходи сюда вечером,  к  пяти часам   видишь,  вон  там стоит
"Лафайет", он отправляется в Тунис.
  Так они узнали все, что нужно.
  - Тунис - это не Алжир... - заметил Даниэль.
  - Все равно -  Африка, - сказал Жак, впиваясь зубами в краюху хлеба. Он
сидел  на  корточках возле  груды  брезента,  рыжий,  с  жесткими  лохматыми
волосами, которые торчали над низким лбом, с костлявым лицом и оттопыренными
ушами,  с худой шеей и маленьким носом,  который он то и дело морщил,  и был
похож на белку, грызущую желудь.
  Даниэль перестал жевать.
  - Скажи... А может, написать им отсюда, прежде чем мы...
  Жак так посмотрел на Даниэля, что тот осекся.
  - Ты с  ума сошел?  -  закричал Жак с набитым ртом.  -  Чтобы нас сразу
сцапали, как только мы ступим на берег?
  Он  гневно глядел на  друга.  Лицо  Жака  было довольно невзрачно,  его
портило  обилие  веснушек,   но  глаза,   ярко-синие,   маленькие,   глубоко
посаженные, своевольные, жили на этом лице удивительной жизнью, и взгляд так
часто менялся,  что его выражение было почти невозможно уловить:  он  был то
серьезен,  то через миг лукав,  то ласков и даже нежен,  то вдруг зол, почти
жесток  глаза иногда набухали слезами, но чаще всего бывали сухими, жгучими,
словно вообще неспособными смягчиться.
  Даниэль  хотел  было  возразить,  но  промолчал.  Его  миролюбивое лицо
беззащитно отдавало себя на  милость раздраженному Жаку   он даже улыбнулся,
словно извиняясь.  У  него  была  своя  манера улыбаться:  маленький,  тонко
очерченный рот  внезапно сдвигался влево,  обнажая зубы,  и  от  неожиданной
вспышки веселья лицо, обычно серьезное, обретало особую прелесть.
  Отчего этот подросток,  не по годам рассудительный, терпел верховодство
мальчишки?  Начитанность Даниэля и свобода,  которой он пользовался в семье,
давали ему,  казалось,  бесспорное преимущество перед Жаком.  К  тому  же  в
лицее,  где они встречались,  Даниэль считался хорошим учеником, а Жак вечно
ходил в  лоботрясах.  Ясный ум Даниэля без всяких усилий опережал требования
школьной программы.  Жак,  напротив,  занимался из рук вон плохо,  а  вернее
сказать,  не занимался вообще.  По неспособности?  Нет.  Но способности его,
увы,  развивались не в том направлении,  какое ценилось в школе. В нем сидел
озорной бесенок,  который без конца подбивал его на  сотни дурацких выходок
мальчик не в  силах бывал устоять перед соблазнами   казалось,  он вообще не
отвечает за свои поступки и  лишь потакает капризам все того же бесенка.  Но
непостижимым оставалось другое:  хотя  всегда и  во  всем он  был  в  классе
последним,  однокашники и  даже  преподаватели,  словно  помимо своей  воли,
относились к нему с обостренным интересом  среди детей, чья индивидуальность
была придавлена привычной и  безжалостной дисциплиной,  среди учителей,  чья
жизненная энергия угасла под гнетом возраста и рутины, этот лентяй и уродец,
который поражал окружающих прямодушием и своеволием,  который, казалось, жил
в  мире выдумки и  мечты,  в мире,  созданном им самим и для себя одного,  и
который без малейшего колебания отваживался на  самые несуразные выходки,  -
это  маленькое чудовище вызывало ужас,  но  и  внушало безотчетное уважение.
Даниэль был одним из  первых,  кто испытал на  себе притягательную силу этой
натуры, более грубой, чем он сам, но такой богатой, непрестанно удивлявшей и
просвещавшей его   впрочем,  в  нем  тоже горело пламя,  он  тоже был  полон
бунтарской жажды свободы.  Что до Жака,  ученика-полупансионера католической
школы,  выходца из семьи, где религиозные обряды занимали огромное место, то
он,  смутно  ощущая,  что  за  протестантом Даниэлем таится  мир,  чуждый  и
враждебный его миру,  стал искать с ним знакомства,  делая это поначалу ради
удовольствия лишний  раз  вырваться за  пределы  ненавистной тюрьмы.  Но  за
две-три недели их товарищеские отношения с  быстротою пожара превратились во
всепоглощающую,  страстную дружбу,  и  в  ней они обрели наконец спасение от
нравственного одиночества,  от которого они, сами того не ведая, оба жестоко
страдали.  Это  была любовь целомудренная,  любовь мистическая,  в  которой,
устремляясь к  грядущему,  сливались их молодые сердца   для них становились
общими  все  те  неистовые и  противоречивые чувства,  которые  пожирали  их
четырнадцатилетние души,  -  начиная  со  страсти  к  разведению шелковичных
червей  и  к  головоломной тайнописи и  кончая  той  пьянящей жаждой  жизни,
которая разгоралась в них после каждого прожитого дня.
  Молчаливая улыбка Даниэля усмирила Жака,  и  он  снова  впился зубами в
кусок хлеба.  Нижняя часть лица  была у  него довольно вульгарной:  семейная
челюсть Тибо,  слишком большой рот с потрескавшимися губами, рот некрасивый,
но выразительный, чувственный, властный. Он поднял голову.
  - Вот увидишь,  я знаю,  - сказал он, - в Тунисе легко прожить! Любого,
кто только захочет,  нанимают на рисовые плантации   и  там все жуют бетель,
это  просто замечательно...  Нам сразу заплатят,  и  мы  до  отвала наедимся
фиников, мандаринов, гуайяв...
  - Мы им напишем оттуда, - рискнул вставить Даниэль.
  - Может быть,  -  осадил его Жак,  встряхивая рыжим чубом.  - Но только
когда мы  как следует устроимся и  они увидят,  что мы прекрасно обходимся и
без них.
  Помолчали. Даниэль перестал есть и теперь глядел на черневшие перед ним
широкие корпуса судов,  на грузчиков, сновавших по залитым солнечными лучами
плитам,  на  ослепительный  горизонт,  сверкавший  сквозь  путаницу  мачт  и
снастей  он старался не думать о матери, и зрелище порта помогало ему в этой
тяжкой борьбе.
  Главное было попасть вечером на борт "Лафайета".
  Официант в кафе объяснил им,  где находится транспортное агентство.  На
стенах  агентства  были  развешены  таблицы  стоимости пассажирских билетов.
Даниэль наклонился к окошку.
  - Сударь, отец послал меня взять два билета третьего класса до Туниса.
  - Отец? - спросил старик кассир, не отрываясь от работы.
  Над  ворохом бумаг виднелись только седые космы.  Он  еще  долго что-то
писал. У мальчиков упало сердце.
  - Так вот,  -  наконец произнес он,  не поднимая головы,  -  скажи ему,
чтобы он пришел сюда сам и с документами, ясно?
  Они чувствовали на  себе изучающие взгляды служащих.  Не  отвечая,  они
выскользнули из  агентства.  Жак яростно сунул руки в  карманы.  Воображение
подсказывало ему десяток различных уловок:  поступить юнгами, или попасть на
пароход в заколоченном ящике,  вместе с продуктами,  или,  еще лучше, нанять
лодку и  идти вдоль побережья короткими переходами к Гибралтару,  и оттуда к
Марокко,  а вечерами заходить в порты, играть под окнами постоялых дворов на
окарине и собирать деньги на пропитание.
  Даниэль размышлял   он опять услыхал некое тайное предостережение.  Это
было уже не  впервые за  время побега.  Но на этот раз он больше не мог себя
обманывать,  нужно было  взглянуть правде в  глаза:  внутри него  недовольно
звучал внутренний голос, который не одобрял его поступков.
  - А  если нам спрятаться хорошенько и остаться в Марселе?  -  предложил
он.
  - Не пройдет и двух дней,  как нас выследят,  -  возразил Жак,  пожимая
плечами. - Нас уже сегодня ищут по всей стране, можешь быть уверен.
  Даниэль увидел дом, увидел мать, которая в тревоге расспрашивает Женни
потом она идет в лицей, к инспектору, - может быть, тот знает, куда делся ее
сын.
  - Послушай,  -  сказал он.  Ему  стало трудно дышать   он  направился к
скамейке,  оба  сели.  -  Сейчас самое время все обсудить,  -  продолжал он,
собрав все свое мужество.  - В конце концов, если они нас поищут как следует
двое-трое суток, - разве это не будет для них достаточным наказанием?
  Жак стиснул кулаки.
  - Нет,  нет и нет!  - завопил он. - Ты уже успел обо всем забыть? - Его
нервное тело так напряглось,  что он не сидел на скамье,  а  привалился к ее
спинке,  точно колода.  Его глаза пылали ненавистью к  школе,  к  аббату,  к
лицею,  к инспектору, к отцу, к обществу, к всеобщей несправедливости. - Они
никогда нам не поверят!  -  крикнул он. Его голос стал хриплым. - Они украли
нашу серую тетрадь!  Они не  понимают,  не могут понять!  Посмотрел бы ты на
аббата,  когда он пытался вытянуть из меня признание!  Его слащавый вид! Раз
ты протестант, значит, способен на все!..
  Он стыдливо отвел взгляд. Даниэль опустил глаза  жестокая боль пронзила
его  при  мысли,  что эти гнусные подозрения могут коснуться его матери.  Он
пробормотал:
  - Ты думаешь, они расскажут маме?..
  Но Жак не слушал.
  - Нет,  нет  и  нет!  -  кричал он.  -  Ты  помнишь наш  уговор?  Разве
что-нибудь изменилось?  Довольно с  нас издевательств!  Будет!  Когда мы  им
покажем -  не на словах,  а на деле, - кто мы такие, когда мы покажем, что в
них не нуждаемся, ты увидишь, как они станут нас уважать! Решение может быть
только одно: уехать из Франции и самим зарабатывать себе на жизнь, вот! И уж
тогда написать им, где мы, и поставить свои условия, заявить, что мы с тобой
хотим остаться друзьями и быть свободными, потому что у нас дружба до гроба!
- Он замолчал,  стараясь побороть волнение, и добавил уже спокойно: - Иначе,
ведь я тебе говорил, я покончу с собой.
  Даниэль бросил на  него растерянный взгляд.  На маленьком,  бледном,  в
желтых веснушках,  лице не  было и  тени рисовки   оно выражало непреклонную
твердость.
  - Клянусь, я больше ни за что не попадусь к ним в лапы! Если не веришь,
вот!  Или  бежать,  или...  -  сказал Жак,  показывая торчащую из-под жилета
рукоятку корсиканского кинжала,  который он  захватил в  воскресенье утром в
комнате  старшего брата.  -  Или  еще  вот  это.  -  Он  вытащил из  кармана
завернутый в бумагу пузырек.  - Если ты откажешься сесть со мной на корабль,
я  долго  раздумывать не  стану,  хлоп!..  -  он  сделал  вид,  что  глотает
содержимое пузырька, - и готово, я падаю и умираю.
  - Что это у тебя? - пробормотал Даниэль.
  - Йодная настойка, - глядя приятелю в глаза, проговорил Жак.
  Даниэль взмолился:
  - Отдай мне, Тибо...
  Несмотря на охвативший его ужас,  он ощутил нежность и восхищение   Жак
словно гипнотизировал его   и еще он почувствовал,  что снова входит во вкус
приключения. Жак сунул пузырек обратно в карман.
  - Пошли,  -  мрачно сказал он.  -  Когда сидишь на  месте,  голова хуже
работает.

  В  четыре часа они  вернулись на  набережную.  Вокруг "Лафайета" царила
невероятная суета   нескончаемой вереницей  тянулись  по  сходням  грузчики
нагруженные ящиками,  они были похожи на муравьев,  перетаскивающих личинки.
Мальчики тоже шагнули на сходни   Жак шел впереди. На свеженадраенной палубе
работали матросы,  спуская лебедкой груз в зияющий провал трюма.  Коренастый
человек,  горбоносый,  с  черной бородкой в виде подковы и румяными гладкими
щеками,  руководил погрузкой  на нем была синяя куртка с золотой нашивкой на
рукаве.
  В последний момент Жак стушевался.
  - Простите,  сударь,  -  сказал Даниэль и  неторопливо стянул с  головы
шляпу, - вы капитан?
  Человек усмехнулся:
  - А в чем дело?
  - Это мой брат,  сударь.  Мы  пришли попросить вас...  -  Еще не  успев
закончить фразы,  Даниэль почувствовал,  что сделал неверный ход, что теперь
все пропало. - ...взять нас с собой... в Тунис...
  - Ах, вот как? Совсем одних? - сказал человек, прищурившись. Его взгляд
говорил больше, чем слова  в налитых кровью глазах мелькнуло на миг дерзкое,
даже чуть-чуть безумное выражение.
  Даниэль  продолжал выкладывать заранее  заготовленную ложь,  -  у  него
теперь не было другого выхода.
  - Мы  приехали в  Марсель,  чтобы найти здесь отца,  но  ему предложили
место в Тунисе, на рисовой плантации, и... и он нам написал, чтоб мы ехали к
нему. Но у нас есть деньги, мы заплатим вам за проезд, - добавил он от себя,
поддавшись внезапному вдохновению,  но  тут  же  понял,  что  это  заявление
выглядит так же неуклюже, как все остальное.
  - Ладно. Но здесь-то вы у кого живете?
  - У... ни у кого. Мы к вам прямо с вокзала.
  - И никого в Марселе не знаете?
  - Н... нет.
  - И, значит, хотите отплыть сегодня же вечером?
  Даниэль готов был ответить "нет" и удрать. Но он пролепетал:
  - Да, сударь.
  - Ну так вот,  мои птенчики,  -  ухмыльнулся человек,  -  вам чертовски
повезло,  что вы  напали не на старика,  потому что он ужасно не любит таких
шуток,  он  тут же  бы  приказал вас сцапать и  доставить в  полицию,  чтобы
вывести на чистую воду...  Хотя,  впрочем,  с  такими шутниками по-другому и
нельзя...  -  неожиданно заорал он,  хватая Даниэля за рукав.  -  Эй, Шарло,
держи малыша, а я...
  Жак  вовремя  увидел  опасность,   мгновенно  перескочил  через  ящики,
увернулся от  пятерни Шарло,  в  три  прыжка  достиг  мостков,  по-обезьяньи
скользнул в  толпу  грузчиков,  спрыгнул на  набережную и  помчался влево от
парохода. Но как же Даниэль? Жак обернулся - Даниэль тоже бежал! Жак увидел,
как тот,  в свою очередь, врезался в вереницу нагруженных муравьев, скатился
по  сходням,   соскочил  на  берег  и  побежал  вправо,  а  мнимый  капитан,
привалившись к полуюту, глядел, как они улепетывают, и хохотал во все горло.
И  Жак  побежал дальше   с  Даниэлем они успеют встретиться попозже   сейчас
главное - затеряться в толпе и убраться подальше от порта!

  Четверть  часа  спустя,  с  трудом  переводя  дух,  он  остановился  на
пустынной улице пригорода.  При мысли, что Даниэля могли поймать, его сперва
охватила злобная радость   так ему и надо -  это из-за него все провалилось.
Он ненавидел Даниэля,  был готов бросить его,  выкинуть из памяти,  хотелось
бежать одному.  Он  купил  сигарет,  закурил.  Сделав незнакомыми кварталами
большой крюк,  он  снова вышел к  порту.  "Лафайет" стоял на  прежнем месте.
Издали он  увидел плотные ряды  людей,  теснившихся на  всех  трех  палубах:
корабль снимался с якоря. Жак стиснул зубы и пошел прочь.
  Теперь он принялся искать Даниэля,  -  ему необходимо было выместить на
ком-то свой гнев.  Он пробежал по улицам, вышел на Каннебьер{83}, смешался с
толпой,  пошел  назад.  Душная  предгрозовая жара  висела над  городом.  Жак
обливался потом.  Как отыскать Даниэля в такой сутолоке? Чем больше он терял
надежду, тем более властным становилось желание найти товарища. Горели губы,
опаленные жаром и табаком.  Не опасаясь больше,  что его могут заметить,  не
обращая внимания на далекие раскаты грома, он стал лихорадочно метаться взад
и  вперед,  вглядываясь в лица прохожих   от напряжения болели глаза.  Облик
города   внезапно  переменился    казалось,   от   мостовых  исходит   свет
телесно-желтые  фасады  резко  выделялись на  фоне  фиолетового неба   гроза
приближалась   крупные капли дождя вызвездили тротуар.  Страшный удар грома,
раздавшийся совсем рядом, заставил его вздрогнуть. Он побежал вдоль ступеней
под колоннадой, перед ним открылся церковный портал. Он ринулся внутрь.
  Его  шаги  гулко отдались под  сводами церкви   знакомый запах ударил в
нос.  И сразу пришло облегчение,  чувство безопасности:  он был не один, его
окружало присутствие бога.  Но  тут же  его охватил новый страх:  с  момента
своего бегства из  дому  он  ни  разу  не  вспомнил о  боге   и  внезапно он
почувствовал на себе невидимый взгляд,  проникающий в самые сокровенные ваши
помыслы!  Он  ощутил себя  великим грешником,  чьим  присутствием осквернена
святость  церкви  и  кого  господь  может  испепелить  своим  гневом.  Дождь
барабанил по  крышам   от  света  молний вспыхивали витражи,  гром  гремел и
гремел   словно отыскивая виновного, он кружил вокруг мальчика, затаившегося
во мраке церковных сводов.  Став коленями на скамеечку, чувствуя себя совсем
маленьким,  Жак  склонил  голову  и  стал  торопливо шептать  "Отче  наш"  и
"Богородицу"...
  Наконец  раскаты  стали  реже,  мерцание витражей более  ровным,  гроза
удалялась   непосредственная опасность  миновала.  У  него  появилось  такое
чувство,  будто он сплутовал и плутовство сошло ему с рук. Он сел  в глубине
души еще шевелилось ощущение виновности   но  где-то рядом нарастала лукавая
гордость оттого, что он избежал наказания, и чувство это, пусть робкое, было
ему  приятно.  Смеркалось.  Чего  он  ждал  здесь?  Умиротворенный,  налитый
усталостью,  он  пристально глядел на  огарок свечи,  мигавшей на  престоле,
глядел  со  смутным чувством недовольства и  скуки,  словно церковь утратила
вдруг свою святость.  Пономарь стал закрывать двери.  Жак убежал, как вор, -
не помолившись, не преклонив колен: он знал, что бог его не простил.
  Под свежим ветром сохли тротуары. Людей на улицах было мало. Где искать
Даниэля?   Жаку  представилось,  что  с  другом  произошла  беда,  на  глаза
навернулись слезы,  они мешали ему,  он старался их сдерживать, ускоряя шаг.
Если бы в этот миг он увидел идущего навстречу Даниэля, он бы упал в обморок
от нежности.
  На колокольне церкви Аккуль пробило восемь. Загорались окна. Он захотел
есть,  купил хлеба и пошел дальше куда глаза глядят, в полном отчаянье, даже
не вглядываясь в лица прохожих.
  Через два часа,  смертельно усталый,  он  увидел на  какой-то пустынной
улице скамью под деревьями. Сел. С платанов капала вода.
  Грубая рука тряхнула его за  плечо.  Значит,  он спал?  Перед ним стоял
полицейский. Он обмер, ноги задрожали.
  - Марш домой - да поживее!
  Жак поспешил убраться.  Он не думал больше о Даниэле,  он вообще больше
не  думал ни о  чем   болели ноги   полицейских он теперь обходил за версту.
Потом он  вернулся в  порт.  Пробило полночь.  Ветер утих   на  воде попарно
покачивались цветные огни. Набережная была пустынной. Он чуть не наступил на
ноги какому-то нищему,  который храпел,  примостившись между двумя тюками. И
тогда,  пересиливая все страхи,  его охватило неодолимое желание лечь,  лечь
немедленно,  где  угодно,  лечь и  заснуть.  Он  сделал еще несколько шагов,
приподнял край  огромного брезента,  споткнулся об  ящики,  пахнущие  мокрой
древесиной, упал и заснул.

  Тем временем Даниэль метался в поисках Жака.
  Он  бродил по  привокзальным улицам,  кружил вокруг гостиницы,  где они
провели ночь,  шнырял возле транспортного агентства,  - бесполезно! Он снова
спустился в порт.  Место, где стоял "Лафайет", пустовало, порт словно вымер:
гроза разогнала гуляющих.
  Понурив голову,  он вернулся в город.  Ливень хлестал по плечам.  Купив
еды для Жака и для себя,  он сел за столик в кафе, где они завтракали утром.
Вода  стеною  обрушилась  на  квартал,   во  всех  окнах  закрывали  жалюзи,
официанты,  накинув  на  голову  салфетки,  скатывали над  террасами широкие
тенты.  Трамваи мчались без звона,  в  свинцовое небо сыпались искры их дуг,
вода,  точно лемехи плуга,  сверкала из-под колес по обе стороны рельсов.  У
Даниэля промокли ноги,  ныли виски. Что с Жаком? Еще больше, чем то, что Жак
потерялся,  Даниэля мучила мысль о страхах,  которые, должно быть, одолевают
оставшегося в одиночестве малыша.  Он убедил себя, что Жак непременно явится
сюда,  что он вынырнет из-за угла у  самой булочной,  и он его ждал   он уже
заранее видел его,  бредущего в  мокрой одежде,  устало шлепающего по лужам,
видел  бледное  лицо,  на  котором  мерцают исполненные отчаяния глаза.  Раз
двадцать Даниэль готов был его окликнуть,  -  но  всякий раз это оказывались
незнакомые мальчишки   они влетали в  булочную и выскакивали оттуда с хлебом
под курткой.
  Прошло два часа.  Дождь перестал   наступила ночь.  Даниэль не  решался
уйти,  ему  все казалось:  стоит покинуть свой пост -  и  Жак сразу вынырнет
из-за угла.  Наконец он пошел в  сторону вокзала.  Над входом в их гостиницу
горел белый стеклянный шар.  Квартал был плохо освещен   узнают ли  они друг
друга,  если встретятся в  темноте?  Послышался крик:  "Мама!" Мальчик,  его
ровесник,  перебежал улицу,  подошел к даме,  она поцеловала его  они прошли
мимо Даниэля,  совсем рядом   дама раскрыла зонтик:  с крыш еще капало   сын
держал ее за руку   они о  чем-то болтали   оба исчезли в темноте.  Раздался
свисток паровоза. У Даниэля больше не было сил бороться с тоской.
  Ах,  зачем он послушался Жака! Не надо было убегать из дому, он отлично
это знал,  он  отдавал себе в  этом отчет с  самого начала,  с  той утренней
встречи в Люксембургском саду, когда они решились на это безрассудство. Ведь
ни на секунду не ослабевала в нем уверенность в том, что, если вместо побега
он бы просто все рассказал своей матери,  она не стала бы его упрекать,  она
бы защитила его от всего и от всех,  и ничего плохого бы с ним не произошло.
Почему же он уступил? Это было загадкой, он не мог понять себя.
  Вдруг вспомнилось,  как стоял он воскресным утром в  прихожей.  Услышав
шум открываемой двери,  прибежала Женни.  На  подносе лежал желтый конверт с
грифом лицея,  -  наверно,  извещали,  что он исключен. Он сунул конверт под
ковровую скатерть.  Женни молча глядела на него проникающими в душу глазами
догадываясь,  что с братом творится неладное,  она прошла вслед за ним в его
комнату,  увидела,  что он берет бумажник,  где хранил свои сбережения   она
кинулась к нему, сжала в объятиях, стала целовать, приговаривая:
  - Что с тобой? Что ты делаешь?
  И  он признался,  что уезжает   его несправедливо обвинили,  вышла одна
история в лицее,  все словно сговорились против него, он должен на несколько
дней исчезнуть. Она крикнула:
  - Один?
  - Нет, с товарищем.
  - С кем?
  - С Тибо.
  - Возьми меня с собой!
  Он привлек ее к себе, как маленькую, на колени, шепнул:
  - А мама?
  Она заплакала. Он сказал:
  - Не бойся и не верь ничему,  что тебе станут говорить. Через несколько
дней я напишу, я вернусь. Но поклянись, поклянись мне, что никогда никому не
расскажешь -  ни маме,  никому другому,  -  никогда, слышишь, никогда, что я
заходил домой, что ты меня видела, что ты знаешь о моем отъезде...
  Она судорожно кивнула головой. Он хотел поцеловать ее, но она бросилась
к себе в комнату с хриплым рыданием,  с отчаянным воплем, который до сих пор
звучал у него в ушах. Он ускорил шаги.
  Он  шел  и  шел,  не  разбирая дороги,  и  скоро оказался в  пригороде,
довольно далеко от Марселя. Мостовая под ногами становилась все грязней, все
реже  попадались фонари.  По  обе  стороны в  темноте зияли  черные провалы,
угадывались подворотни,  таились  зловонные  закоулки.  Из  глубины  квартир
доносился детский плач.  В  низкопробном кабаке  верещал граммофон.  Даниэль
повернулся и  пошел в другую сторону.  Наконец он заметил огонь семафора,  -
вокзал был рядом.  Он  валился с  ног от  усталости.  Стрелки на  светящемся
циферблате показывали час.  До утра было еще далеко   что же делать? Он стал
искать уголок, где бы перевести дух. Газовый рожок урчал у входа в пустынный
тупик   Даниэль  пересек освещенное пространство и  забился в  темный  угол
слева высилась заводская стена  он привалился к ней спиной и закрыл глаза.
  Его разбудил женский голос:
  - Где ты живешь? Уж не ночевать ли ты здесь собрался?
  Женщина отвела его к свету. Он не знал, что сказать.
  - Небось с отцом повздорил, а? И боишься идти домой?
  Голос был ласковый.  Он  поспешил ухватиться за  эту ложь.  Сняв шляпу,
вежливо ответил:
  - Да, сударыня.
  Она расхохоталась.
  - Да, сударыня! Ну, ладно, смех смехом, а тебе пора домой. Со мной тоже
бывало такое.  Все  равно ведь  никуда не  денешься,  рано  или  поздно -  а
возвращаться надо. Уж лучше сразу: чем дольше тянешь, тем потом труднее.
  Он молчал, и тоном сообщницы, понизив голос, она спросила:
  - Боишься, тебя излупят?
  Он ничего не ответил.
  - Ну  и  фрукт!  -  сказала она.  -  Этот упрямец готов всю  ночь здесь
просидеть!  Ну уж пошли тогда ко мне,  у меня никого,  я тебе на полу матрас
постелю. Не оставлять же мальчишку на улице!
  На  воровку она была не похожа.  И  он почувствовал великое облегчение:
теперь он  был не  один.  Он хотел сказать ей:  "Спасибо,  сударыня",  -  но
промолчал и пошел следом.
  Скоро она позвонила у  низенькой двери.  Открыли не сразу.  В  коридоре
пахло стиркой. Он споткнулся о ступеньку.
  - Я привыкла, - сказала она. - Давай руку.
  Рука у дамы была теплая и в перчатке.  Он покорно брел за ней. Лестница
тоже была теплая.  Даниэль чувствовал себя счастливым,  что он  не на улице.
Поднялись на два или три этажа,  она вытащила ключ,  отворила дверь и зажгла
лампу.  Он  увидел  неприбранную комнату,  незастланную кровать.  Он  стоял,
обессиленный,  моргал глазами и почти спал.  Не снимая шляпы,  она стащила с
кровати матрас и унесла в другую комнату. Потом вернулась и стала смеяться:
  - Да он уж спит... Разуйся, по крайней мере!
  Он повиновался,  руки были словно чужие.  Потом, как навязчивая идея, в
голове  застучало:  завтра утром,  ровно  в  пять,  непременно надо  быть  в
вокзальном буфете  вдруг и Жак догадается туда же прийти... Он пробормотал:
  - Разбудите меня пораньше...
  - Да, да, конечно, - сказала она, смеясь.
  Он чувствовал,  как она помогает ему развязать галстук,  раздеться.  Он
упал на матрас и больше ничего не помнил.

  Когда он  открыл глаза,  было совсем светло.  Ему показалось,  что он в
Париже,  в своей комнате   но его поразил цвет освещенных солнцем занавесок
пел чей-то молодой голос. И тогда он вспомнил.
  Дверь в  соседнюю комнату была отворена   склонившись над умывальником,
там стояла незнакомая девочка и  плескала полными пригоршнями воду на  лицо.
Она обернулась, увидела, что он приподнялся на локте, и рассмеялась.
  - А, проснулся, ну вот и хорошо...
  Неужели это была та самая дама?  В сорочке и коротенькой нижней юбке, с
голыми руками и  голыми икрами,  она выглядела ребенком.  Ночью на  ней была
шляпа,   ночью  он  не  заметил,   что  волосы  у  нее  темные,   стриженые,
по-мальчишески зачесанные назад.
  Внезапная мысль о Жаке повергла его в смятение.
  - О,  боже,  -  проговорил он,  -  ведь  я  же  хотел быть спозаранку в
буфете...
  Но  под  одеялами,  которыми она  укрыла его,  пока он  спал,  было так
тепло...  К тому же он не решался встать при открытой двери. В это мгновенье
она вошла с дымящейся чашкой и куском хлеба с маслом в руках.
  - Держи!  Глотай побыстрей да проваливай, мне вовсе не улыбается беседа
с твоим папашей!
  Его  смущало,   что  она  видит  его  неодетым,   в  нижней  рубахе,  с
расстегнутым воротом  смущало его и то, что он глядит на нее - полуодетую, с
открытой шеей,  с голыми плечами...  Она наклонилась. Опустив глаза, он взял
чашку и  принялся для приличия есть.  Она сновала взад и вперед по комнатам,
шаркая туфлями и  напевая.  Он  не  отрывал взгляда от  чашки   но когда она
проходила возле него,  он,  сам того не желая,  замечал на уровне своих глаз
голые,  худые, испещренные синими жилками ноги, видел скользящие по светлому
паркету покрасневшие пятки,  которые выглядывали из туфель. Хлеб застревал у
него в  горле.  На пороге этого дня,  чреватого неизведанным,  он был слаб и
беспомощен.  Ему подумалось,  что дома,  в Париже, стол накрыт к завтраку, а
его место пустует.
  Вдруг в комнату ворвалось солнце  молодая женщина распахнула ставни, ее
свежий голос прозвенел в утренних лучах, как птичья трель:

  Ах, любовь, ты пускала бы корни -
  Я б тебя посадила в саду...

  Это было уж слишком. Яркий солнечный свет и эта беззаботная радость - и
как раз в  тот миг,  когда он силился побороть накипавшее в  нем отчаянье...
Слезы навернулись у него на глаза.
  - А теперь поторапливайся! - весело крикнула она, забирая у него пустую
чашку.
  И вдруг заметила, что он плачет.
  - Что с тобой? - спросила она.
  Голос был ласковый,  как у старшей сестры  он не смог подавить рыдание.
Она присела на край матраса,  обхватила рукой его шею и по-матерински, чтобы
утешить -  последний аргумент всех женщин на свете,  -  прижала его голову к
своей груди.  Он притих,  боясь пошевелиться,  чувствуя лицам, как дышит под
сорочкой ее теплая грудь. У него перехватило дыхание.
  - Дурачок!  -  сказала она,  отстраняясь и  прикрывая грудь  обнаженной
рукой.  -  Увидел и  обалдел?  Поглядите-ка на этого развратника!  В твои-то
годы! Сколько тебе лет?
  Он солгал машинально, - за два последних дня он привык лгать.
  - Шестнадцать, - пролепетал он.
  Она повторила удивленно:
  - Шестнадцать? Уже?
  Взяв его руку,  она рассеянно разглядывала ладонь,  потом приподняла до
локтя рукав.
  - А  кожа белая,  как у  девицы,  у этого малыша,  -  проговорила она с
улыбкой.
  Притянув к себе руку мальчика,  она нежно потерлась о нее щекой  потом,
уже не улыбаясь, глубоко вздохнула и отпустила руку.
  Прежде чем он успел что-то понять, она расстегнула юбку.
  - Согрей меня, - шепнула она и скользнула под одеяло.

  Жак плохо спал под отсыревшим,  заскорузлым брезентом.  Еще до  зари он
выскочил из  своего убежища и  принялся вышагивать взад и  вперед в  тусклых
рассветных сумерках.  "Если Даниэль на свободе,  - думал он, - он догадается
прийти,  как вчера,  в  вокзальный буфет".  Жак явился туда задолго до  пяти
часов. Пробило шесть, а он все никак не мог решиться оттуда уйти.
  Что делать?  Как быть?  Он спросил дорогу к тюрьме. С замиранием сердца
глядел он на запертые ворота:

АРЕСТНЫЙ ДОМ

  Быть  может,  здесь сидит сейчас Даниэль...  Жак  прошел вдоль тюремной
стены,  -  она  показалась ему бесконечной,  -  повернул назад,  взглянул на
верхушки зарешеченных окон. Ему стало страшно, и он убежал.
  Все  утро  он  шатался  по  городу.  Солнце  палило  нещадно   в  густо
заселенных улочках из  окон,  точно  праздничные флажки,  свисало сушившееся
белье  всех  цветов радуги   кумушки на  порогах домов судачили и  хохотали
казалось,  они  непрерывно бранятся.  Пестрые уличные сценки,  свобода,  дух
вольных странствий -  все это временами пьянило его,  но тут же он вспоминал
Даниэля.  Он  сжимал в  кармане пузырек с  йодом:  если к  вечеру Даниэль не
найдется,  он покончит с собой.  Он дал себе в этом клятву и,  чтобы связать
себя ею  покрепче,  даже произнес ее  вслух   но  в  глубине души он немного
сомневался в своем мужестве.
  И  только к  одиннадцати часам,  в  сотый раз  проходя мимо  кафе,  где
накануне официант объяснил им, как найти транспортное агентство, - он увидел
Даниэля!
  Жак  кинулся к  нему через весь зал,  мимо столов и  стульев.  Даниэль,
сохраняя самообладание, встал.
  - Тсс!..
  На них смотрели   они пожали друг другу руки.  Даниэль расплатился, они
вышли из кафе и  свернули в  первую же улицу.  И здесь Жак вцепился в локоть
друга,  прижался к нему, обнял и вдруг зарыдал, уткнувшись лбом ему в плечо.
Даниэль не плакал,  он только побледнел и продолжал шагать,  сурово уставясь
куда-то  вдаль и  прижимая к  себе  маленькую руку  Жака   губа  кривилась и
дрожала, обнажая зубы.
  Жак рассказывал:
  - Я спал, как босяк, на набережной, под брезентом! А ты?
  Даниэль смутился.  Он слишком уважал друга,  уважал их дружбу,  - и вот
впервые  приходилось  что-то  скрывать  от  Жака,   скрывать  такое  важное.
Необъятность тайны,  которая пролегла между ними,  душила его.  Он уже готов
был довериться другу,  во всем открыться,  но нет,  он не мог.  И  продолжал
молчать, растерянный, не в силах отогнать наваждение пережитого.
  - А ты, где ты-то провел ночь? - повторил Жак.
  Даниэль сделал неопределенный жест:
  - На скамейке, там... А вообще-то я больше бродил.

  Позавтракав,  они  обсудили положение.  Оставаться в  Марселе  было  бы
неосторожно: их беготня по городу и так уж кажется подозрительной.
  - Ну, и что? - сказал Даниэль, мечтавший о возвращении.
  - A то,  -  подхватил Жак, - что я все обдумал, нужно уйти в Тулон, это
километров двадцать или тридцать отсюда, влево, вдоль берега. Пойдем пешком,
детишки просто гуляют,  никто не обратит внимания.  А там - куча кораблей, и
мы наверняка найдем способ попасть на один из них.
  Пока он  говорил,  Даниэль не  мог  отвести глаз от  вновь обретенного,
дорогого лица, от веснушчатой кожи, от прозрачных ушей и синего взгляда, где
вереницей видений проходило все,  что тот называл:  Тулон,  корабли, морские
просторы.  Но  как ни  хотелось Даниэлю разделить прекрасное упрямство Жака,
здравый смысл настраивал его скептически:  он  знал,  что на  корабль им  не
попасть   и  все же  он  не  был уверен в  этом до конца   временами он даже
надеялся, что ошибается и что здравый смысл будет на сей раз посрамлен.
  Купив еды,  они отправились в путь. Две девушки, улыбаясь, взглянули на
них  в  упор.  Даниэль покраснел   юбки  больше не  скрывали от  него  тайну
женского тела...  Жак беззаботно насвистывал,  -  он  ничего не  заметил.  И
Даниэль ощутил,  что новое знание,  волнующее ему кровь, отныне отделяет его
от Жака: Жак больше не мог быть ему настоящим другом, Жак был еще ребенком.
  Миновав пригороды, они вышли наконец на дорогу, она вилась, как розовый
пастельный штрих,  следуя за  изгибами берега.  В  лицо  им  пахнуло ветром,
вкусным,  солоноватым.  Они  шли шагом,  по  белесой пыли,  подставляя плечи
солнцу.  Их опьяняла близость моря.  Сойдя с  дороги,  они побежали к  нему,
крича:  "Thala a!  Thala a!"* - и заранее подымая руки, чтобы окунуть их в
синие воды...  Но море в руки им не далось. В том месте, где они встретились
с  морем,  берег не  спускался к  воде  тем  вожделенным склоном,  отлогим и
золотистым,  какой рисовался в  мечте.  Он  нависал над глубокой и  довольно
широкой горловиной,  куда  море  врывалось меж  отвесных скал.  Внизу  груда
скалистых обломков выдвигалась вперед,  точно  волнолом,  точно воздвигнутая
циклопами дамба   и  волна,  наткнувшись на этот гранитный выступ,  пятилась
назад,  расколотая,  обессиленная, и юлила вдоль его гладких боков, фыркая и
плюясь.  Взявшись за руки и склонившись над морем,  мальчики забыли обо всем
на  свете.  Они  зачарованно глядели,  как  сверкает на  солнце зыбь.  В  их
молчаливом восторге таилась частица страха.
  ______________
  * Море! Море!{93} (древнегреч.).

  - Гляди, - сказал Даниэль.
  В  нескольких сотнях  метров  белая  лодка,  до  неправдоподобия яркая,
скользила по индиговой синеве моря.  Корпус пониже ватерлинии был выкрашен в
зеленый цвет,  в дерзкую зелень молодого побега   взмахи весел бросали лодку
вперед очередями мгновенных толчков,  приподымая ее  нос  над водой,  и  при
каждом таком прыжке обнажался влажный блеск зеленого борта,  внезапный,  как
искра.
  - Эх, описать бы все это, - прошептал Жак, нащупывая в кармане блокнот.
- Но  ты  увидишь,  -  воскликнул  он,  передернув  плечами,  -  Африка  еще
прекрасней! Пошли!
  И  бросился мимо  скал к  дороге.  Даниэль бежал рядом   на  минуту его
сердце  избавилось от  тяжкого  бремени,  сбросило груз  укоров,  загорелось
бешеной жаждой приключений.
  Они вышли к тому месту, где дорога поднималась вверх и поворачивала под
прямым углом,  направляясь к деревне.  Достигнув поворота,  они остановились
как  вкопанные   раздался адский  грохот   огромный клубок  лошадей,  колес,
бочек,  вихляя от обочины к обочине, несся прямо на них с головокружительной
быстротой   и прежде чем они успели сделать хотя бы попытку убежать, вся эта
огромная масса врезалась метрах в  пятидесяти от  них  в  решетчатые ворота,
которые тут  же  разлетелись на  куски.  Склон  был  очень крутой,  огромная
телега,   спускавшаяся,  тяжело  нагруженная,  с  горы,  не  смогла  вовремя
притормозить  всей своей тяжестью навалилась она на впряженных в нее четырех
першеронов{94}, потащила их вниз, и они, вставая на дыбы, толкая и запутывая
друг друга,  рухнули на повороте, опрокидывая на себя гору бочек, из которых
хлестало вино.  Крича и размахивая руками, обезумевшие люди сбегались к этой
груде окровавленных ноздрей,  крупов, копыт, бившихся скопом в пыли. Вдруг к
конскому ржанию, к бренчанию бубенцов, к глухим ударам копыт о железо ворот,
к звяканью цепей и воплям возниц примешался какой-то сиплый скрежет, который
враз поглотил остальные звуки,  -  это хрипел коренник, серая лошадь, шедшая
впереди всей  упряжки   теперь  другие  кони  топтали ее,  и  она  лежала на
подвернутых под  себя ногах,  надсаживаясь от  крика и  пытаясь вырваться из
душившей ее сбруи.  Какой-то человек, потрясая топором, кинулся в самую гущу
этой сумятицы  он спотыкался, падал, вставал, пробиваясь к серой лошади  вот
он схватил животное за ухо и стал бешено рубить топором хомут   но хомут был
железный,  топор его не брал, и человек, выпрямившись, с перекошенным лицом,
яростно всадил топор в стену   хрип,  становясь все пронзительней, перешел в
прерывистый свист, и из ноздрей лошади хлынула кровь.
  Жак  почувствовал,  как  все закачалось вокруг,  он  вцепился Даниэлю в
рукав,  но пальцы не слушались,  ноги стали точно ватные, и он начал оседать
на землю.  Люди обступили его.  Отвели в  палисадник,  усадили возле насоса,
среди цветника, смочили холодной водой виски. Даниэль был так же бледен, как
Жак.
  Когда они снова вышли на дорогу,  вся деревня занялась бочками. Лошадей
распрягли.  Из четырех три были ранены,  у  двух оказались перебиты передние
ноги, и они рухнули на колени. Четвертая была мертва, она лежала в канаве, в
которую стекало вино,  ее  серая голова вытянулась на земле,  язык вывалился
наружу,  сине-зеленые глаза были  приоткрыты,  ноги  подогнуты,  словно она,
умирая,  пыталась  сделаться как  можно  компактней для  удобства  живодера.
Неподвижность этой  мохнатой  плоти,  измазанной  песком,  кровью  и  вином,
особенно бросалась в глаза рядом с судорожной дрожью трех остальных лошадей,
которые тяжело дышали и бились, брошенные посреди дороги.
  Мальчики увидели, как один из возниц подошел к лошадиному трупу. На его
загорелом лице,  в  слипшихся от  пота  волосах,  застыло гневное выражение,
облагороженное своего рода серьезностью,  и  оно говорило о том,  как тяжело
переживает он катастрофу.  Жак не мог оторвать от него глаз.  Он увидел, как
человек сунул в  уголок рта окурок,  который до этого держал в  руке,  потом
нагнулся к серой лошади,  приподнял вздувшийся язык, уже почерневший от мух,
вложил  указательный палец  в  рот  лошади  и  обнажил  ее  желтоватые зубы
несколько секунд он  стоял  согнувшись,  ощупывая фиолетовую десну   наконец
выпрямился, в поисках дружеских глаз встретился взглядом с детьми и, даже не
вытирая пальцев, испачканных пеной, к которой приклеились мухи, взял изо рта
почти догоревшую сигарету.
  - Ей еще не было семи лет!  - сказал он, пожимая плечами. И обратился к
Жаку:  -  Самая славная лошадь из четырех,  самая работящая!  Я отдал бы два
своих пальца, вот этих, чтоб только заполучить ее обратно. - И, отвернувшись
с горькой улыбкой, сплюнул.
  Мальчики двинулись дальше  они шли вяло, подавленные происшедшим.
  - Мертвеца,  настоящего мертвеца,  человека мертвого,  ты  когда-нибудь
видел? - спросил Жак.
  - Нет.
  - Эх,  старина,  это  потрясающе!..  У  меня давно эта  мысль в  голове
вертелась.  Один  раз  в  воскресенье,  во  время урока катехизиса,  я  туда
побежал...
  - Да куда же?..
  - В морг.
  - Ты? Один?
  - Конечно.  Ох,  старина,  ты  даже себе не  представляешь,  как бледен
мертвец   прямо как воск или вощеная бумага.  Там их двое было. У одного все
лицо искромсано.  А  другой был  совсем как живой,  даже глаза открыты.  Как
живой,  -  продолжал он,  -  и  все-таки мертвый,  это  было ясно с  первого
взгляда,  я даже не знаю почему... И с лошадью, ты ведь видел, совершенно то
же самое...  Вот когда мы будем свободны,  -  заключил он,  -  я обязательно
отведу тебя как-нибудь в воскресенье в морг...
  Даниэль больше не слушал. Они прошли под балконом виллы, чья-то детская
рука   разыгрывала  гаммы.   Женни...   Перед  ним   возникло  тонкое  лицо,
сосредоточенный взгляд Женни,  когда она крикнула: "Что ты хочешь делать?" -
и в ее широко раскрытых серых глазах показались слезы.
  - Ты не жалеешь, что у тебя нет сестры? - спросил он, помолчав.
  - Конечно,  жалею! Особенно насчет старшей сестры. Потому что младшая у
меня почти что есть.
  Даниэль с удивлением посмотрел на него. Жак объяснил:
  - Мадемуазель воспитывает у нас свою маленькую племянницу, сироту... Ей
десять лет...  Жиз...  Ее зовут Жизель,  но мы все говорим просто Жиз... Для
меня она все равно что сестренка.
  Его глаза вдруг увлажнились. Он продолжал без видимой связи:
  - Тебя ведь воспитывали совсем по-иному.  Прежде всего ты  дома живешь,
уже как Антуан   ты  почти свободен.  Правда,  человек ты  благоразумный,  -
заметил он меланхолично.
  - А ты разве нет? - серьезно спросил Даниэль.
  - О,  я,  -  сказал Жак, нахмурив брови, - я ведь прекрасно знаю, что я
невыносим.  Да  оно и  не может быть по-другому.  Понимаешь,  иногда на меня
что-то находит,  я ничего не помню,  бью, колочу все кругом, кричу бог знает
что, в такие минуты я способен выброситься в окно, даже кого-нибудь убить! Я
тебе об этом говорю,  чтобы ты знал про меня все,  - добавил он  было видно,
что он испытывает мрачную радость,  обвиняя себя.  -  Не знаю,  виноват ли я
сам,  или дело еще в чем-то... Мне кажется, живи я вместе с тобой, я бы стал
другим.  А  может,  и нет...  Когда я прихожу вечером домой,  ох,  если б ты
только знал,  как они со мной обращаются, - продолжал он, немного помолчав и
глядя вдаль.  -  Папа вообще не принимает меня всерьез.  В  школе аббаты ему
твердят,  что я чудовище,  это они из подхалимства,  чтобы показать, как они
мучаются,  бедные, воспитывая сына господина Тибо, ведь господин Тибо вхож к
самому архиепископу,  понимаешь?  Но  папа  добрый,  -  заявил он,  внезапно
оживившись,  -  даже очень добрый,  уверяю тебя.  Только я не знаю, как тебе
объяснить...  Всегда он в делах,  всякие там комиссии,  общества, доклады, и
вечно эта религия.  А Мадемуазель -  она тоже:  все, что происходит плохого,
все идет от  господа бога,  это он наказывает меня.  Понимаешь?  После обеда
папа запирается у  себя в  кабинете,  а  Мадемуазель заставляет меня зубрить
уроки,  которых я никогда не знаю,  в комнате у Жиз,  пока она ее укладывает
спать. Она не хочет, чтобы я хоть минуту оставался в своей комнате один! Они
даже вывинтили у меня выключатель, чтоб я электричеством не баловался!
  - А твой брат? - спросил Даниэль.
  - Антуан,  конечно,  отличный мужик,  но  его  никогда не  бывает дома,
понимаешь? И потом - он мне этого никогда не говорил, - но я подозреваю, что
и  ему дома не очень-то нравится...  Он был уже большой,  когда мама умерла,
потому  что  он  ровно  на  девять лет  старше меня   и  Мадемуазель никогда
особенно к нему не приставала. А уж меня-то она воспитывала, понимаешь?
  Даниэль молчал.
  - У тебя совсем другое дело,  -  вернулся Жак к прежней теме. - С тобой
хорошо обращаются,  тебя воспитали совсем в другом духе.  Возьми,  например,
книги: тебе позволяют читать все что угодно, библиотека у вас открыта. А мне
никогда   ничего   не   дают,   кроме   толстенных  растрепанных  книжищ   в
красно-золотых переплетах,  с картинками,  всякие глупости вроде Жюля Верна.
Они даже не знают, что я пишу стихи. Они бы сделали из этого целую историю и
ничего бы не поняли.  Может, они бы даже наябедничали аббатам, чтоб меня там
еще строже держали...
  Последовало долгое молчание. Дорога, уйдя от моря, поднималась к рощице
пробковых дубов.
  Вдруг Даниэль подошел к Жаку и тронул его за руку.
  - Послушай,  -  сказал он   голос у  него ломался и прозвучал сейчас на
низких,  торжественных нотах.  - Я думаю о будущем. Разве угадаешь, что тебя
ждет? Нас могут разъединить. Так вот, есть одна вещь, о которой я давно хочу
тебя  попросить:  это  будет залогом,  который навечно скрепит нашу  дружбу.
Обещай мне,  что ты посвятишь мне первую книжку своих стихов...  Не указывай
имени, просто "Моему другу". Обещаешь?
  - Клянусь,  -  сказал Жак,  расправив плечи.  И почувствовал себя почти
взрослым.

  Дойдя до  перелеска,  они  присели отдохнуть под деревья.  Над Марселем
пылал закат.
  У Жака отекли ноги,  он разулся и вытянулся в траве.  Даниэль глядел на
него, не думая ни о чем  и вдруг отвел глаза от этих маленьких босых ступней
с покрасневшими пятками.
  - Гляди, маяк, - сказал Жак, вытягивая руку.
  Даниэль вздрогнул.  Вдали,  на берегу, прерывистое мерцание прокалывало
серную желтизну неба. Даниэль не отвечал.
  В  воздухе  было  свежо,   когда  они  снова  пустились  в  путь.   Они
рассчитывали переночевать под открытым небом,  где-нибудь в  кустах.  Однако
ночь обещала быть очень холодной.
  Прошагали с  полчаса,  не обменявшись ни словом,  и  вышли к постоялому
двору  он был свежевыбелен, над морем высились беседки. В зале с освещенными
окнами было,  кажется, пусто. Они стали совещаться. Видя, что они колеблются
на пороге, хозяйка отворила дверь. Она поднесла к их лицам масляную лампу со
стеклом,  сверкавшим,  как  топаз.  Женщина была маленькая,  старенькая,  на
черепашью шею падали золотые серьги с подвесками.
  - Сударыня,  -  сказал Даниэль,  - не найдется ли у вас комнаты с двумя
койками на  эту  ночь?  -  И,  прежде чем  она  успела о  чем-либо спросить,
продолжал:  - Мы братья, идем к отцу в Тулон, но мы вышли из Марселя слишком
поздно, и нам до ночи не добраться до Тулона...
  - Хе,  я думаю! - сказала, смеясь, старушка. У нее были молодые веселые
глаза   говоря,  она размахивала руками.  -  Пешком до  Тулона?  Да ладно уж
сказки рассказывать!  Впрочем,  мне-то что до этого! Комната? Пожалуйста, за
два  франка,  деньги вперед...  -  И,  видя,  что  Даниэль вытащил бумажник,
добавила: - Суп на плите - принести вам две тарелки?
  Они согласились.
  Комната  оказалась  на  антресолях,   с   одной-единственной  кроватью,
покрытой несвежими простынями.  По обоюдному молчаливому согласию они быстро
разулись и шмыгнули, не раздеваясь, под одеяло, спиной к спине. Оба долго не
могли уснуть.  В слуховое окно ярко светила луна.  По соседству, на чердаке,
вяло шлепались крысы.  Жак заметил отвратительного паука, который прополз по
серой стене и исчез во мраке   Жак дал себе слово всю ночь не спать. Даниэль
в мыслях снова переживал свой плотский грех  фантазия услужливо раскрашивала
воспоминание в яркие цвета   он лежал,  боясь шелохнуться,  обливаясь потом,
задыхаясь от любопытства, отвращения, сладострастия.
  Наутро,  когда Жак  еще спал,  а  Даниэль,  спасаясь от  своих видений,
собирался  умыться,   внизу  послышался  шум.  Всю  ночь  Даниэля  неотвязно
преследовали картины любовного приключения,  и  первой его мыслью было,  что
сейчас его потребуют к ответу за разврат.  В самом деле,  дверь, не запертая
на засов,  отворилась  это был жандарм, которого привела хозяйка. Входя, тот
задел о притолоку головой и снял кепи.
  - Явились  голубчики  под  вечер,  все  в  пыли,  -  объясняла хозяйка,
по-прежнему смеясь  и  тряся  золотыми серьгами.  -  Поглядите только на  их
башмаки!  Стали рассказывать мне сказки, будто идут пешком в Тулон, и прочую
дребедень!  А вот этот паинька,  -  звякнув браслетами, она указала рукой на
Даниэля,  -  дал мне стофранковый билет,  чтоб заплатить четыре с  половиной
франка за ночлег и за ужин.
  Жандарм со скучающим видом счищал пылинки со своего кепи.
  - Ладно,  вставайте,  -  проворчал он,  -  и  назовите мне  ваши имена,
фамилии и все прочее.
  Даниэль колебался.  Но Жак вскочил с кровати   в одних трусах и носках,
взъерошенный,  как боевой петух,  и готовый наброситься на верзилу-жандарма,
он заорал ему прямо в лицо:
  - Морис Легран!  А он -  Жорж!  Это мой брат!  Наш отец в Тулоне. И все
равно мы там с ним встретимся, понятно?

  Через несколько часов они въезжали в  Марсель -  лихо,  в тележке,  меж
двух  жандармов,  рядом с  каким-то  бандюгой в  наручниках.  Высокие ворота
арестного дома распахнулись и медленно закрылись за ними.
  - Сюда,  - сказал жандарм, отворяя дверь камеры. - И выверните карманы.
Давайте все сюда.  Вас продержат здесь до обеда, пока не проверят всех ваших
басен.
  Но  задолго до  обеда  за  ними  явился  сержант и  отвел  в  кабинет к
лейтенанту.
  - Отпираться бесполезно, вы попались. Вас разыскивают с воскресенья. Вы
из Парижа   вот вы,  который постарше,  -  Фонтанен,  а вы -  Тибо.  Дети из
хороших семей - и слоняетесь по дорогам, как малолетние преступники!
  Даниэль  держался  с  обиженным  видом,   но  в  душе  ощущал  огромное
облегчение.  С этим покончено!  Мать уже знает, что он жив, она его ждет. Он
попросит у нее прощения, и этим прощением изгладится из памяти все, даже то,
о  чем он думал сейчас с  тревожным волнением и  в  чем никогда и  никому не
сможет признаться.
  Жак  стиснул  зубы  и,  вспомнив про  флакон  с  йодом  и  про  кинжал,
безнадежно сжал  кулаки  в  пустых карманах.  Тысячи планов мести  и  побега
теснились у него в голове. А офицер добавил:
  - Ваши бедные родители в отчаянии.
  Жак бросил на него свирепый взгляд,  но вдруг лицо его сморщилось, и он
разрыдался.  Ему представились отец,  Мадемуазель и малышка Жиз...  Сердце у
него разрывалось от нежности и раскаяния.
  - Отправляйтесь спать,  -  сказал лейтенант.  - Завтра вас снабдят всем
необходимым. Я жду распоряжений.


VIII

  Последние два дня Женни дремлет,  она очень ослабла,  но  жара уже нет.
Г-жа  де  Фонтанен стоит  у  окна  и  ловит  с  улицы  малейший шум:  Антуан
отправился за  беглецами в  Марсель   к  вечеру он  должен их привезти   уже
пробило девять  пора им быть здесь.
  Она вздрагивает: перед домом как будто остановился экипаж...
  Она уже на лестнице, вцепилась руками в перила. Собачонка кинулась вниз
и визжит,  приветствуя мальчика. Г-жа де Фонтанен наклоняется над перилами -
и внезапно,  в ракурсе,  он!  Его шляпа -  под полями не видно лица,  -  его
покачивание плечами,  его одежда.  Он идет впереди, за ним Антуан, держит за
руку своего брата.
  Даниэль поднимает глаза  и  замечает мать   на  площадке,  над  головой
матери,  горит лампа,  и от этого волосы у матери белые,  а лицо в тени.  Он
опускает голову и  продолжает идти  по  лестнице вверх,  угадывая,  что  она
сбегает ему навстречу   ноги его не слушаются,  и  пока он,  не смея поднять
головы,  перестав дышать, сдергивает шляпу, она оказывается возле него, и он
утыкается лбом в  ее грудь.  На сердце у него тяжело,  он почти не чувствует
радости: он так мечтал об этом мгновении, что уже не может его воспринять  и
когда он наконец отстраняется, на его лице смирение, а в глазах ни слезинки.
Зато Жак, прислонившись спиной к стене, начинает рыдать.
  Госпожа де  Фонтанен обеими  руками берет  лицо  сына  и  притягивает к
губам. Ни упрека - только долгий поцелуй. Но все тревоги этой ужасной недели
дрожат в ее голосе, когда она спрашивает у Антуана:
  - Они хоть обедали, бедные дети?
  Даниэль шепчет:
  - А Женни?
  - Она вне опасности,  но еще в постели,  сейчас ты ее увидишь, она тебя
ждет...  -  И  вслед сыну,  который,  вырвавшись из  ее рук,  устремляется в
квартиру: - Только осторожно, мой милый, помни, что она была очень больна...
  Сквозь слезы, которые быстро высыхают, Жак с любопытством оглядывается
значит,  это и есть дом Даниэля, и лестница, по которой он взбирается каждый
день,  возвращаясь из лицея, и передняя, по которой он проходит  значит, это
и есть та женщина, которой он говорит мама со странной нежностью в голосе?
  - А вы, Жак, - спрашивает она, - не хотите меня обнять?
  - Отвечай же! - говорит, улыбаясь, Антуан.
  Он  подталкивает Жака.  Она слегка раздвигает руки   Жак проскальзывает
меж  ними  и  прижимается лбом к  тому месту,  где  только что  покоился лоб
Даниэля.  Г-жа  де  Фонтанен  задумчиво гладит  мальчишечью рыжую  голову  и
обращает к  старшему брату лицо,  пытаясь улыбнуться   потом,  замечая,  что
Антуан  задержался на  пороге  и,  видимо,  торопится  уходить,  она  полным
признательности движением протягивает к  нему  руки над  цепляющимся за  нее
мальчиком.
  - Идите, друзья мои, вас ведь ждет отец.

  Дверь в комнату Женни была открыта.
  Опустившись на одно колено и припав головой к простыне,  Даниэль держал
руки сестры и  прижимал их к  губам.  Видно было,  что Женни плакала   она в
неудобной позе приподнялась над подушками,  - мешали вытянутые руки  на лице
застыло напряжение   она  сильно исхудала,  это  заметно было не  столько по
чертам лица,  сколько по глазам  взгляд у нее был еще болезненный и усталый,
по-прежнему жесткий и  своевольный,  но  уже  взгляд женщины,  загадочный и,
казалось, утративший детскую безмятежность.
  Госпожа де Фонтанен подошла к кровати  она чуть было не нагнулась, чуть
не  сжала детей в  объятиях   но не следовало утомлять Женни   она заставила
Даниэля подняться и позвала к себе в комнату.
  Там было весело и светло. Г-жа де Фонтанен накрыла перед камином чайный
стол,  поставила гренки,  масло,  мед,  прикрыла  салфеткой горячие  вареные
каштаны,  которые Даниэль так любил. Пел самовар  в комнате было тепло, даже
немного душно   Даниэль ощутил легкую дурноту. Он отодвинул тарелку, которую
ему протягивала мать. Но она так огорчилась!
  - Как,  мой мальчик? Неужели ты не хочешь, чтобы я выпила с тобой чашку
чая?
  Даниэль посмотрел на нее.  Что в ней переменилось? Вот она, как обычно,
пьет  мелкими глотками горячий чай  и  улыбается сквозь  пар,  и  освещенное
лампой,  чуть-чуть усталое лицо ее -  такое же славное и доброе, как всегда!
О,  эта улыбка, этот долгий взгляд... Не в силах вынести так много ласки, он
опустил голову,  схватил гренок и  для приличия откусил.  Она улыбнулась еще
нежнее   она была счастлива и не спрашивала ни о чем   не зная,  куда девать
избыток нежности,  она трепала по голове собачонку,  примостившуюся у нее на
коленях.
  Он  положил гренок на  тарелку.  Бледнея,  не  поднимая от  пола  глаз,
спросил:
  - А в лицее - что они наговорили тебе?
  - Я им сказала, что все это неправда!
  Наконец-то  у  него  разгладился лоб   подняв  глаза,  он  встретился с
матерью взглядом   ее взгляд был доверчив,  и  все же в  нем читался вопрос,
горело желание утвердиться в  своем  доверии   на  немой  этот  вопрос глаза
Даниэля ответили твердо и  недвусмысленно.  Тогда она наклонилась к  нему и,
вся светясь радостью, тихо сказала:
  - Почему же,  мой  мальчик,  почему ты  сразу не  пришел ко  мне  и  не
рассказал обо всем, вместо того чтобы...
  Она поднялась,  не договорив:  в прихожей звякнули ключи.  Она замерла,
оборотившись к приотворенной двери.  Собака,  виляя хвостом,  скользнула без
лая навстречу знакомому гостю.
  Явился Жером.

  Он улыбался.
  На нем не было ни пальто, ни шляпы  он выглядел совершенно естественно,
и можно было побиться об заклад,  что он живет здесь, что он просто вышел из
своей комнаты.  Он глянул на Даниэля,  но направился к  жене и  поцеловал ей
руку, которой она не отняла. Вокруг него витал аромат вербены, мелиссы.
  - Вот и я, мой друг! Но что случилось? Право, я огорчен...
  Даниэль с радостным лицом подошел к нему. Он привык любить отца, хотя в
раннем детстве долго выказывал матери ревнивую нежность и не желал делить ее
ни  с  кем   еще  и  сейчас  он  с  безотчетным удовлетворением относился  к
постоянным отлучкам отца: ничто не мешало тогда их близости с матерью.
  - Значит, ты дома? Что же мне про тебя рассказывали? - сказал Жером.
  Он взял сына за подбородок и,  хмуря брови, долго глядел на него, потом
поцеловал.
  Госпожа де Фонтанен продолжала стоять.  "Когда он вернется,  -  сказала
она себе еще неделю назад, - я его выгоню". Ее решимость и ожесточенность не
поколебались ничуть,  но  он  захватил  ее  врасплох,  он  держался с  такой
обезоруживающей непринужденностью! Она не могла отвести от него глаза  боясь
признаться в этом себе самой,  она ощущала,  как ее волнует его присутствие,
как  по-прежнему чувствительна она  к  нежному обаянию его взгляда,  улыбки,
жестов:  это был единственный мужчина ее жизни.  Ей в  голову пришла мысль о
деньгах,  и она ухватилась за нее, чтобы оправдать свою пассивность: как раз
утром ей  пришлось пустить в  ход последние сбережения   она не могла больше
ждать  Жером это знал, он, конечно, принес ей деньги за месяц.
  Не зная, что ответить, Даниэль повернулся к матери и внезапно прочел на
чистом ее лице нечто такое, - вряд ли он смог бы определить это выражение, -
нечто такое странное,  такое личное,  что  поспешно,  с  каким-то  стыдливым
чувством, отвел глаза. В Марселе он утратил также и простодушие взгляда.
  - Побранить  его,   друг  мой?  -  спросил  Жером,  сверкнув  зубами  в
мимолетной улыбке.
  Она не сразу отозвалась. И наконец обронила с мстительной интонацией:
  - Женни была на волосок от смерти.
  Он отпустил сына и  шагнул к ней с таким испуганным лицом,  что она тут
же готова была простить ему все,  лишь бы избавить его от боли, которую сама
же хотела ему причинить.
  - Опасность миновала, успокойтесь! - вскрикнула она.
  Она  заставила себя  улыбнуться,  чтобы поскорее успокоить его,  и  эта
улыбка означала,  по существу,  мгновенную капитуляцию.  Она тотчас сама это
поняла. Все кругом словно ополчилось против ее женского достоинства.
  - Можете взглянуть на  нее,  -  добавила она,  заметив,  как дрожат его
руки. - Только не разбудите.
  Прошло  несколько минут.  Г-жа  де  Фонтанен  села.  Жером  вернулся на
цыпочках и плотно прикрыл за собой дверь.  Его лицо светилось нежностью,  но
тревоги уже не было  он опять засмеялся и подмигнул:
  - Если б  вы  видели,  как она спит!  Лежит на  самом краю,  под щечкой
ладошка.  - Его пальцы очертили в воздухе изящные контуры спящего ребенка. -
Она похудела,  но это даже к лучшему,  она только похорошела от этого, вы не
находите?
  Госпожа  де  Фонтанен  не  отвечала.  Он  взглянул на  нее,  помолчал в
нерешительности, потом воскликнул:
  - Да ведь вы совсем седая, Тереза!
  Она встала и почти подбежала к зеркалу над камином. И правда, оказалось
достаточно двух дней,  чтобы ее  волосы,  уже тронутые сединой,  но  все еще
русые,  совсем побелели на висках и вокруг лба. Даниэль наконец понял, что в
облике матери показалось ему с  первой минуты новым,  необъяснимым.  Г-жа де
Фонтанен разглядывала себя,  не  зная,  как к  этому отнестись,  не в  силах
подавить сожаление   она увидела в  зеркале позади себя Жерома,  он улыбался
ей,  и  это  невольно утешило ее.  Ее  седина забавляла его   он  дотронулся
пальцем до белоснежной пряди, колыхавшейся в свете лампы.
  - Ничто вам так не идет,  друг мой, ничто так не оттеняет, - как бы это
получше сказать, - не оттеняет молодость вашего взгляда.
  Словно оправдываясь,  но прежде всего стараясь скрыть удовольствие, она
сказала:
  - Ах,  Жером,  это  были  ужасные ночи  и  дни.  В  среду,  когда  были
испробованы все средства, не оставалось уже никакой надежды... Я была совсем
одна! Я так боялась!
  - Бедный мой друг! - вскричал он с пылкостью. - Я страшно огорчен, ведь
мне ничего не стоило приехать!  Я  был в Лионе в связи с делом,  которое вам
известно,  -  продолжал он с такой уверенностью, что она чуть было не начала
рыться в  памяти.  -  Я  совершенно забыл,  что у  вас не было моего адреса.
Впрочем, я ехал-то всего лишь на сутки, у меня даже пропал обратный билет.
  Тут он вспомнил,  что давно уже не давал Терезе денег.  В ближайшие три
недели у него не предвиделось никаких поступлений. Прикинув, сколько денег у
него сейчас при  себе,  он  не  мог удержаться от  гримасы   но  поспешил ей
объяснить:
  - И вся эта поездка оказалась почти впустую,  ни одной серьезной сделки
заключить не  удалось.  Я  все  еще надеялся до  последнего дня -  да  так и
вернулся не солоно хлебавши. Эти лионские толстосумы так безумно скучны, так
недоверчивы в делах!
  И он принялся рассказывать о своей поездке.  Сочинял он щедро, без тени
смущения, получая удовольствие от собственных выдумок.
  Даниэль слушал его   впервые,  глядя  на  отца,  он  испытывал чувство,
похожее на  стыд.  Потом без причины,  без всякой видимой связи он подумал о
человеке,  про которого рассказала ему та женщина в Марселе, - "мой старик",
говорила она,  -  этот женатый мужчина,  с головой ушедший в дела, являлся к
ней  только  днем,  потому что  вечера он  проводил всегда в  обществе своей
"настоящей жены".  Лицо матери,  слушающей отца, показалось ему в эту минуту
совершенно непонятным.  Их взгляды встретились.  Что прочитала мать в глазах
сына? Быть может, она разобралась в его мыслях лучше, чем он сам? Торопливо,
с легким недовольством она сказала:
  - Иди спать, мой мальчик  ты падаешь от усталости.
  Он  повиновался.   Но,   нагибаясь,   чтобы  ее  поцеловать,  он  вдруг
представил,  как  мечется бедная женщина,  всеми покинутая,  совсем одна,  у
постели умирающей Женни.  И во всем виноват он! При мысли о боли, которую он
ей причинил, его затопила нежность. Он обнял ее и прошептал на ухо:
  - Прости.
  Она ждала этого слова с первой минуты, как он вернулся домой  но оно не
принесло ей  счастья,  которое она  испытала бы,  будь  оно  сказано раньше.
Даниэль это ощутил и рассердился на отца.  Г-жа де Фонтанен тоже поняла это,
но рассердилась на сына, потому что он должен был поговорить с ней, пока они
были одни.

  То  ли из озорства,  то ли из чревоугодия Жером подошел к  подносу и  с
забавной гримасой стал его рассматривать.
  - Для кого же все эти лакомства?
  Его  манера смеяться была довольно наигранной:  откидывая голову назад,
отчего  зрачки  закатывались в  уголки глаз,  он  трижды выдавливал из  себя
монотонное "ха": "Ха! Ха! Ха!"
  Придвинув к столу табурет, он взялся за чайник.
  - Не пейте этот чай,  он остыл,  - сказала г-жа де Фонтанен, подогревая
самовар.  Он стал было протестовать,  и она сказала без улыбки: - Не мешайте
мне, пожалуйста.
  Они были одни. Чтобы следить за чайником, она подошла поближе и вдыхала
витавший над мужем кисловатый аромат мелиссы,  вербены.  Слегка улыбнувшись,
он поднял к  ней голову с видом ласковым и покаянным   в одной руке,  словно
школьник,  он держал ломтик хлеба, а свободной рукой обнял жену за талию  од
проделал  это  без  всякого  смущения,  что  свидетельствовало  об  изрядном
любовном опыте. Г-жа де Фонтанен резким движением высвободилась  она боялась
собственной слабости.  Как  только он  убрал руку,  она  снова приблизилась,
заварила чай и опять отошла.
  Она по-прежнему держалась с  печальным достоинством,  но при виде такой
поразительной беззаботности ощущала,  как улетучивается ее  обида.  Украдкой
она  разглядывала его в  зеркале.  Янтарный цвет лица,  миндалевидные глаза,
гибкость талии,  некоторая изысканность в  одежде -  во всем сквозила этакая
восточная  небрежность.   Она  вспомнила,  как  невестой  записала  в  своем
дневнике: "Мой возлюбленный прекрасен, как индийский принц". Она смотрела на
него - смотрела прежними глазами. Он сидел бочком на слишком низком для него
табурете,  вытянув  ноги  к  камину.  Изящно  действуя  кончиками пальцев  с
холеными ногтями, он намазывал маслом одну тартинку за другой, золотил медом
и, наклоняясь над тарелкой, с аппетитом отправлял в рот. Покончив с едой, он
залпом выпил чай,  с  легкостью танцора встал и  удобно вытянулся в  кресле.
Можно было подумать,  что  ровно ничего не  произошло,  что он,  как прежде,
живет  здесь.  Он  ласково гладил  прыгнувшую к  нему  на  колени Блоху.  На
безымянный  палец  левой  руки  надет  был  широкий  сардониксовый перстень,
полученный им в наследство от матери,  -  старинная камея,  где Ганимед{108}
молочно-белым контуром выступал над густой чернотой фона   с годами перстень
стерся и  при  каждом движении руки скользил вверх и  вниз по  фаланге.  Она
жадно ловила все его жесты.
  - Вы разрешите мне закурить, мой друг?
  Он  был  неисправим и  прелестен.  Слово  "друг"  произносил он  как-то
по-своему,  последние звуки таяли на губах,  как поцелуй.  В руках сверкнула
серебряная табакерка   г-жа де Фонтанен узнала сухой щелчок и  эту привычку:
постучать сигаретой по тыльной стороне ладони,  прежде чем сунуть ее в  рот,
под усы.  И  как знакомы ей  были эти длинные руки с  прожилками вен,  вдруг
превращенные вспыхнувшей спичкой в  две прозрачные раковины огненного цвета!
Она заставила себя спокойно убрать со стола.  Последняя неделя сломила ее, и
она заметила это как раз тогда,  когда ей  требовалось все ее мужество.  Она
села.  Она  больше не  знала,  как ей  поступить,  предписания свыше до  нее
доходили  плохо.  Быть  может,  господь  не  случайно  столкнул  ее  с  этим
грешником,  который  даже  в  распутстве своем  не  сделался глух  к  добру,
столкнул для  того,  чтобы она  помогла ему  в  эти несколько дней встать на
стезю Благодати?  Нет, ее первейший долг - сохранить семейный очаг, оградить
детей. Ее мысль постепенно прояснялась. Для нее было утешением почувствовать
себя более твердой,  чем  она предполагала.  Решение,  которое в  отсутствие
Жерома она приняла в душе, озаренной молитвой, оставалось неколебимым.
  Жером уже несколько минут смотрел на нее с задумчивым вниманием   потом
в его взгляде появилось выражение напряженной искренности.  Она хорошо знала
эту нерешительную улыбку,  эти настороженные глаза   ей стало страшно   если
она и  в  самом деле умела в  любой момент,  чуть ли  не против собственного
желания,  прочесть то,  что  сменялось на  этом  капризном лице,  все  равно
существовал некий предел, на который в конце концов натыкалась ее интуиция и
за  которым  ее  проницательность увязала в  зыбучих песках   и  нередко она
спрашивала себя: "Да что он, в сущности, за человек?"
  - Да,   я  прекрасно  понимаю,  -  начал  Жером  с  оттенком  рыцарской
меланхоличности. - Вы меня сурово осуждаете, Тереза. О, я понимаю вас, я вас
слишком хорошо понимаю. Если бы речь шла не обо мне, а о ком-то другом, я бы
судил о нем точно так же,  как вы судите сейчас обо мне! Это жалкий человек,
сказал бы я.  Да,  жалкий - не будем бояться слов. Ах, как мне объяснить вам
все это?
  - Но зачем,  зачем...  - перебила бедная женщина, и ее лицо, не умевшее
притворяться, выразило мольбу.
  Он курил,  развалившись в кресле   нога, закинутая на другую и открытая
до щиколотки, беззаботно покачивалась.
  - Не бойтесь,  я не стану спорить.  Факты налицо,  они против меня.  И,
однако, Тереза, всему этому можно найти объяснения, противоположные тем, что
приходят в  голову в  первую секунду.  -  И он печально улыбнулся.  Он любил
потолковать о  своих грешках и поиграть аргументами нравственного характера
быть может,  он  удовлетворял таким образом каким-то  сторонам своей натуры,
еще хранившим в себе дух протестантизма.  -  Часто,  - заговорил он опять, -
плохой  поступок бывает  вызван  побуждениями,  которые  не  следует считать
плохими.  Можно подумать,  что  человек стремится к  удовлетворению животных
инстинктов,  а  на самом деле он иногда,  и  даже часто,  поддается чувству,
которое само  по  себе доброе и  хорошее,  -  жалости,  например.  Заставляя
страдать любимое существо,  он  делает это порой потому,  что пожалел другое
существо,  обездоленное, стоящее на нижних ступенях общественной лестницы, и
человеку показалось, что немного внимания, и существо это будет спасено...
  Она вновь увидела набережную и рыдающую работницу на скамье.  Нахлынули
другие  воспоминания,   Мариетта,   Ноэми...   Она   не   отрывала  глаз  от
раскачивающегося лакированного  башмака,  в  котором  вспыхивало  и  угасало
отражение лампы.  Она вспомнила себя молодой женой, вспомнила деловые обеды,
неожиданные и срочные, после которых он возвращался на рассвете, запирался у
себя  в  комнате и  спал до  вечера.  И  все  анонимные письма,  которые она
торопливо прочитывала и рвала на клочки,  сжигала,  топтала ногами, но так и
не могла ослабить мучительное действие яда! Она увидела, как Жером совращает
ее  горничных,  обольщает одну за  другой ее  подруг.  Он  создал вокруг нее
пустоту.  Она вспомнила,  как поначалу решалась его упрекать, как осторожно,
терпеливо и  снисходительно увещевала его,  но  перед нею всегда оказывалось
одержимое  прихотями,  скрытное,  ускользающее от  объяснений существо   муж
сперва с  возмущением пуританина отрицал очевидное,  а  потом  тут  же,  как
мальчишка, клялся с улыбкой, что больше не будет.
  - И  вот,  вы сами видите,  -  продолжал он,  -  я веду себя скверно по
отношению к вам, я... Да, да! Не будем бояться слов. И, однако, я люблю вас,
Тереза,  люблю всеми силами души,  я вас уважаю, я жалею вас  ничто никогда,
клянусь вам,  -  ни разу,  ни на одну минуту,  - ничто не могло сравниться с
этой любовью,  единственной, которая безраздельно срослась с моим существом!
О,  моя жизнь отвратительна,  я  не  защищаю себя,  мне за себя стыдно.  Но,
Тереза,  поверьте мне, вы были бы несправедливы, вы, сама беспристрастность,
если б вы стали судить обо мне лишь на основании того, что я творю. Я". Я не
совсем тот человек,  который совершает мои ужасные поступки. Я не умею этого
объяснить,  я  чувствую,  что вы  не слушаете меня...  Все это в  тысячу раз
сложнее,  чем я  могу выразить,  и мне лишь на какие-то доли секунды удается
разглядеть себя самого...
  Он  замолчал,   уронив  голову  и  уставившись  куда-то  вдаль,  словно
обессиленный этой  тщетной попыткой хоть на  миг  добраться до  хрупкой сути
своего бытия.  Потом он вновь поднял голову, и г-жа де Фонтанен ощутила, как
ее  мазнул по лицу быстрый взгляд Жерома,  такой,  казалось бы,  легкий,  но
обладавший способностью мимоходом ловить чужие взгляды,  перехватывать их  и
держать в  плену,  пока они  не  сумеют вырваться   так  магнит притягивает,
приподнимает и отпускает слишком тяжелый для него кусок железа. Их глаза еще
раз встретились и расстались.  "Что ж, - подумала она, - может, ты и вправду
лучше, чем твоя жизнь?"
  Но она только пожала плечами.
  - Вы не верите мне, - прошептал он.
  Она постаралась, чтобы ее голос звучал равнодушно:
  - О,  я очень хочу вам верить,  я так часто верила вам  но это не имеет
никакого значения. Виноваты вы, Жером, или не виноваты, ответственны за свои
поступки или нет,  - но зло было совершено, зло совершается ежедневно, и оно
еще долго будет совершаться,  если это не прекратить... Расстанемся наконец.
Расстанемся навсегда.
  Она так много думала об этом последние дни,  что произнесла эти слова с
сухостью,  которой Жером не ожидал.  Она увидела,  что он ошеломлен, что ему
больно, и поспешила заговорить снова:
  - У   нас  дети.   Пока  они  были  малы  и  не  понимали,   мне  одной
приходилось...  (Она  хотела произнести слово  "страдать",  но  в  последний
момент ее  удержало чувство стыда.)  Зло,  которое вы мне причинили,  Жером,
бьет теперь уже не только по моей... привязанности, - оно входит сюда вместе
с вами,  оно в самом воздухе нашего дома, в воздухе, которым дышат мои дети.
Я больше не вынесу этого.  Посмотрите, что сделал на этой неделе Даниэль. Да
простит ему господь,  как прощаю ему я,  ту рану, какую он мне нанес! Он сам
оплакивает ее  в  своем сердце,  ибо оно осталось чистым,  -  в  ее  взгляде
сверкнула гордость,  даже почти вызов,  - но я уверена, что ваш пример помог
ему совершить это зло. Разве он уехал бы так легко и просто, не подумав, что
я буду тревожиться, если бы он не видел, как вы постоянно исчезаете... из-за
ваших дел?  -  Она  поднялась,  сделала несколько нетвердых шагов к  камину,
увидела свои седые волосы и,  чуть наклонившись в сторону мужа,  но не глядя
на него,  продолжала:  - Я много думала, Жером. Мне пришлось многое пережить
за эту неделю,  я молилась и думала Я не собираюсь вас упрекать.  Впрочем, я
сейчас и  не  в  силах этого сделать,  так я  измучена.  Я  вас прошу только
посмотреть фактам в лицо -  и вы признаете,  что я права, что никакое другое
решение невозможно.  Совместная жизнь... - она быстро поправилась, - то, что
осталось у нас от совместной жизни,  то малое, что от нее осталось, Жером, -
этого тоже слишком много.  -  Она вся напряглась, положила руки на мрамор и,
подчеркивая каждое слово движением плеч  и  рук,  четко выговорила:  -  Я  -
больше не могу.
  Жером не отвечал   но прежде чем она успела отступить, он соскользнул к
ее  ногам и  прижался щекой к  ее  бедру,  как ребенок,  который хочет силой
вырвать себе прощение. Он забормотал:
  - Да разве я смогу от тебя уйти?  Разве я смогу жить без своих малышей?
Я пущу себе пулю в лоб!
  Она  едва не  улыбнулась,  таким ребячеством повеяло на  нее,  когда он
поднес  руку  к  виску,  изображая самоубийство.  Схватив  запястье  Терезы,
бессильно  висевшее  вдоль  юбки,  он  стал  покрывать  его  поцелуями.  Она
высвободила руку  и  кончиками  пальцев  погладила его  лоб   движение  было
рассеянным и  усталым,  почти  материнским,  и  оно  только  подтверждало ее
равнодушие Он обманулся в значении этого жеста и поднял голову  но, взглянув
ей в  лицо,  понял свою ошибку.  Она быстро отошла от него.  Протянув руку к
дорожным часам, стоявшим на ночном столике, она сказала:
  - Два часа! Ужасно поздно! Я вас прошу... Завтра.
  Он  скользнул взглядом по  циферблату,  потом по приготовленной на ночь
широкой кровати, где лежала одинокая подушка.
  Она прибавила:
  - Вам будет трудно найти экипаж.
  Он  сделал неопределенный жест,  выразивший удивление   у  него не было
никакой охоты сегодня отсюда уходить.  Разве он не у  себя дома?  Прибранная
комната,  как  всегда,  ожидала его   достаточно было  пройти через коридор.
Сколько раз  возвращался он  поздно ночью  после четырех,  пяти,  шести дней
отсутствия!  И появлялся за завтраком в пижаме, свежевыбритый и громко шутил
и  смеялся,  чтобы побороть у детей молчаливую настороженность,  над смыслом
которой он не давал себе труда задуматься. Г-жа де Фонтанен все это знала, и
она проследила сейчас на  его лице весь ход его мысли   но  она не  пошла на
попятный и распахнула перед ним дверь в прихожую.  Он вышел с тяжелой душой,
но сохраняя невозмутимый вид друга, который прощается с хозяйкой.
  Надевая пальто,  он  вспомнил,  что  она  без  денег.  Не  колеблясь ни
секунды, он отдал бы ей все содержимое своих карманов, хотя он решительно не
знал, где ему раздобыть себе деньги на жизнь  но мысль, что этот отвлекающий
маневр может что-то  изменить в  ритуале его  ухода,  что,  получив от  него
деньги,  она,  быть может,  не  рискнет столь решительно выпроводить его  за
дверь,  -  эта мысль задела его щепетильность   к тому же он испугался,  что
Тереза может заподозрить в этом расчет. Он сказал только:
  - Друг мой, мне еще так много нужно вам сказать...
  И она,  помня о том,  что нельзя отступать,  но помня также, что деньги
необходимы, быстро ответила:
  - Завтра, Жером. Я приму вас завтра, если вы придете. Мы поговорим.
  Решив уйти от  нее галантно,  он  схватил ее пальцы и  прижал к  губам.
Последовала секунда нерешительности.  Затем она отняла руку и отворила дверь
на лестницу.
  - Что ж, до свиданья, мой друг... До завтра...
  Она в  последний раз увидела его,  -  приподняв шляпу и  обратив к  ней
улыбающееся лицо, он шел по лестнице вниз.
  Дверь захлопнулась.  Г-жа  де Фонтанен осталась одна.  Прижалась лбом к
косяку   от  глухого стука парадной двери вздрогнул дом.  На  ковре валялась
светлая перчатка Она бездумно схватила ее, прижала к губам, глубоко вдохнула
воздух,  пытаясь сквозь затхлый запах кожи и  табака уловить тонкий и  такой
знакомый аромат.  Потом,  увидав себя в  зеркале,  она покраснела,  откинула
перчатку  на  ковер,  резко  повернула выключатель и,  избавившись благодаря
темноте от себя самой,  бросилась ощупью к комнатам детей и долго слушала их
мерное дыхание.


IX

  Антуан и  Жак снова сели в фиакр.  Лошадь шла медленно,  копыта,  точно
кастаньеты,  цокали по мостовой.  На улицах было темно.  В  дряхлой колымаге
мгла отдавала сырым сукном.  Жак плакал.  От  усталости и,  наверно,  еще от
материнской улыбки и поцелуя,  которыми его одарила эта дама,  в нем наконец
пробудились угрызения совести.  Что он ответит отцу? Он ощутил полный упадок
сил и,  выдавая свою тоску, приник к плечу брата, а тот обнял его. Впервые в
жизни между ними не встала преградой застенчивость.
  Антуан порывался заговорить,  но  с  трудом преодолевал в  себе чувство
неловкости  в его голосе звучало нарочитое, чуть грубоватое добродушие:
  - Ну,  полно,  старина,  полно... Ведь все позади... К чему теперь себя
так казнить...
  Он замолчал и только крепче прижал мальчика к себе.  Однако любопытство
не давало ему покоя.
  - Но все же с чего это ты?  - спросил он более ласково. - Что там у вас
произошло? Это он тебя подговорил?
  - Да нет же. Он-то как раз и не хотел. Это все я, только я.
  - Но почему?
  Ответа не было. Сознавая, что действует неуклюже, Антуан продолжал:
  - А  знаешь,  мне  такие  вещи  знакомы,  все  эти  отношения,  которые
завязываются в  школе.  Уж  мне-то ты можешь спокойно во всем признаться,  я
знаю, как это бывает. Поддашься на уговоры...
  - Он мой друг, вот и все, - шепнул Жак, по-прежнему прижимаясь к брату.
  - Но,  -  отважился Антуан, - чем же вы... занимаетесь, когда остаетесь
вдвоем?
  - Разговариваем. Он меня утешает.
  Антуан не решился продолжать расспросы.  "Он меня утешает..."  Это было
сказано так, что у него сжалось сердце. Он собирался спросить: "Значит, тебе
очень худо живется, малыш?" - но в ту же секунду Жак мужественно добавил:
  - И потом, если уж ты хочешь знать все, он исправляет мои стихи.
  Антуан отозвался:
  - О,  вот это прекрасно,  это мне по душе.  Честное слово, я очень рад,
что ты поэт.
  - Правда? - пробормотал мальчик.
  - Да,  очень, очень рад. Впрочем, я и раньше это знал. Я прочел кое-что
из твоих стихов,  они валялись в комнате и случайно попались мне на глаза. Я
тебе  тогда об  этом не  сказал.  Да  ведь и  вообще мы  никогда с  тобой не
беседуем,  сам  не  знаю почему...  Но  некоторые из  твоих стихов мне очень
понравились, у тебя несомненный талант, и нужно его развивать.
  Жак еще крепче прильнул к нему.
  - Я  так люблю стихи,  -  прошептал он.  -  Я  отдал бы все на свете за
любимые строчки.  Фонтанен мне дает книги,  -  ты никому об этом не скажешь?
Это  он   заставил  меня  прочитать  Лапрада{115},   Сюлли-Прюдома{115},   и
Ламартина, и Виктора Гюго, и Мюссе... О, Мюссе! Ты, верно, знаешь эти стихи:

  Звезда вечерняя, посланница печали,
  Чей чистый взор пронзил заката пелену...{115}

  Или вот это:

  Уж сколько лет, как ты, предвечный наш отец,
  К себе на небеса призвал мою супругу,
  Но мы по-прежнему принадлежим друг другу, -
  Она полужива, и я - полумертвец...{115}

  Или "Распятие" Ламартина, - помнишь:

  Припав к ее устам, хладеющим, бескровным,
  Ее последний вздох я трепетно ловил...

  - Как здорово,  а?  Как плавно!  Услышу -  всякий раз прямо как больной
становлюсь.  -  Его сердце не могло вместить переполнявшие его чувства.  - А
дома,  - заговорил он опять, - меня не понимают  стоит им узнать, что я пишу
стихи,  ручаюсь,  расспросы пойдут да насмешки.  Вот ты совсем не такой, как
они,  - он прижал руку Антуана к своей груди, - я давно об этом догадываюсь
только ты ничего не говорил   и потом, ты так редко бываешь дома... Ах, если
б ты знал, как я рад! Я чувствую, теперь у меня два друга вместо одного!
  - Ave  Cae ar!  Гляди,  пред  тобой  синеглазая галльская дева!..  -  с
улыбкой продекламировал Антуан.
  Жак отпрянул в сторону.
  - Ты прочел тетрадь!
  - Да полно, послушай...
  - А папа? - завопил мальчик таким душераздирающим голосом, что Антуан в
растерянности пробормотал:
  - Не знаю... Может, и заглянул...
  Он не успел закончить.  Мальчик откинулся на подушки в  глубь кареты и,
схватившись за голову, стал раскачиваться из стороны в сторону.
  - Какая гнусность! Аббат - шпион и подлец! Я ему это скажу при всех, на
уроке,  я плюну ему в рожу! Пусть меня выгоняют из школы, чихать мне на это,
я опять убегу! Я покончу с собой!
  Он топал ногами.  Антуан не решался вставить ни слова. Внезапно мальчик
замолчал и забился в угол,  вытирая глаза  зубы у него стучали. Его молчание
встревожило брата еще больше, чем гнев. К счастью, фиакр уже катился вниз по
улице Святых Отцов  они подъезжали к дому.

  Жак вышел первым.  Расплачиваясь с кучером,  Антуан настороженно следил
за  братом,  опасаясь,  как бы  он  не  кинулся бежать в  темноте куда глаза
глядят.  Но  Жак  выглядел подавленным и  разбитым   его физиономия уличного
мальчишки,  измученная путешествием,  изможденная горем,  страшно осунулась,
глаза были опущены вниз.
  - Позвони-ка сам, - сказал Антуан.
  Жак не  ответил,  не  шелохнулся.  Антуан подтолкнул его к  дверям.  Он
безропотно повиновался.  Он даже не обратил внимания на консьержку,  матушку
Фрюлинг,  которая с любопытством уставилась на него.  Его подавляло сознание
собственного бессилия.  Лифт подхватил его,  как  пушинку,  чтобы швырнуть в
горнило отцовского гнева   сопротивляться было бессмысленно, его обложили со
всех сторон,  он был во власти безжалостных механизмов,  -  семьи,  полиции,
общества.
  Но когда он опять очутился на своей лестнице,  когда увидал в  прихожей
знакомую люстру,  сверкавшую всеми огнями,  как в  те вечера,  когда у  отца
бывали  званые  холостяцкие обеды,  он  вдруг  почувствовал нежность   милые
привычки ласково обволакивали его   а  когда,  вынырнув из глубины прихожей,
навстречу ему  заковыляла Мадемуазель,  в  своей черной мериносовой накидке,
еще более тщедушная и трясущаяся,  чем всегда, ему захотелось, забыв про все
обиды,  броситься в  ее  объятия,  в  эти  тонкие ручки,  которые она широко
раскрыла,  приближаясь к нему. Она схватила его и, осыпая жадными поцелуями,
стала причитать дрожащим голосом, на одной пронзительной ноте:
  - Ах,  грех-то какой! Бессердечный ты мальчик! Ты что ж, захотел, чтобы
мы все умерли здесь от горя?  Господи,  грех-то какой! Или у тебя совсем нет
сердца? - И глаза лани наполнились слезами.
  Но распахивается двустворчатая дверь кабинета, и появляется отец.
  Он  сразу  же  видит  Жака  и   не  может  сдержать  волнение.   Но  он
останавливается и опускает глаза   он будто ждет, когда блудный сын бросится
к его ногам  как на гравюре с картины Греза{117}, что висит в гостиной.
  Сын колеблется.  Ибо кабинет тоже по-праздничному освещен,  и  в дверях
буфетной уже стоят две горничные,  а г-н Тибо облачен в сюртук,  тогда как в
этот  час  на  нем  бывает вечерняя куртка   такое  нагромождение необычного
парализует мальчика. Он вырвался из объятий Мадемуазель, попятился и застыл,
повесив голову  и  ожидая  неведомо чего   в  его  сердце накопилось столько
нежности, что мучительно хочется плакать и в то же время смеяться!
  Но  первое же  слово,  произнесенное отцом,  как бы ставит мальчика вне
семьи.  Поведение Жака,  да еще при свидетелях,  мгновенно гасит в г-не Тибо
последние искры  снисхождения   и,  дабы  окончательно смирить  бунтаря,  он
надевает на себя маску полнейшего равнодушия.
  - А,  вот и ты, - говорит он, обращаясь к одному Антуану. - А я уж стал
было удивляться. Ну как, все прошло хорошо?
  Антуан отвечает утвердительно и пожимает протянутую отцом вялую руку, а
г-н Тибо продолжает:
  - Благодарю тебя,  мой милый,  ты  избавил меня от хлопот...  От весьма
неприятных хлопот!
  Несколько секунд  он  пребывает в  нерешительности,  надеясь  еще,  что
ослушник в  раскаянии бросится к  нему   он быстро взглядывает на горничных,
потом на  Жака,  но  тот упрямо уставился в  ковер.  И  тогда,  окончательно
рассердившись, отец заявляет:
  - Завтра  мы  обсудим,  какие  меры  следует  принять,  чтобы  подобные
безобразия больше никогда не могли повториться.
  А  когда Мадемуазель делает шаг  в  сторону Жака,  чтобы толкнуть его в
объятья отца,  -  движение,  которое Жак,  не  поднимая головы,  угадывает и
которого ждет как последней надежды на  спасение,  -  г-н  Тибо,  протягивая
руку, властно останавливает Мадемуазель:
  - Оставьте его,  оставьте!  Это  негодяй,  бессердечный негодяй!  Разве
достоин он тех волнений, которые пришлось нам из-за него пережить? - И опять
говорит Антуану,  который тщетно пытается вмешаться:  - Антуан, дорогой мой,
окажи нам услугу, займись этим лоботрясом еще на одну ночь. Обещаю тебе, что
завтра мы тебя от него избавим.
  Легкое движение   Антуан шагнул к отцу,  Жак робко приподнял голову. Но
г-н Тибо продолжает тоном, не терпящим возражений:
  - Ты слышишь меня, Антуан? Уведи его к нему в комнату. Скандал и так уж
слишком затянулся.
  Потом,  когда Антуан,  ведя Жака перед собой,  исчезает в коридоре, где
горничные одна за другой прижимаются к  стенам,  как на пути к эшафоту,  г-н
Тибо,  все так же не поднимая глаз,  возвращается в  кабинет и  закрывает за
собою дверь.
  Он идет через кабинет и  входит в  спальню.  Это комната его родителей,
точно  такая,  какой  он  помнит ее  с  самого раннего детства,  во  флигеле
отцовского  завода,  возле  Руана   точно  такая,  какой  он  получил  ее  в
наследство и  перевез всю  обстановку в  Париж,  когда приехал сюда  изучать
право,  - комод красного дерева, вольтеровские кресла, синие репсовые шторы,
кровать,  на  которой умер его  отец,  а  вскоре и  мать   на  стене,  перед
молитвенной скамеечкой (коврик  для  нее  вышит  г-жою  Тибо),  -  распятие,
которое он  сам дважды за  несколько месяцев вкладывал в  сложенные на груди
руки родителей.
  Здесь,  в  одиночестве,  сделавшись опять самим собою,  грузный человек
опускает плечи   маска усталости будто соскальзывает с  его  лица,  и  черты
обретают  выражение  непосредственности  и  простоты,  как  на  его  детских
портретах.  Он  подходит  к  скамеечке  и  отрешенно преклоняет колена.  Его
отечные руки сплетаются в  движении стремительном и  привычном   во всех его
жестах появляется здесь  нечто  непринужденное,  сокровенное,  одинокое.  Он
поднимает вялое лицо   взгляд,  просачиваясь сквозь ресницы,  устремляется к
распятию. Он приносит богу свои горести, говорит о новом испытании, выпавшем
на его долю   избавившись от бремени обиды,  в глубине своего сердца молится
он,   удрученный  отец,   за  спасение  маленького  грешника.   Среди  груды
благочестивых книг возле подлокотника он выбирает четки -  четки первого его
причастия   их  зернышки,  отполированные сорока годами молитв,  сами  текут
между пальцев. Он снова закрыл глаза, но лицо по-прежнему обращено к Христу.
Никто никогда не видел у него этой внутренней улыбки,  не видел такого лица,
непритворного и счастливого.  Его губы шевелятся, отвислые щеки подрагивают,
дергается  с  равномерными  промежутками  подбородок,   высвобождая  шею  из
жесткого  воротничка,   и   у  подножья  небесного  престола  так  же  мерно
покачивается кадило.

  На другой день Жак сидел в  одиночестве на незастланной кровати.  Он не
знал,  как  убить  это  субботнее утро,  такое  унылое  и  тоскливое,  когда
приходится торчать взаперти в четырех стенах. Вспоминал лицей, урок истории,
Даниэля.  Прислушивался к утренним звукам,  -  они были непривычны, даже как
будто  враждебны,  -  шарканье веника по  ковру,  скрип дверей под  натиском
сквозняка.  Он не был ни угнетен,  ни подавлен,  - скорее даже возбужден  но
бездействие казалось невыносимым, тяжко томило ощущение таинственной угрозы,
витавшей в  самой атмосфере отцовского дома.  Истинным избавлением для  него
была  бы   сейчас  возможность  свершить  акт  самопожертвования,   поступок
героический и  нелепый,  который дал  бы  мгновенный выход переполнявшей его
нежности. Временами он поднимал голову, чувствуя жалость к самому себе, весь
во   власти  какого-то   извращенного  наслаждения,   в   котором  сливались
отвергнутая любовь, ненависть и гордыня.
  Кто-то подергал за дверную ручку. Это была Жизель. Ей только что вымыли
голову,  по  плечам разметались мокрые черные кудри   она  была в  рубашке и
штанишках   ее шея,  руки, ноги были коричневыми от загара, и в своих пышных
панталончиках,  с  красивыми собачьими глазами,  свежими  губками  и  копной
нечесаных волос она выглядела маленьким алжирцем.
  - Чего тебе? - хмуро бросил Жак.
  - Проведать тебя пришла, - сказала она, глядя ему в глаза.
  В  свои  десять  лет  она  за  эту  неделю успела догадаться о  многом.
Наконец-то  Жако вернулся.  Но  жизнь не вошла еще в  привычную колею   вот,
например,  тетка -  только начала ее причесывать,  а  ее вдруг зовут к  г-ну
Тибо,  и она побежала,  и бросила ее с распущенными волосами, взяв обещание,
что она будет себя хорошо вести.
  - Кто это звонил? - спросил он.
  - Господин аббат.
  Жак нахмурился. Она примостилась рядом с ним на кровати.
  - Бедный Жако, - прошептала она.
  Ему  стало  так  хорошо  от  этого  выражения  любви,   что  в   порыве
благодарности он посадил ее к себе на колени и поцеловал. Но он был начеку.
  - Беги, сюда идут, - выдохнул он и подтолкнул ее к дверям.
  Он едва успел сесть в  ногах кровати и раскрыть учебник грамматики.  За
дверью послышался голос аббата Векара:
  - Здравствуй, малышка. Жако здесь?
  Он вошел и остановился на пороге.  Жак сидел,  не поднимая глаз.  Аббат
подошел к нему и ущипнул за ухо.
  - Хорош гусь, нечего сказать! - проговорил он.
  Но,  видя, что мальчик упрямится, аббат сразу переменил тон. С Жаком он
всегда  держался  настороженно.  К  этой  овечке,  которая  частенько бывала
овечкой заблудшей, он испытывал особенную любовь, смешанную с любопытством и
уважением  он давно понял, какие силы заложены в этой душе.
  Аббат сел и притянул мальчика к себе.
  - Попросил ли ты,  по крайней мере, прощения у отца? - спросил он, хотя
прекрасно знал,  как  обстояло дело.  Жака  покоробило это  притворство   он
равнодушно взглянул на  аббата  и  отрицательно помотал  головой.  Наступило
короткое молчание.
  - Дитя  мое,  -  продолжал  священник  опечаленным голосом,  в  котором
сквозила нерешительность,  - не скрою от тебя, как меня все это огорчает. До
сих  пор,  невзирая на  твое плохое поведение,  я  всегда защищал тебя перед
отцом.  Я  ему говорил:  "У  Жако доброе сердце,  он  исправится,  запасемся
терпением".  Теперь я уж не знаю, что и сказать, - хуже того, я не знаю, что
и подумать: я узнал о тебе такие вещи, в которых никогда, никогда не решился
бы тебя подозревать.  Мы с тобой еще к этому вернемся.  Но я сказал себе: "У
него будет время подумать,  он придет к нам,  раскаявшись,  а если раскаянье
искренне,  им искупается самое тяжкое прегрешение".  И что же? Вот ты сидишь
предо мною,  и на лице твоем я читаю злобу,  и нет на нем ни тени сожаления,
нет ни слезинки в глазах.  На сей раз твой бедный отец совершенно пал духом,
и  это  удручает меня.  Он  задается вопросом,  до  каких степеней порока ты
докатился,  если сердце твое так зачерствело.  И,  право,  таким же вопросом
задаюсь отныне и я.
  Жак стискивал в карманах кулаки и прижимал к груди подбородок, чтобы не
дать рыданиям вырваться наружу,  чтобы ничем не выдать своего состояния.  Он
один только знал,  скольких мук  стоил ему  отказ попросить прощения,  какие
сладкие слезы был бы  он  счастлив пролить,  если бы его встретили так,  как
встретили Даниэля! Но нет! Будь что будет, и пусть никто никогда не узнает о
тех чувствах,  которые он испытывает к отцу,  о животной привязанности,  что
приправлена горькой обидой и  словно еще жарче разгорелась теперь,  когда не
остается больше надежд на взаимность!
  Аббат  молчал.  Кроткое выражение лица  делало его  молчание еще  более
тяжким. Потом, глядя вдаль и без всяких предисловий, он заговорил нараспев:
  - У  некоторого человека было два сына.  И младший из них,  собрав все,
пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое,  живя распутно. Когда же
он прожил все,  пришел он в  себя и  сказал:  "Встану,  пойду к отцу моему и
скажу ему:  "Отче!  Я  согрешил против неба  и  пред тобою и  уже  недостоин
называться сыном твоим".  Встал и  пошел к  отцу своему.  И когда он был еще
далеко,  увидел его отец и сжалился   и,  побежав,  пал ему на шею и целовал
его.  Сын же сказал ему:  "Отче!  Я  согрешил против неба и пред тобою и уже
недостоин называться сыном твоим..."
  Боль, терзавшая Жака, оказалась сильней его воли: он разрыдался.
  Аббат переменил тон.
  - Я знал,  что ты не испорчен в сердце своем,  дитя мое.  Нынче утром я
молился за тебя.  Так пойди же,  как блудный сын,  пойди к отцу своему, и он
пожалеет тебя.  И  он  тоже скажет:  "Станем веселиться,  ибо  этот сын  мой
пропадал и нашелся!"
  И Жак вспомнил, что в честь его возвращения в прихожей горела люстра, а
г-н  Тибо  остался в  сюртуке   мысль,  что,  быть может,  он  сам  испортил
готовившийся праздник, растрогала его еще больше.
  - Я хочу тебе еще кое-что сказать,  -  продолжал священник, гладя рыжую
мальчишескую голову.  - Твой отец принял на твой счет серьезное решение... -
Он запнулся   подыскивая слова,  он ласково трепал оттопыренные уши, которые
под его рукой то прижимались к  щекам,  то распрямлялись,  точно пружина,  и
начинали пылать  Жак не смел шелохнуться. - ...решение, которое я одобряю, -
подчеркнул аббат,  он поднес указательный палец к губам и настойчиво пытался
поймать взгляд Жака.  -  Он  хочет на  некоторое время отослать тебя  далеко
отсюда.
  - Куда? - вскрикнул сдавленным голосом Жак.
  - Он тебе это скажет сам, дитя мое. Но, как бы ты поначалу ни воспринял
это известие,  прими его со  смирением и  раскаянием,  ибо все делается ради
твоего же блага.  Быть может,  на первых порах тебе тягостно будет проводить
долгие часы наедине с самим собою   но в эти мгновения ты должен вспоминать,
что  для  доброго христианина нет одиночества и  что бог никогда не  покинет
того,  кто на  него полагается.  Ну,  поцелуй меня и  иди просить прощения у
отца.
  Через  несколько минут  Жак  вернулся  к  себе  с  заплаканным лицом  и
лихорадочно горящими глазами.  Метнувшись к  зеркалу,  он  уставился на себя
безжалостным взглядом,  словно хотел заглянуть себе  в  душу и  выместить на
собственном отражении всю обиду и  злость.  В  коридоре послышались шаги   в
замке  не  было  ключа   он  торопливо  забаррикадировался  стульями.  Потом
бросился  к  столу,  нацарапал карандашом несколько строк,  сунул  бумагу  в
конверт,  написал адрес,  наклеил марку и с блуждающим взглядом встал.  Кому
доверить письмо?  Кругом были  только враги!  Он  приоткрыл окно.  Утро было
пасмурным,  на улицах пусто. Но вот вдали показалась старая дама с ребенком
они двигались не спеша.  Жак бросил письмо вниз, оно покружилось в воздухе и
легло на тротуар.  Он быстро отступил в глубину комнаты.  Когда он отважился
снова  выглянуть,  письма  на  тротуаре не  было   дама  и  ребенок медленно
удалялись.
  Тогда,  теряя последние силы,  он взвыл,  как зверь, попавший в капкан,
кинулся на кровать,  уперся ногами в деревянную спинку и затрясся всем телом
в бессильной ярости,  кусая подушку,  стараясь заглушить свои вопли   у него
хватило рассудка лишь на  то,  чтобы не дать своим ближним увидеть,  как ему
тошно.

  Вечером Даниэль получил письмо:

  "Мой друг!
  Единственная моя Любовь, единственная нежность и красота моей жизни!
  Пишу тебе это как завещание.
  Они  отрывают меня от  тебя,  отрывают от  всего на  свете,  они  хотят
упрятать меня в такое место... нет, не смею сказать в какое, не смею сказать
куда. Мне стыдно за своего отца!
  Чувствую,  что никогда больше не увижу тебя, мой Единственный, тот, кто
один во всем мире мог исправить меня.
  Прощай, мой друг, прощай!
  Если они вконец измучат и  озлобят меня,  я  покончу с  собой.  И ты им
скажешь тогда, что я убил себя нарочно, из-за них! А ведь я их любил!
  Моя последняя мысль,  на  пороге небытия,  будет обращена к  тебе,  мой
друг!
  Прощай!"

  Июль 1920 г. - март 1921 г.



ИСПРАВИТЕЛЬНАЯ КОЛОНИЯ


I

  С того дня, как в прошлом году он доставил домой двоих беглецов, Антуан
больше ни  разу не  навещал г-жу Фонтанен   но горничная узнала его и,  хотя
было уже девять часов вечера, впустила без разговоров.
  Госпожа де Фонтанен вместе с детьми была в своей комнате. Держась очень
прямо,  она сидела под лампой перед камином и  читала вслух какую-то  книгу
Женни,  забившись в глубь кресла, пристально глядела на огонь, теребила косу
и  внимательно слушала   поодаль Даниэль,  заложив ногу за  ногу и  держа на
колене  картон,  набрасывал углем  портрет  матери.  Задержавшись на  миг  в
полутьме на пороге,  Антуан почувствовал, насколько неуместен его приход  но
отступать было поздно.
  Госпожа де  Фонтанен приняла его  довольно холодно   она казалась более
всего удивленной. Она оставила детей в спальне и провела Антуана в гостиную,
но, когда он объяснил цель своего визита, встала и пошла за сыном.
  Даниэлю можно было  дать  теперь лет  семнадцать,  хотя ему  было всего
пятнадцать  темный пушок над губой оттенял линию рта. Пряча смущение, Антуан
смотрел юноше прямо в  глаза с чуть вызывающим видом,  словно хотел сказать:
"Я ведь привык действовать решительно, без обиняков". Как и в прошлый раз, в
присутствии г-жи  де Фонтанен он инстинктивно подчеркивал искренность своего
поведения.
  - Ну  вот,  -  сказал он.  -  Я  пришел,  собственно,  из-за вас.  Наша
вчерашняя встреча навела меня на некоторые размышления.
  Даниэль явно удивился.
  - Да,  конечно,  -  продолжал Антуан,  - мы едва обменялись двумя-тремя
словами,  вы спешили,  я тоже,  но мне показалось...  Не знаю даже,  как это
выразить... Ведь вы ничего не спросили про Жака, из чего я сделал вывод, что
он вам пишет.  Разве я  не прав?  Подозреваю даже,  что он пишет вам о таких
вещах,  о которых я ничего не знаю,  но очень хотел бы знать. Нет, погодите,
выслушайте меня.  Жака нет в  Париже с  июня прошлого года,  сейчас на  носу
апрель,  значит, он там около девяти месяцев. Я ни разу его не видел, он мне
не  писал   но отец часто навещает его,  он говорит,  что Жак чувствует себя
хорошо,  много занимается   что уединенность и  дисциплина дали превосходные
результаты.  Обманывается ли отец? Или его обманывают? После вчерашней нашей
встречи у меня вдруг стало неспокойно на душе.  Я подумал,  что, может быть,
ему там худо,  а я,  ничего не зная об этом,  не могу ему помочь   эта мысль
мучает меня.  И тогда я решил прийти к вам и честно все рассказать. Я взываю
к  дружбе,  которая связывает вас с  ним.  Речь идет вовсе не о  том,  чтобы
выдать его секреты. Но вам он, наверное, пишет обо всем, что там происходит.
И только вы один можете меня успокоить - или заставить меня вмешаться.
  Даниэль слушал его  с  безучастным лицом.  Первым его  побуждением было
вообще отказаться от разговора.  Высоко подняв голову, он смотрел на Антуана
суровыми от волнения глазами.  Потом, не зная, как поступить, он обернулся к
матери.  Та  с  интересом ждала,  что  будет дальше.  Ожиданье затягивалось.
Наконец она улыбнулась.
  - Говори все как есть,  мой милый,  -  сказала она и  с какой-то удалью
взмахнула рукой. - О том, что не солгал, никогда жалеть не приходится.
  И Даниэль повторил ее жест. Он решился. Да, время от времени он получал
от Тибо письма, все более краткие, все менее ясные. Даниэль знал только, что
его   товарищ  живет  на   полном  пансионе  у   какого-то   провинциального
добряка-учителя, но где? На конвертах всегда стоит штемпель почтового вагона
северного направления. Может, какие-то курсы подготовки на бакалавра?
  Антуан старался не показать своего изумления. Как тщательно скрывал Жак
правду от лучшего своего друга!  Отчего?  От стыда? Да, должно быть, от того
самого   чувства   стыда,   которое  заставляло  г-на   Тибо   приукрашивать
действительность,  именуя исправительную колонию в  Круи,  куда  он  упрятал
своего сына,  "религиозным учреждением на берегу Уазы".  Внезапно у  Антуана
мелькнуло подозрение,  что  эти  письма написаны Жаком под чью-то  диктовку.
Быть  может,  малыша  там  запугивают?  Антуану вспомнилась разоблачительная
кампания,   предпринятая  одной  революционной  газетой  в   Бовэ,   ужасные
обвинения,  брошенные  Благотворительному обществу  социальной профилактики
обвинения оказались ложными,  г-н  Тибо  возбудил против газеты процесс,  он
блестяще выиграл его и проучил клеветников, но все же...
  Нет, Антуан привык полагаться только на себя.
  - Не могли ли бы вы мне показать одно из этих писем?  - попросил он. И,
видя,  как покраснел Даниэль,  запоздало добавил с  извиняющейся улыбкой:  -
Только одно, просто взглянуть... Не важно, какое...
  Не отвечая и  даже не спросив глазами совета у матери,  Даниэль встал и
вышел из комнаты.
  Оставшись с  г-жой  де  Фонтанен наедине,  Антуан опять  испытал те  же
чувства,  что и в прошлый раз:  растерянность,  любопытство,  влечение.  Она
смотрела прямо перед собой и,  казалось,  не  думала ни  о  чем.  Но одно ее
присутствие как  будто подстегивало внутреннюю жизнь Антуана,  обостряло его
проницательность.   Воздух  вокруг  этой  женщины  обладал  какой-то  особой
проводимостью. Сейчас Антуан явственно ощущал исходившее от нее неодобрение.
И он не ошибся.  Она не порицала прямо ни Антуана,  ни г-на Тибо,  поскольку
ничего не  знала об  участи Жака,  но,  вспоминая свой единственный визит на
Университетскую улицу,  она  не  могла отделаться от  впечатления,  что  там
что-то  неладно.  Антуан догадывался об  ее  чувствах и  почти  разделял их.
Разумеется,  если б  кто-либо посмел критиковать поступки его  отца,  он  бы
только возмутился   но  сейчас в  глубине души он  был  на  стороне г-жи  де
Фонтанен -  против г-на Тибо. В прошлом году - этого он не забыл, - когда он
впервые окунулся в атмосферу,  окружавшую Фонтаненов, воздух отцовского дома
долго еще казался ему непригодным для дыхания.
  Вошел Даниэль и протянул Антуану неказистый конверт.
  - Это первое письмо. Самое длинное, - сказал он, садясь.

  "Дорогой Фонтанен,
  Пишу  тебе  из  моего нового дома.  Не  пытайся мне  писать,  здесь это
категорически  запрещено.   В   остальном  же   мне   здесь   очень  хорошо.
Преподаватель у меня тоже хороший,  он добр ко мне,  и я много занимаюсь.  У
меня много товарищей,  они  тоже очень добры ко  мне.  По  воскресеньям меня
навещают отец и брат.  Так что,  как видишь,  мне здесь очень хорошо.  Прошу
тебя,  дорогой Даниэль, во имя нашей дружбы, не суди строго моего отца, тебе
всего не понять.  А я знаю,  что он очень добрый, и он правильно сделал, что
отослал меня из Парижа,  где я  зря терял время в  лицее,  теперь я  сам это
сознаю,  и я очень доволен. Не даю тебе своего адреса, чтобы быть уверенным,
что ты не станешь мне писать, так как это было бы для меня просто ужасно.
  Как только смогу, дорогой Даниэль, напишу тебе еще.
  Жак".

  Антуан  дважды  прочитал письмо.  Если  б  он  не  узнал  по  некоторым
характерным приметам почерк брата,  он  ни за что бы не поверил,  что письмо
писал  Жак.   Адрес  на  конверте  был  проставлен  другой  рукой  -  почерк
крестьянский,  неуверенный,  с  помарками.  Антуана в  равной мере смущали и
форма письма,  и его содержание. К чему столько лжи? Мои товарищи! Жак жил в
камере,  в том пресловутом "специальном корпусе", который был учрежден г-ном
Тибо  в  исправительной колонии Круи для  детей из  хороших семей и  который
всегда пустовал  Жак не общался ни с одним живым существом, кроме служителя,
приносившего ему еду и  сопровождавшего на прогулках,  да еще раза два-три в
неделю приезжал из  Компьеня учитель,  чтобы дать  ему  урок.  Отец  и  брат
навещают меня! Г-н Тибо в силу своего официального положения прибывал в Круи
по  первым понедельникам каждого месяца и  председательствовал на заседаниях
распорядительного совета,  и по этим дням,  перед отъездом,  он в самом деле
всякий раз  просил привести к  нему  на  несколько минут сына в  комнату для
посетителей.  Что  касается Антуана,  он  выражал желание навестить брата во
время  летних  каникул,  но  г-н  Тибо  решительно противился этому:  "Самое
главное в  режиме,  установленном для  твоего брата,  -  говорил он,  -  это
полнейшая изоляция".
  Упершись локтями в колени,  Антуан вертел в руках письмо. Прощай теперь
душевный покой.  Он ощутил вдруг такую растерянность, такое одиночество, что
ему  захотелось во  всем открыться этой озаренной внутренним светом женщине,
которую счастливый случай поставил на  его  пути.  Он  поднял на  нее глаза
спокойно сложив на юбке руки,  с задумчивым лицом,  она, казалось, ждала. Ее
взгляд проникал в самую душу.
  - Не  можем  ли  мы  вам  чем-нибудь  помочь?  -  тихо  спросила она  и
улыбнулась. Из-за белизны пушистых волос эта улыбка и все лицо ее показались
ему еще моложе.
  И,  однако, готовый уже все рассказать, в последний момент он отступил.
Даниэль не спускал с  него своих суровых глаз.  Антуан вдруг испугался,  что
его сочтут нерешительным, что г-жа де Фонтанен перестанет думать о нем как о
человеке энергичном,  каким он был на самом деле. Но для себя он нашел более
удобное оправдание: он не имеет права выдавать тайну, которую Жак так упорно
старался скрыть.  Опасаясь самого  себя  и  пресекая дальнейшие увертки,  он
встал и  протянул руку  с  тем  роковым выражением лица,  которое он  охотно
принимал и которое,  казалось,  говорило:  "Ни о чем не надо спрашивать.  Вы
меня разгадали. Мы понимаем друг друга. Прощайте".
  Выйдя на улицу, он пошел куда глаза глядят, твердя самому себе: "Прежде
всего хладнокровие. И решительность". Те пять-шесть лет, которые он посвятил
научным  занятиям,   казалось,   обязывали  его  размышлять  с  максимальной
логичностью.  "Жак ни на что не жалуется.  Следовательно,  Жаку хорошо".  Но
он-то понимал, что дело обстоит как раз наоборот. Точно наваждение, в голову
все лезла мысль о  газетной шумихе,  поднятой вокруг исправительной колонии
особенно назойливо вспоминалась статья,  озаглавленная "Каторга для  детей",
где подробно описывались физические и  нравственные страдания воспитанников,
которые недоедают, живут в грязи, подвергаются телесным наказаниям и всецело
отданы во власть свирепых надзирателей.  У него вырвался угрожающий жест. Во
что бы  то  ни стало он вызволит оттуда бедного малыша!  Задача благородная,
что  и  говорить.  Но  как  ее  выполнить?  Заводить с  г-ном Тибо разговор,
вступать с ним в пререкания - об этом не могло быть и речи: шутка ли, Антуан
замахивался на  отца,  на  то  учреждение,  которое  тот  основал и  которым
руководил!  Для  самого Антуана в  этой вспышке сыновнего бунта было столько
новизны, что он ощутил сначала смущение, потом гордость.
  Он  вспомнил,  что  произошло в  минувшем году,  на  другой день  после
возвращения Жака.  С  утра г-н Тибо вызвал Антуана к себе в кабинет.  Только
что  прибыл аббат Векар.  Г-н  Тибо кричал:  "Негодяй!  В  бараний рог его!"
Потрясая перед  носом аббата своей жирной волосатой рукой,  он  растопыривал
пальцы  и,  хрустя  суставами,  медленно сжимал  их  снова  в  кулак.  Потом
проговорил с  довольной улыбкой:  "Кажется,  я  нашел выход".  Помолчав,  он
поднял наконец веки и  бросил:  "Круи".  "Жака в  исправительную колонию?" -
вскричал Антуан. Завязался ожесточенный спор. "В бараний рог его", - твердил
г-н Тибо и хрустел пальцами. Аббат не знал, что сказать. Тогда г-н Тибо стал
расписывать прелести особого режима, которому будет подвергнут Жак, и по его
словам выходило,  что  режим этот  благотворен и  по-отечески мягок.  Густым
проникновенным голосом,  налегая на запятые, он заключил: "И тогда, вдали от
губительных соблазнов,  избавленный благодаря  уединению от  своих  порочных
инстинктов,   приохотившись   к   систематическому   труду,   он   достигнет
шестнадцатилетнего  возраста  и,   надеюсь,   без  всякой  опасности  сможет
вернуться под мирный семейный кров".  Аббат, соглашаясь, ввернул: "Уединение
обладает  поистине чудодейственными и  целительными свойствами".  Поддавшись
доводам  г-на  Тибо,  получившим одобрение  священника,  Антуан  склонился к
мысли,  что они правы.  Этого своего согласия он  не  мог сейчас простить ни
себе, ни отцу.
  Он  шел  быстро,  не  разбирая дороги.  У  Бельфорского льва{131} круто
повернул и  пошел  большими шагами назад,  закуривая папиросу за  папиросой
вечерний  ветер   подхватывал  струйки  табачного  дыма.   Действовать  надо
решительно, помчаться в Круи, явиться туда поборником справедливости...
  Какая-то женщина увязалась за ним, зашептала нежные слова. Он ничего не
ответил и  продолжал свой  путь  вниз  по  бульвару Сен-Мишель.  "Поборником
справедливости!  -  повторял он.  - Уличить начальство в обмане, разоблачить
жестокость надзирателей, устроить скандал, забрать малыша домой!"
  Но его порыв уже угасал. Мысли Антуана шли теперь в двух направлениях -
рядом  с  планами благородной мести возникла дразнящая прихоть.  Он  перешел
через  Сену,   прекрасно  осознавая,   куда  толкает  его  рассеянность.  А,
собственно,  почему бы  и  нет?  Да  и  уснешь ли при таком возбуждении?  Он
расправил плечи, глубоко вздохнул, улыбнулся. "Быть сильным, быть мужчиной",
- подумал  он.   Весело  шагнул  в  темный  переулок,  вновь  ощущая  прилив
благородства   принятое решение предстало вдруг перед ним словно бы в  новом
ракурсе -  яркое, уже увенчавшееся успехом  готовый осуществить один из двух
своих замыслов,  вот  уже  четверть часа  оспаривавших друг перед другом его
внимание,  он  счел теперь и  второй из них почти осуществленным   привычным
движением толкая застекленную дверь, он подвел итог:
  "Завтра  суббота,  из  больницы не  вырвешься.  А  в  воскресенье...  В
воскресенье с утра я буду в исправительной колонии!"


II

  Утренний скорый не останавливался в  Круи,  и  Антуану пришлось сойти в
Венет, на последней станции перед Компьенем. Из вагона он выскочил в крайнем
возбуждении.  Он  захватил с  собой медицинские книги   на  следующей неделе
предстояло  сдавать  экзамен    но   в   поезде  ему   так  и   не   удалось
сосредоточиться.  Приближался решительный час.  Все эти два дня он  с  такой
отчетливостью,  до  мельчайших подробностей представлял себе  свой крестовый
поход, что вызволение Жака из колонии уже казалось свершившимся фактом, и он
думал теперь лишь о том, как снова завоевать его доверие и любовь.
  Ему  оставалось  пройти  два  километра  по  прекрасной ровной  дороге,
залитой  веселым  солнечным  светом.  После  долгих  дождливых недель  весна
впервые в  этом году предстала во  всем своем блеске,  в  свежем благоухании
мартовского утра.  Антуан  восхищенно смотрел  на  взрыхленные бороною,  уже
начинавшие зеленеть поля,  лежавшие по  обе стороны дороги,  на  ясное небо,
затянутое  у  самого  горизонта легкой  дымкой,  на  сверкавший под  солнцем
холмистый берег Уазы.  Он ощутил такое умиротворение,  и  такая чистота была
разлита вокруг,  что на секунду мелькнула малодушная мысль:  хорошо, если бы
все оказалось ошибкой. Разве эта красота похожа на каторгу для детей?
  Чтобы  попасть в  исправительную колонию,  надо  было  пройти через всю
деревню Круи.  Когда он миновал уже последние дома и  вышел к повороту,  его
вдруг словно что-то  ударило   никогда прежде не  видел он  колонию,  но тут
сразу  узнал издалека это  огромное одинокое здание под  черепичной кровлей
среди  меловой  равнины,  лишенной  всякой  растительности,  оно  высилось в
обрамлении  побеленной  стены,   точно   новое  кладбище    он   узнал  ряды
зарешеченных окон и  блестевший на  солнце циферблат башенных часов.  Здание
можно было принять за тюрьму,  если б  не высеченные в  камне золотые буквы,
которые сверкали над  вторым этажом,  указывая на  филантропический характер
заведения:

ФОНД ОСКАРА ТИБО

  Вдоль дорожки,  что вела к  колонии,  не  было ни  деревца.  Узкие окна
издали  разглядывали посетителя.  Антуан  подошел  к  воротам  и  потянул за
шнурок   колокольчик задребезжал,  прорезая воскресную тишину.  Одна створка
открылась. Яростно залаял злющий пес, сидевший на цепи в своей будке. Антуан
вошел  во  двор    это  был  скорее  палисадник   окруженный  гравием  газон
закруглялся перед главной казармой.  Он чувствовал, что за ним наблюдают, но
не видел ни живой души,  если не считать пса,  который рвался на цепи и лаял
не  переставая.  Слева  от  входа  возвышалась часовня,  увенчанная каменным
крестом   справа стояло приземистое строение с  вывеской "Администрация".  К
этому флигелю он и направился. Когда он подошел к крыльцу, дверь отворилась.
Собака  все  лаяла.  Он  вошел.  Выкрашенный охрой  вестибюль,  пол  выложен
плитками, по стенам новенькие стулья, как в монастырской приемной. В комнате
было жарко натоплено. Гипсовый бюст г-на Тибо в натуральную величину, но под
низким  потолком  выглядевший  исполинским,  украшал  правую  стену   жалкое
распятие  черного  дерева,  перевитое буксовыми ветками,  висело,  вероятно,
симметрии  ради,  на  противоположной стене.  Антуан  стоял,  вслушиваясь  в
настороженную тишину. Нет, он не ошибся! От всего здесь разило тюрьмой!
  Наконец   в   задней   стене   отворилось  окошко,   высунулась  голова
надзирателя.  Антуан бросил ему  свою  визитную карточку вместе с  карточкой
отца и объявил сухим тоном, что желает говорить с директором.
  Прошло минут пять.
  Раздражаясь все больше,  Антуан уже собирался пройти внутрь дома, когда
в   коридоре  послышались  легкие   шаги    молодой  человек  в   очках,   в
светло-коричневом фланелевом костюме,  весь кругленький и беленький, кинулся
ему навстречу, подпрыгивая в комнатных туфлях, протягивая к нему руки и сияя
круглой физиономией:
  - Здравствуйте,  доктор! Какая приятная неожиданность! Ваш брат будет в
восторге!  Я  много о вас слышал,  господин учредитель часто говорит о своем
взрослом сыне-враче!  Впрочем,  семейное сходство...  да-да,  оно налицо!  -
добавил он,  смеясь. - Уверяю вас! Но прошу, пройдемте ко мне в кабинет. Ах,
извините, я забыл представиться! Я - Фем, директор.
  Он  подталкивал Антуана  к  директорскому кабинету  и,  шаркая  ногами,
семенил за ним следом,  воздев к  потолку широко расставленные руки,  словно
боялся, что Антуан споткнется и его надо будет подхватывать на лету.
  Он заставил Антуана сесть и сам занял место за своим столом.
  - Надеюсь,   господин  учредитель  пребывает  в   добром   здравии?   -
осведомился он  сладким голосом.  -  Ах,  он  совсем не стареет,  это просто
поразительно! Какая жалость, что он не смог сегодня с вами приехать!
  Антуан  недоверчиво огляделся вокруг и  довольно бесцеремонно уставился
на  желтое,  как  у  китайца,  лицо  и  золотые очки,  за  которыми радостно
помаргивали раскосые  глазки.  Он  был  совершенно  не  подготовлен к  столь
обильному словоизвержению и буквально сбит с толку домашним видом каторжного
начальства, неожиданно представшего перед ним в облике этого улыбчивого юнца
в  пижаме,   тогда  как  он  ожидал  здесь  встретить  переодетого  жандарма
отталкивающей  наружности  или,  уж  во  всяком  случае,  кого-нибудь  вроде
директора коллежа,  и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы сохранить
необходимое самообладание.
  - Ах,  черт побери!  -  внезапно воскликнул г-н Фем. - Ведь вы приехали
как раз к  воскресной мессе!  Все наши воспитанники сейчас в часовне,  и ваш
брат тоже. Как же нам быть? - Он взглянул на часы. - Это продлится еще минут
двадцать, а то и все тридцать, если причастников много. Что весьма возможно.
Господин  учредитель  вам,  должно  быть,  рассказывал:  у  нас  отличнейший
капеллан -  священник молодой,  расторопный, ловкости необычайной! С тех пор
как он здесь,  религиозные чувства у воспитанников нашего заведения коренным
образом переменились! Однако какая жалость! Что ж нам делать?
  Антуан порывисто встал. Он ни на миг не забывал, зачем он сюда приехал.
  - Поскольку в  данный момент все ваши помещения пустуют,  -  сказал он,
глядя на юркого человечка,  -  надеюсь, вы не сочтете нескромным мое желание
осмотреть колонию?  Мне было бы любопытно увидеть все вблизи  я так часто, с
самого детства, слышал...
  - Правда? - спросил удивленный г-н Фем. - Нет ничего проще, - продолжал
он,  не двигаясь, однако, с места. Он улыбался и, не переставая улыбаться, о
чем-то, казалось, размышлял. - Ах, знаете, в корпусе нет ничего интересного.
Ведь это,  по  существу,  не что иное,  как маленькая казарма,  а  что такое
казарма, вы знаете не хуже меня.
  Антуан продолжал стоять.
  - Нет,  мне  очень  интересно,  -  заявил он.  И,  видя,  что  директор
недоверчиво уставился на  него своими прищуренными глазками,  подтвердил:  -
Да-да, уверяю вас.
  - Ну что ж, доктор, с большим удовольствием. Надену вот только пиджак и
ботинки - и я к вашим услугам.
  Он исчез.  Антуан услышал,  как прозвенел звонок. Затем пять раз бухнул
колокол во дворе.  "Ага!  -  подумал он. - Дают сигнал тревоги, неприятель в
доме!"  Он  не  мог усидеть на месте.  Подошел к  окну,  но стекла оказались
матовыми.  "Спокойствие,  - сказал он себе. - Быть настороже. Удостовериться
во всем самому. Действовать. Вот в чем моя задача".
  Наконец появился г-н Фем.
  Они сошли с крыльца.
  - Наш парадный двор!  - высокопарно возгласил директор и снисходительно
усмехнулся.  Потом подбежал к собаке,  которая опять начала лаять, и с силой
пнул ее ногой в бок  собака забилась в свою конуру.
  - Вы случайно не занимаетесь садоводством?  Ах да, конечно, врач всегда
имеет дело с растениями, черт побери! - Он весьма охотно остановился посреди
палисадника.  -  Прошу вашего совета.  Чем  замаскировать этот  кусок стены?
Плющом? Но понадобятся долгие годы...
  Не отвечая,  Антуан увлек его к  центральному корпусу.  Они обошли весь
нижний  этаж.  Антуан  шагал  впереди,  зорко  вглядываясь в  каждую мелочь,
самочинно отворяя все закрытые двери   ничто не  ускользало от  его взгляда.
Верхняя часть стен была побелена, а от пола метров до двух в высоту они были
замазаны черным гудроном.  Во всех окнах, как и в кабинете директора, стекла
были матовые   везде решетки.  Антуан хотел открыть одно из окон  оказалось,
что для этого требуется особый ключ  директор вынул его из жилетного кармана
и  отворил окно   Антуан заметил,  с какой ловкостью манипулируют его желтые
пухлые ручки.  Цепким взглядом детектива Антуан обвел  внутренний двор   там
было  пусто   большой  четырехугольный плац,  покрытый засохшей грязью,  был
замкнут высокими стенами - и ни деревца, ни кустика, ничего.
  Господин Фем с  огромным воодушевлением и  очень подробно рассказывал о
назначении каждой комнаты - здесь были учебные классы, столярные, слесарные,
электротехнические и прочие мастерские.  Комнаты были небольшие, содержались
в  чистоте.  В столовых заканчивалась уборка,  служители вытирали некрашеные
деревянные  столы   от  водопроводных раковин,  размещенных  по  углам,  шел
тяжелый дух.
  - Каждый воспитанник,  закончив еду,  моет здесь свой котелок, стакан и
ложку. Разумеется, никаких ножей и даже вилок... - Антуан глядел на него, не
понимая. Тот добавил, подмигивая: - Ничего режущего или колющего...
  На втором этаже опять шли учебные классы, и опять мастерские, и душевое
отделение,  которое,  очевидно,  бывало открыто не слишком часто, но которым
директор особенно гордился.  Он  весело ходил из комнаты в  комнату,  широко
расставив вытянутые вперед руки,  и,  ни  на  миг  не  замолкая,  машинально
придвигал к  стене верстак,  подбирал с  пола гвоздик,  завертывал до отказа
кран, поправлял и расставлял все, что оказывалось не на месте.
  На  третьем  этаже  размещались  дортуары.   Они  были  двух  типов.  В
большинстве из  них  стояло  по  десятку коек,  застланных серыми  одеялами
сплошь  уставленные полками для  вещей,  дортуары походили бы  на  небольшие
солдатские спальни,  если бы  не странные железные,  обтянутые тонкой сеткой
клетки, занимавшие середину каждого из них.
  - Вы их туда запираете? - спросил Антуан.
  Господин Фем с комическим ужасом воздел руки горе и рассмеялся.
  - Да нет же!  Здесь спит надзиратель.  Видите, его кровать помещена как
раз посредине,  на одинаковом расстоянии от всех четырех стен: он все видит,
все  слышит и  ничем не  рискует.  Впрочем,  на  случай тревоги у  него есть
специальный звонок, проводка спрятана под полом.
  Другие дортуары состояли из притиснутых одна к другой каморок кирпичной
кладки,  запертых решетчатыми дверьми,  точно  боксы  в  зверинце.  Г-н  Фем
задержался на  пороге.  Временами его  улыбка делалась горько-задумчивой,  и
тогда это румяное личико окутывала меланхолия, точно на статуях Будды.
  - Ах,  доктор, - объяснял он, - здесь размещаются наши отпетые. Те, кто
поступил к  нам  слишком  поздно   их  уж  по-настоящему не  исправить   да,
паиньками их не назовешь... Попадаются среди них и дети порочные, верно? Так
что приходится на ночь их запирать.
  Антуан заглянул за  одну  из  решеток.  Он  различил в  полутьме жалкую
неубранную постель, похабные рисунки и надписи на стенах. Он отпрянул.
  - Не будем туда смотреть,  это слишком печально,  -  вздохнул директор,
увлекая его за собой.  - Видите, это главный коридор, по нему всю ночь ходит
надзиратель. Здесь надзиратели вообще не ложатся и электричество не гасится.
Хоть мы  и  держим этих проказников под замком,  от них всегда можно ожидать
какой-нибудь пакости... Честное слово!
  Он  тряхнул  головой,  прищурился  и  внезапно  расхохотался   грустное
выражение мигом слетело с его лица.
  - Тут всего наглядишься! - простодушно заключил он, пожимая плечами.
  Антуан был  так  захвачен всем  окружающим,  что  совсем забыл о  своих
заготовленных заранее вопросах. Но все же спросил:
  - А как вы их наказываете? Мне бы хотелось взглянуть на карцеры.
  Господин Фем отступил на шаг,  вытаращил свои круглые глаза и  легонько
всплеснул руками.
  - Карцеры,  черт побери! Да помилуйте, господин доктор, или вы думаете,
здесь Ла-Рокет{137}?  Нет, нет, у нас никаких карцеров, упаси нас бог! Устав
категорически это запрещает, да и господин учредитель никогда бы не пошел на
это!
  Антуан  был  озадачен   в  прищуренных глазках,  моргавших за  стеклами
очков,  ему чудилась насмешка.  Роль соглядатая,  которую он собирался здесь
сыграть,  начинала не на шутку его тяготить.  Все,  что он видел,  отнюдь не
поддерживало в нем решимости продолжать эту роль.  Он даже спрашивал себя не
без  некоторого смущения,  не  догадался ли  уже директор,  какие подозрения
привели  Антуана  в  Круи    но  судить  об  этом  было  нелегко,  настолько
естественным казалось простодушие г-на Фема, несмотря на лукавые огоньки, то
и дело вспыхивавшие в уголках его глаз.
  Отсмеявшись, директор подошел к Антуану и положил руку ему на рукав.
  - Вы  пошутили,  правда?  Ведь вы  не  хуже меня знаете,  к  чему может
привести  чрезмерная  строгость,   -  к  бунту  или,  что  еще  страшнее,  к
лицемерию...  Господин учредитель прекрасно сказал об  этом в  своей речи на
парижском конгрессе, в год Выставки...{138}
  Он понизил голос и  посмотрел на молодого человека с  особой симпатией,
словно они с  Антуаном входили в  круг избранных и только им одним дано было
обсуждать педагогические проблемы,  не  впадая  при  этом  в  ошибки,  столь
распространенные  среди   людей   заурядных.   Антуану  это   польстило,   и
впечатление,  которое  складывалось  у  него  о  колонии,  стало  еще  более
благоприятным.
  - Правда,  во  дворе,  как  бывает в  казармах,  у  нас  есть тут  одно
строеньице,   архитектор  окрестил  его  в  своем  проекте  "дисциплинарными
помещениями"...
  - ?
  - ...но мы держим там только уголь да картошку.  К чему нам карцеры?  -
продолжал он. - Убежденьем можно добиться гораздо большего!
  - Неужели? - спросил Антуан.
  Директор с тонкой улыбкой опять положил руку ему на запястье.
  - Поймите меня правильно, - сказал он доверительно. - То, что я называю
убеждением, - мне хотелось бы сразу поставить все точки над i, - заключается
в  лишении некоторых блюд.  Наши малютки ужасные лакомки.  В их возрасте это
простительно,  не так ли?  Хлеб всухомятку обладает совершенно удивительными
свойствами,  доктор,  он замечательно убеждает...  Но этими свойствами нужно
умело пользоваться   и  главное здесь вот что:  ребенка,  которого вы хотите
убедить,  ни в коем случае не следует изолировать от других детей. Теперь вы
видите, как далеки мы от того, чтобы сажать кого-нибудь в карцер! Нет! Пусть
он грызет свою черствую корку на виду у всех,  в столовой,  в углу, во время
самой обильной трапезы,  то  есть за  обедом,  когда вокруг струятся ароматы
горячего рагу и товарищи уписывают его за обе щеки. Против этого не устоишь!
Или я не прав?  В этом возрасте худеют так быстро!  Две, ну в крайнем случае
три  недели  -  и  самые  строптивые  становятся у  меня  просто  шелковыми.
Убеждение!  -  заключил он,  делая  круглые  глаза.  -  И  ни  разу  мне  не
приходилось прибегать  к  более  строгим  наказаниям,  я  даже  ни  разу  не
замахнулся на вверенных мне шалунов!
  Его лицо лучилось гордостью и лаской.  Казалось,  он в самом деле любит
этих сорванцов, любит даже тех, кто особенно досаждает ему своими проказами.
  Они снова спустились на нижний этаж. Г-н Фем вытащил из кармана часы.
  - Разрешите мне  в  заключение показать вам нечто весьма назидательное.
Вы расскажете об этом господину учредителю  я уверен, он будет доволен.
  Они  пересекли палисадник и  вошли в  часовню.  Г-н  Фем  предложил ему
святой воды.  Антуан увидел со спины человек шестьдесят мальчишек в холщовых
куртках   ровными рядами они неподвижно стояли на  коленях на каменном полу
четверо усатых  надзирателей в  синих  суконных мундирах с  красными кантами
расхаживали между  рядами,  не  спуская с  детей глаз.  В  алтаре священник,
которому прислуживали двое воспитанников, заканчивал мессу.
  - Где Жак? - прошептал Антуан.
  Директор показал на хоры,  под которыми они стояли, и на цыпочках пошел
к дверям.
  - У вашего брата постоянное место там, наверху, - сказал г-н Фем, когда
они вышли наружу.  -  Он там один,  вернее сказать с парнем, который состоит
при нем для услуг. В связи с этим вы можете передать вашему папеньке, что мы
приставили к  Жаку нового служителя,  о  котором у  нас  уже  был разговор с
неделю назад. Прежний, дядюшка Леон, был для этого староват, мы перевели его
в надзиратели при одной из мастерских.  А новый - еще молодой, из Лотарингии
родом  о, это отличный малый, только что из полка, служил там у полковника в
денщиках   рекомендации у  него великолепные.  И  брату вашему теперь не так
скучно будет на прогулках, не правда ли? Ах, боже мой, я заболтался, они уже
выходят.
  Собака принялась яростно лаять. Г-н Фем заставил ее замолчать, поправил
очки и застыл посреди парадного двора.
  Дверь  часовни  широко  распахнулась,   и  дети,   по  трое  в  ряд,  с
надзирателями по сторонам,  прошли четким шагом,  как на параде. Они шли без
шапок,  в  веревочных  туфлях,  ступая  бесшумно  и  мягко,  словно  команда
гимнастов   куртки  на  них  были  чистые,  перехваченные в  талии  кожаными
ремнями, металлические пряжки поблескивали на солнце. Самым старшим было уже
лет  по  семнадцать-восемнадцать,   младшим  -   по  десять-одиннадцать.   У
большинства были бледные лица,  глаза потуплены,  выглядели они не по-детски
серьезно.  Антуан рассматривал их пристально и придирчиво,  но не заметил ни
косых  взглядов,  ни  злобных ухмылок,  ни  хмурых лиц   эти  дети  вовсе не
казались отпетыми  Антуан вынужден был признаться в душе, что они не походят
на мучеников.
  Когда колонна скрылась в корпусе - деревянная лестница долго еще гудела
от шума шагов,  -  он обернулся к  г-ну Фему и  прочитал в  его глазах немой
вопрос.
  - Выправка великолепная, - констатировал Антуан.
  Маленький человечек ничего не  ответил   он тихонько потирал пухленькие
ручки,  словно намыливал их, и глазки его, горделиво сияя за стеклами очков,
казалось, говорили "спасибо".

  И  только  теперь,  когда  двор  опустел,  на  залитых солнцем ступенях
часовни показался Жак.
  Но он ли это?  Мальчик так изменился,  так вырос, что Антуан смотрел на
него, почти не узнавая. Он был не в форменной одежде, а в шерстяном костюме,
фетровой шляпе  и  в  накинутом на  плечи  пальто   следом  шел  парень  лет
двадцати,  коренастый,  белокурый   надзирательского мундира на нем не было.
Они сошли с крыльца.  Оба,  казалось,  не замечали ни директора, ни Антуана.
Жак шел спокойно, глядя под ноги, и только почти поравнявшись с г-ном Фемом,
поднял голову,  остановился с удивленным видом и тотчас снял шляпу. Движение
это  было совершенно естественным   но  Антуану в  удивлении Жака почудилось
что-то наигранное.  Впрочем, лицо Жака оставалось спокойным  он улыбался, но
особой  радости не  выказывал.  Антуан  шагнул к  нему,  протянул руку   его
радость тоже была притворной.
  - Вот  уж  поистине  приятная  неожиданность,  не  правда  ли,  Жак?  -
воскликнул директор.  -  Но  вас следует побранить:  нужно надевать пальто в
рукава и застегиваться на все пуговицы,  когда вы идете в часовню   на хорах
прохладно, вы можете схватить насморк!
  Как только Жак услышал, что к нему обращается г-н Фем, он отвернулся от
брата и стал смотреть директору прямо в лицо - с выражением почтительности и
какой-то тревоги,  словно пытаясь уловить скрытый смысл его слов.  И тут же,
не отвечая, надел пальто.
  - Знаешь, ты здорово вырос... - пробормотал Антуан.
  Его порыв угас, он с изумлением вглядывался в брата, силясь определить,
чем вызвана эта разительная перемена в лице, походке, во всем облике Жака.
  - Может быть,  вы  немного погуляете,  сейчас так  тепло,  -  предложил
директор. - Побродите вдвоем по саду, а потом Жак проведет вас к себе.
  Антуан колебался. Он спросил брата:
  - Ну как, хочешь?
  Жак,  казалось,  не слышал.  Антуан подумал, что брату вовсе не хочется
торчать под окнами колонии у всех на виду.
  - Нет,  -  сказал Антуан,  -  нам,  пожалуй,  будет лучше в твоей...  в
комнате, правда?
  - Как вам угодно!  - вскричал директор. - Но прежде мне хотелось бы вам
еще кое-что показать,  -  вы непременно должны познакомиться со всеми нашими
воспитанниками. Пойдемте, Жак.
  Жак пошел вслед за  г-ном Фемом,  а  тот,  растопыривая руки и  хохоча,
словно проказливый школьник,  подталкивал Антуана в  направлении пристройки,
которая примыкала к наружной ограде.  Оказалось, речь шла о крольчатнике - о
доброй дюжине клеток. Г-н Фем обожал домашнюю живность.
  - Эти малыши родились в  понедельник,  -  объявил он с восторгом,  -  а
поглядите,   шалунишки  уже  открывают  глаза!   А   здесь  у   меня  самцы.
Полюбуйтесь-ка,  доктор, вот на этого, - он сунул руку в клетку и вытащил за
уши  крупного  серебристого  кролика  шампанской  породы,   который  яростно
вырывался, - поглядите-ка, ну чем не "отпетый"!
  Директор весь  лучился  добродушием и  смеялся  наивным детским смехом.
Антуану вспомнились спальни верхнего этажа и в них железные клетки.
  Господин Фем обернулся и сказал с улыбкой человека, которого не поняли:
  - Черт побери,  я  тут болтаю,  а вы,  я вижу,  слушаете меня просто из
вежливости,  ведь правда?  Я  провожу вас в комнату Жака и оставлю.  Идемте,
Жак, показывайте нам дорогу.
  Жак  пошел впереди.  Антуан догнал его  и  положил руку на  плечо.  Ему
пришлось  сделать  над  собой  усилие,   чтобы  вспомнить  того  тщедушного,
издерганного,  низкорослого мальчишку,  за которым он ездил в прошлом году в
Марсель.
  - Ты теперь одного роста со мной.
  Его рука поднялась к затылку брата,  к его тощей птичьей шее. Все члены
у  Жака вытянулись и  казались от  этого хрупкими,  длинные руки вылезали из
рукавов,  из-под  брюк  выглядывали лодыжки   в  его  походке  чувствовалась
какая-то скованность,  неуклюжесть -  и в то же время юная гибкость, которой
не было раньше.
  Корпус, предназначенный для трудновоспитуемых, являл собой пристройку к
административному зданию,  пройти туда  можно было лишь через контору.  Пять
одинаковых комнат выходили в коридор,  выкрашенный охрой.  Г-н Фем объяснил,
что, поскольку Жак у них единственный особый, а другие комнаты пустуют, то в
одной из них ночует приставленный к Жаку служитель, а остальные используются
под кладовые.
  - А  вот  и  камера нашего узника!  -  провозгласил директор и  щелкнул
пухлым пальчиком Жака,  который оторопело взглянул на  него и  посторонился,
пропуская вперед.
  Антуан  с   жадным  интересом  осматривал  комнату.   Она  походила  на
гостиничный номер,  скромный, но опрятный. Оклеенная обоями в цветочках, она
казалась довольно светлой, хотя свет проникал лишь сверху, через две фрамуги
с  матовыми стеклами,  забранными решеткой   комната была  очень высокая,  и
окошки эти располагались метрах в трех от полу,  под самым потолком.  Солнце
сюда не проникало, но в комнате было жарко натоплено, даже чересчур жарко, -
здесь проходил калорифер из административного здания. Обстановка состояла из
соснового шкафа,  двух плетеных стульев и черного стола, на котором в боевом
порядке выстроились учебники и словари.  На маленькой кровати, прямоугольной
и плоской,  как бильярд,  виднелись свежие простыни. Умывальный таз стоял на
чистой салфетке, несколько нетронутых полотенец висели на вешалке.
  Этот тщательный обзор окончательно смутил Антуана. Все, что он видел на
протяжении последнего часа,  было  прямой  противоположностью тому,  что  он
ожидал здесь  увидеть.  Жак  жил,  совершенно не  соприкасаясь с  остальными
воспитанниками   отношение к нему было внимательным и приветливым   директор
оказался славным малым,  менее  всего похожим на  тюремщика   все  сведения,
сообщенные г-ном Тибо,  были точны.  Как ни  был Антуан упрям,  ему пришлось
отказаться от всех своих подозрений.
  Он перехватил устремленный на него директорский взгляд.
  - У тебя здесь и правда хорошо, - поспешно сказал он, обращаясь к Жаку.
  Не отвечая, Жак снял пальто и шляпу  служитель взял их у него и повесил
на вешалку.
  - Ваш брат говорит, что у вас здесь хорошо, - сказал директор.
  Жак стремительно обернулся.  Он был крайне учтив и благовоспитан   брат
за ним этого не знал.
  - Да, господин директор, очень хорошо.
  - Не будем преувеличивать, - отозвался тот с улыбкой. - Здесь у нас все
по-простому, мы следим лишь, чтобы соблюдалась чистота. Впрочем, за это надо
благодарить Артюра,  -  прибавил он, глядя на служителя. - Койку заправляет,
как для инспекторского смотра...
  Лицо Артюра озарилось.  Антуан не  мог  сдержать дружелюбной улыбки.  У
Артюра была круглая голова, мягкие черты лица, светлые глаза, честный взгляд
и  приятная улыбка.  Он  стоял  в  дверях  и  теребил усы,  которые казались
белесыми на его загорелом лице.
  "Вот он,  этот тюремщик,  которого я уже видел в мрачном подземелье,  с
тусклым фонарем и связкой ключей", - подумал Антуан  в душе подсмеиваясь над
собой, он подошел к столу и стал весело рассматривать книги.
  - Саллюстий?  Ты делаешь успехи в латыни?  -  спросил он, и на его лице
мелькнула насмешливая улыбка.
  Ему ответил г-н Фем.
  - Может быть,  я  зря  говорю это при нем,  -  сказал он  с  притворной
нерешительностью,  показывая глазами на Жака. - Однако следует признать, что
учитель его  прилежанием доволен.  Мы  работаем по  восемь часов в  день,  -
продолжал он уже более серьезно. Подойдя к висевшей на стене классной доске,
он поправил ее, не переставая говорить. - Но это не мешает нам ежедневно и в
любую погоду -  ваш батюшка придает этому особенное значение - предпринимать
долгие,  занимающие не менее двух часов пешие прогулки вдвоем с Артюром. Оба
они отличные ходоки,  и  я разрешаю им всякий раз менять маршрут.  Со старым
Леоном было по-другому   думается,  они не ходили тогда особенно далеко   но
зато собирали лекарственные травы вдоль дороги.  Верно я говорю?  Должен вам
доложить,  что  дядюшка Леон  в  молодые годы был  аптекарским учеником,  он
отлично разбирался в  травах и  знал их латинские названия.  Это было весьма
поучительно.  Но все же я  предпочитаю,  чтобы они побольше бывали на свежем
воздухе, это для здоровья полезней.
  Пока  г-н  Фем  говорил,  Антуан  несколько  раз  взглядывал на  брата.
Казалось,  Жак  слушает словно сквозь сон и  временами ему приходится делать
над  собою усилие,  чтобы понять,  о  чем идет речь:  тогда у  него тревожно
приоткрывался рот и вздрагивали ресницы.
  - Боже мой,  я  все болтаю,  а  ведь Жак так давно не  виделся со своим
старшим братом!  -  воскликнул г-н  Фем  и  попятился к  дверям,  фамильярно
подмигивая. - Вы отправитесь домой одиннадцатичасовым поездом? - спросил он.
  Антуан еще и  не  думал об  отъезде.  Но  тон г-на Фема исключал всякое
сомнение на сей счет,  и  Антуан ощутил,  что не в силах будет отказаться от
представлявшейся  ему   возможности   поскорее   отсюда   удрать    унылость
обстановки,  равнодушие брата -  все это угнетало его   разве он  не выяснил
того, что хотел? Ему здесь больше нечего было делать.
  - Да,  -  сказал он,  -  к сожалению,  я должен вернуться пораньше,  ко
второму обходу...
  - И  не  жалейте:  следующий поезд  пойдет только вечером.  До  скорого
свидания!

  Братья остались вдвоем. Оба были смущены.
  - Садись на стул, - сказал Жак, собираясь сесть на кровать.
  Но,  заметив  второй  стул,  он  спохватился и  предложил его  Антуану,
повторив самым естественным тоном:
  - Садись на стул, - словно просто говорил "садись".
  И сел сам.
  Это не укрылось от Антуана,  прежние подозрения вернулись к нему,  и он
спросил:
  - Обычно у тебя один только стул?
  - Да. Но Артюр принес нам свой, как в те дни, когда у меня урок.
  Антуан переменил тему.
  - У  тебя  и  правда здесь неплохо,  -  заметил он,  снова осматриваясь
вокруг. Потом, указывая на чистые простыни и полотенца, спросил:
  - Белье меняют часто?
  - По воскресеньям.
  Антуан говорил своим  обычным тоном,  отрывисто и  весело,  но  в  этой
гулкой комнате,  возле вяло отвечавшего Жака,  его голос звучал резко, почти
вызывающе.
  - Представь себе,  -  сказал он,  - я боялся, сам не знаю отчего, что с
тобой здесь плохо обращаются...
  Жак взглянул на  него с  удивлением и  улыбнулся.  Антуан не  спускал с
брата глаз.
  - И ты ни на что не жалуешься? Только честно, ведь никто нас не слышит.
  - Ни на что.
  - Может быть, ты воспользуешься моим приездом и попросишь чего-нибудь у
директора?
  - Чего именно?
  - Я не знаю. Сам подумай.
  Жак задумался, потом снова улыбнулся и покачал головой:
  - Да нет. Ты ведь видишь, все хорошо.
  Голос его изменился не меньше,  чем все остальное  теперь это был голос
мужской,  теплый и низкий,  приятного,  хотя и глуховатого тембра,  -  голос
довольно неожиданный для подростка.
  Антуан смотрел на него.
  - Как ты изменился...  Да нет,  даже не изменился, просто в тебе ничего
не осталось от прежнего Жака, совсем ничего...
  Он  не  отрывал взгляда от брата,  стараясь отыскать на этом новом лице
прежние черты.  Те же волосы,  рыжие,  правда чуть потемневшие, с каштановым
отливом,  но по-прежнему жесткие и по-прежнему закрывающие лоб   тот же нос,
тонкий  и  некрасивый   те  же  потрескавшиеся губы,  затененные теперь едва
заметным светлым пушком   та  же  нижняя челюсть,  тяжелая,  раздавшаяся еще
больше   наконец,  те же оттопыренные уши,  которые, казалось, растягивают и
без  того  широкий рот.  Но  ничто не  напоминало больше вчерашнего ребенка.
"Темперамент -  и тот у него словно переменился,  - подумал Антуан. - Всегда
такой подвижный,  неугомонный -  и на тебе,  застывшее,  сонное лицо...  Был
такой нервный, а теперь лимфатик..."
  - Встань-ка на минутку!
  С учтивой улыбкой, которая не затрагивала глаз, Жак дал себя осмотреть.
Его зрачки были словно подернуты изморозью.
  Антуан ощупывал его руки, ноги.
  - Но как же ты вырос! Утомления от быстрого роста не ощущаешь?
  Жак покачал головой.  Взяв брата за запястье, Антуан поставил его прямо
перед  собой.  Он  заметил бледность густо усеянной веснушками кожи,  увидел
синеватые тени под нижними веками.
  - Цвет лица неважный,  -  продолжал Антуан более серьезно   он нахмурил
брови, собираясь еще что-то сказать, но промолчал.
  Однако покорная,  ничего не выражающая физиономия брата вдруг напомнила
ему о тех подозрениях, что мелькнули у него, когда Жак появился во дворе.
  - Тебя предупредили,  что  я  жду тебя после мессы?  -  спросил он  без
обиняков.
  Жак смотрел на него, не понимая.
  - Когда ты выходил из часовни,  -  настаивал Антуан,  -  ты знал, что я
тебя жду?
  - Да нет. Откуда?
  Он улыбался с наивным удивлением.
  Антуану пришлось идти на попятный  он пробормотал:
  - А я решил было... Здесь можно курить? - поспешил он переменить тему.
  Жак  глянул  на  него  с  беспокойством и,  когда  Антуан  протянул ему
портсигар, ответил:
  - Нет. Я не буду.
  Он помрачнел.
  Антуан не знал,  о  чем еще с ним говорить.  И,  как это всегда бывает,
когда пытаешься продолжить беседу с  человеком,  который едва отвечает тебе,
он мучительно выдавливал из себя все новые вопросы:
  - Так что,  ты в  самом деле ни в чем не нуждаешься?  У тебя здесь есть
все необходимое?
  - Конечно.
  - Спать-то тебе удобно? Одеял достаточно?
  - О да, мне даже слишком жарко.
  - А учитель? Он с тобой вежлив?
  - Очень.
  - Ты не скучаешь, занимаясь с утра до вечера, один, без друзей?
  - Нет.
  - А вечерами?
  - Я ложусь после ужина, в восемь часов.
  - А встаешь?
  - В половине седьмого, по звонку.
  - Капеллан к тебе когда-нибудь заходит?
  - Да.
  - Он хороший?
  Жак поднял на  Антуана затуманенный взгляд.  Он  не понял вопроса и  не
ответил.
  - Директор тоже заходит?
  - Да, часто.
  - Он приятно держится. Его любят?
  - Не знаю. Наверно, любят.
  - Ты никогда не встречаешься с... другими?
  - Никогда.
  Жак сидел потупясь и при каждом вопросе чуть заметно вздрагивал, словно
ему было трудно всякий раз перескакивать на новый предмет.
  - А поэзия? Ты все еще пишешь стихи? - спросил Антуан игривым тоном.
  - О нет!
  - Почему?
  Жак покачал головой,  потом кротко улыбнулся,  и  улыбка довольно долго
держалась у  него на  губах.  Он  улыбнулся бы точно так же,  если б  Антуан
спросил, играет ли он еще в обруч.
  Окончательно выдохшись,  Антуан решился заговорить о Даниэле. Этого Жак
не ожидал - у него слегка порозовели щеки.
  - Откуда же  мне  о  нем знать?  -  ответил он.  -  Писем ведь здесь не
получают.
  - Но ты-то, - продолжал Антуан, - разве ему не пишешь?
  Он  не  спускал с  брата глаз.  Тот улыбнулся точно так же,  как минуту
назад, когда Антуан заговорил о поэзии. Потом слегка пожал плечами.
  - Все это старая история... Не будем больше об этом.
  Что он хотел этим сказать?  Ответь он: "Нет, я ни разу ему не писал", -
Антуан мог бы  его оборвать,  пристыдить -  и  сделал бы  это даже с  тайным
удовольствием, потому что вялость брата начинала его раздражать. Но Жак ушел
от ответа,  и его тон,  решительный и грустный, парализовал Антуана. Тут ему
вдруг показалось,  что  Жак  уставился в  дверь за  его спиной   к  Антуану,
пребывавшему в  состоянии какой-то  безотчетной злости,  разом вернулись все
его  подозрения.  Дверь  была  застеклена -  наверняка для  того,  чтобы  из
коридора можно было наблюдать за всем,  что происходит в комнате  над дверью
было еще и  маленькое слуховое окошко,  зарешеченное,  но  не  застекленное,
позволявшее слышать, что говорят внутри.
  - В  коридоре кто-то есть?  -  резко спросил Антуан,  понизив,  однако,
голос.
  Жак посмотрел на него, как на сумасшедшего.
  - Как в коридоре?  Да,  иногда...  А что?  Да вот,  я сейчас видел, как
прошел дядюшка Леон.
  В  дверь  тут  же  постучались -  дядюшка Леон  зашел  познакомиться со
старшим братом. Он по-свойски присел на край стола.
  - Ну, нашли его небось в добром здравии? Подрос-то как с осени, а?
  Он засмеялся. У него были обвисшие усы и физиономия старого служаки  от
густого смеха  скулы  у  него  покраснели,  щеки  покрылись мелкими лиловыми
прожилками,  которые,  ветвясь,  добежали до белков глаз и  замутили взгляд,
по-отечески добрый, но лукавый.
  - Меня в мастерские перевели, - объяснил он и поиграл плечами. - А ведь
я так привык к господину Жаку!  Ну да ладно,  -  добавил он,  уходя, - жизнь
есть жизнь,  чего на нее жаловаться... Привет господину Тибо передайте, не в
службу, а в дружбу, - скажите, от дядюшки Леона, он меня знает!
  - Славный старикан, - сказал Антуан, когда тот вышел.
  Ему захотелось продолжить прерванный разговор.
  - Я могу,  если хочешь, передать ему письмо от тебя, - сказал он. И так
как Жак не  понимал,  о  чем идет речь,  добавил:  -  Разве ты  не  хотел бы
черкнуть несколько слов Фонтанену?
  Он упорно пытался уловить на этом невозмутимом лице хоть какой-то намек
на чувство,  какую-то память о прошлом,  -  все было напрасно. Юноша помотал
головой, на этот раз без улыбки:
  - Нет, спасибо. Мне нечего ему сказать. Это все быльем поросло.
  Антуан больше не настаивал.  Он устал.  К  тому же и времени оставалось
мало  он вынул часы.
  - Половина одиннадцатого, через пять минут мне надо идти.
  Тут Жак внезапно смутился   казалось,  он  хочет что-то  сказать.  Стал
спрашивать брата,  как его здоровье,  когда отправляется поезд,  как у  него
дела с  экзаменами.  И  когда Антуан встал,  его поразило,  как горестно Жак
вздохнул:
  - Уже! Посиди еще немного...
  Антуан подумал,  что  Жака огорчает его  холодность,  что,  может быть,
приезд брата доставил малышу куда больше радости,  чем  это могло показаться
по его виду.
  - Ты рад, что я приехал? - пробормотал он смущенно.
  Жак будто ушел в какие-то свои мысли  он вздохнул, удивился и ответил с
вежливой улыбкой:
  - Конечно, я очень рад, спасибо тебе.
  - Ну ладно,  я постараюсь приехать еще,  до свиданья,  -  сказал Антуан
сердито.  Собрав всю  свою проницательность,  он  еще раз посмотрел младшему
брату в глаза  в нем опять пробудилась нежность.
  - Я часто думаю о тебе,  малыш,  - отважился он. - Все время боюсь, что
тебе здесь плохо...
  Они были возле двери. Антуан схватил брата за руку.
  - Ты мне сказал бы, правда?
  У  Жака сделалось смущенное лицо.  Он наклонился,  будто хотел в чем-то
признаться. И наконец, решившись, быстро проговорил:
  - Хорошо,  если б  ты  дал  что-нибудь Артюру,  служителю...  Он  такой
старательный...
  И, видя, что Антуан озадачен и колеблется, добавил:
  - Дашь?
  - А неприятностей не будет? - спросил Антуан.
  - Нет, нет. Будешь уходить, скажи ему "до свиданья", только повежливее,
и сунь тихонько на чай... Сделаешь?
  В голосе его звучала почти что мольба.
  - Ну  конечно.  Но  ты  все-таки  мне  скажи,  не  нужно ли  тебе чего.
Ответь... тебе здесь не очень худо?
  - Да нет же! - отозвался Жак с едва уловимой ноткой раздражения. Потом,
опять понизив голос, спросил: - Сколько ты ему дашь?
  - Да я не знаю.  Сколько?  Десяти франков хватит?  Или, может, двадцать
дать?
  - Да,   конечно,   двадцать  франков!  -  воскликнул  Жак  с  радостным
смущением. - Спасибо, Антуан.
  И крепко пожал протянутую руку брата.

  Выйдя из комнаты,  Антуан наткнулся на проходившего мимо служителя. Тот
принял чаевые без колебаний,  и его открытое лицо, в котором еще было что-то
детское, зарделось от удовольствия. Он проводил Антуана в кабинет директора.
  - Без четверти одиннадцать, - засвидетельствовал г-н Фем. - Вы успеете,
но пора отправляться.
  Они  прошли через вестибюль,  где  возвышался бюст  г-на  Тибо.  Антуан
взглянул на  него уже без иронии.  Он  теперь понимал,  что отец имел полное
право  гордиться этим  учреждением,  которое от  начала до  конца  было  его
детищем   Антуан даже ощутил некоторую гордость оттого,  что  он  сын  этого
человека.
  Господин  Фем  проводил  его  до  ворот  и  просил  передать  господину
учредителю самый почтительный привет   говоря, он не переставая похохатывал,
щурил глазки за золотыми очками и доверительно стискивал руку Антуана своими
по-женски мягкими и пухлыми ручками.  Наконец Антуан высвободился. Маленький
человечек остался стоять на  дороге   хотя сильно припекало,  он  не надевал
шляпы,  поднимал приветственно руки,  все время смеялся и  в знак дружеского
расположения покачивал головой.

  "И чего это я разволновался, как девчонка, - убеждал себя Антуан, шагая
к  станции.  -  Заведение в  полном порядке,  и  в  общем Жаку  здесь совсем
неплохо".
  "Глупее всего,  -  подумал он  вдруг,  -  что  я  потерял уйму времени,
разыгрывая из  себя  следователя,  вместо того чтобы поболтать по-дружески с
Жаком".  Теперь ему  даже казалось,  что  Жак  расстался с  ним  без всякого
сожаления.  "Ну и он тоже виноват,  -  размышлял он с досадой, - нечего было
ему напускать на себя такой равнодушный вид!" И все же Антуан жалел, что сам
не проявил больше сердечности и тепла.
  У  Антуана не было любовницы,  он довольствовался случайными встречами
но  двадцатичетырехлетнее  сердце  порою  властно  напоминало  о  себе:  ему
хотелось пожалеть слабое существо,  поддержать его  своей силой.  Сейчас его
охватила нежность к  малышу   она становилась все сильней и сильней с каждым
шагом, уводившим его от брата. Когда он снова свидится с ним? Еще немного, и
он повернул бы назад.
  Он шел, опустив голову, - солнце светило в глаза. А когда поднял голову
и  огляделся,  оказалось,  что он сбился с  дороги.  Дети показали ему,  как
сократить путь,  - прямиком через поля. Он ускорил шаг. "А если я опоздаю на
поезд,  -  подумал он,  словно бы  в  шутку,  -  что  я  стану делать?"  Ему
представилось,  как он  возвращается в  колонию.  Он провел бы с  Жаком весь
день, рассказал бы ему о своих напрасных страхах, о том, как он приехал сюда
тайком от  отца   он держался бы с  ним по-товарищески,  с  полным доверием
напомнил бы малышу сцену в  фиакре по возвращении из Марселя,  признался бы,
как он в тот вечер почувствовал, что они могли бы стать настоящими друзьями.
Желание опоздать на поезд сделалось таким властным, что он замедлил шаги, не
зная,  на что решиться. Вдруг он услышал свисток паровоза  слева, над рощей,
показались клубы дыма   тогда,  не  раздумывая больше,  он побежал.  Вот уже
виден вокзал.  Билет у  него в  кармане,  остается только вскочить в  вагон,
пусть даже с  неположенной стороны.  Прижав локти к  бокам,  откинув голову,
подставляя бороду ветру,  он  пил воздух полной грудью,  с  гордостью ощущая
силу своих мускулов  он был уверен, что успеет.
  Но  он  не учел одного -  железнодорожной насыпи.  Перед самой станцией
дорога делала крюк и ныряла под мостик. Как ни ускорял он свой бег, напрягая
последние силы,  -  из-под  моста  он  выскочил,  когда  поезд,  стоявший на
станции, уже тронулся. Ему не хватило какой-нибудь сотни метров.
  Он не мог допустить,  что потерпел поражение   для этого он был слишком
горд   нет,  он опоздал нарочно, - думать так было приятней. "Я успел бы еще
прыгнуть в багажный вагон,  если бы захотел, - мгновенно пронеслось у него в
мозгу.  - Но тогда у меня не осталось бы выбора, я бы уехал, не повидав Жака
еще раз". Он остановился, довольный собой.
  И  все  то,  что несколько минут назад промелькнуло в  его воображении,
сразу же обрело реальность: завтрак в харчевне, возвращение в колонию, целый
день, посвященный Жаку.


III

  Не  было еще часа,  когда Антуан снова оказался перед "Фондом Тибо".  В
воротах он столкнулся с выходившим г-ном Фемом.  Тот был так изумлен, что на
несколько мгновений остолбенел   глазки  так  и  прыгали за  стеклами очков.
Антуан рассказал о своей незадаче.  Тут только г-н Фем рассмеялся,  и к нему
вернулось обычное красноречие.
  Антуан сказал,  что хотел бы взять Жака и  пойти с  ним до конца дня на
прогулку.
  - Боже мой, - растерялся директор. - Наши правила...
  Но Антуан настаивал и добился в конце концов своего.
  - Только уж  вы сами объясните все господину учредителю...  Я  схожу за
Жаком.
  - Я с вами, - сказал Антуан.
  И  тут же  пожалел об  этом:  они попали не вовремя.  Войдя в  коридор,
Антуан сразу увидел брата   тот примостился на корточках,  на самом виду,  в
чуланчике,  который официально именовался "ватером"   дверь в  чуланчик была
распахнута настежь, к ней привалился Артюр и покуривал трубку.
  Антуан  поспешно  прошел  в  комнату.  Директор потирал  ручки  и  явно
ликовал.
  - Вот видите!  - воскликнул он. - Детей, вверенных нашему попечению, мы
не оставляем без попечения даже там.
  Вернулся  Жак.   Антуан  ожидал,  что  мальчик  будет  смущен   но  тот
невозмутимо застегивал штаны,  и  лицо его  ровно ничего не  выражало,  даже
удивления,  что Антуан вернулся.  Г-н Фем объяснил,  что он отпускает Жака с
братом до шести часов.  Жак смотрел ему в лицо,  будто пытаясь понять, но не
произнес ни слова.
  - Прошу извинить, но я убегаю, - пропел г-н Фем своим сладким голоском.
- Заседание муниципального совета.  Ведь я мэр!  -  объявил он уже в дверях,
давясь от  хохота,  словно в  этом  факте заключено было  нечто на  редкость
смешное  и Антуан действительно улыбнулся.
  Жак одевался не спеша.  С крайней услужливостью,  которую Антуан тут же
про себя отметил,  Артюр подавал Жаку одежду   он даже почистил ему ботинки
Жак не противился.
  Комната утратила тот  опрятный вид,  который утром так  приятно поразил
Антуана. Он попытался понять, в чем дело. Поднос с завтраком был не убран со
стола  -  грязная  тарелка,  пустой  стакан,  хлебные крошки.  Чистое  белье
исчезло,  на вешалке вместо полотенец висела тряпка,  задубевшая,  в пятнах,
из-под умывального таза торчал кусок старой грязной клеенки  свежие простыни
заменены были простынями сурового полотна,  серыми и  мятыми.  В  нем  опять
проснулись прежние подозрения. Но он ни о чем не спросил.

  - Куда мы пойдем?  -  весело спросил Антуан, когда они с Жаком вышли на
дорогу.  -  Ты в Компьене бывал?  Туда километра три с небольшим,  если идти
берегом Уазы. Ладно?
  Жак согласился. Казалось, он решил ни в чем не противоречить брату.
  Антуан взял мальчика под руку, приноравливаясь к его шагу.
  - Ну, что ты скажешь про этот фокус с полотенцами? - сказал он, смеясь,
и посмотрел на Жака.
  - С полотенцами? - переспросил тот, не понимая.
  - Ну да.  Сегодня утром,  пока меня водили по всей колонии,  у них было
время постелить у тебя прекрасные белые простыни,  повесить прекрасные новые
полотенца.  Но им не повезло,  потому что я снова очутился здесь, когда меня
больше не ждали, и вот...
  Жак остановился и принужденно улыбнулся.
  - Можно подумать,  что тебе во  что бы  то  ни стало хочется отыскать в
колонии что-нибудь плохое,  -  проговорил он  своим  низким,  чуть  дрожащим
голосом.  Он умолк, пошел дальше и почти тотчас снова заговорил - с усилием,
словно   испытывал   бесконечную   скуку   оттого,    что    его   вынуждают
распространяться на столь ничтожную тему:  -  Все это гораздо проще,  чем ты
думаешь. Белье здесь меняют по первым и третьим воскресеньям каждого месяца.
Артюр,  который занимается мною всего каких-нибудь десять дней,  поменял мне
простыни и  полотенца в  прошлое воскресенье   вот он и  решил сделать то же
самое сегодня утром,  потому что сегодня воскресенье.  А  на бельевом складе
ему,  должно быть,  сказали,  что он ошибся,  и велели принести чистое белье
назад. Я имею на это право только через неделю.
  Он опять замолчал и стал глядеть по сторонам.
  Прогулка началась явно неудачно.  Антуан постарался поскорее переменить
разговор   но сожаление о  собственной неловкости не отпускало его и  мешало
заговорить просто и  весело,  как ему хотелось.  Когда фразы Антуана звучали
вопросительно,  Жак  односложно отвечал,  но  не  проявлял  к  разговору  ни
малейшего интереса. В конце концов он неожиданно сказал:
  - Прошу тебя,  Антуан,  не  говори об этой истории с  бельем директору:
Артюра отругают, а он ни в чем не виноват.
  - Ну, разумеется, не скажу.
  - И папе тоже? - добавил Жак.
  - Да никому не скажу, можешь быть спокоен! Я уж и думать об этом забыл.
Послушай, - заговорил он опять, - я скажу тебе откровенно: видишь ли, я вбил
себе в  голову,  сам не знаю почему,  что здесь все идет кувырком и что тебе
тут плохо...
  Жак слегка повернул голову и  посмотрел на  брата серьезным,  изучающим
взглядом.
  - Все утро я выслеживал и вынюхивал,  -  продолжал Антуан.  - И наконец
понял,  что  ошибался.  Тогда я  сделал вид,  что опоздал на  поезд.  Мне не
хотелось уезжать,  не  поболтав с  тобой  хоть  немножко с  глазу  на  глаз,
понимаешь?
  Жак не отвечал.  Улыбалась ли ему перспектива такого разговора?  Антуан
отнюдь не  был  в  этом  уверен   он  испугался,  что  взял неверный тон,  и
замолчал.
  Спускаясь к  берегу,  дорога пошла под уклон,  и  они поневоле зашагали
быстрее.  Добрались до речного рукава, превращенного в канал. Через шлюз был
переброшен железный  мостик.  Три  больших  пустых  баржи  нависали высокими
коричневыми бортами над почти неподвижной водой.
  - Тебе никогда не  хотелось пуститься в  плаванье на  барже?  -  весело
спросил Антуан.  - Неторопливо скользить по каналам, между рядами тополей, и
стоянки у шлюзов,  и утренние туманы,  а вечером, на закате, сидеть на носу,
ни о чем не думая,  с папиросой в зубах,  болтать ногами над водой... Ты все
еще рисуешь?
  На этот раз Жак явно вздрогнул и даже будто покраснел.
  - А что? - спросил он неуверенно.
  - Да ничего,  -  отвечал заинтригованный Антуан.  - Просто подумал, что
здесь  можно  было  бы  сделать забавные наброски -  эти  три  баржи,  шлюз,
мостки...
  Бечевник{156} вдоль реки, расширившись, превратился в дорогу. Подошли к
большому рукаву Уазы, катившей навстречу свои полые воды.
  - Вот и Компьень, - сказал Антуан.
  Он  остановился и,  защищая от  солнца  глаза,  приложил руку  ко  лбу.
Вдалеке, на фоне неба, над зеленой листвой, он различил стрельчатую дозорную
башню,  закругленную церковную колоколенку   он  собирался их  назвать,  но,
бросив взгляд на Жака, который стоял рядом и, сложив ладонь козырьком, тоже,
казалось,  вглядывался в  горизонт,  он заметил,  что Жак смотрит в  землю у
своих ног  казалось, он ждет, когда Антуан снова пустится в путь, что Антуан
и сделал, не промолвив ни слова.
  Весь  Компьень оказался в  это  воскресенье на  улицах.  Антуан  и  Жак
смешались с толпой. Должно быть, с утра здесь проходил набор рекрутов  оравы
принаряженных  парней,   раскупив  у  разносчиков  трехцветные  ленты,  шли,
пошатываясь,  держась за руки и занимая весь тротуар, и распевали солдатские
песни. На главной улице, заполненной девушками в светлых платьях и удравшими
из казармы драгунами,  прогуливались семьями и  раскланивались друг с другом
горожане.
  Растерянный,   оглушенный,   Жак  смотрел  на   эту  сутолоку  со   все
возраставшей тревогой.
  - Уйдем отсюда, Антуан... - взмолился он.
  Они  свернули с  главной улицы  в  узкую  боковую,  тихую и  сумрачную,
которая поднималась вверх.  Потом вышли на залитую солнцем Дворцовую площадь
- она ослепила их. Жак моргал глазами. Остановились, сели под рассаженными в
шахматном порядке деревьями, которые еще не давали тени.
  - Слушай, - сказал Жак, кладя руку Антуану на колено.
  Колокола церкви  св.  Иакова  зазвонили к  вечерне   их  трепет  словно
сливался с солнечным светом.
  Антуан  решил  было,  что  мальчик  невольно поддался хмельной прелести
первого весеннего воскресенья.
  - О чем ты думаешь, старина? - рискнул он спросить.
  Вместо ответа Жак поднялся  оба молча направились к парку.
  Жак не  обращал никакого внимания на  пышность пейзажа.  Казалось,  его
занимает другое -  как обойти наиболее людные места. Тишина, царившая вокруг
замка,  на террасах и балюстрадах,  манила его. Антуан шел следом, говорил о
том,  что их окружало, - о подстриженных кустах самшита на зеленых лужайках,
о диких голубях, садившихся на плечи статуй. Но ответы Жака были уклончивы.
  Вдруг Жак спросил:
  - Ты с ним говорил?
  - С кем?
  - С Фонтаненом.
  - Конечно.  Я  встретил его  в  Латинском квартале.  Знаешь,  теперь он
учится экстерном в коллеже Людовика Великого.
  - Да?  - отозвался Жак. И добавил дрогнувшим голосом, в котором впервые
прозвучало  что-то  похожее  на  тот  угрожающий тон,  каким  он  так  часто
разговаривал в прежние времена: - Ты не сказал ему, где я?
  - Он меня и не спрашивал. А что? Ты не хочешь, чтобы он об этом знал?
  - Не хочу.
  - Почему?
  - Потому.
  - Веская причина. Наверно, есть и другая?
  Жак тупо посмотрел на него   он не понял,  что Антуан шутит.  С  хмурым
лицом он зашагал дальше. Потом вдруг спросил:
  - А Жиз? Она знает?
  - О том,  где ты?  Нет,  не думаю.  Но с детьми никогда нельзя ни в чем
быть  уверенным...  -  И,  ухватившись  за  тему,  затронутую  самим  Жаком,
продолжал: - Бывают дни, когда она выглядит совсем взрослой девушкой  широко
раскроет свои чудесные глаза и  слушает,  о чем говорят вокруг.  А на другой
день -  опять сущее дитя.  Хочешь -  верь,  хочешь -  нет,  но вчера вечером
Мадемуазель искала ее по всему дому,  а  она забралась в прихожей под стол и
играла там в куклы В одиннадцать-то лет!
  Они  спустились  к  увитой  глициниями  беседке   Жак  задержался внизу
лестницы,  возле  сфинкса  из  розового крапчатого мрамора,  и  погладил его
полированный,  сверкающий на солнце лоб.  О  ком он думал в эту секунду -  о
Жиз,  о Мадемуазель? Или ему вдруг привиделся старый стол в прихожей, на нем
старая ковровая скатерть с бахромою и серебряный поднос, на котором валяются
визитные карточки?  Во  всяком случае,  так  показалось Антуану.  Он  весело
продолжал:
  - В  толк не  возьму,  где  она набирается своих причуд?  В  нашем доме
ребенку  не  разгуляться!  Мадемуазель обожает ее   но  ты  ведь  знаешь  ее
характер -  всего-то  она  боится,  все  девочке запрещает,  ни  на  миг  не
оставляет ее одну...
  Он засмеялся и весело,  с видом сообщника поглядел на брата,  чувствуя,
что эти драгоценные мелочи семейной жизни принадлежат им обоим,  имеют смысл
только для  них  одних и  навсегда останутся для  них чем-то  единственным и
незаменимым,  ибо  это  -  воспоминания детства.  Но  Жак  ответил ему  лишь
бледной, вымученной улыбкой.
  И все-таки Антуан продолжал:
  - За  столом тоже не слишком-то весело,  можешь мне поверить.  Отец или
молчит,  или  повторяет для Мадемуазель свои речи во  всяких комитетах и  во
всех подробностях рассказывает,  как он провел день.  Да,  кстати, знаешь, с
его кандидатурой в Академию все идет как по маслу!
  - Да?
  Тень нежности пробежала по лицу Жака, слегка смягчила черты.
  Подумав, он сказал с улыбкой:
  - Это чудесно!
  - Все друзья волнуются, - продолжал Антуан. - Аббат великолепен, у него
в  четырех академиях связи...{159} Выборы состоятся через три недели.  -  Он
больше не смеялся.  -  Казалось бы, и пустяк - член Института, - пробормотал
он, - а все-таки в этом что-то есть. И отец это заслужил, как ты считаешь?
  - О,  конечно! - И вдруг, как крик души: - Знаешь, ведь папа по природе
добрый...
  Жак  запнулся,  покраснел,  хотел еще  что-то  добавить,  но  так и  не
решился.
  - Я  жду  только,  когда отец прочно усядется под  куполом Академии,  и
тогда совершу государственный переворот,  - с воодушевлением говорил Антуан.
- Мне слишком тесно в  этой комнатушке в конце коридора:  уже некуда ставить
книги.  Ты ведь знаешь,  что Жиз поместили теперь в твоей бывшей комнате?  Я
надеюсь уговорить отца,  чтобы он  снял для меня квартирку на  первом этаже,
помнишь,  ту,  где  живет старый франт,  пятнадцатого он  выезжает.  Там три
комнаты   у  меня был  бы  настоящий рабочий кабинет,  я  мог  бы  принимать
больных, а в кухне я бы устроил нечто вроде лаборатории...
  И  вдруг ему  стало стыдно,  что он  с  таким упоением выставляет перед
узником свою вольную жизнь,  свои мечты о  комфорте   он поймал себя на том,
что  о  комнате Жака  заговорил так,  словно  тому  никогда уже  не  суждено
вернуться в нее. Он замолчал. Жак опять напустил на себя равнодушный вид.
  - А теперь,  -  сказал Антуан, чтобы как-то отвлечь Жака, - не пойти ли
нам перекусить, а? Ты, должно быть, проголодался?
  Он потерял всякую надежду установить с Жаком братский контакт.
  Вернулись в город.  Улицы, по-прежнему полные народу, гудели, как ульи.
Толпа  приступом  брала  кондитерские.   Остановившись  на   тротуаре,   Жак
завороженно застыл перед пятиэтажным сооружением из глазированных, сочащихся
кремом пирожных  от этого зрелища у него захватило дух.
  - Входи, входи, - сказал, улыбнувшись, Антуан.
  У Жака дрожали руки, когда он брал протянутую Антуаном тарелку. Сели за
столик в  глубине лавки  перед  целой пирамидой выбранных ими  пирожных.  Из
кухни  в  полуоткрытую дверь  врывались ароматы  ванили  и  горячего  теста.
Безвольно развалившись на стуле, с покрасневшими, будто после слез, глазами,
Жак  ел  молча  и  быстро,  замирая  после  каждого  съеденного пирожного  в
ожидании,  когда Антуан положит ему еще,  и  тут же снова принимался жевать.
Антуан заказал две порции портвейна. Жак взял свой стакан, пальцы у него еще
дрожали   отпил глоток,  крепкое вино обожгло рот, он закашлялся. Антуан пил
мелкими глотками,  стараясь не смотреть на брата. Жак осмелел, отхлебнул еще
раз,  почувствовал,  как портвейн огненным шаром катится в желудок,  глотнул
опять и опять -  и выпил все до дна. Когда Антуан снова наполнил ему стакан,
он  сделал  вид,  что  ничего  не  замечает,  и  лишь  секунду спустя сделал
запоздалый протестующий жест.
  Когда они вышли из кондитерской,  солнце клонилось к  закату,  на улице
похолодало.  Но Жак не ощущал прохлады.  Щеки у  него горели,  по всему телу
разливалась непривычная, почти болезненная истома.
  - Нам осталось еще три километра, - сказал Антуан, - пора возвращаться.
  Жак едва не расплакался.  Он сжал в  карманах кулаки,  стиснул челюсти,
повесил голову.  Украдкой взглянув на  брата,  Антуан  заметил в  нем  такую
резкую перемену, что даже испугался.
  - Это ты от ходьбы так устал? - спросил он.
  В его голосе Жак уловил новую нотку нежности   не в состоянии вымолвить
ни слова, он обратил к брату искривившееся лицо, на глаза навернулись слезы.
  Не зная,  что и подумать, Антуан молча шел следом. Выбрались из города,
перешли мост,  зашагали по бечевнику, и тут Антуан подошел к брату вплотную,
взял его за руку.
  - Не жалеешь,  что отказался от своей обычной прогулки?  - спросил он и
улыбнулся.
  Жак молчал.  Но участие брата, его ласковый голос, и дуновение свободы,
пьянившее его все эти часы,  и  выпитое вино,  и этот вечер,  такой теплый и
грустный...  Не в силах совладать с волнением,  он разрыдался.  Антуан обнял
его,  поддержал, усадил рядом с собой на откос. Теперь он уж не думал о том,
чтобы доискиваться до  мрачных тайн в  жизни Жака   он испытывал облегчение,
видя,  как рушится наконец стена безразличия,  на  которую он наталкивался с
самого утра.
  Они были одни на  пустынном берегу,  с  глазу на глаз с  бегущей водой,
одни  под  мглистым  небом,  в  котором  угасал  закат   прямо  перед  ними,
раскачивая сухие камыши, болтался на волне привязанный цепью ялик.
  Но им предстоял еще немалый путь, не сидеть же здесь вечно.
  - О  чем  ты  думаешь?  Отчего  плачешь?  -  спросил Антуан,  заставляя
мальчика поднять голову.
  Жак еще крепче прижался к нему.
  Антуан  силился припомнить,  какие  именно слова  вызвали этот  приступ
слез.
  - Ты потому плачешь, что я напомнил тебе о твоих обычных прогулках?
  - Да, - признался малыш, чтобы хоть что-то сказать.
  - Но почему? - настаивал Антуан. - Где вы гуляете по воскресеньям?
  Никакого ответа.
  - Ты не любишь гулять с Артюром?
  - Нет.
  - Почему ты не скажешь об этом? Если тебе нравился старый дядюшка Леон,
нетрудно будет добиться...
  - Ах, нет! - прервал его Жак с неожиданной яростью.
  Он выпрямился,  лицо его выражало такую непримиримую, такую необычайную
для него ненависть, что Антуан был потрясен.
  Словно не  в  силах усидеть на  месте,  Жак  вскочил и  большими шагами
устремился вперед,  увлекая за собой брата.  Он ничего не говорил,  и  через
несколько минут Антуан,  хотя он и боялся снова сказать что-нибудь невпопад,
счел за благо решительно вскрыть нарыв и заговорил твердым тоном:
  - Значит, ты и с дядюшкой Леоном не любил гулять?
  Широко раскрыв глаза,  сжав зубы,  Жак продолжал идти,  не произнося ни
слова.
  - А посмотреть на него -  он так хорошо к тебе относится,  этот дядюшка
Леон... - рискнул еще раз Антуан.
  Никакого ответа. Он испугался, что Жак снова спрячется в свою раковину
попытался было взять мальчика за  руку,  но  тот  вырвался и  почти побежал.
Антуан шагал  за  ним  в  полной растерянности,  не  зная,  как  вернуть его
доверие,  но  тут  Жак  вдруг всхлипнул,  замедлил шаг и,  не  оборачиваясь,
заплакал.
  - Не говори об этом, Антуан, не говори никому... С дядюшкой Леоном я не
гулял, почти совсем не гулял...
  Он умолк.  Антуан открыл было рот,  чтобы расспросить его подробнее, но
каким-то чутьем понял,  что лучше промолчать.  В  самом деле,  Жак продолжал
дрожащим хриплым голосом:
  - В  первые дни,  да...  На прогулке-то он и начал...  рассказывать мне
всякие вещи.  И книги мне стал давать, - я просто поверить не мог, что такие
бывают! А потом предложил отправлять мои письма, если я захочу... тогда-то я
и  написал Даниэлю.  Потому что я тебе соврал:  я ему писал...  Но у меня не
было денег на марки.  Тогда... нет, ты не знаешь... Он увидел, что я немного
умею рисовать.  Догадываешься,  в  чем дело?..  Он стал говорить,  что нужно
делать.  За  это  он  купил мне марку для письма к  Даниэлю.  Но  вечером он
показал мои рисунки надзирателям,  и они стали требовать новых рисунков, еще
более замысловатых.  И  дядюшка Леон совсем перестал стесняться и уже больше
со мной не гулял.  Вместо того чтобы идти в поля,  он вел меня задами,  мимо
колонии,  через деревню...  За  нами увязывались мальчишки...  Переулком,  с
черного хода,  мы заходили в харчевню. Он там пил, играл в карты и бог знает
чем еще занимался,  а  меня на все это время прятали...  в прачечной...  под
старое одеяло...
  - Как прятали?
  - Так... в пустой прачечной... запирали на ключ... на два часа...
  - Но зачем?
  - Не  знаю.  Наверно,  хозяева боялись.  Один  раз,  когда в  прачечной
сушилось белье,  меня спрятали в коридоре. Трактирщица сказала... сказала...
- Он зарыдал.
  - Что же она сказала?
  - Она сказала: "Никогда не знаешь, что еще выкинет это воровское..."
  Он рыдал так сильно, что не мог продолжать.
  - Воровское? - повторил Антуан, наклоняясь к нему.
  - "...воровское...  отродье..."  -  договорил наконец мальчик и зарыдал
еще горше.
  Антуан  слушал   желание  узнать,  что  произошло дальше,  оказалось на
минуту сильнее, чем жалость.
  - Ну?.. - торопил он. - Говори же!
  Жак вдруг застыл на месте и ухватился за руку старшего брата.
  - Антуан,  Антуан!  -  крикнул он.  -  Поклянись мне,  что ты ничего не
скажешь!  Поклянись!  Если папа узнает,  он... Ведь папа любит меня, это его
огорчит.  Он не виноват,  что мы с  ним по-разному смотрим на жизнь...  -  И
вдруг взмолился:  -  Ах,  Антуан,  но уж ты...  Не покидай, не покидай меня,
Антуан!
  - Да нет,  мой малыш,  да нет же,  поверь,  я ведь с тобой...  Я никому
ничего не скажу, сделаю все так, как ты захочешь. Но только расскажи мне все
до конца.
  И, видя, что Жак не решается продолжать, спросил:
  - Он тебя бил?
  - Кто?
  - Дядюшка Леон.
  - Да нет!
  Жак был так удивлен, что даже улыбнулся сквозь слезы.
  - Тебя никто не бьет?
  - Нет же.
  - Правда? Никогда, никто?
  - Никто!
  - Ну, рассказывай дальше.
  Молчание.
  - А новый, Артюр? Он тоже нехорош?
  Жак покачал головой.
  - В чем же дело? Тоже ходит в кафе?
  - Нет.
  - Ах, так! Значит, с ним ты гуляешь?
  - Да.
  - Тогда что же тебе не нравится? Он с тобою груб?
  - Нет.
  - Так что же? Ты не любишь его?
  - Нет.
  - Почему?
  - Потому.
  Антуан не знал, о чем спрашивать дальше.
  - Но  какого черта ты не пожалуешься?  -  начал он снова.  -  Почему не
расскажешь обо всем директору?
  Дрожа всем телом, Жак прильнул к Антуану.
  - Нет, нет... Антуан, ты ведь поклялся, правда? Поклялся, что никому не
скажешь, - умолял он. - Ничего, ничего, никому!
  - Да,  да,  я сделаю, как ты просишь. Я хочу только знать: почему ты не
пожаловался директору на дядюшку Леона?
  Жак, не разжимая зубов, мотал головой.
  - Может быть,  ты считаешь, что директор сам все знает и смотрит на эти
вещи сквозь пальцы? - подсказал Антуан.
  - Ах, нет!
  - А что ты вообще можешь сказать про директора?
  - Ничего.
  - Думаешь, что он плохо обращается с другими детьми?
  - Нет, с чего ты взял?
  - Вид у  него любезный,  но  теперь я  не  могу ни  за  что поручиться:
дядюшка Леон тоже ведь такой славный на  вид!  Слышал ли  ты  про  директора
что-нибудь худое?
  - Нет.
  - Может быть, надзиратели боятся? Дядюшка Леон, Артюр - они боятся его?
  - Да, боятся немного.
  - Почему?
  - Не знаю. Наверно, потому, что он директор.
  - А ты? Ты ничего не замечал, когда он с тобой разговаривает?
  - Что замечал?
  - Когда он к тебе заходит, как он держится?
  - Не знаю.
  - Ты не решаешься поговорить с ним откровенно?
  - Нет.
  - А если б ты ему сказал,  что дядюшка Леон, вместо того чтобы гулять с
тобой,  сидит в  кафе и  что тебя запирают в прачечной,  -  что бы он тогда,
по-твоему, сделал?
  - Выгнал бы дядюшку Леона! - с ужасом сказал Жак.
  - Ну, и что же мешало тебе тогда все ему рассказать?
  - То и мешало, Антуан!
  Антуан выбивался из сил,  пытаясь разобраться в  этом клубке непонятных
ему отношений, в которых, он чувствовал, запутался его брат.
  - И ты не хочешь мне сказать, что же мешает тебе признаться? Или, может
быть, ты и сам этого не знаешь?
  - Ведь есть...  рисунки...  под которыми меня заставили подписаться,  -
прошептал Жак,  потупясь.  Он замялся, помолчал, потом решился: - Но дело не
только  в  этом...  Господину Фему  ничего  нельзя говорить,  потому что  он
директор. Понимаешь?
  Голос был усталый,  но  искренний,  Антуан не настаивал   он побаивался
себя, зная свою привычку делать слишком поспешные и далеко идущие выводы.
  - Но учишься-то ты хорошо? - спросил он.
  Показался шлюз, на баржах уже светились окошки. Жак все шагал, уставясь
в землю.
  Антуан повторил:
  - Значит, и с учением у тебя не ладится?
  Не поднимая глаз, Жак кивнул головой.
  - Почему же директор говорит, что учитель тобой доволен?
  - Потому, что так ему говорит учитель.
  - А зачем ему это говорить, если оно не так?
  Видно было, что Жаку стоит немалых усилий отвечать на все эти вопросы.
  - Понимаешь,  -  сказал он вяло,  -  учитель человек старый, он даже не
требует,  чтоб я занимался   ему говорят,  чтобы он приходил, он и приходит,
вот и все.  Знает,  что все равно никто с него не спросит.  Да и ему лучше -
тетрадей не надо проверять. Посидит у меня часок, поболтаем немного, он ведь
со мной по-товарищески, - расскажет про Компьень, про учеников своих, и дело
с концом...  Ему тоже не сладко живется... Рассказывает мне про свою дочь, у
нее все время боли в животе, и вечно она ссорится с его женой, потому что он
второй  раз  женат.  И  про  сына  говорит,  он  унтер-офицером был,  а  его
разжаловали, потому что он влез в долги из-за какой-то бухгалтерской жены...
Мы с  ним оба притворяемся,  что заняты тетрадями,  уроками,  но,  по правде
говоря, ничего с ним не делаем...
  Он  замолчал.  Антуан не  знал,  что ответить.  Его охватила чуть ли не
робость перед этим  ребенком,  который уже  успел приобрести такой жизненный
опыт. Да и не было нужды о чем-то расспрашивать. Не ожидая вопросов, мальчик
опять заговорил тихо,  монотонно и  сбивчиво   трудно было уследить за ходом
его мысли,  трудно было понять,  чем вызвано это внезапное словоизвержение -
да еще после такого долгого и упорного нежелания говорить.
  - ...Это  все  равно как  с  разбавленным вином,  ну,  знаешь,  с  этой
подкрашенной водичкой... Я ее им отдаю, понимаешь? Дядюшка Леон первый начал
ее выпрашивать  а мне она вовсе и не нужна, с меня и простой воды хватает...
Мне другое противно -  чего они все время топчутся в коридоре? Туфли мягкие,
их и  не услышишь.  Иногда даже страшно становится.  Не то чтоб я их боялся,
нет,  но мне нельзя повернуться, чтоб они тут же не увидели и не услышали...
Я  всегда один -  и  никогда по-настоящему не бываю один,  понимаешь,  ни на
прогулке, - нигде! Я знаю, это пустяк, но когда это тянется изо дня в день -
ты  даже представить себе не можешь,  что это такое,  ну,  точно тебя сейчас
стошнит...  Бывают дни,  когда, кажется, забился бы под кровать и заревел...
Нет,  не плакать хочется,  а плакать, чтоб никто тебя не видел, понимаешь?..
Вот  и  с  твоим приездом сегодня утром:  конечно,  они  предупредили меня в
часовне.  Директор послал секретаря,  чтобы тот проверил,  как я одет, и мне
мигом принесли пальто и  шляпу,  потому что я  с непокрытой головой вышел...
Нет,  нет,  не думай,  Антуан, будто они это сделали, чтобы тебя обмануть...
Совсем нет,  -  просто у них так заведено.  Вот и по понедельникам, в первый
понедельник каждого месяца, когда папа приезжает на заседание своего совета,
они то же самое делают, всякие там мелочи, лишь бы папа остался доволен... И
с бельем тоже так:  чистое белье, которое ты видел сегодня утром, оно всегда
лежит у меня в шкафу,  на случай,  если кто зайдет...  Это не значит,  что у
меня всегда грязное белье,  вовсе нет, они его довольно часто меняют, и даже
если  я  прошу  лишнее полотенце,  мне  дают.  Но  так  уж  здесь  заведено,
понимаешь,  -  пускать пыль в глаза, когда кто придет... Наверно, я зря тебе
все это рассказываю,  Антуан,  тебе теперь будет такое мерещиться,  чего и в
помине нет.  Мне не на что жаловаться,  уверяю тебя,  и  режим у  меня очень
мягкий,  и  никто не  пытается мне  ничем досадить,  наоборот.  Но  сама эта
мягкость,  понимаешь?.. И потом - нечем заняться! Целый день как на привязи,
и нечем,  абсолютно нечем заняться!  Поначалу часы тянулись долго-долго,  ты
даже представить себе не  можешь,  что  это значит,  ну,  а  потом я  сломал
пружину в своих часах, и с этого дня стало полегче, и я понемногу привык. Но
это...  не  знаю,  как получше сказать...  Ну,  будто ты спишь на дне самого
себя,  прямо на дне... Даже и не страдаешь по-настоящему, потому что все это
как бы во сне. Но все равно мучаешься, понимаешь?
  Он на мгновенье умолк -  и опять заговорил, еще более сбивчиво, и голос
у него прерывался:
  - И  потом,  Антуан,  я  не  могу тебе всего сказать...  Да  ты  и  сам
знаешь...  Когда все  время вот так,  один,  в  голову начинает лезть всякая
всячина...  Тем более...  Ну,  после рассказов дядюшки Леона,  вот...  и еще
рисунки...  Это  хоть  какое-то  развлечение,  понимаешь?  Понаделаю их  про
запас...  А  ночью они  так и  стоят перед глазами...  Я  сам знаю,  что это
нехорошо...  Но один,  совсем один, понимаешь? Всегда один... Ах, я зря тебе
это рассказываю...  Чувствую, потом буду жалеть... Но я так устал сегодня...
Просто не могу удержаться...
  И заплакал еще громче.
  Он испытывал мучительное чувство -  ему казалось, что он невольно лжет,
и чем больше он пытался сказать правду, тем меньше это удавалось. В том, что
он  говорил,  как  будто не  было ни  малейшего искажения истины   однако он
сознавал,  что тон,  каким он об этом говорил,  и  самый выбор признаний,  и
смятение,  звучавшее в его словах,  -  все это давало о его жизни искаженное
представление  но поступить по-другому он тоже не мог.
  Они  почти не  двигались с  места   впереди была  добрая половина пути.
Шестой час.  Еще  не  стемнело,  от  воды  поднимался туман,  расползался по
берегу, окутывал их обоих.
  Поддерживая еле шедшего брата,  Антуан напряженно размышлял.  Не о том,
что ему делать,  -  это он знал твердо: во что бы то ни стало вырвать отсюда
малыша!  Он думал о том,  как добиться его согласия.  Это оказалось нелегко.
После первых же слов Жак повис у него на руке, заерзал, стал напоминать, что
Антуан дал клятву никому ничего не говорить, ничего не предпринимать.
  - Да нет же,  родной мой, я свое слово сдержу, я ничего не стану делать
против твоей воли.  Но ты послушай меня.  Это нравственное одиночество,  эта
лень,  это общение бог знает с кем!  Подумать только, еще утром я воображал,
что тебе здесь хорошо!
  - Но мне и вправду хорошо!
  Все то,  на что он сейчас жаловался, внезапно исчезло, теперь заточение
рисовалось ему только в радужном свете: праздность, полная бесконтрольность,
оторванность от родных.
  - Хорошо?  Стыд и срам,  если бы это было так!  Это тебе-то!  Нет,  мой
мальчик,  я  никогда не поверю,  что тебе нравится гнить в  этом болоте.  Ты
опускаешься,  ты тупеешь  это и так слишком затянулось. Я обещал тебе ничего
не предпринимать без твоего согласия,  и  я  свое слово сдержу,  можешь быть
спокоен   но,  прошу тебя,  давай взглянем на  вещи трезво,  -  вдвоем,  как
друзья... Разве мы теперь с тобой не друзья?
  - Друзья.
  - Ты мне веришь?
  - Да.
  - Тогда чего ты боишься?
  - Я не хочу возвращаться в Париж!
  - Но сам посуди,  мой мальчик, после той жизни, о которой ты мне сейчас
рассказал, жизнь в семье не покажется тебе хуже!
  - Покажется!
  Этот крик души потряс Антуана, он замолчал.
  Он был в полном замешательстве. "Черт бы меня побрал!" - твердил он про
себя,  не  в  состоянии собраться с  мыслями.  Времени  было  в  обрез.  Ему
казалось,  что он блуждает в потемках.  И вдруг завеса разорвалась.  Решение
пришло! В мозгу мгновенно выстроился целый план. Он засмеялся.
  - Жак!  -  вскричал он. - Слушай меня и не перебивай. Или лучше ответь:
если бы вдруг мы с тобой оказались одни на свете,  только ты и я, захотел бы
ты уехать со мной, со мной жить?
  Мальчик не сразу понял.
  - Ох, Антуан, - выговорил он наконец, - да как же? Ведь папа...
  Отец закрывал дорогу в будущее. У обоих одновременно мелькнуло: "Как бы
все сразу устроилось, если бы вдруг..." Поймав отражение собственной мысли в
глазах брата, Антуан устыдился и отвел взгляд.
  - Да,  конечно,  -  сказал Жак,  -  если б я мог жить с тобой, только с
тобой вдвоем,  я бы стал совсем другим!  Начал бы заниматься... Я бы учился,
и, может, из меня бы вышел поэт... Настоящий...
  Антуан нетерпеливым жестом прервал его.
  - Так вот,  слушай:  если я дам тебе слово,  что никто,  кроме меня, не
будет тобой заниматься, ты согласился бы уехать отсюда?
  - Д-да...
  Он  соглашался только из  потребности в  любви,  из  нежелания перечить
брату.
  - А ты дал бы мне право действовать по своему усмотрению,  организовать
твою жизнь и ученье, приглядывать за тобой, как за сыном?
  - Да.
  - Отлично,  -  сказал Антуан и умолк.  Он размышлял. Его желания всегда
были так могучи,  что он не привык сомневаться в возможности их осуществить
до  сих  пор  ему  удавалось довести до  конца все,  чего  он  действительно
по-настоящему хотел.
  С улыбкой обернулся он к младшему брату.
  - Это не  мечты,  -  заговорил он,  не  переставая улыбаться,  но тоном
решительным и серьезным.  -  Я знаю, на что я иду. Не пройдет и двух недель,
слышишь,   двух  недель...  Положись  на  меня!  Смело  возвращайся  в  свой
скворечник и  виду не подавай.  Не пройдет и двух недель,  клянусь тебе,  ты
будешь на воле!
  Почти не слушая,  в порыве внезапной нежности,  Жак прильнул к Антуану
ему хотелось свернуться возле него в  комочек и замереть,  проникаясь теплом
его тела.
  - Положись на меня! - повторил Антуан.
  Он  чувствовал себя окрепшим и  словно бы облагороженным   приятно было
ощущать в  себе эту новую радость и  силу.  Он сравнивал свою жизнь с жизнью
Жака.  "Бедняга,  вечно с  ним происходит такое,  чего не бывает с другими!"
Правильнее было сказать: "Чего никогда не бывало со мной". Он жалел Жака, но
особенно остро ощущал огромную радость быть Антуаном, Антуаном, гармоничным,
великолепно  организованным,   созданным  для  счастья,  Антуаном,  которому
суждено  стать  великим человеком,  великим врачом!  Ему  хотелось прибавить
шагу,  идти,  весело насвистывая на ходу,  но Жак еле волочил ноги и казался
вконец измученным. Впрочем, они уже подходили к Круи.
  - Положись на меня! - шепнул он еще раз, прижимая к себе локоть Жака.

  Господин Фем стоял у  ворот и курил сигару.  Завидев их еще издали,  он
вприпрыжку побежал навстречу.
  - Наконец-то! Вот это прогулка! Бьюсь об заклад, вы были в Компьене!
  Он радостно смеялся и воздевал вверх ручки.
  - Берегом шли?  Ах,  это  прелестная дорога!  Какие у  нас великолепные
места, не правда ли?
  Он вынул часы.
  - Не смею приказывать, доктор, но если вы не хотите еще раз опоздать на
поезд...
  - Бегу, - сказал Антуан.
  Он обернулся к брату, и его голос дрогнул:
  - До свиданья, Жак.
  Смеркалось.   В  полумраке  он  различил  покорное  лицо,  синие  веки,
прикованный к земле взгляд.
  - До свиданья, - повторил он.

  Артюр ждал во дворе.  Жак хотел попрощаться с  директором,  но г-н  Фем
повернулся к нему спиной  он, как всегда по вечерам, собственноручно запирал
на засовы ворота. Сквозь лай собаки Жак услышал голос Артюра:
  - Ну, идете вы, что ли?
  Жак поплелся за ним.
  Войдя в свою камеру,  он почувствовал облегчение. Стул Антуана стоял на
прежнем месте, у стола. Мальчика еще окутывала любовь брата. Он переоделся в
будничное платье. Он очень устал, но голова была ясной  кроме обычного Жака,
в  нем  жило  теперь другое существо,  бесплотное,  родившееся на  свет лишь
сегодня  оно следило за всеми движениями первого и властвовало над ним.
  Он  не мог усидеть на месте и  принялся кружить по комнате.  Им владело
новое  могучее  чувство -  сознание собственной силы.  Подойдя к  двери,  он
застыл,  прижавшись лбом  к  стеклу и  пристально глядя  на  лампу в  пустом
коридоре.  Духота  от  калорифера нагнетала усталость.  Внезапно за  стеклом
выросла тень.  Дверь,  запертая на  два поворота ключа,  отворилась -  Артюр
принес ужин.
  - Поторапливайся, гаденыш!
  Прежде чем приступить к чечевице, Жак переложил с подноса на стол кусок
швейцарского сыра, составил стакан подкрашенной воды.
  - Это мне? - сказал служитель.
  Он заулыбался,  схватил кусок сыра и принялся есть,  укрывшись за шкаф,
чтобы его не видно было через дверь.  Это был час, когда г-н Фем, прежде чем
сесть за ужин,  обходил в  мягких домашних туфлях коридоры,  и его посещение
чаще всего обнаруживалось уже после его ухода,  когда в  зарешеченное окошко
над дверью тянуло из коридора отвратительным сигарным духом.
  Жак доедал хлеб, макая большие куски мякиша в черную чечевичную жижу.
  - А теперь - на перинку, - сказал Артюр, когда Жак закончил.
  - Да ведь еще и восьми нет.
  - Давай,  давай,  поторапливайся!  Сегодня воскресенье.  Меня  товарищи
ждут.
  Жак ничего не ответил и стал раздеваться. Засунув руки в карманы, Артюр
глядел на него.  В  его туповатом лице и во всей коренастой фигуре -  этакий
белобрысый мастеровой - было что-то довольно приятное.
  - А  братец-то  у  тебя,   -  проговорил  он  наставительно,  -  парень
правильный, жить умеет.
  Он сделал вид,  будто сует монету в  жилетный карман,  улыбнулся,  взял
пустой поднос и вышел.
  Когда он вернулся, Жак был в постели.
  - Ну, как, порядочек?
  Служитель запихнул ногами ботинки Жака под умывальник.
  - Что ж ты, сам не можешь свои вещи прибрать, когда ложишься?
  Он подошел к кровати.
  - Я кому говорю, гаденыш ты этакий!..
  Он уперся обеими руками в плечи Жака и засмеялся странным смехом.  Лицо
мальчика перекосилось в страдальческой улыбке.
  - Под подушкой-то ничего не прячешь? Свечку? Или книжку?
  Он сунул руку под одеяло.  Но внезапным броском,  которого Артюр не мог
ни  предвидеть,  ни предупредить,  мальчик вырвался и  отпрянул,  прижавшись
спиною к стене. Его глаза горели ненавистью.
  - Ого!  - удивился тот. - Какие мы нынче чувствительные! - И добавил: -
Я бы с тобой не так потолковал...
  Говорил он тихо и все время косился на дверь.  Потом, не обращая больше
внимания на  Жака,  зажег керосиновую лампу,  которую оставляли на всю ночь,
запер отмычкой коробку выключателя и, насвистывая, вышел.
  Жак  услышал,  как  в  замке дважды повернулся ключ  и  служитель ушел,
шаркая  веревочными туфлями  по  кафельному  полу.  Тогда  он  перебрался на
середину кровати и, вытянув ноги, лег на спину. Зубы у него стучали. Доверие
покинуло его.  Вспомнив события дня  и  свои  признания,  он  содрогнулся от
бешенства,  которое тут же  сменилось беспросветным унынием:  ему привиделся
Париж,  Антуан,  отчий дом,  пререкания,  занятия,  постоянный надзор... Ох,
какую же он совершил непоправимую ошибку,  -  отдался в руки врагов! "Что им
всем от  меня надо,  что им  надо от  меня!"  По  щекам текли слезы.  Как за
соломинку,  цеплялся он  за надежду,  что таинственный план Антуана окажется
невыполнимым,  что  г-н  Тибо  воспротивится этому.  Отец  представился  ему
единственным спасителем. Да, конечно, ничего из всего этого не выйдет, и его
снова оставят в покое,  здесь,  в колонии. Здесь одиночество, здесь желанный
бездумный покой.  На  потолке мерцали,  непрерывно дрожа над  самой головой,
отсветы ночника. Здесь блаженство, покой.


IV

  В  сумраке лестницы Антуан столкнулся с  секретарем отца,  г-ном Шалем
тот крысой крался вдоль стены и, завидев Антуана, замер с растерянным видом.
  - А, это вы?
  Он перенял от своего патрона пристрастие к риторическим вопросам.
  - Плохие новости,  -  зашептал он.  -  Университетская клика  выставила
кандидатом декана филологического факультета, - пятнадцать голосов потеряно,
самое меньшее   а с голосами юристов это составит двадцать пять. Каково! Вот
что значит -  не  везет.  Патрон вам все объяснит.  -  От  робости он  вечно
покашливал и,  считая,  что  у  него  хронический катар,  целыми днями сосал
пастилки.  - Я побежал  маменька, должно быть, уже беспокоится, - сказал он,
видя, что Антуан не отвечает.
  Он  вынул часы,  поднес их  к  уху,  потом поглядел на стрелки,  поднял
воротник и исчез.
  Вот уже семь лет,  как этот человечек в  очках ежедневно работал у г-на
Тибо,  но  Антуан знал его не больше,  чем в  первый день.  Говорил он мало,
тихим голосом и  высказывал лишь  прописные истины,  громоздя друг на  друга
синонимы.  Проявлял пунктуальность,  был одержим множеством мелких привычек.
Жил с  матерью,  к  которой относился с трогательной заботливостью.  Его имя
было  Жюль,  но  из  уважения к  своей собственной персоне г-н  Тибо величал
своего секретаря "господин Шаль".  Антуан и  Жак  прозвали его "Пастилкой" и
"Скукотой".
  Антуан прямо прошел в  кабинет отца,  который,  прежде чем  отправиться
спать, приводил у себя на столе в порядок бумаги.
  - А, это ты? Плохие новости!
  - Да, - перебил его Антуан. - Мне господин Шаль уже рассказал.
  Господин Тибо  коротким рывком выпростал подбородок из-под  воротничка
он  не  любил,  когда  то,  о  чем  он  собирался сообщить,  оказывалось уже
известным.  Антуану,  однако, было сейчас не до того  он думал о предстоящем
разговоре,  и его заранее охватывал страх.  Но он вовремя взял себя в руки и
сразу перешел в наступление:
  - У  меня  тоже  очень плохие новости:  Жаку нельзя больше оставаться в
Круи.  -  Он перевел дух и договорил залпом:  -  Я прямо оттуда.  Видел его.
Говорил с мим.  Обнаружились весьма прискорбные вещи.  И я пришел с тобой об
этом поговорить. Его необходимо забрать оттуда как можно скорее.
  Оскар Тибо остолбенел. Его изумление выдал лишь голос:
  - Ты?..  В Круи?  Когда? Зачем? И меня не предупредил? Рехнулся ты, что
ли? Объясни, в чем дело.
  Хотя  на  душе  у  Антуана  немного полегчало после  того,  как  первое
препятствие осталось как будто бы позади,  все же он чувствовал себя скверно
и  не в  силах был снова заговорить.  Наступило зловещее молчание.  Г-н Тибо
открыл глаза   потом они медленно,  как бы помимо его воли, опять закрылись.
Тогда он сел за стол и положил на него кулаки.
  - Объяснись,  мой милый,  -  сказал он. И спросил, торжественно отбивая
кулаком каждый слог: - Ты говоришь, что был в Круи? Когда?
  - Сегодня.
  - Каким образом? С кем?
  - Один.
  - И тебя... впустили?
  - Естественно.
  - И тебе... разрешили свидание с братом?
  - Я провел с ним весь день. С глазу на глаз.
  У  Антуана была  вызывающая манера  подчеркивать концы  фраз,  что  еще
больше  распаляло  гнев   г-на   Тибо,   но   вместе  с   тем   призывало  к
осмотрительности.
  - Ты уже не ребенок, - заявил он, словно только что определил по голосу
возраст Антуана.  -  Ты должен понимать всю неуместность подобного шага,  да
еще без моего ведома.  У  тебя имелись какие-то особые причины отправиться в
Круи, ничего мне не сказав? Твой брат написал тебе, тебя позвал?
  - Нет. Меня вдруг охватили сомнения.
  - Сомнения? В чем же?
  - Да во всем...  В режиме... В том, каковы последствия режима, которому
Жак подвергается вот уже девять месяцев.
  - Право, милый, ты... ты меня удивляешь!
  Он медлил, выбирая умеренные выражения, но крепко сжатые толстые кулаки
и резко выбрасываемый вперед подбородок выдавали его подлинные чувства.
  - Это... недоверие по отношению к отцу...
  - Каждый может ошибиться. И вот доказательства!
  - Доказательства?
  - Послушай,  отец,  не надо сердиться.  Я думаю,  мы с тобой оба желаем
Жаку добра.  Когда ты узнаешь,  в каком плачевном состоянии я его нашел,  ты
сам   первым  сочтешь,   что  Жаку  необходимо  как  можно  скорее  покинуть
исправительную колонию.
  - Ну уж нет!
  Антуан постарался пропустить иронию г-на Тибо мимо ушей.
  - Да, отец.
  - А я тебе говорю - нет!
  - Отец, когда ты узнаешь...
  - Уж  не  принимаешь ли  ты  меня за  дурака?  Думаешь,  мне нужны твои
сообщения,  чтобы узнать,  что  делается в  Круи,  где я  вот уже десять лет
провожу ежемесячные генеральные ревизии и  получаю полный отчет?  И  где  не
принимается никаких  решений  без  предварительного обсуждения на  заседании
совета, которым я руковожу? Так, что ли?
  - Отец, то, что я там увидел...
  - Довольно об этом. Твой брат мог наплести тебе бог знает что, благо ты
так доверчив! Но со мной этот номер не пройдет.
  - Жак ни на что не жаловался.
  Господин Тибо явно был озадачен.
  - Тогда в чем же дело? - проговорил он.
  - Именно это-то и серьезнее всего: он говорит, будто ему так спокойно и
хорошо, даже утверждает, что ему там нравится!
  Услышав,   что   г-н   Тибо  удовлетворенно  хмыкнул,   Антуан  добавил
оскорбительным тоном:
  - Бедный  мальчуган сохранил такие  прелестные воспоминания о  семейной
жизни, что предпочитает жить в тюрьме.
  Стрела не достигла цели.
  - Вот и прекрасно,  мы с тобой, стало быть, во всем согласны. Чего тебе
еще надо?
  Антуан уже отнюдь не был уверен, что сможет добиться своего  поэтому он
не стал пересказывать отцу все, что обнаружилось из признаний Жака  он решил
изложить только основные свои претензии, а об остальном умолчать.
  - Должен сказать тебе правду,  отец,  -  начал он, останавливая на г-не
Тибо внимательный взгляд.  -  Я подозревал,  что обнаружу недоедание, плохое
обращение,  карцеры. Да, да, погоди. К счастью, эти страхи лишены основания.
Но я увидел, что положение Жака во сто крат хуже - в нравственном отношении.
Тебя  обманывают,   когда  говорят,   что  одиночество  сказывается  на  нем
благотворно.  Лекарство гораздо опаснее самой болезни.  Его  дни  проходят в
гибельной праздности.  Об  учителе не  будем говорить   главное то,  что Жак
ничего не  делает,  его  уже начинает затруднять малейшее умственное усилие.
Продолжать этот опыт,  поверь мне, - значит ставить крест на его будущем. Он
впал в состояние такого безразличия, он так ослабел, что если оставить его в
этом  оцепенении еще  на  несколько месяцев,  здоровье его  будет  подорвано
навсегда.
  Антуан не  спускал глаз  с  отца   казалось,  он  всей  тяжестью своего
взгляда давит  на  это  вялое  лицо,  стараясь выжать  из  него  хоть  каплю
сочувствия.    Подобранный,    настороженный,   г-н   Тибо   хранил   тяжкую
неподвижность   он  напоминал тех толстокожих животных,  чья мощь не  видна,
когда они отдыхают   да он и вообще походил на слона - те же большие плоские
уши,  те  же  хитрые искорки в  глазках.  Речь  Антуана его  успокоила.  Уже
несколько раз в  колонии едва не  вспыхнул скандал,  нескольких надзирателей
пришлось  уволить  без  объявления причины,  и  в  первую  минуту  г-н  Тибо
испугался,  что  разоблачения Антуана окажутся как  раз  этого свойства   он
перевел дух.
  - И  ты  думаешь,  что  сообщил  мне  что-нибудь  новое?  -  спросил он
добродушно - Все, что ты говоришь, делает честь твоей доброте, мой милый, но
позволь  тебе   сказать  совершенно  чистосердечно,   что   все   эти   меры
воспитательного воздействия слишком сложны  и  что  знания  в  этой  области
приходят к человеку не за один день и не за два.  Поверь моему опыту и опыту
специалистов.  Ты говоришь -  слабость,  оцепенение.  И слава богу!  Ты ведь
знаешь,  каков был твой брат   ты  что же думаешь,  можно справиться с  этим
злобным  характером,  предварительно  его  не  смирив?  Постепенно  ослабляя
порочного ребенка,  мы  тем  самым ослабляем его  дурные наклонности,  и  уж
только тогда можно добиться цели,  -  этому учит нас практика.  Скажи, разве
твой  брат  не   переменился?   Приступов  злобы  нет   и   в   помине,   он
дисциплинирован,  вежлив с  окружающими.  Ты и сам говоришь,  что он полюбил
порядок,  полюбил  размеренность своего  нового  существования.  Как  же  не
гордиться подобным результатом, достигнутым меньше чем за год!
  Он  пощипывал пухлыми  пальцами  кончик  бородки   завершив тираду,  он
искоса взглянул на  сына.  Звучный голос,  величественные манеры -  все  это
придавало видимость силы каждому его слову,  и Антуан так привык поддаваться
гипнозу отцовских речей,  что в  глубине души почти уже сдался.  Но тут г-на
Тибо подвела гордыня - он допустил ошибку:
  - Впрочем, с какой это стати, спрашивается, я даю себе труд оправдывать
целесообразность решения,  о пересмотре которого нет и не может быть речи? Я
делаю то,  что считаю нужным,  и  ни  перед кем,  кроме собственной совести,
отчитываться не намерен. Запомни это хорошенько, мой милый.
  Антуан взвился:
  - Тебе не  удастся заткнуть мне  рот,  отец.  Повторяю,  Жак не  должен
оставаться в Круи.
  Господин Тибо  опять  язвительно усмехнулся.  Антуану  стоило  большого
труда сохранять самообладание.
  - Нет,  отец,  оставлять его  там было бы  преступлением.  В  нем живет
мужество,  которое надо  спасти.  Позволь мне  сказать,  отец,  -  ты  часто
заблуждался относительно его характера:  он тебя раздражает,  и ты не видишь
его...
  - Чего я не вижу? Мы начали жить спокойно, только когда он уехал. Разве
не так? Вот исправится, тогда и посмотрим, можно ли ему вернуться. А пока...
  Его кулак поднялся,  словно для того, чтобы всей своей тяжестью рухнуть
вниз  но г-н Тибо разжал пальцы и мягко положил ладонь на стол. Его гнев еще
вызревал. Но гнев Антуана уже разразился:
  - Жак не останется в Круи, я тебе ручаюсь, отец!
  - Ого-го,  -  с издевкой протянул г-н Тибо. - А не забываешь ли ты, мой
милый, что не ты здесь хозяин?
  - Нет,  этого я  не забываю.  Поэтому я спрашиваю тебя:  что ты намерен
делать?
  - Я?  - помедлив, буркнул г-н Тибо  он холодно улыбнулся и на мгновение
поднял веки.  - Тут и сомнений быть не может: отчитать самым строгим образом
господина Фема за то,  что он тебя впустил без моего разрешения,  и навсегда
запретить тебе доступ в колонию.
  Антуан скрестил руки:
  - Значит,  вот  какова цена  всех твоих брошюр и  докладов!  Всех твоих
красивых слов!  С  трибуны конгрессов -  одно,  а когда в опасности рассудок
человека,  даже рассудок родного сына,  -  все тут же забывается, лишь бы не
было осложнений, лишь бы жить в покое, а там хоть трава не расти?
  - Негодяй! - закричал г-н Тибо. Он вскочил из-за стола. - О, это должно
было случиться! Я давно это подозревал. Некоторые твои слова за столом, твои
книги, твои газеты... Равнодушие к церковным обрядам... Одно влечет за собой
другое   пренебрежение основами религии,  за нею нравственная анархия,  и  в
конце концов бунт!
  Антуан пожал плечами.
  - Не стоит усложнять.  Речь идет о малыше,  дело не терпит. Обещай мне,
отец, что Жак...
  - Я  запрещаю отныне упоминать при  мне  его  имя!  Теперь тебе наконец
ясно?
  Они смерили друг друга взглядом.
  - Это твое последнее слово?
  - Убирайся вон!
  - Ну,  отец,  ты меня еще не знаешь,  - пробормотал Антуан с вызывающим
смехом. - Клянусь тебе, что Жак вырвется с этой каторги! И ничто, ничто меня
не остановит!
  Сжав зубы, тучный человек с неожиданной яростью двинулся на сына.
  - Убирайся вон!
  Антуан распахнул дверь. На пороге он обернулся и глухо проговорил:
  - Ничто!  Даже если мне  самому придется поднять новую кампанию в  моих
газетах!


V

  На следующее утро Антуан,  всю ночь не смыкавший глаз, ожидал в ризнице
архиепископской церкви,  когда  аббат Векар отслужит мессу.  Необходимо было
ввести  священника в  курс  дела  и  попросить вступиться.  Другого выхода у
Антуана не было.
  Беседа  тянулась  долго.  Аббат  усадил  молодого человека подле  себя,
словно для исповеди   слушал он сосредоточенно,  отвалившись назад и склонив
по  привычке голову к  левому плечу.  Он  ни  разу не  перебил Антуана.  Его
бесцветное лицо с  длинным носом ничего не выражало,  но время от времени он
останавливал на Антуане мягкий и настойчивый взгляд,  точно пытаясь вникнуть
в скрытый смысл его слов. Хотя Антуана он навещал реже, чем остальных членов
семьи,  но всегда относился к нему с особенным уважением,  -  забавно, что в
этом  сказалось влияние г-на  Тибо,  тщеславию которого очень льстили успехи
Антуана и который с удовольствием расточал ему похвалы.
  Антуан не стал убеждать аббата с помощью ловко подобранных доводов   он
подробно  остановился  на   событиях  дня,   проведенного  им   в   Круи   и
завершившегося ссорой с  отцом   за  ссору аббат не преминул его упрекнуть -
молча,  одним многозначительным движением рук,  которые он  почти все  время
держал  у  груди   вяло  поникшие,  с  округлыми  запястьями,  руки  прелата
внезапно,  не меняя,  однако,  своего положения,  словно бы оживились, будто
природа сохранила за ними ту способность к выражению чувств,  в которой было
отказано прелатовой физиономии.
  - Судьба Жака теперь в ваших руках, - заключил Антуан. - Лишь вы один в
силах заставить отца прислушаться к голосу рассудка.
  Аббат не отвечал.  Взгляд,  обращенный на Антуана,  был исполнен такого
уныния и  так  рассеян,  что  молодой человек опешил.  Он  ощутил вдруг свое
бессилие, вдруг осознал, с какими неимоверными трудностями сопряжено то, что
он решил предпринять.
  - А потом? - мягко спросил аббат.
  - Что потом?
  - Допустим, ваш отец согласится взять сына в Париж  что он будет делать
потом?
  Антуан смутился. У него был свой план, но он не знал, как его изложить,
настолько маловероятным казалось ему теперь, чтобы священник мог согласиться
с самой сутью этого плана, - покинуть отцовскую квартиру, переехать вдвоем с
Жаком на первый этаж, почти совсем изъять мальчика из-под власти отца, взять
на себя одного руководство воспитанием,  контроль над занятиями и  надзор за
поведением младшего брата. На сей раз священник не мог удержаться от улыбки,
но в ней не было никакой иронии.
  - Вы хотите взвалить на себя весьма трудную задачу, мой друг.
  - Ах,  -  пылко  отозвался Антуан,  -  я  абсолютно уверен,  что  малыш
нуждается в  очень большой свободе!  Он  не  сможет развиваться в  атмосфере
принуждения!  Смейтесь надо мной,  но я по-прежнему убежден,  что если бы им
занимался я один.
  В  ответ  священник снова  покачал  головой  и  посмотрел на  него  тем
пристальным и  проникновенным взглядом,  который идет  откуда-то  издалека и
пронизывает вас  насквозь   Антуан ушел в  полном отчаянии:  после яростного
отказа отца небрежный прием,  оказанный ему аббатом, не оставлял уже никакой
надежды.  Как бы он удивился,  если бы узнал,  что аббат решил в тот же день
наведаться к г-ну Тибо!

  Но аббату не пришлось себя утруждать.
  Когда он вернулся домой -  он жил вдвоем со своей сестрою неподалеку от
архиепископской церкви,  -  чтобы,  как всегда после утренней мессы,  выпить
чашку холодного молока,  он  увидел в  столовой дожидавшегося его г-на Тибо.
Еще не остывший от гнева,  толстяк сидел,  развалившись на стуле и  упираясь
руками в бедра. При виде аббата он встал.
  - А, вот и вы, - проворчал он. - Мой приход вас удивляет?
  - Меньше, чем вы думаете, - откликнулся аббат.
  Временами мимолетная улыбка и  лукавый блеск глаз озаряли его спокойное
лицо.
  - У меня исправная полиция:  я в курсе всего.  Разрешите? - добавил он,
подходя к столу, где стояла чашка молока.
  - В курсе? Значит, вы уже виделись с...
  Аббат мелкими глотками пил молоко.
  - О состоянии здоровья Астье я узнал вчера утром от герцогини.  Но лишь
к вечеру мне сообщили, что ваш соперник снял свою кандидатуру.
  - О  состоянии здоровья Астье?  Разве  он...  Ничего  не  понимаю.  Мне
абсолютно ничего не известно.
  - Неужели?  -  сказал аббат.  - Значит, на мою долю выпало удовольствие
первым сообщить вам эту приятную новость?
  Он помолчал.
  - Ну так вот:  со стариком Астье четвертый удар  на этот раз бедняга не
выживет.  Тогда декан,  не будь дурак,  снял свою кандидатуру, и вы остались
единственным кандидатом в Академию моральных наук.
  - Декан... снял кандидатуру? - пролепетал г-н Тибо. - Но почему?
  - Потому что он сообразил, что декану филологического факультета больше
подобает  заседать  в  Академии  надписей,  и  предпочел подождать несколько
недель  и  получить кресло,  которое никто  у  него  не  сможет отнять,  чем
рисковать, тягаясь с вами!
  - Вы уверены в этом?
  - Уже  объявлено  официально.   Я   видел  вчера  вечером  непременного
секретаря на заседании Католического института{182}.  Декан самолично вручил
ему  заявление  о   снятии  своей  кандидатуры.   Кандидатуры,   которая  не
продержалась и суток!
  - Но в таком случае... - запинаясь, выговорил г-н Тибо.
  Он  задыхался  от  радостного  изумления.   Заложив  руки  за  спину  и
потоптавшись по комнате,  он шагнул к  священнику и чуть было не схватил его
за плечи. Но ограничился тем, что сжал его руки.
  - Ах, дорогой аббат, я никогда этого не забуду. Спасибо. Спасибо.
  На  него  нахлынуло  безбрежное  счастье,  оно  захлестнуло все  прочие
чувства  гнев смыло могучей волной, и ему даже потребовалось напрячь память,
когда аббат прошел с ним,  ничего не замечавшим от радости, в свой кабинет и
спросил самым естественным тоном:
  - Так что же привело вас ко мне в столь ранний час, дорогой друг?
  Тут он  вспомнил об Антуане,  и  гнев сразу вернулся.  Пришел он затем,
чтобы посоветоваться,  как ему держать себя со старшим сыном, который сильно
переменился  за  последнее  время  и  которого,  по-видимому,  грызет  червь
сомнения и непокорства. Продолжает ли он хотя бы выполнять церковные обряды?
Бывает ли в церкви по воскресеньям?  Под предлогом, что его ждут больные, он
все реже и реже появляется за родительским столом, а если и обедает дома, то
ведет себя совсем не так,  как вел прежде,  - спорит с отцом, позволяет себе
недопустимо вольные  речи   во  время  последних муниципальных выборов споры
принимали такой резкий оборот,  что  несколько раз  приходилось затыкать ему
рот,  как мальчишке.  Словом,  если они хотят,  чтобы Антуан не сошел с пути
истинного, необходимо принять меры, и тут совершенно необходима поддержка, а
возможно,  и  вмешательство аббата  Векара.  В  качестве  примера  г-н  Тибо
рассказал о  таком вопиющем проявлении сыновнего непослушания,  как  поездка
Антуана в Круи,  рассказал о привезенных им оттуда дурацких предположениях и
о  той безобразной сцене,  которая за этим последовала.  Однако в его словах
явственно слышалось уважение,  которое он  питал  к  Антуану   больше  того,
казалось,  что  уважение это,  помимо его  воли,  только возросло после всех
проявлений независимости,  по  поводу которых он  так  негодовал   аббат это
сразу отметил.
  Сидя небрежно за  письменным столом,  он  время от времени одобрительно
шевелил руками,  свисавшими по  обе стороны нагрудника.  Но  как только речь
зашла о Жаке, он выпрямился, и внимание его удвоилось. С помощью целого ряда
искусных вопросов,  между которыми нелегко было уловить какую-то  связь,  он
получил от отца подтверждение всем тем сведениям, с которыми приходил к нему
сын.
  - Однако...  однако... однако! - сказал аббат, будто обращаясь к самому
себе.
  Он на секунду задумался.  Г-н Тибо с удивлением выжидал.  Наконец аббат
заговорил решительным тоном:
  - То,  что вы  сообщили мне о  поведении Антуана,  заботит меня гораздо
меньше, чем вас, дорогой мой друг. Этого следовало ожидать. Научные занятия,
когда к  ним обращается ум  любознательный и  пылкий,  поначалу возбуждают в
человеке гордыню и  колеблют веру   малое знание удаляет от бога,  большое -
приводит к нему.  Вы не должны пугаться.  Антуан в том возрасте,  когда люди
бросаются из одной крайности в другую.  Вы хорошо сделали,  что предупредили
меня, - я постараюсь чаще видеться, чаще беседовать с ним. Все это не так уж
опасно,  потерпите немного,  он к нам вернется. Гораздо больше тревожит меня
то,  что вы сообщили о Жаке.  Я не мог и предполагать, что изоляция, которой
он подвергнут,  настолько сурова! Ведь он живет там, как настоящий узник! Не
думаю,  чтобы такое положение не таило в  себе опасности.  Мой дорогой друг,
признаться, я очень встревожен. Достаточно ли вы все обдумали?
  Господин Тибо улыбнулся.
  - По совести,  дорогой аббат,  я  скажу вам то же самое,  что я ответил
вчера Антуану:  мы лучше,  чем кто-либо другой,  располагаем опытом в такого
рода делах!
  - Я этого не отрицаю,  -  произнес священник без тени раздражения. - Но
дети,  с которыми вы привыкли иметь дело,  не все нуждаются в таком бережном
обращении,  какого требует необычный темперамент вашего сына. И, насколько я
знаю, они подвергаются совсем иному режиму, ибо живут все вместе, у них есть
часы отдыха,  их  приобщают к  физическому труду.  Если вы  помните,  я  был
сторонником применения к  Жаку весьма строгих мер,  и мне казалось,  что это
подобие  тюремного заключения заставит его  хорошенько задуматься,  что  оно
исправит его.  Но,  бог ты мой, я не предполагал, что это окажется настоящей
тюрьмой и его поместят туда так надолго.  Сами посудите!  Мальчик,  которому
едва исполнилось пятнадцать лет,  вот уже девять месяцев совершенно один,  в
камере,  под надзором невежественного стражника,  о достоинствах которого вы
можете  судить  лишь  на  основании официальных бумаг.  Допустим  даже,  что
мальчика там чему-то учат   но этот учитель из Компьеня, который уделяет ему
каких-то три-четыре часа в  неделю,  -  много ли он стоит?  Об этом вам тоже
ничего не известно. Вот вы ссылаетесь на свой опыт. Позвольте вам напомнить,
что я прожил двенадцать лет среди школьников и немного представляю себе, что
такое  пятнадцатилетний мальчик.  То  состояние  физического,  а  главное  -
нравственного упадка,  до  которого может дойти совершенно незаметно для вас
наш бедный малыш, - да ведь об этом без содрогания и подумать нельзя!
  - И вы туда же?  -  возразил г-н Тибо.  -  Я считал вас человеком более
здравомыслящим,  -  прибавил он с суховатым смешком.  - Впрочем, сейчас не о
Жаке речь...
  - Для  меня  речь может идти только о  нем,  -  перебил его  аббат,  не
повышая голоса.  -  После всего,  что  мне довелось узнать,  я  считаю,  что
физическое  и   нравственное  здоровье  этого   ребенка  подвергается  самой
серьезной опасности.  -  Он задумался на секунду,  потом четко и неторопливо
выговорил:  -  И  что ему и дня нельзя дольше оставаться там,  где он сейчас
находится.
  - Что? - только и мог вымолвить г-н Тибо.
  Наступило молчание.  Уже второй раз за  эти полсуток г-ну Тибо наносили
удар в самое чувствительное место. Его охватил гнев, но он сдержался.
  - Мы еще поговорим об этом, - бросил он, выпрямляясь.
  - Простите,  простите,  -  сказал священник с  неожиданной живостью.  -
Самое мягкое, что можно по этому поводу сказать, это то, что вы допустили...
весьма предосудительную небрежность. - У него была своеобразная манера четко
и  мягко выговаривать некоторые слова,  слегка их растягивать и,  не изменяя
выражения лица, подносить при этом к губам указательный палец, словно требуя
внимания.  - Весьма предосудительную... - повторил он еще раз и поднес палец
к губам. Потом, помолчав, добавил: - Речь идет о том, чтобы как можно скорее
исправить содеянное зло.
  - Как?  Чего вы от меня хотите?  - закричал г-н Тибо, не в силах больше
сдерживаться.   Он  воинственно  нацелился  на  священника  своим  носом.  -
Прикажете  мне  прервать  без  всякой  причины  лечение,  которое  уже  дало
превосходные результаты?  Вернуть домой  этого  негодяя?  Снова  терпеть его
выходки? Благодарю покорно!
  Он сжал кулаки с такой силой, что затрещали суставы, и прохрипел сквозь
зубы:
  - По совести говорю: нет, нет и нет!
  Невозмутимо пошевеливая руками,  аббат,  казалось,  говорил:  "Как  вам
будет угодно".
  Господин Тибо встал одним рывком. Судьба Жака решалась вторично.
  - Дорогой мой аббат,  -  начал он,  -  я  вижу,  с  вами сегодня нельзя
говорить,  и я ухожу.  Но позвольте сначала вам заметить,  что вы даете волю
своей фантазии - совершенно как Антуан. Разве похож я на изверга-отца? Разве
не сделал я всего,  что было в моих силах, дабы обратить это дитя к добру, -
любовью, снисходительностью, благим примером, влиянием семейной жизни? Разве
не  вытерпел я  от  него за  долгие годы все  то,  что  отец вообще в  силах
вытерпеть от сына? Будете ли вы отрицать, что все мои благие порывы остались
безрезультатны?  К счастью,  я вовремя понял, что мой долг состоит в другом,
и,  как ни мучительно мне это было,  я, не колеблясь, пошел на самые суровые
меры. Тогда вы одобрили меня. Господь бог наделил меня некоторым опытом, и я
всегда чувствовал,  что,  внушив мне мысль основать в  Круи этот специальный
корпус,  провидение давало  мне  возможность запастись  лекарством от  моего
собственного недуга.  Разве я  не заставил себя мужественно испить чашу сию?
Много ли в мире отцов, которые нашли бы в себе силы поступить так же, как я?
Разве мне есть в чем себя упрекнуть?  Совесть у меня,  слава богу,  чиста, -
заключил он, и чуть заметная протестующая нотка прорвалась в его голосе. - Я
желаю всем отцам, чтобы совесть у них была бы так же спокойна, как у меня! А
теперь я ухожу.
  Он отворил дверь   на его лице появилась довольная улыбка, и он добавил
саркастическим тоном, смачно, с легким нормандским выговором:
  - К счастью, голова у меня будет покрепче, чем у вас у всех.
  Аббат молча последовал за ним в прихожую.
  - Ну,  что ж,  до скорой встречи,  дорогой аббат, - сказал г-н Тибо уже
без всякой досады, стоя на площадке.
  Он  повернулся для  прощального рукопожатия,  но  тут аббат заговорил -
мечтательно и без всяких предисловий:
  - "Два человека вошли в храм помолиться: один фарисей, а другой мытарь.
Фарисей,  став,  молился сам в  себе так:  "Боже!  благодарю тебя,  что я не
таков,  как  прочие люди.  Пощусь два  раза в  неделю   даю десятую часть из
всего,  что приобретаю". Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на
небо   но,  ударяя себя  в  грудь,  говорил:  "Боже!  будь милостив ко  мне,
грешнику!"
  Господин Тибо  приоткрыл веки и  увидел,  как  его  духовник в  сумраке
прихожей подносит палец к губам:
  - "Сказываю вам,  что  сей пошел оправданным в  дом свой более,  нежели
тот:  ибо  всякий,  возвышающий сам  себя,  унижен будет,  а  унижающий себя
возвысится".
  Толстяк,  не дрогнув,  выдержал удар   он застыл,  глаза его оставались
закрыты.  Молчание  затягивалось,  и  он  решился  еще  раз  взглянуть,  что
происходит  оказалось, аббат успел уже бесшумно притворить створку  г-н Тибо
остался один  перед запертой дверью.  Он  пожал плечами,  круто повернулся и
пошел.  Но на половине лестничного пролета остановился  его рука вцепилась в
перила   он  тяжело дышал и  дергал подбородком,  точно норовистый конь,  не
желающий терпеть узды.
  - Нет, - пробормотал он.
  И более не колеблясь, отправился домой.

  Весь день он пытался забыть то,  что произошло.  Но когда под вечер г-н
Шаль не  сразу ему подал требуемую папку,  он  неожиданно пришел в  ярость и
сдержался с  большим  трудом.  Антуан  дежурил в  больнице.  Обед  прошел  в
молчании.  Не дожидаясь, пока Жизель доест сладкое, г-н Тибо сложил салфетку
и ушел к себе.
  Пробило восемь.  "Я мог бы сегодня еще разок туда зайти,  - подумал он,
сел за стол и твердо решил не ходить.  -  Он опять заговорит о Жаке, сказано
нет, - значит, нет".
  "Но что хотел он сказать своей притчей о фарисее?" -  в сотый раз задал
он себе тот же вопрос. И вдруг у него задрожала нижняя губа. Г-н Тибо всегда
испытывал страх перед смертью.  Он выпрямился и  сквозь бронзу,  которой был
заставлен камин,  отыскал  в  зеркале свое  отражение.  Его  черты  утратили
самодовольную уверенность,  которая с  годами маской легла на  его лицо и  с
которой он не расставался даже наедине с  самим собою,  даже на молитве.  Он
содрогнулся.  Опустив бессильно плечи,  снова рухнул в кресло.  Он уже видел
себя на смертном одре и в страхе спрашивал себя, не придет ли он к кончине с
пустыми руками.  В отчаянии цеплялся он за мнение ближних о нем.  "Ведь я же
порядочный человек!" - мысленно твердил он  утверждение звучало, однако, как
вопрос   он больше не мог отделываться пустыми словами, он переживал одну из
тех редких минут,  когда человек исследует такие глубины своей души, куда он
еще ни разу не заглядывал.  Судорожно вцепившись в  подлокотники кресла,  он
всматривался в  свою жизнь и не находил в ней ни одного достойного поступка.
Из забвения выплывали тягостные воспоминания.  Одно из них, мучительнее всех
других, вместе взятых, предстало перед ним с такой неумолимой отчетливостью,
что он  спрятал лицо в  ладони.  Наверное,  впервые в  жизни г-ну Тибо стало
стыдно.  Вот и ему довелось познать величайшее отвращение к самому себе,  до
того нестерпимое,  что человек готов пойти на любую жертву, лишь бы искупить
свой  грех,  вымолить у  бога  прощение,  возвратить отчаявшейся душе покой,
вернуть ей надежду на вечное спасение. О, вновь обрести господа... Но сперва
обрести уважение священника,  господнего слуги...  Да...  Ни  часу больше не
жить в этом проклятом одиночестве, под бременем осуждения...
  На воздухе он успокоился.  Чтобы добраться быстрее,  он взял такси. Ему
открыл аббат Векар  лицо его, освещенное лампой, которую он приподнял, чтобы
узнать посетителя, было бесстрастно.
  - Это  я,  -  сказал г-н  Тибо   он  машинально протянул руку  и  молча
направился в рабочий кабинет.
  - Я пришел не для того,  чтобы опять заводить разговор о Жаке,  - сразу
заявил он, едва успев сесть.
  И, видя, что руки священника примирительно встрепенулись, сказал:
  - Поверьте,  не стоит к этому возвращаться.  Вы заблуждаетесь. Впрочем,
если вам так хочется,  поезжайте сами в Круи,  посмотрите, что там и как  вы
убедитесь,  что  я  прав.  -  Потом продолжал с  какой-то  смесью резкости и
простодушия:  -  Уж не сердитесь, что утром я был так раздражителен. Вы ведь
знаете,  я так вспыльчив,  я просто не смог...  Но,  откровенно говоря... Вы
тоже немного пересолили,  ну,  с тем фарисеем,  помните?  Пересолили. Я имею
полное право на вас обидеться,  черт возьми!  Что там ни говорите,  а вот уж
тридцать лет,  как  я  посвящаю католическим заведениям все свое время,  все
свои силы,  более того -  львиную долю своих доходов.  И  все  это для того,
чтобы услышать из  уст  священника,  друга своего,  что  я...  что  я  не...
признайтесь, что это несправедливо!
  Аббат глядел на  своего духовного сына,  словно говоря:  "И все равно в
каждом слове вашем слышна гордыня..."
  Молчание затягивалось.
  - Дорогой мой аббат, - начал г-н Тибо уже не столь уверенным тоном, - я
допускаю,  что я не вполне...  Ну,  ладно,  согласен:  я слишком часто... Но
таков уж,  как говорится,  у меня характер...  Разве вы не знаете,  что я за
человек? - Он, как милостыню, вымаливал снисхождения. - Ах, путь к благодати
труден...  Вы  один можете меня поддержать,  руководить мною...  -  И  вдруг
пролепетал: - Я старею, мне страшно...
  Аббата растрогала перемена в  голосе.  Он понял,  что не следует дольше
молчать, и придвинул свой стул поближе к г-ну Тибо.
  - А теперь и я в нерешительности,  -  сказал он.  -  К тому же, дорогой
друг,  что  я  могу еще  добавить,  после того как слова Писания так глубоко
вошли в  ваше сердце?  -  Он на мгновенье задумался.  -  Я понимаю,  господь
доверил вам  высокий пост   трудясь во  славу божию,  вы  завоевали у  людей
авторитет, добились почестей  и все это вполне заслужено вами  ну как же тут
не смешать славу господню со своей собственной?  Как не поддаться соблазну и
не предпочесть - ну, самую малость - славу свою славе его? Я понимаю...
  Господин Тибо  поднял веки  и  не  опускал их  больше   выцветшие глаза
смотрели испуганно и в то же время невинно, по-детски.
  - И однако!  - продолжал аббат. - Ad majorem Dei gloriam*. Только это и
важно,  все прочее -  суета сует.  Дорогой мой друг,  вы  из породы сильных,
иначе говоря,  из породы гордецов.  Я знаю,  как это мучительно -  подчинять
свою гордыню велениям долга!  Как  трудно не  жить для себя,  не  забывать о
боге, даже когда ты весь поглощен благочестивым делом! Не быть одним из тех,
о ком господь наш однажды сказал столь печальные слова: "Приближаются ко Мне
люди сии устами своими, сердце же их далеко отстоит от Меня!"
  ______________
  * Ради вящей славы господней (лат.).

  - Ах,  -  возбужденно проговорил г-н Тибо, не опуская головы, - ах, как
это ужасно... Только я один знаю, насколько это ужасно!
  Унижая себя,  он испытывал сладостное умиротворение   он смутно ощущал,
что только так сможет он вновь завоевать расположение священника, ни на йоту
не  уступая при  этом в  вопросе об  исправительной колонии.  Какая-то  сила
побуждала его  пойти  еще  дальше,  поразить  аббата  глубиной  своей  веры,
проявлением неожиданного великодушия,  -  чем угодно, только бы добиться его
уважения.
  - Господин аббат!  -  воскликнул он вдруг, и в его взгляде на мгновенье
вспыхнуло то выражение роковой решимости,  которое нередко бывало у Антуана.
- Если я  и был до сих пор только жалким гордецом,  то разве господь не дает
мне как раз сегодня возможность... исправиться?
  Он замолчал в нерешительности, словно борясь с собою. Он и в самом деле
боролся.  Аббат увидел,  как он  торопливо провел мякотью большого пальца по
жилету - перекрестил сердце.
  - Я  имею в  виду свою кандидатуру,  вы понимаете?  Это была бы с  моей
стороны  действительно жертва,  я  пожертвовал бы  своей  гордыней,  ибо  вы
объявили мне  утром,  что  я  наверняка должен быть  избран.  Ну  вот,  я...
Постойте,  но  ведь и  тут  есть крупица тщеславия:  разве не  следовало мне
сделать все молча, не говорить об этом никому, даже вам? Что ж, тем хуже для
меня.  Так вот,  отец мой, я клянусь, что завтра же сниму свою кандидатуру в
Академию и больше никогда не буду ее выставлять.
  Аббат шевельнул руками,  но  г-н  Тибо этого не  видел:  он обратился к
висевшему на стене распятию.
  - Господи, - прошептал он, - пожалей меня, грешного...
  Сам  того  не  подозревая,  он  вложил  в  этот  порыв  последние крохи
самодовольства  гордыня пустила в нем настолько глубокие корни, что в минуты
самого  ревностного раскаянья он  сладострастно вкушал  радость собственного
унижения.  Аббат  окинул  его  проницательным взглядом:  до  каких  пределов
искренен  этот   человек?   Но   лицо   г-на   Тибо  лучилось  сейчас  таким
самоотречением и  такой набожностью,  что  даже не  стало заметно на  нем ни
морщин,  ни отеков,  -  старческий лик обрел вдруг младенческое простодушие.
Священник был  потрясен.  Ему  стало  совестно  за  эту  подленькую радость,
которую испытал он  утром,  когда  поверг  в  смущение тучного мытаря.  Роли
переменились.  Аббат оглянулся на  собственную жизнь.  Только ли  ради вящей
славы господней покинул он  столь поспешно учеников своих,  когда исхлопотал
себе теплое местечко подле архиепископа?  И  разве не  извлекал он  ежечасно
столь предосудительное личное наслаждение из своих дипломатических талантов,
которые употреблял во благо церкви?
  - Ответьте мне положа руку на сердце, вы думаете, господь меня простит?
  Испуганный голос напомнил аббату Векару о  его  обязанностях духовника.
Он сложил руки под подбородком, наклонил голову и принужденно улыбнулся.
  - Я дал вам дойти до предела,  - сказал он. - Дал испить чашу до дна. И
верю,  что милосердие божие зачтет вам эти часы.  Но, - прибавил он, вздымая
перст,  - довольно одного намерения  ваш истинный долг - не жертвовать собою
до конца.  Не возражайте.  Я, ваш духовник, освобождаю вас от обета. В самом
деле,  отказ был  бы  менее полезен для славы божией,  нежели ваше избрание.
Семейное положение и  богатство налагают на вас обязательства,  которыми вам
не следует пренебрегать.  Среди тех выдающихся республиканцев крайне правой,
которые  являются оплотом нашей  страны,  звание  академика придаст вам  еще
больший авторитет   мы  считаем это  полезным для  нашего  благого дела.  Вы
всегда умели подчинять свою жизнь велениям церкви.  Так  предоставьте же  ей
еще  раз  моими устами указать вам  правильный путь.  Господь отвергает вашу
жертву,  дорогой друг, - как вам ни тяжко, склонитесь в смирении. "Gloria i
excel i ! Слава в вышних Богу, на земле мир, и в человеках благоволение!"
  Аббат  видел,  как  разглаживаются черты  г-на  Тибо,  лицо  постепенно
обретает всегдашнее равновесие.  Когда он договорил до конца, тучный человек
опустил веки,  и  уже  нельзя было прочитать,  что  происходит в  его  душе.
Возвращая ему академическое кресло,  этот предмет двадцатилетних вожделений,
священник возвращал ему жизнь.  Но после титанического усилия,  которое г-ну
Тибо пришлось над собой совершить, он пребывал в некоторой расслабленности и
был  проникнут поистине  неземной  благодарностью.  Оба  подумали об  одном
священник опустил  взор  долу  и  начал  вполголоса читать  благодарственную
молитву.  Когда он поднял голову,  г-н Тибо сполз на колени  его лик слепца,
обращенный к небесам,  был озарен радостью  мокрые губы шевелились  лежавшие
на столе волосатые руки,  отекшие так, будто их искусали осы, в трогательном
рвении сплетали пальцы.  Отчего же это поучительное зрелище вдруг показалось
аббату  столь  невыносимым,  что  он  помимо  воли  шевельнул рукой,  словно
собираясь толкнуть своего духовного сына?  Впрочем, он тут же спохватился, и
его рука ласково легла на плечо г-на Тибо, который грузно поднялся с колен.
  - Но мы обсудили еще не все,  - промолвил священник со свойственной ему
непреклонной мягкостью. - Вы должны принять решение относительно Жака.
  Господин Тибо встрепенулся.
  - Не   уподобляйтесь  тем,   кто,   исполнив  тяжкую  и   ответственную
обязанность,  считает, что совесть у них теперь чиста, и пренебрегает своими
каждодневными обязанностями.  Даже  если  испытание,  которому вы  подвергли
ребенка,  и  не  столь вредно,  как  я  того опасаюсь,  не  продолжайте его.
Вспомните раба,  который закопал доверенный ему господином талант{193}.  Так
что, мой друг, не уходите отсюда, прежде чем не осознаете свой долг.
  Господин Тибо стоял и отрицательно качал головой, но на его лице уже не
было прежнего упрямства. Аббат встал.
  - Самое трудное,  -  пробормотал он,  -  это не  подавать виду,  что вы
уступаете Антуану.
  Увидев,  что  удар попал в  цель,  он  прошелся по  комнате и  внезапно
заговорил непринужденным тоном:
  - Знаете,  что сделал бы  я  на  вашем месте,  дорогой друг?  Я  бы ему
сказал:  "Ты хочешь,  чтобы твой брат покинул исправительную колонию? Да? Ты
все еще этого хочешь?  Что ж,  ловлю тебя на слове, поезжай за ним - но бери
его себе. Ты захотел, чтобы он вернулся, - занимайся им сам!"
  Господин Тибо не шелохнулся. Аббат продолжал:
  - Я бы даже пошел еще дальше.  Я сказал бы ему: "Я не желаю видеть Жака
у себя в доме.  Устраивайся как хочешь. Ты вечно даешь нам понять, что мы не
умеем с ним обращаться. Вот и возьмись-ка сам!" И сдал бы ему брата с рук на
руки.  Поселил бы их обоих где-нибудь на стороне,  - разумеется, поблизости,
чтобы они могли у вас столоваться   но я бы предоставил Антуану полное право
руководить братом.  Не спешите с возражениями,  дорогой друг, - прибавил он,
хотя  г-н  Тибо  по-прежнему хранил неподвижность,  -  погодите,  дайте  мне
закончить, мой план вовсе не так уж фантастичен, как кажется...
  Он вернулся к креслу, сел и облокотился на стол.
  - Следите за моей мыслью,  -  сказал он.  -  Во-первых, готов об заклад
побиться,  что Жак легче подчинится власти старшего брата,  чем вашей,  и  я
даже думаю, что, пользуясь большей свободой, он утратит тот дух непослушания
и  бунтарства,  который мы  знали за  ним  прежде.  Во-вторых,  что касается
Антуана, его серьезность будет для нас порукой. Я уверен, что, будучи пойман
на слове,  он не откажется от этого способа вызволить брата. Что же касается
тех прискорбных наклонностей,  по поводу которых мы сокрушались сегодня,  то
вот что я  вам скажу:  от малой причины могут произойти большие последствия
думаю, что, перелагая на него ответственность за юную душу, вы получаете тем
самым  наилучший  противовес,  и  это  неизбежно  приведет  его  к  менее...
анархическим взглядам на общество, нравственность и религию. В-третьих, ваша
отеческая власть,  огражденная таким  образом  от  тех  повседневных трений,
которые  подтачивают и  ослабляют ее,  полностью сохранит  свой  авторитет и
сможет осуществлять верховное руководство обоими сыновьями, каковое является
ее уделом и,  я бы сказал,  главным предназначением.  Наконец,  -  тут голос
аббата обрел особую доверительность,  -  должен вам признаться,  что, на мой
взгляд, было бы весьма желательным, чтобы к моменту выборов Жак покинул Круи
и все толки об этом деле раз и навсегда прекратились.  Известность влечет за
собой  всяческие интервью  и  анкеты   вы  подвергнетесь нападкам  прессы...
Соображение совершенно второстепенное, я знаю  но в конечном счете...
  Господин  Тибо  бросил  на  священника взгляд,  в  котором  угадывалось
беспокойство.  Он не хотел себе признаться,  но это освобождение Жака из-под
ареста  облегчало его  совесть   предложенная аббатом комбинация сулила одни
лишь выгоды,  поскольку спасала его самолюбие в  глазах Антуана и возвращала
Жака к обычной жизни, не посягая при этом на досуг г-на Тибо.
  - Если б я был уверен,  -  сказал он наконец,  -  что этот негодяй, как
только мы его выпустим, не причинит нам новых неприятностей...
  На сей раз битва была выиграна.
  Аббат  обещал взять на  себя  негласное наблюдение за  жизнью Антуана и
Жака,  по крайней мере,  в  самые первые месяцы.  Затем он согласился прийти
завтра к  обеду  на  Университетскую улицу  и  принять участие в  разговоре,
который отец собирался повести со старшим сыном.
  Господин Тибо встал. Он уходил с легким, обновившимся сердцем. Но когда
он порывисто сжал руки своего духовника, его снова охватило сомнение.
  - Да простит мне господь, что я такой, - жалобно проговорил он.
  Аббат окинул его счастливым взглядом.
  - "Кто из вас,  -  прошептал он, - имея сто овец и потеряв одну из них,
не  оставит девяноста девяти в  пустыне и  не  пойдет за пропавшею,  пока не
найдет ее? - И, воздев перст, заключил с легкой улыбкой: - Сказываю вам, что
так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся..."


VI

  Как-то утром, часов около девяти, консьержка дома на улице Обсерватории
вызвала г-жу де Фонтанен. Ее желает видеть одна "особа", которая отказалась,
однако, подняться и не хочет себя назвать.
  - Особа? Женщина?
  - Девушка.
  Госпожа де  Фонтанен попятилась.  Вероятно,  очередная интрижка Жерома.
Может быть, шантаж?
  - И такая молоденькая! - добавила привратница. - Совсем еще ребенок.
  - Сейчас спущусь.
  В  самом  деле,  в  сумраке швейцарской прятался ребенок,  и  когда  он
наконец поднял голову...
  - Николь? - воскликнула г-жа де Фонтанен, узнав дочь Ноэми Пти-Дютрей.
  Николь чуть было не бросилась тетке в объятия,  но подавила свой порыв.
Лицо у  нее  было серое,  осунувшееся.  Она  не  плакала,  глаза были широко
раскрыты,  брови высоко подняты  она казалась возбужденной, полной решимости
и отлично владела собой.
  - Тетя, мне нужно с вами поговорить.
  - Пойдем.
  - Не в квартире.
  - Почему?
  - Нет, не в квартире.
  - Но почему же? Я одна.
  Она почувствовала, что Николь колеблется.
  - Даниэль в лицее,  Женни пошла на урок музыки, - говорю тебе, что я до
обеда одна. Ну, пойдем.
  Николь молча последовала за ней.  Г-жа де Фонтанен провела ее к  себе в
спальню.
  - Что случилось?  -  Она не могла скрыть своего недоверия.  -  Кто тебя
прислал? Откуда ты пришла?
  Николь смотрела на нее, не опуская глаз  ее ресницы дрожали.
  - Я убежала.
  - Ах,  -  вздохнула г-жа де Фонтанен со страдальческим выражением лица.
Но все же почувствовала облегчение. - И пришла сюда?
  Николь повела плечами,  точно говоря:  "А  куда мне было идти?  У  меня
больше никого нет".
  - Садись, дорогая. Ну... У тебя измученный вид. Ты голодна?
  - Немножко.
  Она виновато улыбнулась.
  - Так что ж ты молчишь?  - воскликнула г-жа де Фонтанен, увлекая Николь
в столовую.
  Она  увидела,  с  какой жадностью девочка поглощает хлеб  с  маслом,  и
достала из  буфета  остатки холодного мяса  и  варенье.  Николь  ела  молча,
стыдясь своего аппетита и  не в  силах его скрыть.  Ее щеки порозовели.  Она
выпила одну за другой две чашки чая.
  - Когда ты  ела в  последний раз?  -  спросила г-жа  де  Фонтанен   она
выглядела еще более взволнованной, чем девочка. - Тебе не холодно?
  - Нет.
  - Да как же, ты ведь вся дрожишь.
  Николь нетерпеливо махнула рукой:  она сердилась на себя за то,  что не
смогла скрыть своей слабости.
  - Я всю ночь ехала и немного продрогла...
  - Ехала? Откуда же ты сейчас?
  - Из Брюсселя.
  - Боже мой, из Брюсселя! И одна?
  - Да, - отчеканила девушка.
  Ее  голос  свидетельствовал о  твердости  принятого  решения.  Г-жа  де
Фонтанен схватила ее за руку.
  - Ты озябла.  Пойдем ко мне в спальню.  Хочешь лечь,  поспать? Обо всем
расскажешь мне после.
  - Нет,  нет,  сейчас.  Пока мы одни.  Да мне и не хочется спать. Уверяю
вас!
  Было еще только начало апреля. Г-жа де Фонтанен разожгла огонь, укутала
беглянку в теплый платок и заставила сесть возле камина.  Девочка упиралась,
потом уступила  сидела сердитая, глаза пылали и смотрели в одну точку, ни за
что не  желая смягчаться.  Кинула взгляд на  настенные часы   она так хотела
поскорей все сказать, а вот теперь никак не могла решиться. Чтобы не смущать
ее еще больше,  тетка старалась смотреть в сторону.  Прошло несколько минут
Николь молчала.
  - Что бы ты ни натворила,  родная,  - сказала г-жа де Фонтанен, - никто
тебя здесь ни о чем не спросит.  Если хочешь,  храни свою тайну про себя.  Я
благодарна тебе, что ты решила к нам приехать. Ты будешь здесь как своя.
  Николь выпрямилась.  Ее  подозревают в  каком-то проступке,  о  котором
стыдно рассказывать?  От резкого движения платок соскользнул с плеч и открыл
крепкую  грудь,  что  так  не  вязалось  с  совсем  еще  детским  выражением
худенького лица.
  - Наоборот, - сказала она с пылающим взглядом, - я хочу рассказать все.
- И тут же начала с вызывающей сухостью:  - Тетя... Помните, когда вы пришли
на улицу Монсо...
  - Ах,  -  проговорила  г-жа  де  Фонтанен,  и  лицо  ее  снова  приняло
страдальческое выражение.
  - ...я  тогда все слышала,  -  торопливо договорила Николь и  заморгала
глазами.
  Наступило молчание.
  - Я это знала, дорогая.
  Девочка   подавила  рыдание  и   уткнулась  лицом   в   ладони,   точно
расплакалась.  Но почти тотчас опять подняла голову   глаза были сухие, губы
сжаты, но выражение лица стало иным, даже голос переменился.
  - Не думайте о ней плохо,  тетя Тереза!  Знаете, она очень несчастна...
Вы мне не верите?
  - Верю, - ответила г-жа де Фонтанен.
  Ей  не  терпелось задать  один  вопрос   она  посмотрела на  девушку со
спокойствием, которое никого не могло обмануть.
  - Скажи, там, вместе с вами, и... дядя Жером?
  - Да.  - И, помолчав, добавила, поднимая брови: - Он-то и надоумил меня
бежать... приехать сюда...
  - Он?
  - Нет,  то  есть...  Всю эту неделю он приходил каждое утро.  Давал мне
немного денег на жизнь,  потому что я осталась там совсем одна.  А позавчера
сказал:  "Если нашлась бы сердобольная душа,  которая бы тебя приютила, тебе
было бы лучше, чем здесь". Он сказал "сердобольная душа". А я сразу подумала
о вас, тетя Тереза. Я уверена, что и он подумал о вас. Вам не кажется?
  - Может быть,  -  прошептала г-жа де Фонтанен.  Она ощутила вдруг такое
счастье,  что едва не улыбнулась. И поспешила опять спросить: - Но почему ты
оказалась одна? Где ты была?
  - У нас дома.
  - В Брюсселе?
  - Да.
  - Я и не знала, что твоя мама поселилась в Брюсселе.
  - Пришлось -  в  конце ноября.  На  улице Монсо все опечатали.  Маме не
везло,  вечные затруднения,  судебные исполнители требовали денег. Но теперь
все ее долги уплатили, она сможет вернуться.
  Госпожа де Фонтанен подняла глаза.  Она хотела спросить: "Кто уплатил?"
В ее взгляде вопрос выразился до того ясно,  что на губах девочки она прочла
и ответ. И снова не смогла удержаться:
  - А... в ноябре он уехал вместе с ней?
  Николь не ответила. Голос тети Терезы так мучительно дрогнул!
  - Тетя,  -  с трудом выговорила она наконец,  - не сердитесь на меня, я
ничего не  хочу  от  вас  скрывать,  но  очень  трудно все  вот  так,  сразу
объяснить. Вы знаете господина Арвельде?
  - Нет. Кто это?
  - Известный парижский скрипач,  он  учил меня музыке.  О,  он  большой,
очень большой артист - он выступает в концертах.
  - Ну, и?..
  - Он жил в  Париже,  но он бельгиец.  И когда нам надо было бежать,  он
увез нас в Бельгию. У него в Брюсселе дом, там мы и поселились.
  - С ним вместе?
  - Да.
  Она поняла вопрос и не стала уклоняться от ответа   казалось даже, что,
избегая недомолвок,  она получает какое-то жестокое удовольствие.  Но она не
решилась продолжать и замолчала.
  После довольно затянувшейся паузы г-жа де Фонтанен спросила:
  - Но  где же ты была эти последние дни,  когда ты осталась одна и  дядя
Жером тебя навещал?
  - Там.
  - У этого господина?
  - Да.
  - И... твой дядя туда приходил?
  - Конечно.
  - Но каким же образом ты оказалась одна?  -  так же мягко расспрашивала
г-жа Фонтанен.
  - Потому что господин Рауль сейчас на гастролях в Люцерне и в Женеве.
  - Кто такой Рауль?
  - Господин Арвельде.
  - И  мама  оставила тебя  одну  в  Брюсселе,  а  сама поехала с  ним  в
Швейцарию?
  Девочка  махнула  рукой  с  таким  отчаянием,   что  г-жа  де  Фонтанен
покраснела.
  - Прости меня,  дорогая,  -  шепнула она. - Не будем больше об этом. Ты
приехала - и прекрасно. Оставайся у нас.
  Но Николь упрямо замотала головой.
  - Нет,  нет,  я  доскажу,  мне уж немного осталось.  -  Набрав в  грудь
побольше  воздуха,  она  выпалила:  -  Слушайте,  тетя.  Господин Арвельде в
Швейцарии. Но он там без мамы. Потому что он устроил маме ангажемент в одном
брюссельском театре,  она поет в  оперетке,  у  нее обнаружился голос,  и он
заставил ее заниматься.  Она даже имела большой-большой успех в  газетах   у
меня тут в кармане вырезки, можете посмотреть.
  Она запнулась, на миг потеряв нить рассказа.
  - Так вот,  - продолжала она, и глаза ее вспыхнули странным огоньком, -
как раз оттого,  что господин Рауль уехал в Швейцарию,  дядя Жером и пришел.
Но он опоздал. Мамы уже не было. Однажды вечером она поцеловала меня... Хотя
нет,  - она понизила голос и нахмурилась, - мама меня чуть не избила, потому
что не знала, куда меня девать.
  Она подняла голову и с вымученной улыбкой продолжала:
  - О,  если  говорить по  правде,  она  на  меня вовсе и  не  сердилась,
наоборот.
  Улыбка застыла у нее на губах.
  - Она  была так  несчастна,  тетя Тереза,  вы  даже представить себе не
можете: ей нужно было уходить, потому что внизу ее кто-то ждал. И она знала,
что  вот-вот  может прийти дядя Жером,  потому что  он  уже много раз к  нам
приходил,  они  даже  музыкой занимались вместе с  господином Раулем   но  в
последний раз он  сказал,  что ноги его больше у  нас не  будет,  пока здесь
господин Арвельде.  И вот,  уходя, мама велела мне передать дяде Жерому, что
она уезжает надолго,  а меня оставляет и просит его обо мне позаботиться.  Я
уверена,  он бы так и сделал, но я не решилась ему об этом оказать, когда он
пришел.  Он страшно рассердился, я боялась, что он кинется за ними в погоню,
и я нарочно ему соврала, сказала, что жду ее с минуты на минуту. Он везде ее
искал,  думал,  она еще в Брюсселе. Но я уже больше не могла этого выносить,
не могла там оставаться   во-первых, потому что лакей господина Рауля... ах,
я  его ненавижу!  -  Она вздрогнула.  -  У него такие глаза,  тетя Тереза!..
Ненавижу его!  И  когда дядя Жером мне сказал о  сердобольной душе,  я вдруг
сразу решилась.  Вчера утром он дал мне немножко денег,  и  я поскорее ушла,
чтобы лакей у меня их не отобрал,  и до вечера пряталась в церквах,  а потом
села в ночной пассажирский поезд.
  Она говорила быстро,  потупившись.  Когда она подняла голову,  на  лице
г-жи  де Фонтанен,  всегда очень ласковом,  было написано такое негодование,
такая суровость, что Николь умоляюще всплеснула руками:
  - Тетя Тереза, не судите маму так строго, поверьте мне, она ни в чем не
виновата.  Я ведь тоже не всегда веду себя хорошо, я очень ее стесняю, разве
я сама не вижу!  Но теперь я уже большая,  я не могу так жить. Нет, я больше
так не могу,  -  повторила она,  сжав губы.  - Я хочу работать, зарабатывать
себе на жизнь, не быть никому в тягость. Вот почему я приехала, тетя Тереза.
Кроме вас,  у меня нет никого.  Что мне еще было делать? Приютите меня всего
на несколько дней, хорошо, тетя Тереза? Только вы одна можете мне помочь.
  Госпожа де  Фонтанен была  так  растрогана,  что  не  в  состоянии была
выговорить гаи  слова.  Могла ли  она  когда-нибудь думать,  что эта девочка
станет ей вдруг так дорога?  Она смотрела на нее с  нежностью,  которая была
сладка ей самой и унимала собственную боль.  Девочка была сейчас,  возможно,
не  так хороша,  как прежде   губы обметало лихорадкой   но  глаза!  Темные,
серо-голубые,  даже,  пожалуй,  слишком большие,  слишком круглые... И какая
честность, какое мужество в их ясном взгляде!
  Когда  к   г-же  де  Фонтанен  вернулась  способность  улыбаться,   она
наклонилась к Николь:
  - Моя  дорогая,  я  тебя поняла,  я  уважаю твое решение и  обещаю тебе
помочь. Но на первых порах поживи здесь у нас, тебе нужен отдых.
  Она сказала "отдых", а взгляд говорил - "любовь". Николь это поняла, но
не позволила себе растрогаться.
  - Я буду работать, я не хочу никому быть в тягость.
  - А если мама вернется за тобой?
  Ясный взгляд потемнел и сделался на удивление жестким.
  - Ну уж нет, ни за что! - хрипло выговорила она.
  Госпожа де Фонтанен притворилась, что не слышит. Она сказала только:
  - Я бы с радостью оставила тебя здесь... навсегда.
  Девушка  встала,  пошатнулась и  вдруг,  соскользнув на  пол,  положила
голову тетке на колени.  Г-жа де Фонтанен гладила ее по щеке и думала о том,
что нужно коснуться еще некоторых вопросов.
  - Ты насмотрелась, моя девочка, такого, чего в твоем возрасте видеть не
следует... - решилась она наконец.
  Николь хотела выпрямиться, но тетка ей не дала. Она не хотела, чтобы та
увидела,  как  она  покраснела.  Прижимая лоб  девочки  к  своему  колену  и
рассеянно наматывая на палец светлую прядь, она подыскивала слова:
  - Ты уже о  многом догадываешься...  О таком,  что должно оставаться...
тайным... Понимаешь меня?
  Она наклонилась к Николь и заглянула ей в глаза  там вспыхнули искры.
  - О тетя Тереза, вы можете быть спокойны... Никому... Никому! Все равно
бы никто не понял, все стали бы маму обвинять.
  Она хотела скрыть от людей поведение матери - почти так же, как г-жа де
Фонтанен пыталась скрывать поведение Жерома от  своих детей.  Они неожиданно
становились  сообщниками.   Это  стало  ясно,  когда  Николь,  на  мгновенье
задумавшись, подняла к ней оживившееся лицо:
  - Послушайте,  тетя Тереза. Вот что мы должны им сказать: маме пришлось
самой зарабатывать себе на жизнь,  и она нашла выгодное место за границей. В
Англии,  например...  Такое место,  что неудобно было взять меня с  собой...
Погодите...  ну, скажем, место учительницы. - И прибавила с детской улыбкой:
- А раз мама уехала, никто не удивится, что я такая грустная, правда?


VII

  Старый франт снизу выехал пятнадцатого апреля.
  Утром   шестнадцатого   мадемуазель   де   Вез,   предшествуемая  двумя
горничными,  консьержкой г-жой  Фрюлинг  и  подсобным рабочим,  вступила  во
владение холостяцкой квартирой.  Старый франт стяжал себе в  доме не слишком
добрую славу,  и Мадемуазель, стягивая на груди черную шерстяную накидку, до
тех пор не переступала порога,  пока не были распахнуты настежь все окна.  И
только тогда вошла она в прихожую,  обежала,  семеня, все комнаты, потом, не
очень-то успокоенная беспорочной наготою стен,  затеяла такую уборку,  точно
речь шла об изгнании нечистой силы.
  К удивлению Антуана,  старая дева довольно легко примирилась с мыслью о
том,  что братья будут жить за пределами родительского очага,  хотя подобный
план противоречил всем домашним традициям и  не  мог не задевать ее взглядов
на семью и на воспитание. Такое поведение Мадемуазель объяснялось, по мнению
Антуана,  лишь той радостью,  с  которой восприняла она весть о  возвращении
Жака,  и  еще,  конечно,  тем  уважением,  с  каким она относилась к  любому
решению,  исходившему от  г-на  Тибо,  особенно если  его  поддерживал аббат
Векар.  На  самом же  деле  усердие Мадемуазель имело совсем другую причину:
когда она узнала,  что Антуан переедет,  у нее камень свалился с плеч. С тех
пор  как  она  взяла к  себе  Жиз,  бедняжка жила в  постоянном страхе перед
заразой.  Однажды  весной  она  целых  полтора месяца  не  выпускала Жиз  из
комнаты,  позволяя ей дышать воздухом только с  балкона,  и  задержала выезд
всей семьи в Мезон-Лаффит,  -  все из-за того, что маленькая Лизбет Фрюлинг,
племянница консьержки,  заболела коклюшем,  а  чтобы выйти из дома на улицу,
надо было,  разумеется,  проходить мимо швейцарской. Ясно, что Антуан, с его
докторской сумкой и книгами, да еще с вечным больничным запахом, был для нее
постоянной угрозой. Она умолила его, чтобы он никогда не сажал Жиз к себе на
колени. Если, вернувшись домой, он, вместо того чтобы унести пальто к себе в
комнату,  оставлял его по забывчивости на стуле в прихожей или,  опаздывая к
обеду,  садился за стол с немытыми руками,  - она, хотя и отлично знала, что
больными он занимается не в пальто и никогда не уходит из больницы, не вымыв
как следует рук, не могла побороть страха, кусок застревал у нее в горле, и,
едва  дождавшись  десерта,   она   тащила  Жиз   в   комнату  и   подвергала
антисептическим процедурам - полосканию горла и промыванию носа. Переселение
Антуана на  нижний этаж  означало,  что  между ним  и  Жизелью будет создана
защитная зона в  целых два  этажа и  резко уменьшится каждодневная опасность
заразиться.   Поэтому  она  с  таким  тщанием  устраивала  для  зачумленного
карантинный пункт.  За  три  дня квартира была выскоблена,  вымыта,  оклеена
обоями, завешана шторами и обставлена мебелью.
  Жак мог возвращаться.
  При мысли о Жаке она становилась вдвое деятельнее   отрываясь на миг от
работы, она пристально вглядывалась ласковыми глазами в возникавшие перед ее
мысленным взором дорогие черты.  Ее  нежность к  Жиз ничуть не  пригасила ее
любви к Жаку. Она любила его со дня его появления на свет, она начала любить
его  даже намного раньше,  потому что до  него она любила и  воспитывала его
мать,  которой Жак не  знал и  которую она ему заменила.  Это к  ней,  к  ее
раскрытым объятиям,  сделал Жак как-то  вечером свои первые неверные шаги по
ковру в  прихожей   и  четырнадцать лет дрожала она над ним,  как теперь над
Жиз.  Такая любовь -  и такое полное непонимание!  Этот ребенок,  с которого
она,  можно сказать,  глаз не  спускала,  был  для  нее загадкой.  Порой она
приходила в  отчаянье от  этого  чудовища и  горько плакала,  вспоминая г-жу
Тибо,  которая была в  детстве кроткой,  как ангел.  Она не задумывалась над
тем,  от  кого мог унаследовать Жак эту необузданность натуры,  и  винила во
всем  сатану.  Но  потом  неожиданные порывы детского сердца,  великодушные,
нежные, умиляли ее, и тогда она плакала слезами радости. Она так и не смогла
привыкнуть к  его отсутствию,  так и  не  поняла,  почему он  уехал   но  ей
хотелось,  чтобы  его  возвращение превратилось в  праздник,  чтобы в  новой
комнате было все,  что он  любит.  Если бы не вмешательство Антуана,  она бы
забила  шкафы  детскими  игрушками Жака.  Она  заставила перенести из  своей
комнаты кресло,  которое он  любил  и  всегда садился в  него,  когда  бывал
обижен  по совету Антуана она заменила прежнюю кровать Жака новым раскладным
диваном,  который  днем  сдвигался и  придавал комнате строгий вид  рабочего
кабинета.
  Вот  уже целых два дня,  как Жизель была предоставлена самой себе   она
сидела  в  комнате  за  уроками,  но  никак  не  могла  сосредоточиться.  Ей
смертельно хотелось взглянуть,  что  делается внизу.  Она  знала,  что скоро
вернется ее Жако,  что вся эта кутерьма -  из-за его приезда,  и, не в силах
усидеть на месте, волчком вертелась по своей тюрьме.
  На  третье утро пытка стала невыносимой,  а  соблазн настолько сильным,
что к  полудню,  видя,  что тетка не возвращается,  она удрала из комнаты и,
перепрыгивая через ступеньки,  помчалась по  лестнице вниз.  Как  раз в  это
время возвращался домой Антуан.  Она расхохоталась. У него была уморительная
способность глядеть на  нее с  невозмутимой суровостью,  что вызывало у  нее
приступы безумного хохота,  длившегося все  время,  пока  Антуан притворялся
серьезным   за это им обоим попадало от Мадемуазель. Но теперь они были одни
и поспешили этим воспользоваться.
  - Почему ты смеешься? - спросил он наконец, хватая ее за руки.
  Она стала отбиваться и хохотать еще пуще. Потом вдруг сразу умолкла:
  - Мне надо отвыкать от этого смеха,  понимаешь, а то я никогда не выйду
замуж.
  - А ты хочешь замуж?
  - Хочу, - сказала она, поднимая на него свои добрые собачьи глаза.
  Он  смотрел на  пухленькую дикарку и  впервые подумал о  том,  что  эта
одиннадцатилетняя девчушка станет  женщиной,  выйдет замуж.  Он  отпустил ее
руки.
  - А куда ты бежишь - одна, без шляпы, даже без шали? Ведь скоро обед.
  - Я тетю ищу.  У меня там задачка,  а я не могу решить,  - сказала она,
немножко жеманясь.  Потом  покраснела и  ткнула  пальцем в  сумрак лестницы,
туда,  где  из  таинственной двери  холостяцкой квартиры  выбивалась полоска
света. Глаза у нее блестели.
  - Хочешь туда заглянуть?
  Она проговорила "да", беззвучно шевельнув красными губами.
  - А ведь тебе попадет!
  Она замялась, потом кинула на него смелый взгляд, проверяя, не шутит ли
он. И объяснила:
  - Не попадет! Потому что это не грех.
  Антуан улыбнулся:  именно так и  отличала Мадемуазель добро от зла.  Он
спросил было себя,  не вредно ли сказывается на ребенке влияние старой девы,
но,  взглянув на Жиз,  успокоился: этот здоровый цветок будет расти на любой
почве, не нуждаясь ни в чьей опеке.
  Жизель не сводила глаз с приотворенной двери.
  - Ладно, входи, - сказал Антуан.
  Еле сдержав радостный вопль, она мышонком скользнула в квартиру.
  Мадемуазель была одна.  Взобравшись на диван и привстав на цыпочки, она
вешала на стену распятие,  которое подарила Жаку к первому причастию   пусть
оно  и  впредь охраняет сон ее  ненаглядного мальчика.  Она чувствовала себя
веселой,  счастливой,  молодой и,  работая,  напевала.  Узнав шаги Антуана в
прихожей,  она подумала,  что совсем забыла про время.  А  Жизель уже успела
обежать  все  комнаты  и,  не  в  силах  больше  сдерживать переполнявшую ее
радость, принялась пританцовывать и хлопать в ладоши.
  - Боже  милостивый!  -  пробормотала Мадемуазель,  слезая на  пол.  Она
увидела племянницу в зеркале   девочка скакала, как коза, в распахнутые окна
врывался ветер, волосы у нее развевались, она во все горло визжала:
  - Да здравствуют сквоз-ня-ки! Да здравствуют сквоз-ня-ки!

  Она не поняла,  она и  не пыталась понять.  Она даже не подумала о том,
что,  явившись сюда самовольно, девочка проявила непослушание  за шестьдесят
шесть  лет  Мадемуазель привыкла  мириться  с  капризами судьбы.  Но  она  в
мгновение ока расстегнула накидку, кинулась к девочке, кое-как закутала ее и
без  единого  упрека  потащила за  собой,  взлетев на  третий  этаж  гораздо
быстрее, чем Жиз спустилась на первый. И только уложив племянницу под одеяло
и заставив ее выпить чашку горячего отвара, она перевела дух.
  Надо  сказать,  что  ее  страхи были  не  лишены оснований Мать Жизели,
мальгашка{207},  на  которой майор де Вез женился в  Таматаве{207},  где его
полк стоял гарнизоном, умерла от чахотки меньше чем через год после рождения
дочери   а  два  года  спустя майор  тоже  скончался от  долго терзавшей его
болезни, которой он, вероятно, заразился от жены. С тех пор как Мадемуазель,
единственная родственница сироты,  выписала  ее  с  Мадагаскара и  взяла  на
воспитание,  ее  пугала  эта  наследственность,  хотя  девочка  никогда даже
насморком  не  болела,   и  крепость  ее  сложения  единодушно  подтверждали
осматривавшие ее ежегодно врачи.

  Выборы в Академию должны были состояться через две недели, и теперь г-н
Тибо,  видимо,  торопился с возвращением Жака.  Было решено, что г-н Фем сам
привезет его в Париж в ближайшее воскресенье.
  Накануне,  в  субботу,  Антуан ушел из  больницы в  семь вечера   чтобы
избежать семейного ужина, он поел в ресторане по соседству и в восемь часов,
один,  радостно входил в  свое  новое жилище.  Впервые предстояло ему  здесь
ночевать.  С  каким-то  особенным удовольствием он  повернул ключ в  замке и
захлопнул за собой дверь  потом зажег везде свет и стал неторопливо обходить
свою обитель.  Для себя он оставил ту половину квартиры, которая выходила на
улицу,  -  две больших комнаты и  одну поменьше.  В первой было почти пусто:
круглый столик да несколько разностильных кресел вокруг него   здесь был зал
ожидания,  на  случай,  если придется принимать больных.  Во вторую комнату,
самую  большую  из   всех,   он   велел  перенести  из   отцовской  квартиры
принадлежавшую ему  мебель:  широкий  письменный  стол,  книжный  шкаф,  два
кожаных кресла и  множество прочих вещей,  свидетелей его трудовой жизни.  В
маленькой комнате  стояли  туалетный столик  и  платяной шкаф,  туда  же  он
поместил и кровать.
  Книги  были  свалены на  полу  в  прихожей,  рядом  с  нераспакованными
чемоданами.   Калорифер  распространял  приятную  теплоту,  новенькие  лампы
бросали вокруг резкий свет.  Впереди у Антуана был долгий вечер - предстояло
вступить во владение своим царством,  распаковать и  расставить за несколько
часов все вещи,  чтобы в  их  привычной оправе текла отныне его новая жизнь.
Наверху трапеза подходила,  должно быть,  к концу: дремала над тарелкою Жиз,
разглагольствовал г-н Тибо.  Как спокойно было сейчас Антуану, каким сладким
показалось ему  одиночество!  Каминное  зеркало  отражало его  по  пояс.  Он
приблизился к  нему не  без удовольствия.  Разглядывая себя в  зеркалах,  он
всегда  напружинивал плечи,  сжимал  челюсти и,  обратившись к  зеркалу всем
лицом, погружал суровый взгляд в собственные зрачки. Он старался не замечать
своего чересчур длинного туловища,  коротких ног,  хрупких рук, не замечать,
как странно выглядит на этом довольно тщедушном теле слишком крупная голова,
чья массивность еще больше подчеркивалась бородой.  Он хотел себя видеть - и
ощущал себя -  этаким крепко сбитым молодцом,  жизнерадостным, сильным. И он
любил   напряженное  выражение  своего  лица    будто   стараясь  вглядеться
внимательней в каждый миг собственного бытия, он непрестанно морщил лоб, над
самой линией бровей у  него образовалась от  этого глубокая складка,  и  его
взгляд,  обрамленный тенью,  приобрел упрямый  блеск,  который  нравился ему
самому как признак энергии.
  "Начнем с  книг,  -  сказал он себе,  снимая куртку и  бодро распахивая
дверцы пустого шкафа.  - Поглядим... Записи лекций - вниз... Словари - сюда,
чтоб всегда под рукой...  Терапия...  Так...  Тра-ля-ля!  Что ни говори, а я
своего добился.  Первый этаж,  Жак... Кто бы мог в это поверить каких-нибудь
три недели назад?.. Воля у этого молодца просто не-у-кро-ти-мая, - пропел он
нежным голоском,  словно передразнивая кого-то.  - Упорная и неукро-тимая! -
Он  с  интересом кинул взгляд в  зеркало и  сделал пируэт,  так  что едва не
рухнула на пол стопка брошюр, которую он прижимал к подбородку. - Гоп-ля-ля!
Полегче!  Так.  Вот наши полки и ожили...  Теперь -  черед писанины.  Сложим
папки на этажерку,  как раньше,  и  на сегодня хватит...  Но в ближайшие дни
надо  будет  пересмотреть все  записи  и  заметки...  Их  у  меня  набралось
порядочно...  Все  классифицировать,  логично и  стройно,  и  каталог четкий
составить...  Как у Филипа...  Каталог на карточках...  Впрочем, все крупные
врачи..."
  Легким шагом,  почти  танцуя,  ходил он  взад  и  вперед из  прихожей к
этажерке. Вдруг, ни с того, ни с сего, он засмеялся ребяческим смехом.
  - "Доктор Антуан Тибо,  - объявил он, на секунду остановившись и подняв
голову.  -  Доктор Тибо...  Тибо,  - ну, вы, конечно, слышали, специалист по
детским болезням..." -  Он сделал быстрый шажок в сторону, поклонился и стал
степенно ходить в прихожую и обратно. - Перейдем к корзине... Через два года
я добьюсь золотой медали  получу клинику... И конкурс в больницах... Значит,
я  устраиваюсь здесь года на  три,  на четыре,  самое большее.  Уж тогда мне
понадобится квартира поприличней, как у Патрона. - Он снова заговорил нежным
голоском:  -  "Тибо, один из лучших наших молодых клиницистов... Правая рука
Филипа..."  А ведь я сразу учуял,  что следует специализироваться по детским
болезням... Как подумаешь про Луизэ, про Турона... Вот дураки...
  - Ду-ра-ки...  -  повторил он,  уже не думая о них. В руках у него было
полно самых разных предметов,  и  он  рассеянно искал для  каждого привычное
место.  -  Если бы Жак захотел стать врачом,  я бы ему помог, я бы руководил
им...  Двое  врачей Тибо...  Почему бы  и  нет?  Недурная карьера для  Тибо!
Трудная, но зато какое удовлетворение, если у тебя есть вкус к борьбе и хоть
капля гордости! Сколько требуется внимания, памяти, воли! И так каждый день!
Но  зато,  если добьешься!  Крупный врач...  Такой,  как Филип,  например...
Входит  с  этаким  мягким,  уверенным  видом...  Весьма  вежлив,  но  обдает
холодком...  Господин профессор...  Эх,  стать бы видной персоной,  получать
приглашения на консилиум - и именно от тех коллег, которые тебе больше всего
завидуют!
  А я выбрал к тому же специальность самую трудную, детские болезни  дети
не умеют сказать,  что у  них болит,  а  если и скажут,  то обманут.  Вот уж
действительно  оказываешься  один   на   один  с   болезнью,   которую  надо
распознать...  К  счастью,  существует рентген...  Настоящий врач в наши дни
должен быть  и  рентгенологом,  и  сам  операции делать.  Защищу докторскую,
займусь рентгеном.  А потом рядом со своим кабинетом устрою рентгеновский...
С  медсестрой...  Или лучше ассистент в халате...  В дни приема,  как только
случай посерьезней - хлоп, пожалуйте: снимок...
  "Вот  что  мне  сразу  внушило доверие к  Тибо:  всякое обследование он
начинает с просвечивания..."
  Он  улыбнулся звуку собственного голоса и  покосился на зеркало:  "Ну и
что ж,  сам знаю,  честолюбие,  -  подумал он и рассмеялся цинично.  - Аббат
Векар говорит:  "Семейное честолюбие Тибо".  Отец, тот, конечно... Не спорю.
Но  я...  хотя что  ж  тут  такого,  я  тоже честолюбив.  Почему бы  и  нет?
Честолюбие -  мой рычаг,  рычаг всех моих сил. Я им пользуюсь. И имею на это
право. Разве не следует в первую очередь полностью использовать свои силы? А
каковы они,  мои силы? - Он улыбнулся, сверкнув зубами. - Я отлично их знаю.
Прежде всего,  я  понятлив и памятлив   все,  что понял,  запомнил.  Затем -
работоспособность.  "Тибо работает как вол!" Пусть говорят,  тем лучше!  Они
просто завидуют мне.  Ну,  а еще,  что же еще?  Энергия.  Уж что-что,  а это
имеется".
  - Энергия не-о-бы-чай-ная,  - медленно произнес он, снова вглядываясь в
свое отражение. - Это как электрический потенциал... Заряженный аккумулятор,
всегда наготове,  и я могу совершать любые усилия! Но чего бы стоили все эти
силы,  если б не было рычага,  чтобы пользоваться ими,  господин аббат? - Он
держал в  руке плоскую,  сверкавшую в свете люстры никелированную коробочку,
не  зная,  куда ее  положить   в  конце концов он  сунул ее на верх книжного
шкафа.  -  И тем лучше,  -  сказал он громко и с тем насмешливым нормандским
выговором,  к  которому прибегал иногда  его  отец.  -  И  тра-ля-ля,  и  да
здравствует честолюбие, господин аббат!
  Корзина пустела.  Антуан  достал с  самого дна  две  маленьких плюшевых
рамки и  рассеянно на них посмотрел.  Это были фотографии деда с материнской
стороны  и  матери:  красивый  старик  во  фраке,  стоящий  возле  круглого,
заваленного книгами  столика   молодая  женщина,  с  тонкими чертами лица  и
невыразительным кротким взглядом,  в  корсаже с квадратным вырезом,  с двумя
мягкими,  ниспадающими на  плечи локонами.  Он так привык всегда иметь перед
глазами это  изображение матери,  что  такою ее  себе  и  представлял,  хотя
портрет относился ко  времени,  когда г-жа  Тибо  была еще  невестой,  и  он
никогда с  такой прической ее не видел.  Ему было девять лет,  когда родился
Жак,   а   мать  умерла.   Дедушку  Кутюрье  он   помнил  лучше    тот   был
ученым-экономистом,  приятелем Мак-Магона{211},  после падения Тьера едва не
стал  префектом департамента Сены  и  долгие годы был  президентом Академии
Антуан навсегда запомнил его  приветливое лицо,  белые муслиновые галстуки и
набор из семи бритв с перламутровыми ручками, в футляре акуловой кожи.
  Он водворил фотографии на камин, возле груды окаменелостей и минералов.
Оставалось  навести  порядок  на  письменном  столе,   заваленном  вещами  и
бумагами.  Он  весело принялся за  работу.  Комната преображалась на глазах.
Закончив,  он с удовлетворением огляделся. "Что касается белья и платья, это
уж  дело  матушки  Фрюлинг",   -  подумал  он  лениво.  (Желая  окончательно
избавиться от  опеки Мадемуазель,  он настоял на том,  чтобы уборкой и  всем
хозяйствам ведала у него только консьержка). Закурив папиросу, он развалился
в кожаном кресле.  Редко выпадал такой вечер, совершенно свободный  ему даже
стало как-то не по себе. Час был еще не поздний  чем же заняться? Посидеть в
кресле,  покурить,  помечтать? Надо бы, правда, написать несколько писем, да
уж нет, дудки!
  "А,  вот что, - подумал он вдруг и встал, - я ведь хотел поглядеть, что
сказано у  Эмона насчет детского диабета...  -  Он положил на колени толстый
сброшюрованный том  и  принялся листать.  -  Да...  Да,  действительно,  мне
следовало бы это знать,  -  пробормотал он,  хмуря брови.  -  Я в самом деле
ошибся...  Если б не Филип, бедному мальчугану был бы каюк - по моей вине...
Ну,  ну,  не совсем по моей, и все же... - Он захлопнул книгу и бросил ее на
стол.  -  Как  сухо,  однако,  держится  Патрон  в  таких  случаях!  Сколько
тщеславия,  как дорожит своей репутацией!  "Лечение,  которое вы  назначили,
милейший Тибо,  только ухудшило бы его состояние!" И это при студентах,  при
сестрах! Ужасно!"
  Засунув  руки  в  карманы,  он  прошелся по  комнате.  "Надо  было  ему
ответить.  Надо  было  сказать:  "Если бы  вы  сами  выполняли свой долг!.."
Великолепно. Он отвечает: "Господин Тибо, я думаю, уж в этом никто..." И тут
бы я ему врезал:  "Виноват! Если б вы приходили по утрам вовремя и сидели бы
до конца приема, вместо того чтобы в половине двенадцатого удирать к платным
больным,  мне не приходилось бы делать за вас вашу работу и опасность ошибки
была бы исключена!" Бац! При всем честном народе! Дулся бы на меня целых две
недели, да мне-то, в конце концов, наплевать!"
  У  него  внезапно сделалось злое  лицо.  Он  пожал  плечами и  принялся
рассеянно заводить стенные часы   потом вздрогнул,  надел куртку и снова сел
на  прежнее место.  Недавней радости как  не  бывало   на  душе  вдруг стало
холодно.
  - Дурак,  -  пробормотал он с недоброй улыбкой.  Нервно заложил ногу на
ногу и  закурил еще одну папиросу.  Но,  произнося "дурак",  он думал о том,
какой  у  доктора Филипа верный глаз,  какая  огромная,  порою поразительная
опытность  в этот миг гениальность Патрона предстала перед ним во всей своей
удручающей очевидности.
  "А я,  я-то как?  - спросил он себя, и ему стало вдруг душно. - Научусь
ли я когда-нибудь видеть болезнь так же ясно, как он? Эта почти безошибочная
прозорливость, - ведь только благодаря ей и можно стать великим клиницистом,
- будет  ли  она  когда-нибудь  у  меня?..   Конечно,   память,  трудолюбие,
настойчивость...  Но  обладаю ли я  еще чем-то,  кроме этих качеств,  годных
разве  что  для  подчиненного?  И  ведь  не  в  первый раз  я  спотыкаюсь на
диагнозе...  на легком диагнозе,  -  да,  картина была ясная, случай в общем
классический,  ярко выраженный...  Ах! - Он порывисто вытянул руку. - Это не
приходит само,  - работать, накапливать, накапливать опыт! - Он побледнел. -
А завтра -  Жак!  Завтра вечером Жак будет здесь, в соседней комнате, а я...
я..."
  Одним прыжком он вскочил с кресла. План совместной жизни предстал вдруг
перед ним в своем истинном свете -  как непоправимая глупость!  Он больше не
думал о взятой на себя ответственности,  он думал лишь о тех путах,  которые
отныне свяжут его,  будут мешать любому движению.  Он уже не понимал, что за
муха его укусила,  почему он решил взвалить на себя спасение Жака.  Разве он
может позволить себе растрачивать попусту время? Разве есть у него хоть один
свободный час в  неделю?  Дурак!  Сам привязал себе камень на шею!  И некуда
отступать!
  Безотчетно он вышел в прихожую,  открыл дверь в комнату, приготовленную
для  Жака,  и  застыл на  пороге,  шаря взглядом по  темноте.  Его  охватило
отчаянье.  "Куда,  куда бежать,  черт возьми,  где найдешь покой?  Покой для
работы,  покой,  чтоб думать лишь о своем?  Вечно уступки!  Семья, приятели,
Жак!  Все будто сговорились мешать мне работать, мешать жить!" Кровь прилила
к  голове,  в горле пересохло.  Прошел на кухню,  выпил два стакана холодной
воды и вернулся в спальню.
  В  полном унынии начал он раздеваться.  В  этой комнате,  где он еще не
успел обзавестись домашними привычками,  ему  было  явно  не  по  себе,  все
казалось неуютным, вещи выглядели чужими, даже враждебными.
  Прошел чуть ли не час,  пока он лег,  и  потом долго еще не мог уснуть.
Непривычным было  близкое соседство уличного шума   он  вздрагивал от  стука
шагов по  тротуару.  Мысли все были какие-то  случайные -  о  том,  что надо
починить будильник, и о том, как на днях, засидевшись на вечеринке у Филипа,
он с трудом нашел авто...  Временами с пронзительной четкостью вспоминалось:
возвращается Жак  в отчаянье ворочался он на узкой кровати.
  "В конце концов,  -  думал он с  яростью,  -  должен же я устроить свою
жизнь!  Пусть сами выпутываются,  как знают!  Поселю его здесь,  раз уж  так
порешили.  Налажу его занятия,  так и быть. А там пусть делает, что хочет! Я
взял на  себя ответственность за него.  Но на этом -  стоп!  Пусть не мешает
моей карьере! Должен же я устроить свою жизнь! А все прочее..."
  От  его любви к  мальчику не  осталось и  следа.  Он вспомнил поездку в
Круи. Вновь увидел брата, худого, истомленного одиночеством  а может, у него
туберкулез?  Если так, он уговорит отца отправить Жака в хороший санаторий -
не в  Швейцарию,  а в Овернь или в Пиренеи   и он,  Антуан,  останется один,
будет свободно располагать своим временем, работать, как сочтет нужным... Он
даже  поймал себя  на  мысли:  "Возьму себе  его  комнату,  устрою там  свою
спальню!.."


VIII

  Назавтра Антуан проснулся в совершенно ином расположении духа и потом в
больнице  поглядывал все  утро  с  радостным нетерпением на  часы   хотелось
поскорее принять брата из  рук г-на  Фема.  На  вокзал он  явился задолго до
поезда  и,  расхаживая взад  и  вперед  по  платформе,  припоминал все,  что
собирался сказать г-ну  Фему относительно исправительной колонии.  Но  когда
поезд  подошел к  перрону и  он  заметил в  толпе  пассажиров силуэт Жака  и
директорские очки,  - все заранее приготовленные, тщательно взвешенные слова
выпали из головы, и он побежал навстречу прибывшим.
  Господин Фем так и смял   он приветствовал Антуана, как самого близкого
друга   одет он был изысканно,  в  светлых перчатках и так тщательно выбрит,
что  ему  пришлось  густо  напудрить лицо,  чтобы  скрыть  раздражение кожи.
Очевидно,  он вознамерился проводить братьев до самого дома, и все порывался
посидеть с ними на террасе какого-нибудь кафе.  Подозвав таксомотор,  Антуан
прервал  процедуру прощанья.  Г-н  Фем  собственноручно положил  на  сиденье
узелок Жака,  и  когда машина уже тронулась,  он,  рискуя попасть под колеса
носками своих лакированных туфель,  еще раз просунулся в окошко,  дабы пылко
пожать  молодым  людям  руки  и  передать  через  Антуана  нижайшие  поклоны
господину учредителю.
  Жак плакал.
  Он  еще ни  слова не  вымолвил,  не отозвался ни единым движением на ту
сердечность,  с  какой его встретил брат.  Но при виде угнетенного состояния
мальчика у  Антуана усилилась жалость к нему,  с большей силой вспыхнули все
те новые чувства,  что переполняли его сердце.  Напомни ему кто-нибудь о его
вчерашней враждебности,  он с негодованием отверг бы подобное обвинение,  он
бы  искренне признался,  что чувствует лишь одно:  возвращение брата придает
наконец смысл  его  существованию,  которое до  этого времени было  пустым и
бесплодным.
  Когда он привел брата в их новую квартиру и закрыл за собою дверь, душа
у него ликовала и пела, как у молодого влюбленного, который принимает первую
в своей жизни любовницу в приготовленном для нее доме.  Он подумал об этом и
посмеялся над собой   впрочем,  какое ему дело до  того,  смешон он или нет,
если он  ощущает себя счастливым и  добрым!  И  как  ни  безуспешны были его
старания уловить на  лице брата хотя бы  тень удовольствия,  он ни минуты не
сомневался, что справится со взятой на себя задачей.
  Перед самым их приходом в комнате Жака побывала Мадемуазель  она зажгла
для уюта огонь в  камине и  поставила на видном месте тарелку с  миндальными
пирожными,  обсыпанными  сахарной  пудрой  с  ванилью,  -  изделие  соседней
кондитерской,  к  которому Жак питал в  былые времена особое пристрастие.  В
стакане на ночном столике стоял букетик фиалок, из него выглядывала бумажная
ленточка, на которой Жизель вывела разноцветными буквами:

ДЛЯ ЖАКО

  Но  Жако ничего этого не  заметил.  Антуан стал снимать пальто,  а  он,
войдя, сразу сел возле дверей со шляпой в руках.
  - Да ты обойди все по-хозяйски! - крикнул Антуан.
  Жак нехотя присоединился к  брату,  бросил рассеянный взгляд на  другие
комнаты и вернулся на прежнее место. Казалось, он чего-то ждет и боится.
  - Хочешь, поднимемся, поздороваемся с ними? - предложил Антуан.
  И по тому,  как Жак вздрогнул,  он понял,  что только об этом мальчик и
думает с  первой минуты своего прихода.  Лицо Жака мертвенно побледнело.  Он
потупился, но тут же вскочил, словно приближение рокового момента и страшило
его, и вместе с тем вызывало нетерпеливое желание поскорее с этим покончить.
  - Что ж,  пошли.  Заглянем на  минутку -  и  тут же уйдем,  -  прибавил
Антуан, чтобы его подбодрить.
  Господин Тибо  ожидал их  у  себя в  кабинете.  Он  пребывал в  хорошем
настроении: небо было синее, весна близка, утром, во время воскресной мессы,
сидя на почетной скамье в приходской церкви, он с удовольствием думал о том,
что  в  следующее воскресенье на  этом  самом месте,  несомненно,  будет уже
восседать новый  член  Академии.  Он  пошел  навстречу сыновьям и  поцеловал
младшего.
  Жак рыдал.  Г-н  Тибо усмотрел в этих слезах признак раскаянья и добрых
намерений   он был растроган, но виду не подавал. Усадив мальчика на одно из
двух кресел с  высокими спинками,  которые стояли по обе стороны камина,  он
стал ходить,  заложив руки за спину,  взад и вперед по кабинету и, по своему
обыкновению,  шумно отдуваясь,  произнес краткое наставление,  ласковое,  но
твердое,   напомнив,  на  каких  условиях  даровано  Жаку  счастливое  право
вернуться к  семейному очагу,  и  посоветовав ему  проявлять по  отношению к
Антуану такую же почтительность и  послушание,  как если бы речь шла о самом
отце.
  Его  разглагольствования  были  прерваны  нежданным  посетителем    это
оказался будущий коллега по Академии,  и г-н Тибо,  не желая задерживать его
слишком долго в  гостиной,  отпустил сыновей.  Все же  он сам проводил их до
дверей кабинета,  и  в  то  время,  как одна его рука приподнимала портьеру,
другая легла на голову раскаявшемуся питомцу колонии.  Жак почувствовал, как
отцовские  пальцы  гладят  его  волосы  и  похлопывают  по  затылку,  и  это
родительское прикосновение было для  него так  непривычно,  что он  не  смог
сдержать волнение   обернувшись,  он схватил пухлую, вялую руку, намереваясь
поднести ее  к  губам.  Г-н  Тибо  удивился,  недовольно приподнял веки и  с
чувством неловкости отдернул руку.
  - Ладно,   ладно...   -   проворчал  он,  рывками  высвобождая  шею  из
воротничка.
  Повышенная чувствительность сына,  на  его  взгляд,  ничего хорошего не
предвещала.
  Когда  они  зашли  к  Мадемуазель,  она  одевала Жизель,  чтобы идти  к
вечерне.  Увидев  в  дверях  вместо  непоседливого  чертенка,  которого  она
ожидала,  длинного бледного подростка с  покрасневшими глазами,  Мадемуазель
сложила  молитвенно руки,  и  лента,  которую она  хотела  вплести в  волосы
девочки, выскользнула у нее из пальцев. Она была так потрясена, что не сразу
решилась его поцеловать.
  - Боже мой! Так это ты? - вымолвила она наконец, кидаясь к нему.
  Она  прижимала его  к  своей  пелеринке,  потом отступала назад,  чтобы
получше его разглядеть,  и  сверкающими глазами впивалась в  него,  так и не
находя в его лице дорогих ей некогда черт.
  Жиз,  еще  больше обманутая в  своих  ожиданиях,  уставилась смущенно в
ковер и кусала губы,  чтобы не расхохотаться. Первая улыбка Жака пришлась на
ее долю.
  - Ты меня не узнаешь?  -  сказал он, направляясь к ней. Лед был сломан.
Она бросилась ему на  шею,  потом взяла за руку и  принялась скакать вокруг,
как козленок.  Но в  этот день она так и не решилась с ним заговорить и даже
не спросила, видел ли он ее цветы.
  Вниз  спустились все  вместе.  Жизель не  выпускала руку  своего Жако и
молча прижималась к  нему с чувственностью молодого зверька.  Они расстались
на нижней площадке. Но в подъезде она обернулась и обеими руками послала ему
сквозь стеклянную дверь крепкий воздушный поцелуй, которого он не увидел.

  Когда они снова остались одни,  Антуан, взглянув на брата, сразу понял,
что  после  свидания  с  родными  у  него  на  душе  полегчало  и  состояние
переменилось к лучшему.
  - Как ты думаешь, нам с тобой будет хорошо здесь вдвоем? Ответь!
  - Да.
  - Да  ты  садись,  располагайся поудобнее   бери вон то большое кресло,
увидишь, как в нем хорошо. Я пойду займусь чаем. Есть хочешь? Пойди, принеси
сюда пирожные.
  - Спасибо, я не хочу.
  - Зато я хочу!
  Ничто не  могло испортить Антуану хорошее настроение.  Этот  труженик и
затворник обрел наконец сладостную возможность кого-то любить,  защищать,  с
кем-то делиться. Он беспричинно смеялся. Хмельное блаженство, овладевшее им,
располагало его  к  излиянию чувств,  что  в  обычное время  было  ему  мало
свойственно.
  - Папиросу?  Нет?  Ты смотришь на меня...  Ты не куришь? Ты смотришь на
меня все время так,  будто...  будто я расставляю тебе сети! Брось, старина,
больше непринужденности,  какого черта,  побольше доверия.  Ты ведь уже не в
исправительной колонии! Ты все еще мне не доверяешь? Скажи!
  - Да нет.
  - Тогда в чем же дело?  Или ты боишься,  что я тебя обманул,  вернуться
уговорил, а свободы, на которую ты надеешься, не дам?
  - Н... нет.
  - Чего ты боишься? Жалеешь о чем-то?
  - Нет.
  - Тогда что же? Что творится в упрямой твоей башке? А?
  Он подошел к мальчику   ему хотелось наклониться,  поцеловать его, - но
он  сдержался.  Жак поднял на  Антуана тусклый взгляд.  Видя,  что брат ждет
ответа, проговорил:
  - Почему ты меня об этом спрашиваешь?  - И, вздрогнув, почти прошептал:
- Какое это имеет значение?
  Наступило короткое молчание.  Антуан глядел на  младшего брата с  таким
сочувствием, что тому опять захотелось плакать.
  - Ты словно болен,  малыш,  -  грустно сказал Антуан. - Но это пройдет,
поверь.  Только позволь мне заботиться о тебе...  Любить тебя,  - добавил он
робко и не глядя на мальчика.  -  Мы еще плохо друг друга знаем. Сам посуди,
девять лет разницы,  ведь это огромная пропасть,  пока ты был ребенком. Тебе
было одиннадцать лет,  а мне двадцать   что общего могло быть у нас?  Теперь
совсем другое дело.  Я  даже не знаю,  любил ли я  тебя раньше   я просто не
задумывался над этим. Видишь, как я с тобой откровенен. Но я чувствую, что и
в этом произошла перемена.  Я очень рад,  очень... я даже тронут, оттого что
ты здесь,  возле меня.  Жизнь для нас обоих станет легче и лучше. Не веришь?
Пойми ты:  теперь,  уходя из больницы,  я буду спешить домой -  к нам домой.
Приду - и застану тебя за письменным столом, увлеченного занятиями. Верно? А
вечерком спустимся пораньше от  отца,  сядем каждый у  себя,  под лампой,  а
двери оставим открытыми,  чтобы видеть друг друга, чтобы чувствовать, что мы
тут, по соседству... А то заговоримся, заболтаемся, как двое друзей, так что
и спать идти не захочется... Что с тобой? Ты плачешь?
  Он  подошел к  Жаку,  присел на  подлокотник кресла и,  после недолгого
колебания,  взял его за  руку.  Жак отвернул заплаканное лицо,  стиснул руку
Антуана и долго не отпускал, лихорадочно сжимая.
  - Антуан!  Антуан! - воскликнул он наконец сдавленным голосом. - Если б
ты только знал, что со мной было за этот год...
  Он так отчаянно зарыдал,  что Антуан не решился ни о чем спрашивать. Он
обнял брата за плечи и нежно прижал к себе.  Однажды,  в сумраке фиакра,  во
время их первого разговора по душам,  ему уже довелось испытать это ощущение
пьянящей жалости,  этот внезапный прилив силы и  воли.  С  тех  пор довольно
часто  приходила ему  в  голову мысль,  которая сейчас обрела вдруг странную
четкость. Он встал и принялся шагать из угла в угол.
  - Послушай,  -  начал он в каком-то необычном возбуждении, - я и сам не
знаю,  почему я с тобой об этом сегодня говорю.  Впрочем, у нас будет случай
еще вернуться к этой теме. Понимаешь, о чем я думаю, - о том, что мы с тобой
братья.  Оно как будто и пустяк, но в этом коренится что-то совершенно новое
и  очень важное для меня.  Братья!  Не  только одна кровь,  но одни корни от
начала времен, общие соки, общий порыв! Мы не только два индивидуума, Антуан
и Жак,  мы двое Тибо,  мы -  Тибо.  Понимаешь,  о чем я?  Это даже страшно -
ощущать в себе этот порыв,  один и тот же порыв,  порыв Тибо. Понимаешь? Мы,
Тибо,  -  не такие, как все люди вокруг. Я даже думаю, что в нас есть нечто,
чего нет в остальных, - потому что мы - Тибо. Где бы я ни был, в коллеже ли,
в  университете,  в больнице,  я всюду ощущал себя одним из Тибо,  существом
особым,  не  решусь сказать высшим,  хотя почему,  почему бы и  нет?  -  да,
существом высшим,  обладающим силой,  которой нет у других.  Ты когда-нибудь
задумывался над этим?  Разве в  школе,  каким бы  ты  ни был лодырем,  ты не
чувствовал того внутреннего порыва,  который сообщал тебе превосходство -  в
смысле силы - над всеми другими?
  - Да, - выговорил Жак  он уже больше не плакал.
  Он разглядывал Антуана со страстным любопытством,  и  его лицо выразило
вдруг такой ум и зрелость, словно он стал старше на десять лет.
  - Я уж давно это заметил,  - опять заговорил Антуан. - В нас заключено,
вероятно,  какое-то необычное сочетание гордости,  буйства,  упрямства и бог
знает чего еще.  Да вот,  возьми отца...  Но ты его по-настоящему не знаешь.
Впрочем,  с отцом -  случай особый. Так вот, - продолжал он, помолчав, и сел
напротив Жака, наклонившись вперед и упираясь руками в колени, как это делал
г-н  Тибо,  -  я  хотел тебе только сказать,  что эта тайная сила непрерывно
проявляется в  моей жизни,  не  знаю,  как  это лучше выразить,  проявляется
наподобие волны,  вроде  тех  глубинных валов,  которые вдруг нас  вздымают,
когда  мы  плывем,  и  несут  на  себе,  позволяя  вмиг  преодолеть огромное
расстояние! Ты сам убедишься! Это чудесно. Но нужно уметь этим пользоваться.
Когда  обладаешь такой  силой,  нет  ничего невозможного,  ничего трудного в
жизни.  И  в  нас она есть,  эта сила,  в  тебе и  во мне.  Понимаешь?  Вот,
например,  я...  Но не будем сейчас обо мне...  Поговорим о  тебе.  Для тебя
пришло время измерить эту силу,  живущую в тебе, познать ее, овладеть ею. Ты
потерял много  времени,  но  ты  его  наверстаешь одним махом,  если  только
захочешь.  Хотеть!  Далеко не все люди способны хотеть.  (Впрочем, я сам это
понял только недавно.) Лично я способен хотеть. И ты тоже способен. Все Тибо
способны хотеть. Поэтому-то нам, Тибо, любой труд по плечу. Обогнать других!
Утвердить  себя  в  жизни!  Это  необходимо.  Необходимо,  чтобы  эта  сила,
сокровенная сила нашей природы, наконец проявила себя! В тебе и во мне древо
Тибо должно расцвести. Расцветший род! Ты это понимаешь?
  Жак  все  так  же,  не  отрываясь,  с  мучительным вниманием смотрел на
Антуана.
  - Ты это понимаешь, Жак?
  - Ну конечно, понимаю! - почти выкрикнул он.
  Его  светлые глаза сверкали,  в  голосе билось раздражение,  уголки рта
сложились в странную гримасу,  -  можно было подумать,  будто он сердится на
брата за то, что тот взбаламутил его душу. Его словно передернуло мгновенным
ознобом, потом лицо погасло и на него легла маска крайней усталости.
  - Ах, оставь меня! - проговорил он вдруг и уронил голову на руки.
  Антуан замолчал. Он разглядывал брата. Как похудел, побледнел он за эти
две недели!  Рыжие волосы были коротко острижены, и особенно резко бросалась
в глаза неправильность черепа,  оттопыренные уши,  худая шея. Антуан заметил
прозрачность кожи на висках, серый цвет лица, круги под глазами.
  - Отучился? - спросил он без обиняков.
  - От чего? - пробормотал Жак.
  Ясный  взгляд  потускнел.   Мальчик,   краснея,   попытался  изобразить
удивление.
  Антуан не ответил.
  Время шло.  Он посмотрел на часы и встал  в пять часов начинался второй
обход. Он не сразу решился сказать брату, что оставляет его до ужина одного
но, вопреки ожиданию, Жак воспринял его уход едва ли не с удовольствием.
  В  самом  деле,  оставшись  один,  он  ощутил  облегчение.  Сперва  ему
захотелось осмотреть квартиру.  Но в прихожей,  при виде запертой двери, его
охватило необъяснимое беспокойство   он опять закрылся в  своей комнате.  До
сих  пор он  даже не  разглядел ее  как следует.  Наконец-то  увидел букетик
фиалок,  ленточку.  События дня перепутались у  него в голове,  -  встреча с
отцом, разговор с Антуаном. Он повалился на диван и опять заплакал  отчаянья
больше не было   нет,  он плакал теперь потому,  что бесконечно устал, и еще
из-за комнаты,  из-за фиалок, из-за отцовской руки на затылке, из-за доброты
Антуана,  из-за всей этой новой и неведомой жизни  он плакал оттого, что все
наперебой толковали ему  о  своей любви,  оттого,  что  теперь все начнут им
заниматься,  с  ним  говорить,  улыбаться ему   оттого,  что  придется  всем
отвечать  оттого, что его покою пришел конец.


IX

  Чтобы переход Жака к новой жизни был более плавным,  Антуан отложил его
возвращение в  лицей до  октября.  Вместе со  своими бывшими однокурсниками,
ныне  преподавателями университета,  он  выработал  программу повторительных
занятий,  которые должны были  постепенно вернуть мальчику утраченные навыки
умственной работы.  За  дело взялись трое преподавателей.  Это  были молодые
люди,  друзья.  Ученик-вольнослушатель работал регулярно,  в меру своих сил,
насколько хватало внимания.  Вскоре Антуан с  радостью убедился,  что месяцы
заточения в  исправительной колонии  нанесли мыслительным способностям брата
гораздо меньший урон,  чем он опасался  в некоторых отношениях его ум стал в
одиночестве даже  более зрелым,  и  если поначалу дело продвигалось довольно
медленно,  то  вскоре  успехи  брата  превзошли все  ожидания Антуана.  Свою
независимость Жак  использовал с  толком  и  не  злоупотреблял ею.  Впрочем,
Антуан,  не  говоря об этом отцу,  но с  молчаливого согласия аббата Векара,
решил пренебречь неудобствами,  связанными с  предоставленной Жаку свободой.
Он сознавал богатство этой натуры и понимал,  что будет гораздо полезнее,  -
если дать ей развиваться самостоятельно, не ставя лишних препон.
  В  первые дни  мальчик с  глубоким отвращением выходил из  дому.  Улица
оглушала  его.  Антуану  приходилось изобретать всяческие  поручения,  чтобы
заставить брата дышать воздухом.  Жак заново знакомился с  родным кварталом.
Скоро он  даже  вошел во  вкус прогулок   время года стояло прекрасное   ему
нравилось идти набережными до  собора Богоматери,  бродить по  Тюильрийскому
саду.  Однажды он даже набрался храбрости и  зашел в  Лувр   но воздух музея
показался ему душным и затхлым, а вереницы картин до того однообразными, что
он поспешил уйти и больше туда не возвращался.
  За  обеденным столом  он  по-прежнему был  молчалив   он  слушал  отца.
Впрочем,  толстяк держался с  такой неумолимой властностью и был так суров в
обращении,  что  все,  кто жил под его кровом,  молча прятались -  каждый за
своей маской. Даже Мадемуазель, при всем своем безоглядном преклонении перед
г-ном Тибо,  скрывала от него свое подлинное лицо.  А он,  давая полную волю
своей потребности навязывать окружающим непререкаемые суждения,  наслаждался
этим почтительным безмолвием, которое простодушно принимал за всеобщее с ним
согласие.  С  Жаком он  держался крайне сдержанно и,  верный взятым на  себя
обязательствам, никогда не спрашивал его, как он проводит время.
  Был,  однако,  один пункт,  в котором г-н Тибо остался непреклонным: он
категорически  запретил  поддерживать  какие  бы  то  ни  было  отношения  с
Фонтаненами и для большей безопасности даже решил,  что Жак не появится этим
летом в  Мезон-Лаффите,  куда г-н Тибо переезжал вместе с Мадемуазель каждую
весну и  где у  Фонтаненов тоже был небольшой участок на  опушке леса.  Было
условлено, что Жак, как и Антуан, останется на лето в Париже.
  Запрещение видеться с  Фонтаненами стало предметом серьезного разговора
между братьями.  Первым побуждением Жака  было  взбунтоваться:  у  него было
такое  чувство,  что  допущенная  в  свое  время  несправедливость не  будет
устранена до  тех пор,  пока его друг останется под подозрением.  Эта бурная
реакция даже понравилась Антуану:  он усмотрел в ней свидетельство того, что
Жак,  подлинный Жак возрождается.  Но когда первая волна гнева улеглась,  он
принялся увещевать брата.  И  без особого труда добился от  него обещания не
искать встреч с  Даниэлем.  По  правде сказать,  Жак  и  не  особенно к  ним
стремился.  Он  все  еще  дичился людей  и  вполне довольствовался дружбой с
братом,  тем  более  что  Антуан  старался держаться с  ним  по-товарищески,
запросто,  не подчеркивая ни разницы в возрасте,  ни власти,  которой он был
облечен.

  Как-то  в  начале  июня,  возвращаясь  домой,  Жак  увидел,  что  перед
подъездом толпится народ:  матушку Фрюлинг хватил удар,  она лежала на  полу
поперек швейцарской.  Вечером она пришла в сознание, но правая рука и правая
нога у нее не действовали.
  Через несколько дней,  утром,  как  раз когда Антуан собирался уходить,
раздался звонок. В дверях стояла настоящая Гретхен в розовой блузке и черном
фартучке  она покраснела, но сказала со смелой улыбкой:
  - Я  пришла квартиру убрать...  Господин Антуан меня не узнает?  Лизбет
Фрюлинг...
  Говор у  нее  был эльзасский,  в  ее  детских устах звучавший еще более
протяжно.  Антуан  вспомнил  "сиротку  матушки  Фрюлинг",  в  былые  времена
скакавшую день-деньской во дворе на одной ножке. Она объяснила, что приехала
из Страсбурга,  чтобы ухаживать за теткой и заменить ее в работе по дому  не
теряя времени, она принялась за уборку.
  Она стала приходить ежедневно.  Приносила поднос и прислуживала молодым
людям за завтраком.  Антуан подшучивал над тем,  как она быстро краснеет,  и
расспрашивал о  жизни в  Германии.  Ей было девятнадцать лет   все шесть лет
после отъезда из  их дома она прожила в  Страсбурге у  своего дяди,  который
держал гостиницу-ресторан неподалеку от  вокзала.  Пока  рядом бывал Антуан,
Жак тоже вставлял в разговор слово-другое.  Но если он и Лизбет оставались в
квартире одни, он ее избегал.
  Однако,  когда Антуан дежурил в больнице, она приносила завтрак прямо в
комнату Жака.  Тогда он спрашивал ее,  как себя чувствует тетка, и Лизбет не
скупилась на подробности: матушка Фрюлинг поправляется, но медленно  у нее с
каждым днем улучшается аппетит.  К  еде  Лизбет питала глубочайшее уважение.
Она была маленькая и толстенькая, но гибкость фигурки говорила о пристрастии
к танцам,  пению,  играм. Смеясь, она смотрела на Жака без всякого смущения.
Смышленая мордочка,  курносый нос, свежие, чуть пухловатые губки, фарфоровые
глаза, вокруг лба - целая копна волос, даже не белокурых, а цвета пеньки.
  С каждым днем Лизбет все дольше задерживалась поболтать.  Жак уже почти
не  робел.  Он  слушал ее  внимательно и  серьезно.  Он  вообще умел  хорошо
слушать,  и  окружающие постоянно делились с  ним секретами и изливали перед
ним душу -  слуги,  однокашники,  даже порою учителя.  Лизбет болтала с  ним
более непринужденно,  чем с Антуаном  со старшим братом она держалась совсем
ребячливо.

  Как-то  утром она  заметила,  что  Жак листает немецкий словарь,  и  ее
скованность растаяла окончательно.  Она захотела узнать, что он переводит, и
очень умилилась, узнав песенку Гете, которую она знала наизусть и даже пела:

  Flie e, flie e, lie er Flu !
   immer werd'ich froh...*
  ______________
  * Лейся, мой ручей, стремись! Жизнь уж отцвела...{225} (нем.). (Перевод
В.А.Жуковского).


  Немецкая поэзия  обладала способностью кружить ей  голову.  Она  напела
Жаку множество романсов,  объясняя смысл первых строк.  То,  что казалось ей
самым чудесным, всегда было наивно и печально:

  Была бы я ласточкой малой,
  Ах, я полетела б к тебе!..

  Но  особое пристрастие питала она  к  Шиллеру.  Сосредоточенно нахмурив
лоб,  она одним духом выпалила отрывок,  который нравился ей больше всего, -
тот  пассаж из  "Марии Стюарт"{225},  где  юная  пленница-королева,  получив
разрешение  погулять  по  саду  в  своей  тюрьме,  устремляется на  лужайку,
ослепленная солнцем,  опьяненная молодостью.  Жак не все понимал  она тут же
переводила ему и,  пытаясь выразить страстный порыв к  свободе,  употребляла
такие наивные слова,  что  Жак  вспомнил Круи,  и  у  него  дрогнуло сердце.
Сумбурно,  многого  недоговаривая,  принялся  он  повествовать  ей  о  своих
несчастьях.  Он жил еще так одиноко и говорил с людьми так редко, что вскоре
захмелел от  звука собственного голоса.  Он  одушевился,  без всякой причины
исказил  истину,   ввернул  в  свой  рассказ  много  всяческих  литературных
реминисценций,  благо два  последних месяца его  занятия заключались главным
образом в том,  что он поглощал романы из библиотеки Антуана. Он чувствовал,
что  эти  романтические переложения действуют на  чувствительную Лизбет куда
сильнее,  чем  жалкая правда.  И  когда он  увидел,  как хорошенькая девушка
утирает слезы,  точно Миньона{226}, тоскующая по родине, его охватило дотоле
неведомое ему творческое наслаждение,  и  он почувствовал к ней за это такую
благодарность,  что,  весь трепеща и надеясь,  спросил себя, уж не любовь ли
это.

  На  другой день  он  с  нетерпением ожидал ее  прихода.  Очевидно,  она
догадалась об этом   она принесла ему альбом,  полный открыток с картинками,
написанных от руки стихов,  засушенных цветов,  всего,  чем за последние три
года  была  наполнена ее  девичья жизнь  -  вся  ее  жизнь.  Жак  засыпал ее
вопросами, он любил удивляться и удивлялся всему, чего не знал. Она уснащала
свои рассказы самыми достоверными подробностями, не позволявшими сомневаться
в ее правдивости   но щеки у нее горели, голос становился еще более певучим,
чем обычно,  и держалась она так,  словно тут же что-то придумывала,  словно
лгала   так выглядят люди,  когда они пытаются рассказать свой сон. Она даже
топала ножкой от удовольствия,  повествуя о зимних вечеринках в Ta z chule*,
где  молодые люди встречались с  девицами своего квартала.  Учитель танцев с
крохотной скрипочкой в  руках скользил следом за танцующими парами,  отбивая
такт,  а  хозяйка прокручивала на пианоле модные венские вальсы.  В  полночь
ужинали.  Потом  шумными  ватагами вываливались в  темноту и  провожали друг
друга от дома к  дому,  не в силах расстаться,  так мягко скрипел под ногами
снежок,  так  чисто  было  ночное небо,  так  приятно холодил щеки  морозный
воздух.  Иногда к танцорам присоединялись унтер-офицеры. Одного звали Фреди,
другого Вилль, Она долго мялась, прежде чем показала на фотографии, где была
запечатлена группа военных,  толстую деревянную куклу,  носившую имя  Вилль,
"Ах,  -  сказала она,  вытирая обшлагом пыль  с  фотокарточки,  -  он  такой
благородный,  такой нежный!" Видимо, она побывала у него в гостях, насколько
можно было судить по одному из ее рассказов,  где речь шла о цитре, малине и
простокваше   но посреди этой истории она вдруг захихикала и  возвращаться к
этой теме не стала.  Она то называла Вилля своим женихом,  то говорила о нем
так,  словно он навсегда погиб для нее. В конце концов Жак все же понял, что
унтера перевели в Пруссию,  в другой гарнизон, после некоего таинственного и
смешного эпизода,  вспоминая о  котором она  то  вздрагивала от  страха,  то
прыскала  от  хохота   в  рассказе фигурировал гостиничный номер  в  глубине
коридора  с  ужасно  скрипучим  паркетом   но  дальше  все  становилось  уже
совершенно непонятным   номер,  по-видимому,  находился  в  самой  гостинице
Фрюлинга, иначе старый дядюшка вряд ли мог бы гоняться среди ночи за унтером
по  двору  и  вышвырнуть его  на  улицу  в  одних носках и  рубашке.  Вместо
объяснений Лизбет добавила,  что ее  дядя хотел на  ней жениться,  чтобы она
вела у него хозяйство   она сказала также, что у него заячья губа, в которой
с  утра до вечера торчит вонючая сигара   тут она перестала улыбаться и  без
всякого перехода заплакала.
  ______________
  * Танцевальной школе (нем.).

  Жак сидел у стола.  Перед ним лежал раскрытый альбом. Лизбет присела на
подлокотник кресла   когда она  наклонялась,  он  чувствовал ее  дыхание,  и
завитки ее  волос щекотали ему ухо.  Он  не  испытывал никакого чувственного
волнения.  Он  успел уже познать извращенность   но  теперь его манил другой
мир   ему казалось, что он открыл в себе совсем иные чувства, - он почерпнул
их из только что проглоченного английского романа,  -  целомудренная любовь,
ощущение чистоты и блаженной полноты бытия.
  Весь  день  воображение во  всех  подробностях рисовало ему  завтрашнее
свидание: они в квартире одни, он совершенно точно знает, что никто их в это
утро не  потревожит   он  усаживает Лизбет на  диван,  справа от  себя,  она
опускает голову,  а  он стоит и видит сквозь кудряшки затылок и шею в вырезе
корсажа   она не смеет поднять на него глаза   он наклоняется к  ней:  "Я не
хочу, чтобы вы уезжали..." Только тогда она поднимает голову и вопросительно
глядит  на  него,  а  он  вместо ответа запечатлевает на  ее  лбу  поцелуй -
обручальный поцелуй.  "Через пять лет мне будет двадцать.  Я скажу папе:  "Я
уже  не  ребенок".  Если  они  станут мне  говорить:  "Ведь  это  племянница
консьержки",  - я... - Он угрожающе взмахнул рукой. - Невеста! Невеста!.. Вы
моя  невеста!"  Комната показалась ему слишком тесной для такой радости.  Он
выбежал из дома.  На улице было жарко.  Он с  наслаждением шагал,  подставив
лицо солнцу. "Невеста! Невеста! Невеста! Она моя невеста!"

  Утром он  спал так  крепко,  что  не  слышал даже звонка,  и  вскочил с
постели,  узнав ее смех,  раздававшийся в  комнате Антуана.  Когда он к  ним
вошел,  Антуан позавтракал и,  уже  собираясь уходить,  держал Лизбет обеими
руками за плечи.
  - Слышишь?  -  говорил он угрожающим тоном. - Если ты еще хоть один раз
дашь ей кофе, ты будешь иметь дело со мной!
  Лизбет смеялась своим особенным смехом   она отказывалась верить, чтобы
чашка  хорошего,  горячего  и  сладкого  кофе  с  молоком  по-немецки  могла
повредить матушке Фрюлинг.
  Они  остались одни.  На  подносе лежали  посыпанные анисом  крендельки,
которые накануне она  испекла для  него.  Она  почтительно смотрела,  как он
завтракает.  Он  досадовал на свой аппетит.  Все складывалось совсем не так,
как  ему  рисовалось    он   не  знал,   с   чего  начать,   как  совместить
действительность с  той  сценой,  которую  он  так  досконально продумал,  В
довершение всех бед позвонили. Это была уж полная неожиданность: приковыляла
матушка Фрюлинг   она еще не совсем здорова,  но ей лучше,  гораздо лучше, и
она  пришла  повидаться с  г-ном  Жаком.  Лизбет  пришлось  провожать  ее  в
швейцарскую,  усаживать в  кресло.  Время шло.  Лизбет не возвращалась.  Жак
вообще не переносил, когда на него давили обстоятельства. Он метался из угла
в  угол,  охваченный жгучим чувством досады   это было похоже на его прежние
вспышки.  Метался, стиснув челюсти и сунув в карманы сжатые кулаки. О ней он
уже думал с негодованием.
  Когда она наконец опять появилась, у него были сухие губы и злые глаза
ожидание измучило его,  у  него дрожали руки.  Он  сделал вид,  что ему надо
заниматься.  Она  быстро  прибрала и  сказала  "до  свиданья".  Уткнувшись в
учебники,  со свинцовой тяжестью в  сердце,  он дал ей уйти.  Но,  оставшись
один,  он откинулся на спинку стула и улыбнулся безнадежно и так горько, что
тут же подошел к зеркалу,  чтобы полюбоваться собой со стороны.  Воображение
снова и  снова рисовало ему все ту  же  сцену.  Лизбет сидит,  он стоит,  ее
затылок...  Ему  стало совсем тошно,  он  закрыл руками глаза и  бросился на
диван, чтобы поплакать. Но слез не было  не было ничего, кроме возбуждения и
злости.

  Когда она  пришла на  следующий день,  лицо у  нее  было грустное   Жак
принял это за укор,  и его обида сразу растаяла. Дело же было в том, что она
получила из Страсбурга нехорошее письмо:  дядя требует, чтобы она вернулась
гостиница переполнена   Фрюлинг согласен ждать еще неделю,  не  больше.  Она
думала показать письмо Жаку, но он шагнул к ней с такой робостью и нежностью
в глазах,  что она не решилась его опечалить.  Она сразу села на диван,  как
раз на то место,  которое было отведено ей в его мечтах,  а он стоял,  стоял
именно там,  где ему полагалось стоять в этой сцене.  Она опустила голову, и
сквозь завитки волос он увидел ее затылок и шею,  убегавшую в вырез корсажа.
Он уже начал было,  точно автомат, наклоняться, когда она выпрямилась - чуть
раньше,  чем следовало.  Глянула на него с  удивлением,  привлекла к себе на
диван и,  не  колеблясь ни  секунды,  прильнула лицом к  его лицу,  виском к
виску, теплой щекой к его щеке.
  - Милый... Lie li g...*
  ______________
  * Любимый (нем.).

  Он чуть не потерял сознания от нежности и  закрыл глаза.  Почувствовал,
как исколотые иголками пальцы гладят его по другой щеке,  прокрадываются под
воротник   пуговица расстегнулась.  Он  вздрогнул от наслаждения.  Маленькая
колдовская ручка,  скользнув между рубашкой и  телом,  легла ему  на  грудь.
Тогда и он рискнул продвинуть два пальца - и наткнулся на брошь. Лизбет сама
приоткрыла корсаж,  чтобы ему помочь.  Он затаил дыхание. Его рука коснулась
незнакомого тела.  Она шевельнулась,  словно ей  стало щекотно,  и  он вдруг
ощутил, как в ладонь горячей массой влилась ее грудь. Он покраснел и неловко
поцеловал девушку.  Она тотчас ответила ему поцелуем, крепким, прямо в губы
он смутился,  ему даже стало чуть-чуть противно, когда после жаркого поцелуя
на губах остался прохладный привкус чужой слюны.  Она опять приникла лицом к
его лицу и замерла  он слышал, как в висок ему бьются ее ресницы.

  С  тех пор это стало каждодневным обрядом.  Еще в  прихожей она снимала
брошь и,  входя,  прикалывала ее к портьере.  Они устраивались на диване,  -
щека к  щеке,  руки на  жарком теле,  и  молчали.  Или она начинала напевать
какой-нибудь немецкий романс,  и  у  обоих на глаза наворачивались слезы,  и
долго-долго потом раскачивались в такт песне сплетенные тела,  и смешивалось
дыхание,  и  не  нужно  им  было  никаких иных  радостей.  Если  пальцы Жака
шевелились под  блузкой или он  двигал головой,  чтобы коснуться губами щеки
Лизбет,  она устремляла на него взгляд,  в  котором всегда читалась мольба о
ласке, и вздыхала:
  - Будьте нежным...
  Впрочем,  попав на  привычное место,  руки  вели себя благоразумно.  По
молчаливому уговору,  Лизбет и Жак избегали неизведанных жестов.  Их объятия
состояли лишь в  том,  что терпеливо и  долго щека прижималась к  щеке,  а в
пальцы ласково вливался теплый трепет груди. Лизбет, хотя и выглядела иногда
утомленной, без труда подавляла в себе голос чувственности: находясь рядом с
Жаком,  она хмелела от  поэтичности,  от  чистоты.  А  ему и  не приходилось
особенно бороться с соблазном:  целомудренные ласки были для него самоцелью
ему  даже  в  голову не  приходило,  что  они  могут стать прелюдией к  иным
наслаждениям.  Если  порою тепло женского тела  и  причиняло ему  физическое
волнение,  он этого почти что не замечал   он умер бы от отвращения и  стыда
при  одной  мысли,  что  Лизбет может это  заметить.  Когда он  был  с  ней,
вожделение не  мучило его.  Душа и  плоть были разобщены.  Душа принадлежала
любимой   плоть  жила  своей одинокой жизнью совсем в  другом мире,  в  мире
ночном,  куда не было доступа для Лизбет. Ему еще случалось иногда вечерами,
в муках бессонницы,  вскакивать с постели, срывать перед зеркалом рубаху и в
голодном исступлении целовать свои руки и ощупывать тело  но это происходило
только тогда,  когда он  бывал один,  вдали от нее   образ Лизбет никогда не
вплетался в привычную вереницу его видений.

  Тем  временем близился день  отъезда Лизбет   она  должна была покинуть
Париж ночным поездом в  воскресенье,  -  и  все не  могла собраться с  духом
сказать об этом Жаку.
  В воскресенье,  в час обеда,  зная,  что брат наверху,  Антуан прошел к
себе. Лизбет его ждала. Она со слезами прильнула к его плечу.
  - Ну как? - спросил он со странной улыбкой.
  Она отрицательно покачала головой.
  - И ты сейчас уезжаешь?
  - Да.
  Он раздраженно пожал плечами.
  - Он тоже виноват, - сказала она. - Он об этом не думает.
  - Ты обещала подумать за него.
  Лизбет взглянула на Антуана.  Она немножко презирала его. Ему не понять
было,  что Жак для нее "совсем не  то".  Но  Антуан был красив,  в  нем было
что-то роковое,  ей это нравилось,  и она прощала ему,  что он такой же, как
все.
  Она приколола брошь к  занавеске и  рассеянно стала раздеваться,  думая
уже о  предстоящей дороге.  Когда Антуан сжал ее в  объятьях,  она отрывисто
засмеялась, и смех долго замирал у нее в груди.
  - Lie li g... Будь нежен в последний наш вечер...

  Антуана весь вечер не  было дома.  Около одиннадцати Жак  услышал,  как
брат вернулся,  как он тихо прошел к  себе в  комнату.  Жак уже ложился и не
стал окликать Антуана.
  Он скользнул в  постель и вдруг наткнулся коленом на что-то твердое,  -
какой-то  сверток,  какой-то подарок!  Это оказались завернутые в  оловянную
бумажку анисовые крендельки, липкие от жженого сахара, а в шелковом платочке
с инициалами Жака - сиреневый конвертик:

  "Моему возлюбленному!"

  Она ему никогда еще не писала. Она словно пришла к нему, склонилась над
изголовьем. Распечатывая конверт, он смеялся от удовольствия.

  "Господин Жак!
  Когда вы получите это заветное письмо, я буду уже далеко..."

  Строки заплясали у него перед глазами, на лбу выступил пот.

  "...я  буду  уже  далеко:  сегодня,  поездом  22.12,  я  отправляюсь  с
Восточного вокзала в Страсбург..."

  - Антуан!
  Вопль был  такой душераздирающий,  что Антуан кинулся в  комнату брата,
думая, что тот поранил себя.
  Жак сидел на кровати, руки у него были широко раскинуты, рот приоткрыт,
в  глазах застыла мольба   казалось,  он умирает и  один Антуан в  силах ему
помочь.   Письмо  валялось  на  одеяле.  Антуан  пробежал  его  без  особого
удивления:  он только что проводил Лизбет на вокзал. Он нагнулся к брату, но
тот его остановил:
  - Молчи, молчи... Ты не знаешь, Антуан, ты не можешь понять...
  Он говорил точно те же слова,  что и Лизбет,  Лицо у него было упрямое,
взгляд тяжел и неподвижен  он напоминал прежнего Жака-мальчишку. Внезапно он
глубоко  вздохнул,   губы  задрожали,  и  он,  словно  прячась  от  кого-то,
отвернулся,  повалился на подушку и зарыдал. Одна рука его так и осталась за
спиной  Антуан дотронулся до судорожно сжатой ладони, а она тотчас вцепилась
ему в  руку   Антуан ласково ее пожал.  Он не знал,  что говорить,  и  молча
глядел  на  сотрясаемую  рыданиями  сгорбленную  спину  брата.   Лишний  раз
убеждался он  в  том,  что  под  пеплом  беспрестанно тлеет  огонь,  готовый
вспыхнуть в  любую минуту   и  он  понял всю  тщетность своих педагогических
притязаний.
  Прошло полчаса   рука Жака разжалась  он больше не плакал, только дышал
тяжело.  Постепенно дыхание стало ровнее,  он задремал. Антуан не шевелился,
не  решаясь уйти.  С  тревогой думал он  о  будущем малыша.  Подождав еще  с
полчаса, он на цыпочках вышел, оставив приоткрытой дверь.

  На  другой день,  когда Антуан уходил из  дому,  Жак  еще  спал  -  или
притворялся, что спит.
  Они встретились наверху,  за  семейным столом.  У  Жака было утомленное
лицо,  в  уголках рта  залегла презрительная складка,  он  держался с  видом
непризнанного маленького гения.  За  весь  обед он  ни  разу не  взглянул на
Антуана   он отвергал даже жалость.  Антуан это понял. Впрочем, ему и самому
не улыбалось говорить о Лизбет.
  Их жизнь снова вошла в привычную колею, словно ничего и не произошло.


X

  Однажды  вечером,   перед  ужином,  разбирая  свежую  почту,  Антуан  с
удивлением  обнаружил  адресованный  ему   конверт,   в   котором  оказалось
запечатанное письмо на имя брата. Почерк был ему незнаком, но Жак был рядом,
и Антуану не хотелось показывать Жаку, что он колеблется.
  - Это тебе, - сказал он.
  Жак  ринулся к  нему  и  залился румянцем.  Антуан,  листавший какой-то
издательский каталог,  не  глядя,  протянул ему конверт.  Подняв голову,  он
увидел, что Жак сунул письмо в карман. Их глаза встретились  во взгляде Жака
был вызов.
  - Почему ты так на меня смотришь? - сказал Жак. - Разве я не имею права
получать письма?
  Ни слова не говоря, Антуан взглянул на брата, повернулся спиной и вышел
из комнаты.
  За  ужином он  беседовал с  г-ном Тибо и  ни разу не обратился к  Жаку.
Потом, как всегда, они спустились вдвоем к себе, но не обменялись ни словом.
Антуан ушел в свою комнату, но едва успел сесть за стол, как без стука вошел
Жак, с дерзким видом шагнул к нему и швырнул на стол распечатанное письмо.
  - Раз уж ты следишь за моей перепиской!
  Не читая,  Антуан сложил листок и протянул брату.  Жак не взял, - тогда
он  разжал пальцы,  и  письмо упало на  ковер.  Жак  подобрал его и  сунул в
карман.
  - Зачем же  было напускать на  себя такой грозный вид?  -  спросил он с
усмешкой.
  Антуан пожал плечами.
  - И  вообще,  если хочешь знать,  это  мне  надоело!  -  продолжал Жак,
повышая вдруг голос. - Я уже не ребенок... Я хочу... я имею право...
  Внимательный и спокойный взгляд Антуана выводил его из себя.
  - Говорю тебе, мне это надоело! - заорал он.
  - Что именно?
  - Все.
  Его   лицо   утратило  всякую   привлекательность    выпученные  глаза,
оттопыренные уши,  открытый рот  придавали ему  глупый вид   он  все  больше
краснел.
  - Кстати сказать,  это  письмо попало сюда просто по  ошибке!  Я  велел
писать мне до востребования!  Там я буду,  по крайней мере, получать письма,
какие захочу, и не обязан буду ни перед кем отчитываться!
  Антуан глядел на него по-прежнему молча. Молчание было ему выгодно, оно
помогало скрыть замешательство:  никогда еще мальчик не разговаривал с ним в
таком тоне.
  - Во-первых,  я хочу встретиться с Фонтаненом,  слышишь? Никто не может
мне помешать!
  Антуана вдруг  осенило:  почерк  из  серой  тетради!  Несмотря на  свои
обещания, Жак переписывается с Фонтаненом. А г-жа де Фонтанен знает об этом!
Неужто она разрешает эту тайную переписку? Антуану впервые приходилось брать
на  себя отцовскую роль   со  дня на  день могло случиться,  что он окажется
перед г-ном Тибо в  том самом положении,  в каком сейчас находился перед ним
Жак. Все переворачивалось вверх дном.
  - Значит, ты писал Даниэлю? - спросил он, нахмурясь.
  Жак дерзко глянул на него и утвердительно кивнул.
  - И ничего мне не сказал?
  - Ну и что же? - ответил тот.
  Антуан еле удержался, чтоб не влепить наглецу пощечину. Он сжал кулаки.
Спор принимал опасный оборот,  можно было испортить все,  что налаживалось с
таким трудом.
  - Убирайся вон! - сказал он, делая вид, что все эти препирательства его
утомили. - Ты сегодня сам не знаешь, что говоришь.
  - Я говорю...  Я говорю,  что мне это надоело!  -  крикнул Жак и топнул
ногой.  -  Я больше не ребенок.  Я хочу бывать у кого мне заблагорассудится.
Мне надоело так жить. Я хочу видеть Фонтанена, потому что Фонтанен мой друг,
Я написал ему об этом.  Я знаю,  что делаю.  Я назначил ему свидание. Можешь
сказать об этом... кому угодно. Мне надоело, надоело, надоело!
  Он топал ногами   казалось, не осталось в нем ничего, кроме ненависти и
возмущения.
  То,  чего он не говорил и  о  чем Антуан не в состоянии был догадаться,
заключалось в  одном:  после  отъезда Лизбет бедный мальчуган ощутил в  душе
такую пустоту и  такую тяжесть,  что  он  не  смог не  поддаться потребности
поведать юному  существу тайну  своей  юности  и,  более  того,  разделить с
Даниэлем мучившее его  бремя.  В  своем восторженном одиночестве он  заранее
пережил сладкие часы всеобъемлющей дружбы, когда он умолит друга тоже любить
Лизбет, а Лизбет - дозволить Даниэлю взять на себя половину этой любви.
  - Я  сказал  тебе,  чтобы  ты  убирался,  -  повторил Антуан,  всячески
стараясь  показать  свою  невозмутимость  и  наслаждаясь  превосходством над
братом. - Мы еще об этом поговорим, когда ты немного успокоишься.
  - Подлец!   -   взревел  Жак,   окончательно  выведенный  из  себя  его
бесстрастностью. - Надзиратель!
  И вылетел, хлопнув дверью.
  Антуан вскочил,  запер дверь на ключ и рухнул в кресло. Он побледнел от
бешенства.
  "Надзиратель!  Болван.  Надзиратель.  Он  мне за это заплатит.  Если он
думает,  что может себе позволить...  Он ошибается! Вечер пропал, работать я
уже все равно не  смогу.  Он  мне за это заплатит.  За мой утраченный покой.
Какую  глупость  я   совершил!   И   все  ради  этого  малолетнего  болвана!
Надзиратель!  Чем больше для них делаешь...  Болван -  это я:  трачу на него
время,  труд.  Но довольно.  У  меня своя жизнь,  свои экзамены.  И не этому
болвану..."  Не  в  силах усидеть на  месте,  он принялся бегать по комнате.
Вдруг он  увидел себя беседующим с  г-жой де  Фонтанен,  и  лицо его приняло
выражение твердое и  разочарованное:  "Я сделал все,  что было в моих силах.
Пытался действовать лаской,  любовью.  Предоставил ему полную свободу. И вот
вам.  Поверьте, есть такие натуры, с которыми ничего не поделать. У общества
имеется лишь одно средство оградить себя от  них -  не  давать им  совершать
преступления.  Не  зря  ведь  исправительные колонии  именуются Учреждениями
социальной профилактики..."
  Услышав шорох,  словно заскреблась мышь,  он  обернулся.  Под  запертую
дверь скользнула записка.

  "Извини за надзирателя. Я уже успокоился. Впусти меня, пожалуйста".

  Антуан  невольно улыбнулся.  Ощутив внезапный прилив нежности,  он,  не
раздумывая,  подошел к двери и отпер ее. Жак стоял в ожидании, опустив руки.
Он  был  еще  так  взвинчен,   что,   потупившись,   кусал  губы,  чтобы  не
расхохотаться.  Антуан  напустил на  себя  недовольный,  высокомерный вид  и
вернулся к письменному столу.
  - Мне надо работать,  - сказал он сухо. - Я и так сегодня потерял из-за
тебя достаточно времени. Чего ты хочешь?
  Жак поднял смеющиеся глаза и посмотрел на него в упор.
  - Я хочу повидать Даниэля, - объявил он.
  Наступило недолгое молчание.
  - Ты ведь знаешь,  что отец против этого,  -  начал Антуан.  -  И  я не
поленился  растолковать тебе,  почему.  Помнишь?  В  тот  день  мы  с  тобою
условились,   что  ты  примешь  это  как  свершившийся  факт  и  не  станешь
предпринимать никаких попыток возобновить отношения с Фонтаненами. Я поверил
твоему слову.  И вот результат.  Ты меня обманул - при первом удобном случае
нарушил уговор. Больше я тебе не верю.
  Жак всхлипнул.
  - Не говори так,  Антуан.  Совсем все не так.  Ты не знаешь. Конечно, я
виноват.  Не нужно было писать,  не поговорив с  тобой.  Но это потому,  что
тогда мне пришлось бы рассказать тебе еще об одной вещи,  а  я не мог.  -  И
добавил шепотом: - Лизбет...
  - Не  о  том  речь...  -  прервал  его  Антуан,  не  желая  выслушивать
признания, которые смутили бы его больше, чем брата. И, чтобы заставить Жака
переменить тему,  сказал:  -  Я  согласен еще  на  одну попытку,  но  уже на
последнюю: ты должен мне обещать...
  - Нет,  Антуан, я не могу тебе обещать не видеться с Даниэлем. Лучше ты
обещай  мне,  что  позволишь мне  его  увидеть.  Выслушай меня,  Антуан,  не
сердись.  Говорю тебе,  как перед богом,  что ничего не  буду больше от тебя
скрывать. Но я хочу увидеться с Даниэлем - и не хочу этого делать без твоего
ведома.  Наверно,  и  он  не захочет.  Я  его просил,  чтобы он писал мне до
востребования,  а  он  не  пожелал.  Послушай,  что он  пишет:  "Зачем же до
востребования?  Нам скрывать нечего.  Твой брат всегда был на нашей стороне.
Эти несколько строк я пишу на его имя,  чтобы он тебе их передал". А в конце
письма отказывается от  встречи,  которую я  назначил ему за  Пантеоном:  "Я
рассказал об  этом маме.  Гораздо было бы проще,  если бы ты пришел к  нам в
самое ближайшее время и  провел у  нас воскресенье.  Маме вы  оба нравитесь,
твой брат и ты,  и она поручает мне передать вам приглашение". Видишь, какой
он честный.  Папе это все неизвестно,  он заранее его осуждает   и на папу я
даже не  очень сержусь,  но  ведь ты,  Антуан,  совсем не  такой.  Ты знаешь
Даниэля,  понимаешь его,  видел  его  мать   у  тебя  нет  никаких оснований
относиться к  нему,  как папа.  Тебе бы только радоваться,  что у меня такой
друг.  Я так долго был один!  Прости,  я говорю не о тебе,  ты понимаешь. Но
одно дело ты,  другое - Даниэль. Ведь есть же у тебя друзья твоего возраста,
правда? И ты знаешь, что это такое - иметь настоящего друга.
  "Откровенно говоря, не знаю..." - подумал Антуан, видя, каким счастьем,
какой нежностью озаряется лицо Жака,  когда он произносит слово "друг".  Ему
захотелось  подойти  к  брату,   расцеловать  его.   Но  глаза  Жака  горели
воинственно и непримиримо,  это уязвляло самолюбие.  В нем даже шевельнулось
желание подавить упрямство мальчишки,  сломить его.  Но вместе с тем энергия
Жака внушала ему уважение.  Он  ничего не ответил,  вытянул ноги и  принялся
размышлять.  "В самом деле, - думал он, - у меня широкие взгляды, и я должен
согласиться,  что запрет,  наложенный отцом,  довольно нелеп.  Этот Фонтанен
может оказать на Жака лишь благотворное влияние. Окружение отличное. Оно мне
могло  бы  даже  помочь  в  решении воспитательных задач.  Да,  вне  всякого
сомнения,  она  бы  мне  помогла,  разобралась бы  во  всем даже лучше меня
мальчик отнесся бы к ней с доверием  это совершенно замечательная женщина. А
если узнает отец...  Ну  и  что  ж?  Я  уже  не  ребенок.  Кто взял на  себя
ответственность за Жака?  Я. Стало быть, мой голос - решающий. Я считаю, что
запрет,  наложенный отцом,  если  толковать  его  буквально,  несправедлив и
нелеп   я его обхожу,  только и всего.  К тому же это еще больше привяжет ко
мне Жака. Он подумает: "Антуан - совсем не то, что папа". И потом, я уверен,
что  мать..."  Он  снова увидел себя  перед г-жой  де  Фонтанен   теперь она
улыбалась  "Сударыня, мне захотелось самому привести к вам брата..."
  Он встал,  прошелся по кабинету и остановился перед Жаком,  - тот стоял
неподвижно,  собрав  всю  свою  волю,  полный  свирепой решимости драться до
конца, преодолеть сопротивление Антуана.
  - Должен тебе сказать,  поскольку ты меня к  этому вынуждаешь:  лично я
всегда считал, невзирая на приказы отца, что следует разрешить тебе видеться
с Фонтаненами.  Я даже намеревался сам тебя туда отвести,  тебе это понятно?
Но  я  хотел  дождаться,  чтобы ты  немножко пришел в  себя,  я  рассчитывал
повременить с  этим до начала учебного года.  Твое письмо к Даниэлю ускорило
ход событий.  Ладно.  Беру все на себя.  Ни отец, ни аббат ни о чем не будут
знать. Если хочешь, пойдем туда в воскресенье.
  Помолчав, он ласково упрекнул брата!
  - Видишь,  ты мне не доверял,  и  в  этом была твоя ошибка.  Я тебе все
время твержу,  малыш:  только полное доверие, только взаимная откровенность,
иначе все наши надежды пойдут прахом.
  - В воскресенье? - пробормотал Жак.
  Он был сбит с толку:  выигрыш достался ему без всякой борьбы.  Ему даже
почудилось на  мгновенье,  что его опять заманили в  ловушку,  которой он не
заметил.  Но он тут же устыдился своих подозрений,  В самом деле, Антуан ему
лучший друг.  Жаль только,  что он такой старый! Так, значит, в воскресенье?
Зачем так скоро?  Теперь он сам не знал,  так ли уж ему хочется повидаться с
другом.


XI

  В воскресенье Даниэль сидел подле матери и рисовал, когда вдруг залаяла
собачонка. В дверь позвонили. Г-жа де Фонтанен отложила книгу.
  - Мама, я сам, - сказал Даниэль, обгоняя ее по дороге в прихожую.
  Безденежье заставило их  отказаться от  горничной,  а  теперь  вот  уже
месяц,  как  они  обходились и  без кухарки   Николь и  Женни помогали вести
хозяйство.
  Госпожа де  Фонтанен прислушалась,  узнала  голос  пастора Грегори и  с
улыбкой пошла ему навстречу. Тот схватил Даниэля за плечи и разглядывал его,
хрипло смеясь.
  - Как?  Не на воздухе,  не на прогулке,   oy*, в такую чудесную погоду?
Что же,  так никогда и  не  займутся эти французы ни греблей,  ни крикетом -
никаким спортом?
  ______________
  * Мальчик (англ.).

  Так  невыносим был  вблизи блеск его маленьких черных глаз,  в  которых
радужная оболочка заполняла все пространство между веками, не оставляя места
белкам, что Даниэль отвернулся с принужденной улыбкой.
  - Не браните его,  -  сказала г-жа де Фонтанен.  - К нему должен прийти
товарищ. Помните этих Тибо?
  Кривясь и морщась,  пастор пытался вспомнить, потом вдруг с дьявольской
энергией потер одна о другую свои сухие ладони,  так что из них словно искры
посыпались, и его рот растянулся в странном безмолвном смехе.
  - О, ye *, - выговорил он наконец. - Бородатый доктор? Хороший, славный
молодой человек. Помните, какое было у него удивленное лицо, когда он пришел
проведать  нашу  воскресшую  малютку?   Он  хотел  измерить  термометром  ее
воскрешение!   oor fellow!**  Но где же наша darli g?  Тоже сидит взаперти в
такой солнечный день?
  ______________
  * Да (англ.).
  ** Бедняга! (англ.).

  - Нет,  не  волнуйтесь.  Женни на  улице с  кузиной.  Еле  уговорила их
позавтракать.   Пробуют  новый  фотографический  аппарат...   который  Женни
получила ко дню рождения.
  Даниэль, придвинувший пастору стул, поднял голову и взглянул на мать, -
ее голос при последних словах дрогнул.
  - Да, кстати о Николь, - сказал Грегори, садясь. - Никаких новостей?
  Госпожа де  Фонтанен покачала головой.  Ей  не хотелось говорить на эту
тему  при  сыне,  который,  услышав имя  Николь,  бросил на  пастора быстрый
взгляд.
  - Но скажите мне,   oy,  - спросил тот живо оборачиваясь к Даниэлю, - в
котором часу ваш бородатый приятель-доктор явится нам надоедать?
  - Не знаю. Часам к трем, наверно.
  Грегори выпрямился,  извлекая из  своего пасторского жилета широченные,
как блюдце, серебряные часы.
  - Very well!* - воскликнул он. - У вас еще почти час впереди, лентяй вы
этакий! Скиньте куртку и пробегитесь вокруг Люксембургского сада, установите
новый рекорд в беге! Go o !**
  ______________
  * Прекрасно (англ.).
  ** Марш! (англ.).

  Юноша переглянулся с матерью и встал.
  - Хорошо, хорошо, оставлю вас вдвоем, - сказал он лукаво.
  - Хитрый мальчишка! - пробормотал Грегори и погрозил ему кулаком.
  Но как только они остались с г-жой де Фонтанен наедине,  его безволосое
лицо потеплело, глаза сделались ласковыми.
  - А теперь, - сказал он, - пора мне обратиться к вашему сердцу, dear.
  Он  сосредоточился,  как для молитвы.  Потом нервным движением запустил
пальцы в свои черные космы, взял стул и уселся на него верхом.
  - Я его видел,  - объявил он, глядя на побледневшую г-жу де Фонтанен. -
Я пришел по его просьбе. Он раскаивается. Как он несчастлив!
  Он   не   спускал  с   нее  глаз    казалось,   обволакивая  ее   своим
непреклонно-радостным взглядом,  он пытается умерить боль, которую сам же ей
причинял.
  - Он в Париже?  - пробормотала она, не думая о том, что говорит, - ведь
она знала, что Жером сам заходил позавчера, в день рождения Женни, и оставил
у консьержки в подарок дочери фотографический аппарат.  Где бы он ни был, он
никогда не  забывал поздравлять своих  с  семейными праздниками.  -  Вы  его
видели? - спросила она растерянно, и ее лицо выразило смущение.
  Долгие месяцы она  непрестанно думала о  нем,  но  это  были все  мысли
неопределенные,  смутные,  теперь же,  когда о  нем  зашла речь,  она словно
оцепенела.
  - Он  несчастлив,   -   настойчиво  повторил  пастор.  -  Он  терзается
угрызениями совести.  Та жалкая тварь по-прежнему выступает в театре,  но он
питает к  ней отвращение и  не  желает ее больше знать.  Он говорит,  что не
может жить без жены,  без детей, и я думаю, что он говорит правду. Он просит
у  вас прощения   он  согласен на  любые условия,  только бы  остаться вашим
супругом  он просит вас отказаться от мысли о разводе. Ныне лицо его - я это
ощутил - точно лик праведника  он теперь прямодушен и добр.
  Она молчала,  устремив глаза вдаль. Ее полные щеки, немного отяжелевший
подбородок,    мягко   очерченный   нежный   рот   -    все   дышало   такой
снисходительностью и добротой, что Грегори решил: она прощает.
  - Он  говорит,  что вы оба должны в  этом месяце предстать перед судьей
для  примирения,  -  продолжал Грегори,  -  и  только затем начнется вся эта
бракоразводная канитель.  И он умоляет простить его,  ибо он действительно в
корне переменился. Он говорит, что он совсем не такой, каким кажется, что он
лучше,  чем мы думаем.  Я тоже так полагаю.  Он теперь хочет работать,  если
сумеет подыскать какую-нибудь работу.  И если вы согласитесь,  он будет жить
здесь, вместе с вами, вступив на стезю обновления и исправления.
  Он увидел,  как искривился ее рот, задрожал подбородок. Она передернула
плечами и сказала:
  - Нет.
  Тон  был  резкий,  взгляд горестный и  надменный.  Ее  решение казалось
бесповоротным. Грегори откинул голову, закрыл глаза и долго молчал.
  - Look  here*,  -  сказал  он  потом  совсем другим голосом,  далеким и
холодным. - Я расскажу вам одну историю, которая вам неизвестна. Это история
о человеке,  который любил.  Итак, слушайте. Еще совсем молодым человеком он
был обручен с бедной девушкой,  такой доброй и красивой,  так любимой богом,
что и  он  ее  полюбил...  -  Его взгляд стал тяжелым.  -  ...всей душой,  -
договорил он с особой интонацией. Потом, словно с трудом вспомнив, на чем он
остановился,  продолжал уже  гораздо быстрее:  -  И  вот что произошло после
свадьбы:  этот человек понял,  что  его жена любила не  только его,  что она
любила другого человека,  который был их  другом и  бывал у  них в  доме как
брат.  Тогда бедный муж  увез  жену в  далекое путешествие,  чтобы помочь ей
забыть  но он понял, что отныне она будет любить лишь его друга и никогда не
полюбит его   и начался ад.  Он увидел,  что прелюбодеяние вошло в плоть его
жены,  и  вошло в  ее сердце,  и  наконец проникло ей в душу,  ибо она стала
несправедлива и  зла.  Да,  -  проговорил он  сурово,  -  это  было поистине
страшно:  она стала злой из-за того,  что ей помешали любить  и он тоже стал
злым,  потому что вокруг них было лишь отрицание.  И как вы думаете,  что же
сделал тогда этот человек? Он стал молиться. Он думал: "Я люблю человеческое
существо,  и ради него я должен отвергнуть зло".  И в радости позвал он жену
свою и своего друга к себе в комнату,  протянул им Новый завет и сказал:  "Я
сам пред лицом бога торжественно сочетаю вас браком".  И все трое заплакали.
Но потом он сказал:  "Не бойтесь: я ухожу и никогда больше не помешаю вашему
счастью".  -  Грегори прикрыл ладонью глаза и  произнес совсем тихо:  -  Ах,
dear,  какое великое воздаяние божье - память об этой самозабвенной любви! -
Он поднял голову.  -  И  как он сказал,  так и  сделал:  оставил им все свое
состояние,    ибо   был   несметно   богат,    а   она   бедна,    как   Иов
многострадальный{243}.  И  уехал далеко-далеко,  на другой конец света,  и я
знаю,  что он живет одиноко вот уже семнадцать лет,  без денег,  зарабатывая
себе на  жизнь,  так  же,  как  я,  простым помощником санитара в  Chri tia
 cie ti t  ociety.
  ______________
  * Послушайте (англ.).

  Госпожа де Фонтанен смотрела на него с волнением.
  - Погодите,  -  живо  сказал  он,  -  теперь  я  доскажу вам,  чем  это
кончилось. - Его лицо дергалось  костлявые пальцы, лежавшие на спинке стула,
внезапно переплелись. - Он думал, бедняга, что оставляет им счастье и увозит
с  собою все злобное и  дурное   но  тут-то  и  скрыта тайна господня:  злое
осталось там,  с ними.  Они посмеялись над ним.  Они изменили Духу,  Приняли
жертву  его  со  слезами,   но  в   сердце  своем  они  глумились  над  ним.
Распространяли о  нем ложь по  всему ge try*.  Пускали по  рукам его письма.
Обратили против него его мнимую покладистость.  Заявили даже, что он оставил
жену без  единого пенни,  чтобы жениться в  Европе на  другой женщине.  Чего
только не наговорили они! И обманом добились обвинительного приговора против
него в деле о разводе.
  ______________
  * Здесь: по кругу знакомых (англ.).

  Он  на  секунду опустил веки,  издал  хриплый кудахчущий звук,  встал и
аккуратно поставил стул на прежнее место. Выражение муки бесследно исчезло с
его лица.
  - Так вот, - снова заговорил он, наклоняясь к неподвижно застывшей г-же
де Фонтанен, - такова Любовь, и так непреложно прощение, что если бы сейчас,
вот в  эту минуту,  эта дорогая мне коварная женщина вдруг пришла и сказала:
"Джеймс,  я возвращаюсь ныне под ваш кров.  Вы снова станете моим бесправным
рабом. Когда мне взбредет в голову, я снова посмеюсь над вами..." - так вот,
я ответил бы ей:  "Придите,  возьмите то малое, что есть у меня. Я благодарю
бога  за  ваше  возвращение!  И  приложу такие  великие усилия,  чтобы  быть
по-настоящему добрым в ваших глазах,  что и вы тоже станете доброй:  ибо Зла
не существует".  Да,  в самом деле, dear, если когда-нибудь моя Долли придет
ко мне,  чтобы просить приюта,  именно так я  и  поступлю.  И я не скажу ей:
"Долли,  я вас прощаю", - но только: "Да хранит вас Христос!" И слова мои не
канут  в  пустоту,   ибо  Добро  -   единственная  в  мире  сила,  способная
противостоять Отрицанию!
  Он умолк,  скрестил руки,  схватил в горсть свой угловатый подбородок и
закончил певучим голосом проповедника:
  - Так же  должны поступить и  вы,  госпожа Фонтанен.  Ибо вы любите это
существо всей вашей любовью, а Любовь - это Праведность. Христос сказал:

  "Если праведность ваша не превзойдет праведности книжников и  фарисеев,
то вы не войдете в Царство Небесное".

  Несчастная женщина покачала головой.
  - Вы его не знаете,  Джеймс,  -  прошептала она.  - Нельзя дышать одним
воздухом с  ним.  Он всюду приносит зло.  Он опять разрушил бы наше счастье.
Заразил бы детей.
  - Когда Христос прикоснулся рукой к язве прокаженного, не рука Христова
стала заразной, но прокаженный очистился.
  - Вы говорите,  что я люблю его,  - нет, это неправда! Я слишком хорошо
его знаю. Знаю, чего стоят все его обещания. Я слишком часто прощала.
  - Когда Петр спросил Христа,  сколько раз прощать брату своему, до семи
ли раз, Христос отвечал: "Не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти
раз".
  - Говорю вам, Джеймс, вы не знаете его!
  - Но кто вправе думать:  "Я знаю брата своего"?  Христос сказал:  "Я не
сужу никого".  А я,  Грегори,  говорю:  тот,  кто живет жизнью греховной, не
смущаясь и  не сокрушаясь в сердце своем,  тот еще далек от часа истины   но
близок к  часу истины тот,  кто  плачет оттого,  что  его жизнь греховна.  Я
говорю вам, что он раскаялся, у него был лик праведника.
  - Вы не знаете всего,  Джеймс.  Спросите у него, как он поступил, когда
этой  женщине  пришлось  бежать  в   Бельгию,   спасаясь  от   преследования
кредиторов.  Она уехала с  другим   он  все бросил,  кинулся за ними следом,
пошел на все.  Служил два месяца билетером в  театре,  где она пела!  Говорю
вам, это срам. Она продолжала жить со своим скрипачом - он и с этим мирился,
приходил  к  ним  обедать,  музицировал с  любовником своей  любовницы.  Лик
праведника!  Вам  его не  понять.  Теперь он  в  Париже,  теперь он  кается,
твердит, что бросил эту женщину, что не желает больше ее видеть. Зачем же он
платит ее долги,  если не для того, чтобы опять ее к себе привязать? Ведь он
удовлетворяет претензии всех кредиторов Ноэми,  одного за  другим.  Да,  вот
почему он  сейчас в  Париже!  И  чьими деньгами он им платит?  Моими и  моих
детей.  Знаете,  что  он  сделал  три  недели назад?  Заложил наш  участок в
Мезон-Лаффите,  чтобы швырнуть двадцать пять  тысяч франков одному кредитору
Ноэми, который начал терять терпение!
  Она  потупилась    всего  она  не  договаривала.  Вспомнилось,  как  ее
пригласили к  нотариусу,  и  она отправилась,  ни  о  чем не  подозревая,  и
столкнулась с поджидавшим ее в дверях Жеромом. Чтобы получить закладную, ему
нужна была доверенность от нее, потому что участок принадлежал по наследству
ей.  Он мольбами вырвал у нее согласие,  говорил,  что сидит без единого су,
грозил самоубийством   тут же,  на тротуаре,  пытался выворачивать наизнанку
карманы.  Она  сдалась почти без борьбы,  прошла с  ним вместе к  нотариусу,
только бы он перестал терзать ее посреди улицы,  а еще потому,  что она сама
была без денег,  а он обещал ей дать из этой суммы несколько тысячефранковых
билетов,  чтобы она  могла прожить еще  полгода,  пока  не  будет произведен
раздел имущества после развода.
  - Повторяю вам,  Джеймс,  вы  не знаете его.  Он вам клянется,  что все
переменилось,  что  он  мечтает к  нам вернуться?  А  известно ли  вам,  что
позавчера, явившись сюда, чтобы передать консьержке для Женни подарок ко дню
рождения,  он  оставил в  сотне метров от подъезда автомобиль...  в  котором
приехал не один!
  Она вздрогнула   на скамейке,  на набережной Тюильри, она опять увидала
Жерома и молоденькую плачущую работницу в черном платье. Она встала.
  - Вот что это за  человек!  -  воскликнула она.  -  Он  до того утратил
всякое нравственное чувство, что со случайной любовницей является поздравить
с днем рождения свою дочь!  А вы говорите, что я все еще его люблю! Нет, это
неправда!
  Она гневно выпрямилась   казалось,  в эту минуту она и в самом деле его
ненавидит.
  Грегори сурово взглянул на нее.
  - Вы не правы,  - сказал он. - Смеем ли мы даже в мыслях воздавать злом
за зло? Дух вездесущ. Плоть - раба духа. Христос сказал...
  Залаяла Блоха, помешав ему договорить.
  - Вот и ваш окаянный доктор с бородой! - проворчал он, поморщившись.
  Он шагнул к своему стулу и сел.
  Дверь в самом деле отворилась. То был Антуан, с ним Жак и Даниэль.
  Антуан вошел решительным шагом,  приняв на  себя всю ответственность за
этот визит.  Свет из распахнутых окон бил ему прямо в лицо   волосы,  борода
сливались в  сплошную темную  массу   все  сверкание дня  сошлось  на  белом
прямоугольнике лба, окружая его ореолом гения, и хотя он был среднего роста,
в  эту минуту он  казался высоким.  Г-жа  де  Фонтанен смотрела на  него,  и
прежняя симпатия вспыхнула в ней с новой силой.  Когда он кланялся ей, а она
пожимала ему руки,  он узнал Грегори,  и  эта встреча его не обрадовала.  Не
вставая со стула, пастор непринужденно кивнул головой.
  Стоя поодаль,  Жак  с  любопытством разглядывал эту забавную фигуру,  а
Грегори,  сидя на стуле верхом и уткнувшись подбородком в скрещенные руки, с
красным носом и перекошенным в непонятной усмешке ртом,  добродушно созерцал
молодых людей.  В это мгновение г-жа де Фонтанен подошла к Жаку,  и в глазах
ее  было столько нежности,  что он  вспомнил тот вечер,  когда она прижимала
его, плачущего, к своей груди. Она тоже подумала об этом и воскликнула:
  - Он так вырос, что я уже не решусь...
  Но она все-таки поцеловала его и рассмеялась не без кокетства:
  - Да ведь я же - мамаша, а вы моему Даниэлю почти что брат...
  Тут она заметила, что Грегори встал и собирается прощаться.
  - Надеюсь, вы не уходите, Джеймс?
  - Прошу извинить, но мне пора.
  Крепко пожав руки обоим братьям, он подошел к ней.
  - Еще  два слова,  -  сказала ему г-жа  де  Фонтанен,  выходя за  ним в
прихожую.  -  Ответьте мне откровенно. После всего, что я вам рассказала, вы
по-прежнему считаете,  что Жером достоин того,  чтобы к нам вернуться? - Она
вопросительно смотрела на него.  -  Взвесьте как следует свой ответ, Джеймс.
Если вы скажете: "Простите его", - я прощу.
  Он  молчал   взгляд  и  лицо  его  выражали  всеобъемлющее сострадание,
которое  бывает  свойственно  тем,  кто  считает,  что  постиг  истину.  Ему
показалось,  что в  глазах г-жи  де  Фонтанен мелькнула надежда.  Не  такого
прощения ждал от нее Христос. Грегори отвернулся и неодобрительно хмыкнул.
  Тогда она взяла его под руку и ласково подтолкнула к дверям.
  - Благодарю вас, Джеймс. Скажите ему, что нет.
  Не слушая, он молился за нее.
  - Да пребудет Христос в  вашем сердце,  -  пробормотал он и  вышел,  не
глядя на нее.
  Когда г-жа де Фонтанен вернулась в гостиную,  где Антуан, осматриваясь,
вспоминал о первом своем визите, ей стоило труда подавить волнение.
  - Как это мило,  что вы тоже пришли,  -  воскликнула она,  входя в роль
гостеприимной хозяйки. - Садитесь сюда. - Она показала Антуану на стул возле
себя.  -  Сегодня,  пожалуй,  нам не придется рассчитывать, что молодежь нам
составит компанию...

  И в самом деле, Даниэль взял Жака под руку и потащил к себе. Теперь они
были одного роста.  Даниэль не  ожидал,  что его друг так преобразится   его
дружеские чувства стали от  этого еще сильнее,  и  ему еще больше захотелось
излить перед ним душу. Когда они остались одни, его лицо оживилось и приняло
таинственное выражение.
  - Хочу сразу тебя предупредить:  ты ее увидишь, она моя кузина, живет у
нас. Она... божественна!
  Заметил ли  он легкое замешательство Жака?  Или почувствовал запоздалый
укор совести?
  - Но  поговорим о  тебе,  -  сказал  он  с  любезной улыбкой   он  и  в
отношениях с  товарищами был  учтив,  даже чуть-чуть церемонен.  -  Подумать
только,  целый год прошел!  - И, видя, что Жак молчит, добавил, наклоняясь к
нему: - О, пока еще ничего нет. Но я надеюсь.
  Жака  смущала настойчивость его  взгляда,  звук его  голоса.  Теперь он
заметил,  что Даниэль уже не совсем тот, каким был прежде  но он затруднился
бы сразу определить, что же именно изменилось. Черты оставались те же  разве
что чуть удлинился овал лица  но губы кривились все так же причудливо, и это
стало еще заметнее из-за пробивавшихся усиков   и все та же манера улыбаться
одной  стороною рта,  отчего все  линии  лица  вдруг перекашивались и  слева
обнажались верхние зубы   может быть,  слегка потускнели глаза,  может быть,
чуть  дальше  к  вискам  подтянулись брови,  придавая  скользящую ласковость
взгляду,  да  еще,  пожалуй,  в  голосе и  во  всех  повадках порою сквозила
некоторая развязность, которой он никогда не позволял себе раньше.
  Жак,  не отвечая,  разглядывал Даниэля, и внезапно, быть может, как раз
из-за  этой  появившейся  в   облике  друга  дерзкой  беспечности,   которая
раздражала и  в то же время подкупала его,  он ощутил,  что его неудержимо к
нему  влечет,  словно  вернулась  вдруг  та  исступленная нежность,  которую
испытывал он в лицее  на глаза у него навернулись слезы.
  - Что же ты делал весь этот год? Рассказывай! - воскликнул Даниэль  ему
не сиделось на месте, но он все же сел, принуждая себя к вниманию.
  Все его поведение говорило о самой искренней дружбе   однако Жак уловил
какую-то нарочитость,  и она сразу сковала его.  Все же он начал говорить об
исправительной  колонии.   При  этом  он  невольно  соскальзывал  на  те  же
литературные штампы,  действие которых  он  уже  испытал на  Лизбет   что-то
похожее на  стыдливость мешало ему  рассказать без прикрас,  какова была там
его повседневная жизнь.
  - Но почему ты так редко мне писал?
  Жак  умолчал о  настоящей причине,  которая заключалась в  том,  что он
щадил отца,  оберегая его  от  недоброжелательных толков   впрочем,  это  не
мешало ему самому осуждать г-на Тибо.
  - Знаешь,  в одиночестве человек меняется,  - сказал он, помолчав, и от
одной мысли об  этом лицо у  него словно окаменело.  -  Становишься ко всему
безразличен.  И  еще какой-то  смутный страх,  который ни  на минуту тебя не
отпускает. Ходишь, что-то делаешь, но в голове пустота. В конце концов почти
перестаешь понимать,  кто ты такой,  и уже толком не знаешь,  существуешь ты
или нет.  От этого можно просто умереть...  Или сойти с ума,  -  добавил он,
уставившись перед  собой вопрошающим взглядом.  Потом неприметно вздрогнул и
уже другим тоном рассказал о приезде Антуана в Круи.
  Даниэль слушал его,  не перебивая. Но как только он понял, что исповедь
Жака закончилась, лицо его оживилось.
  - Я  ведь тебе еще не сказал,  как ее зовут,  -  бросил он.  -  Николь.
Нравится?
  - Очень, - сказал Жак, впервые задумавшись об имени Лизбет.
  - Имя ей очень подходит.  Так мне кажется.  Сам увидишь. Можно сказать,
что  она  некрасива,   можно  -  что  красива.  Она  больше,  чем  красивая:
свеженькая, живая, а глаза! - Он замялся. - Аппетитная, понимаешь?
  Жак отвел взгляд.  Ему тоже хотелось бы  откровенно рассказать о  своей
любви  для этого он и пришел. Но после первых же признаний Даниэля ему стало
не по себе   и  сейчас он слушал потупившись,  с чувствам неловкости,  почти
стыда.
  - Нынче утром, - повествовал Даниэль, с трудом скрывая волнение, - мама
и  Женни ушли из дому рано   и мы с ней одни пили чай,  Николь и я.  Одни во
всей квартире.  Она была еще не  одета.  Это было чудесно.  Я  пошел за  ней
следом в комнату Женни, где она спит. Ах, мой дорогой, эта спальня и девичья
постель... Я обнял ее. Она стала отбиваться, но при этом смеялась. Какая она
гибкая!  Потом убежала,  заперлась в  маминой спальне и  ни за что не хотела
отворить... Глупо, что я тебе об этом рассказываю, - сказал он и поднялся.
  Он хотел улыбнуться, но губ не разжал.
  - Ты собираешься на ней жениться? - спросил Жак.
  - Я?
  У Жака было мучительное ощущение,  что его оскорбили.  С каждой минутой
друг становился ему все более чужим.  Любопытный, слегка насмешливый взгляд,
которым окинул его Даниэль, окончательно его парализовал.
  - Ну,  а ты?  -  спросил, придвигаясь к нему, Даниэль. - Судя по твоему
письму, ты тоже...
  Не поднимая глаз,  Жак помотал головой.  Казалось, он говорит: "Нет уж,
дудки,  от  меня ты  ничего не услышишь".  Впрочем,  Даниэль и  не дожидался
ответа. Он вскочил. Послышались молодые голоса.
  - Ты мне потом расскажешь... Это они, пойдем!
  Он глянул на себя в зеркало, приосанился и устремился в коридор.
  - Дети, - позвала г-жа де Фонтанен, - если вы хотите перекусить...
  Чай был подан в столовой.
  Еще  в  дверях Жак заметил возле стола двух девушек,  и  сердце у  него
забилось.  Они были еще в  шляпках и  в перчатках,  их лица разрумянились от
прогулки.  Женни кинулась навстречу Даниэлю и  повисла у  него на  руке.  Он
будто не обратил на это внимания и,  подталкивая Жака к  Николь,  с  игривой
непринужденностью всех представил.  Жак почувствовал на себе быстрый, полный
любопытства взгляд Николь и серьезный, испытующий взор Женни  он отвел глаза
и посмотрел на г-жу де Фонтанен   она стояла подле Антуана в дверях гостиной
и заканчивала начатый разговор.
  - ...внушить детям,  -  говорила она,  грустно улыбаясь,  -  что  самое
драгоценное на свете - это жизнь и что она невероятно коротка.
  Жак отвык бывать среди незнакомых людей   он наблюдал за всеми с  таким
жгучим интересом,  что от его робости не осталось и следа.  Женни показалась
ему маленькой и довольно невзрачной, настолько Николь затмевала ее природной
грацией и блеском.  В эту минуту Николь болтала с Даниэлем и смеялась.  Слов
Жак  не  мог  разобрать.  Брови ее  то  и  дело взлетали в  знак удивления и
радости.  Серо-голубые,  с  аспидным блеском,  глаза,  не глубокие,  слишком
широко расставленные и,  пожалуй,  чересчур круглые, смотрели ясно и весело,
оживляя  и  непрерывно  обновляя  ее  белое  полноватое лицо   тяжелая  коса
обвивала голову, точно корона. У нее была привычка слегка наклонять туловище
вперед,  и  от  этого всегда казалось,  что  она вот-вот сорвется с  места и
побежит навстречу другу, выставляя на всеобщее обозрение чувственную яркость
улыбки.  Глядя на нее,  Жак поневоле вспомнил слово,  которое так покоробило
его в устах Даниэля:  "аппетитная"... Ощутив, что на нее смотрят, она тотчас
утратила естественность, ибо стала подчеркнуто ее выказывать.
  Дело в  том,  что  Жак совершенно не  скрывал своего жадного интереса к
окружающим,  в нем было простодушие ребенка, который, разинув рот, предается
созерцанию  лицо у него каменело, взгляд застывал. Прежде, до возвращения из
Круи,  все было по-иному: тогда он относился к людям с полнейшим равнодушием
и просто никого не замечал.  Теперь же, где бы он ни находился - на улице, в
магазине,  -  его глаза охотились на прохожих. Он не пытался осмыслить того,
что открывалось ему в людях   мысль работала без его ведома   ему достаточно
было уловить те или иные особенности людских физиономий или повадок -  и все
эти незнакомцы,  встреченные случайно,  на миг,  обретали в  его воображении
плоть и кровь, получали свой неповторимый облик, свою индивидуальность.
  Госпожа де  Фонтанен вывела его из  задумчивости,  дотронувшись до  его
руки.
  - Сядьте со мной рядом, - сказала она. - Навестите теперь и меня.
  Она подала ему чашку и тарелку.
  - Я так рада,  что вы пришли.  Женни, маленькая моя, дай-ка нам пирога.
Ваш  брат мне только что рассказал,  как вы  с  ним живете вдвоем,  в  своей
квартире.  Я  так  рада!  Когда два брата живут душа в  душу,  как настоящие
друзья,  это  чудесно!  Даниэль и  Женни тоже ладят друг с  другом,  это моя
большая радость.  Ты улыбаешься,  мой мальчик, - сказал она Даниэлю, который
подошел к ней вместе с Антуаном.  - Ему бы только насмехаться над старенькой
мамой. Поцелуй меня в наказание. При всех.
  Даниэль  засмеялся,   быть  может  не  без  некоторого  смущения    но,
наклонившись,  коснулся  губами  виска  матери.  Каждое  его  движение  было
исполнено изящества.
  Женни  через  стол  наблюдала  за  происходящим    нежность  ее  улыбки
очаровала Антуана.  Она не смогла устоять перед соблазном и  снова повисла у
Даниэля на руке. "Вот еще одна, - подумал Антуан, - которая дает больше, чем
получает".  Еще  в  первое  посещение его  любопытство было  задето  женским
выражением глаз на этом детском лице. Он заметил, каким милым движением плеч
приподнимает она  порой над  корсетом начинающую развиваться грудь и  тут же
тихонько дает ей лечь на прежнее место.  Она была непохожа ни на мать, ни на
Даниэля  и это не удивляло: казалось, она рождена для какой-то иной жизни.
  Держа  чашку  возле смеющихся губ,  г-жа  де  Фонтанен мелкими глотками
прихлебывала чай и  сквозь пар дружески поглядывала на  Жака.  Ее взгляд был
лучист и  ласков,  от него исходили свет и тепло   белые волосы удивительной
диадемой венчали молодой открытый лоб.  Жак  переводил взгляд  с  матери  на
сына. В эту минуту он любил их обоих так сильно, что ему страстно захотелось
сделать свою любовь зримой   он  испытывал острую потребность быть понятым и
признанным.  Его  тяга к  людям была такова,  что ему необходимо было занять
место в их самых сокровенных мыслях, слиться с их бытием.
  Возле  окна  между  Николь и  Женни разгорелся спор,  в  котором принял
участие  и  Даниэль.  Все  трое  склонились  над  фотографическим аппаратом,
проверяя,  осталась ли в  нем неиспользованная пленка,  можно ли сделать еще
один снимок.
  - Доставьте мне удовольствие,  -  воскликнул вдруг Даниэль с пылкостью,
которая не  была ему свойственна прежде,  и  остановил на  Николь ласковый и
повелительный взгляд.  - Нет, именно так, как вы сейчас, в шляпке, - и рядом
с вами мой друг Тибо!
  - Жак!  -  позвал он  и  тихо добавил:  -  Прошу вас,  мне  так хочется
сфотографировать вас вдвоем!
  Жак подошел к ним.  Даниэль насильно потащил их в гостиную, где, по его
словам, освещение было лучше.
  Госпожа де Фонтанен и Антуан задержались в столовой.
  - Мне бы  не хотелось,  чтобы у  вас создалось неверное представление о
моем визите,  -  заявил Антуан с той резкостью,  которая,  как ему казалось,
должна была придать его словам еще большую искренность.  - Если бы он узнал,
что Жак здесь и  что это я  привел его к  вам,  я думаю,  он запретил бы мне
заниматься воспитанием брата, и все пришлось бы начинать с самого начала.
  - Несчастный он человек, - прошептала г-жа де Фонтанен таким тоном, что
Антуан улыбнулся.
  - Вам его жалко?
  - Да, потому что он не сумел заслужить доверие таких сыновей.
  - Он в  этом не виноват,  а  я и того менее.  Мой отец -  человек,  как
говорится,  выдающийся и достойный.  Я уважаю его. Но что поделаешь! Никогда
ни  по одному вопросу мы с  ним не думаем -  не то чтобы одинаково,  но даже
сходно. О чем бы ни зашла речь, нам никогда не удается стать на одну и ту же
точку зрения.
  - Не всех еще озарил свет.
  - Если вы имеете в виду религию,  -  живо откликнулся Антуан,  - то мой
отец в высшей степени религиозен!
  Госпожа де Фонтанен покачала головой.
  - Еще  апостол Павел сказал,  что не  те,  кто слушает закон,  праведны
перед богом, но те, кто исполняет его.
  Ей казалось, что она от всего сердца жалеет г-на Тибо, но на самом деле
она  испытывала  к  нему  инстинктивную и  непримиримую  антипатию.  Запрет,
наложенный им на ее сына,  на ее дом, на нее самое, представлялся ей гнусным
и   несправедливым,   вызванным  самыми  низменными  побуждениями.   Она   с
отвращением вспоминала  лицо  этого  тучного  человека,  она  не  могла  ему
простить  злобного  недоверия ко  всему,  что  было  так  дорого  ей,  к  ее
нравственной чистоте,  к  ее  протестантизму.  Тем более была она благодарна
Антуану, не посчитавшемуся с отцовским осуждением.
  - А  сами вы,  -  спросила она  с  внезапной тревогой,  -  вы  все  еще
исполняете церковные обряды?
  Он  отрицательно качнул головой,  и  это так ее обрадовало,  что у  нее
просветлело лицо.
  - Должен признаться, что я исполнял их довольно долго, - пояснил он.
  Ему казалось, что присутствие г-жи де Фонтанен делает его умнее - и, уж
во  всяком случае,  красноречивее.  У  нее  было редкое умение слушать   она
словно  признавала значительность собеседника,  окрыляла  его,  помогала ему
приподняться над его обычным уровнем.
  - Я  шел по проторенной дороге,  но настоящей веры у меня не было.  Бог
оставался для меня чем-то  вроде школьного директора,  от  которого ничто не
укроется  и  которого  полезно  ублажать определенными жестами,  соблюдением
определенной дисциплины  я подчинялся, но ощущал только скуку. Я был хорошим
учеником по всем предметам,  и по закону божьему тоже. Как утратил я веру? Я
теперь уже и сам не знаю. Когда я это осознал - всего лет пять тому назад, -
я  уже  достиг такой  ступени научной культуры,  которая почти не  оставляет
места религиозным верованиям.  Я позитивист,  -  произнес он с гордостью  по
правде говоря,  он высказывал перед ней мысли,  которые только сейчас пришли
ему  в  голову,  ибо  до  сих  пор  ему  не  представлялось случая  заняться
самоанализом,  да и  времени на это не хватало.  -  Я  не говорю,  что наука
объясняет решительно все,  но  она устанавливает факты,  и  этого мне вполне
достаточно.  Меня настолько интересуют всевозможные "как", что я без всякого
сожаления отказываюсь от  никчемных поисков ответа на всевозможные "почему".
Впрочем, - быстро добавил он, понизив голос, - быть может, между этими двумя
принципами объяснения разница всего лишь  количественная?  -  Он  улыбнулся,
будто извиняясь. - Что касается проблем нравственности, - продолжал он, - то
они меня и  вовсе не занимают.  Вас это шокирует?  Видите ли,  я  люблю свою
работу,  люблю жизнь,  я энергичен,  активен,  и мне кажется, что активность
сама по себе уже является определенной линией поведения. Во всяком случае, у
меня до  сих пор ни  разу не возникало колебаний относительно того,  как мне
следует поступить.
  Госпожа де  Фонтанен ничего не ответила.  Она не ощутила враждебности к
Антуану за его признание,  что он не похож на нее. Но в глубине души еще раз
возблагодарила небеса за  то,  что  бог всегда пребывает в  ее  сердце.  Это
постоянное  присутствие божие  служило  для  нее  источником  безграничной и
радостной веры, которую она буквально излучала вокруг себя  вечно угнетаемая
обстоятельствами и неизмеримо более несчастная,  чем большинство из тех, кто
соприкасался с  нею,  она обладала природным даром вливать в людей мужество,
душевное  равновесие,  счастье.  Антуан  почувствовал это  сейчас  на  себе
никогда еще  среди  отцовского окружения не  встречал он  человека,  который
внушал бы ему такое целительное уважение и  самый воздух вокруг которого был
бы так животворен и чист. Ему захотелось еще больше приблизиться к ней, даже
ценою искажения истины.
  - Протестантизм всегда меня привлекал,  - заявил он, хотя до знакомства
с  Фонтаненами вообще никогда не думал о протестантах.  -  Ваша реформация -
это революция в  области религии.  Религия ваша строится на  освободительных
основах.
  Она  слушала его  со  все возрастающей симпатией.  Он  представлялся ей
молодым,  пылким,  рыцарственным.  Она  любовалась его живым лицом и  чуткой
морщинкой на лбу,  и когда он поднял голову, с детской радостью обнаружила в
его облике еще одну особенность,  которая так шла к  его вдумчивому взгляду:
верхние веки были у него очень узкие, и если он широко раскрывал глаза, веки
почти  исчезали под  надбровными дугами   казалось,  ресницы  делаются вдвое
пушистей и сливаются с бровями. "Человек с таким лбом, - подумалось ей, - не
способен на низость..." И ее вдруг поразила мысль: Антуан олицетворяет собою
мужчину,  достойного любви. Она еще вся кипела злобой на мужа. "Связать свою
жизнь с человеком такого склада..." Впервые в жизни она сравнивала кого-то с
Жеромом   впервые  в  жизни  ощутила  она  с  такой  определенностью чувство
сожаления и подумала о том,  что ей мог бы дать счастье другой мужчина.  Это
был всего лишь порыв   мимолетный и страстный,  он пронизал все ее существо,
но она почти тотчас же устыдилась и,  во всяком случае, тут же подавила его
однако горечь,  вызванная сознанием своего греха и,  может быть, сожалением,
долго не исчезала.
  Появление Женни и  Жака окончательно избавило ее  от  греховных мыслей.
Едва их завидев, она приветливым жестом поманила их к себе, опасаясь, как бы
они  не  решили,  что  явились некстати.  Она  с  первого взгляда интуитивно
почувствовала, что между ними произошло что-то неладное.
  Она не ошиблась.
  Сфотографировав Николь  и  Жака,  Даниэль предложил тут  же  проверить,
получился ли снимок.  Еще утром он обещал Женни и  ее кузине,  что научит их
проявлять,  и они уже приготовили все необходимое в конце коридора, в пустом
стенном шкафу,  который служил когда-то  Даниэлю темной комнатой.  Шкаф  был
такой узкий, что в него вряд ли смогли бы втиснуться трое. Даниэль подстроил
так,  чтобы первой вошла Николь   тогда он кинулся к Женни и,  положив ей на
плечо трясущуюся руку, шепнул на ухо:
  - Побудь немного с Тибо.
  Она  посмотрела  на  него  проницательным,   осуждающим  взглядом,   но
согласилась   настолько непререкаем был  для нее авторитет брата,  настолько
властно умел он требовать -  голосом,  глазами,  нетерпеливостью позы, - что
она немедля подчинилась его желанию.
  Во  время  этой  короткой сцены  Жак  держался поодаль,  возле  горки в
гостиной.  Женни подошла к нему и,  убедившись,  что он как будто не заметил
уловки Даниэля, спросила с гримаской:
  - А вы тоже занимаетесь фотографией?
  - Нет.
  По едва приметной нотке смущения, проскользнувшей в ответе, она поняла,
что задавать этот вопрос не следовало   она вспомнила,  что его долгое время
продержали взаперти,  чуть ли не в  тюрьме.  По ассоциации идей и чтобы хоть
что-то сказать, она продолжала:
  - Вы ведь давно не виделись с Даниэлем, правда?
  Он потупился.
  - Да. Очень давно. С того дня... В общем, больше года.
  По  лицу Женни пробежала тень.  Ее  вторая попытка оказалась не намного
удачнее первой   вышло так, что она нарочно напомнила Жаку историю с побегом
в Марсель.  Что ж, ну и пусть. Она все еще не могла простить ему этой драмы
в ее глазах он один был тогда во всем виноват.  Она давно,  еще не зная его,
уже  его  ненавидела.  Встретившись с  ним сегодня перед чаем,  она невольно
вспомнила все  то  зло,  которое он  им  причинил   он  ей  не  понравился -
безоговорочно и  с  первого взгляда.  Начать  с  того,  что  она  сочла  его
некрасивым,  даже вульгарным - из-за крупной головы, грубых черт лица, из-за
тяжелой челюсти и потрескавшихся губ, из-за ушей, из-за рыжих волос, которые
колосьями  топорщились  надо  лбом.   Она  не  могла  простить  Даниэлю  его
привязанность  к  такому  товарищу  и,  ревнуя,  почти  обрадовалась,  когда
увидела,  что  единственное существо,  дерзнувшее  оспаривать у  нее  любовь
брата, оказалось столь непривлекательным.
  Она  взяла  на  колени  собачонку и  стала  рассеянно гладить  ее.  Жак
по-прежнему не подымал глаз и тоже думал о своем побеге, думал о том вечере,
когда он впервые переступил порог этого дома.
  - Как  вы  находите,  он  сильно  переменился?  -  спросила она,  чтобы
прервать молчание.
  - Нет,  -  сказал он, но тут же, спохватившись, поторопился добавить: -
Все-таки переменился, конечно.
  Она  отметила  эту  добросовестность  и  оценила  его  стремление  быть
искренним,  на  какую-то секунду он стал ей менее неприятен.  Уловил ли Жак,
что он был на мгновение помилован?  Он перестал думать о Даниэле.  Теперь он
смотрел на Женни и  задавал себе самые разные вопросы о ней.  Он не сумел бы
выразить словами то,  что  приоткрылось ему  в  ее  натуре   однако на  этом
выразительном и  в то же время замкнутом лице,  в глубине этих полных жизни,
но  не  желающих  выдавать  своей  тайны  зрачков  он  угадал  порывистость,
нервность,  трепетную восприимчивость. Ему подумалось вдруг, как хорошо было
бы узнать эту девочку поближе,  проникнуть в ее скрытное сердце, может быть,
даже подружиться с  ней.  И полюбить ее?  С минуту он мечтал и об этом -  то
была минута блаженства. Он забыл обо всех своих бедах, они канули в прошлое,
теперь ему казалось, что он будет всегда только счастлив. Его глаза блуждали
по  комнате  и  порой  ненадолго  задерживались на  Женни  с  любопытством и
робостью   но  он  не замечал,  как скованна девушка,  как она настороженна.
Внезапно,  по свойственной ему прихотливости мысли, вспомнилась вдруг Лизбет
- пустячок, привычный, домашний, даже ничтожный. Жениться на Лизбет? Впервые
пред ним  предстала вся ребячливость этого намерения.  Как же  быть?  В  его
жизни  вдруг  образовалась пустота,  ужасающая пустота,  которую нужно  было
заполнить любой ценой - и которую так чудесно заполнила бы Женни, но...
  - ...в коллеже?
  Он вздрогнул. Она к нему обращалась.
  - Простите?
  - Вы учитесь в коллеже?
  - Еще  нет,  -  сказал он,  смутившись.  -  Я  сильно отстал.  Со  мной
занимаются учителя, друзья моего брата. - И добавил, не думая ничего худого:
- А вы?
  Ее  оскорбило,  что он  позволяет себе ее расспрашивать,  но еще больше
оскорбило дружелюбие его взгляда. Она сухо ответила:
  - Нет, я не учусь ни в какой школе, а занимаюсь с учительницей.
  У него вырвалась неудачная фраза:
  - Да, для девочки это не имеет значения.
  Она вскинулась:
  - Мама так не думает. И Даниэль тоже.
  Она смотрела на него с откровенной неприязнью.  Он понял,  что сморозил
глупость, и, желая поправиться, самым любезным тоном сказал:
  - Девочки и без того всегда знают, что им нужно...
  Он окончательно запутался   мысли и слова уже не слушались его   у него
было ощущение,  что колония сделала из него болвана.  Он покраснел,  потом к
голове прилила горячая волна  и  оглушила его   больше терять было  нечего -
оставалось идти  напролом.  Он  попытался  в  отместку  сочинить  что-нибудь
похлестче,  но в голове было пусто,  и тогда, теряя остатки здравого смысла,
он  выпалил вдруг с  той интонацией простонародной насмешки,  к  которой так
часто прибегал его отец:
  - Главное - чтоб характер был хороший, но в школах этому не учат!
  Она  сдержалась,  даже  не  позволила себе  пожать плечами.  Но  тут  с
подвывом зевнула Блоха, и девочка дрожащим от ярости голосом воскликнула:
  - Ах ты,  дрянная!  Невоспитанная! Да, невоспитанная, - повторила она с
победной настойчивостью.  Потом спустила собачонку на пол, вышла на балкон и
облокотилась на перила.
  Прошло минут пять, молчание становилось невыносимым. Жак будто прирос к
стулу   он  задыхался.  Из  столовой доносились голоса  г-жи  де  Фонтанен и
Антуана. Женни стояла к нему спиной  она напевала одно из своих фортепианных
упражнений и  вызывающе отбивала ногою такт.  Непременно рассказать обо всем
брату,  пусть он прекратит всякое знакомство с этим нахалом!  Она ненавидела
его.   Украдкой  взглянула  и  увидела,   что  он  садит  красный,  с  видом
оскорбленного достоинства. Ее надменность удвоилась. Ей захотелось придумать
что-нибудь очень обидное.
  - Блоха, за мной! Я ухожу!
  И  она ушла с балкона,  гордо проследовав мимо него в столовую,  словно
его вообще не существовало.
  Боясь опять остаться в одиночестве, Жак уныло поплелся следом за ней.
  Любезность г-жи  де Фонтанен немного смягчила его обиду,  но теперь ему
стало грустно.
  - Твой брат вас покинул? - спросила она у дочери.
  Женни уклончиво сказала:
  - Я попросила Даниэля сразу же проявить мои снимки. Это недолго.
  Она избегала смотреть на Жака,  подозревая,  что тот догадался,  в  чем
дело   невольное сообщничество усугубило вражду.  Он счел ее лживой и осудил
за  ту  легкость,  с  какой она покрывает брата.  Она почувствовала,  что он
осуждает ее, и оскорбилась еще больше.
  Госпожа де Фонтанен улыбнулась и движением руки пригласила их сесть.
  - Моя маленькая пациентка заметно выросла, - констатировал Антуан.
  Жак  молчал,  уставившись в  пол.  Он  пребывал  в  полнейшем отчаянии.
Никогда не  стать ему  больше таким,  каким он  был прежде.  Он  ощущал себя
больным, незримый недуг разъедал его душу, делал слабым и грубым, отдавал во
власть инстинктов, превращал в игрушку неумолимой судьбы.
  - Вы музыкой занимаетесь? - спросила его г-жа де Фонтанен.
  Он словно не понял,  о чем речь. Глаза наполнились слезами  он поспешно
нагнулся,  делая вид, что завязывает шнурок на ботинке. Услышал, как за него
ответил Антуан.  В ушах шумело.  Хотелось умереть. Смотрит ли на него сейчас
Женни?
  Прошло  уже  больше  четверти часа,  как  Даниэль и  Николь закрылись в
стенном шкафу.
  Войдя,  Даниэль поспешил запереть дверь на задвижку и  вынуть пленку из
аппарата.
  - Не прикасайтесь к дверям, - сказал он, - малейшая щель - и мы рискуем
засветить всю катушку.
  Поначалу  ослепленная  темнотой,  Николь  вскоре  заметила  возле  себя
раскаленные  тени,   сновавшие  в  красном  мерцании  фонаря,  и  постепенно
различила призрачные руки  длинные, тонкие, будто отсеченные у запястий, они
раскачивали маленькую ванночку.  Она не  видела Даниэля,  ничего не  видела,
кроме этих двух одушевленных обрубков   но  каморка была так  мала,  что она
ощущала каждое его движение,  словно он к  ней прикасался.  Оба старались не
дышать,  и  оба,  точно во  власти какого-то наваждения,  думали об утреннем
поцелуе в спальне.
  - Ну как... уже что-нибудь видно? - прошептала она.
  Он  нарочно  ответил  не  сразу,  наслаждаясь  восхитительной тревогой,
которой  было  проникнуто это  молчание   избавленный благодаря потемкам  от
необходимости сдерживать свои порывы,  он  повернулся к  Николь и,  раздувая
ноздри, жадно вдыхал ее запах.
  - Нет, пока еще не видно, - проговорил он наконец.
  Опять наступило молчание.  Потом ванночка,  с которой Николь не сводила
глаз,  замерла в неподвижности:  две огненные руки ушли в темноту. Казалось,
это мгновенье никогда не  кончится.  Вдруг она ощутила,  что ее обнимают.  В
этом  для  нее  не  было  никакой  неожиданности,   она  даже  почувствовала
облегчение,  потому что  мучительному ожиданию пришел конец   но  она начала
откидывать туловище назад,  вправо,  влево,  убегая от  ищущих губ  Даниэля,
которых она и  ждала и  боялась.  Наконец их лица встретились.  Пылающий лоб
Даниэля наткнулся на что-то упругое,  скользкое и холодное,  - это была коса
Николь,  уложенная вокруг головы   он невольно вздрогнул и  слегка отпрянул
она воспользовалась этим, чтобы не дать ему своих губ, и успела позвать:
  - Женни!
  Он зажал ей рот ладонью  наваливаясь всем телом на Николь и прижимая ее
к двери, он бормотал, почти не размыкая зубов, будто в бреду:
  - Молчи, не надо... Николь... Милая, любимая... Послушай...
  Она отбивалась уже не так неистово,  и он решил,  что она сдается.  Она
же,  просунув руку за спину,  искала задвижку  неожиданно дверь поддалась, в
темноту хлынул свет. Он отпустил девушку и торопливо притворил дверь. Но она
успела увидеть его  лицо.  Оно  было неузнаваемо!  Жуткая мертвенная маска с
розовыми  пятнами  вокруг  глаз,  словно  оттянутых из-за  этого  к  вискам
сузившиеся,  лишенные выражения зрачки,  рот,  только что  такой  тонкий,  а
теперь вдруг раздувшийся,  перекошенный,  приоткрытый...  Жером! Даниэль был
совсем не похож на отца,  но сейчас, в этом безжалостном всплеске света, она
увидела вдруг Жерома!
  - Поздравляю,  -  выговорил он наконец свистящим шепотом.  - Вся пленка
пропала.
  Она ответила спокойно и твердо:
  - Останемся еще на минутку, мне надо с вами поговорить. Только откройте
задвижку.
  - Нет, войдет Женни.
  Поколебавшись, она сказала:
  - Тогда поклянитесь, что вы не дотронетесь до меня.
  Ему хотелось броситься на нее,  зажать ей рот,  разорвать корсаж  но он
чувствовал себя побежденным.
  - Клянусь, - сказал он.
  - Так вот, выслушайте меня, Даниэль. Я... Я позволила вам зайти далеко,
слишком далеко.  Утром я поступила дурно.  Но теперь я говорю "нет".  Не для
этого я убежала из дому.  -  Последнюю фразу она проговорила быстро,  словно
для себя. И продолжала, обращаясь опять к Даниэлю: - Я выдаю вам свою тайну:
я  сбежала от  мамы.  О,  ее  мне  упрекнуть не  в  чем,  просто  она  очень
несчастна... и увлечена. Больше я ничего не могу сказать.
  Она замолчала.  Ненавистный образ Жерома стоял у нее перед глазами. Сын
сделает из нее то же, что сделал из ее матери Жером.
  - Вы меня почти не знаете,  -  торопливо заговорила она,  обеспокоенная
молчанием Даниэля. - Впрочем, я сама виновата, я понимаю. С вами я все время
была не такой,  какая я  на самом деле.  С Женни -  другое дело.  А с вами я
распустилась, и вы решили... Но я не хочу. Только не это. Мне не нужна такая
жизнь...  жизнь, которая началась бы вот так. Стоило ли ради этого приезжать
к  такой женщине,  как  тетя Тереза?  Нет!  Я  хочу...  Вы  будете надо мною
смеяться,   но  мне  все  равно,   я  скажу   мне  хочется,  чтобы  я  могла
когда-нибудь...   заслужить  уважение   человека,   который   полюбит   меня
по-настоящему, навсегда... Словом, человека серьезного...
  - Да  я  ведь серьезный,  -  выговорил Даниэль и  жалко улыбнулся   она
догадалась об  этом  по  звуку  его  голоса.  И  тотчас поняла,  что  всякая
опасность миновала.
  - О нет,  -  отозвалась она почти весело. - Не сердитесь, Даниэль, но я
должна вам сказать, что вы меня не любите.
  - О!
  - Нет,  правда.  Вы любите не меня,  а...  совсем другое.  И я тоже,  я
вас...  Да,  да,  скажу вам прямо:  думаю,  что я  никогда не смогу полюбить
такого человека, как вы.
  - Такого, как я?
  - Вернее,  такого, как все... Я хочу... полюбить, - конечно, не сейчас,
а  когда-нибудь позже,  но  пусть  это  будет человек...  человек чистый...,
который придет ко мне не так...  ради совсем другого... не знаю, как вам это
объяснить. Словом, человек, очень не похожий на вас.
  - Благодарю!
  Его желание прошло,  он  думал теперь лишь о  том,  чтобы не показаться
смешным.
  - Ладно, - сказала она, - значит, мир? И не будем больше об этом.
  Она приоткрыла дверь  на этот раз он ей не мешал.
  - Друзья? - сказала она, протягивая ему руку.
  Он  не  отвечал.  Он глядел на ее зубы,  на ее глаза,  на кожу,  на это
открытое  взору  лицо,  которое  она  предлагала,  как  спелый  плод.  Потом
вымученно улыбнулся, и веки у него дрогнули. Он взял ее руку и сжал.
  - Не надо портить мне жизнь,  -  прошептала она с  ласковой мольбой.  И
весело добавила, подняв брови: - На сегодня хватит и катушки пленки.
  Он  послушно рассмеялся.  Этого она от  него не требовала,  и  ей стало
чуточку грустно.  Но в итоге она гордилась своей победой, гордилась тем, что
отныне он будет думать о ней с уважением.
  - Ну как? - крикнула Женни, когда они показались в дверях столовой.
  - Ничего не вышло, - сухо ответил Даниэль.
  Жаку это доставило злорадное удовольствие.
  - Совершенно ничего не вышло, - с лукавой улыбкой подхватила Николь.
  Но,  видя,  что  у  Женни  страдальчески искривилось лицо  и  на  глаза
навернулись слезы, она подбежала и поцеловала ее.

  Как только его друг вошел в комнату,  Жак перестал думать о себе  он не
мог оторвать от Даниэля пристального взгляда.  Маска Даниэля приобрела новое
выражение,  на которое было больно смотреть  то было кричащее несоответствие
между   нижней  и   верхней  частью  лица,   полный  разлад  между  тусклым,
озабоченным,   блуждающим  взглядом   и   циничной   улыбкой,   от   которой
вздергивалась губа и перекашивались влево все черты.
  Их глаза встретились.  Даниэль едва заметно нахмурил брови и пересел на
другое место.
  Это  недоверие обидело  Жака  больше  всего.  Его  встреча  с  Даниэлем
обернулась сплошной цепью разочарований.  Наконец он это осознал. Ни разу за
весь день между ними не было взаимопонимания, он даже не смог открыть своему
другу  имя  Лизбет!  Сперва ему  показалось,  что  его  мучает это  крушение
иллюзий   в действительности же,  не отдавая себе отчета,  он страдал прежде
всего потому, что впервые посмел взглянуть критическим глазом на собственную
любовь и тем самым утратил ее.  Подобно всем детям,  он жил одним настоящим,
ибо  мгновенно предавал забвению прошлое,  а  будущее  вызывало в  нем  лишь
нетерпение.  Но настоящее упрямо не желало давать ему сегодня ничего,  кроме
мучительной горечи   день близился к концу и сулил безнадежность отчаянья. И
когда  Антуан  показал  ему  знаком,  что  пора  уходить,  Жак  почувствовал
облегчение.
  Даниэль заметил жест Антуана. Он поспешил подойти к Жаку.
  - Вы ведь еще не уходите?
  - Нет, уходим.
  - Уже? - И тихо добавил: - Мы так мало были вдвоем!
  Ему этот день тоже принес лишь обманутые надежды.  К  ним примешивались
укоры совести по отношению к Жаку и, что его особенно удручало, по отношению
к их дружбе.
  - Прости меня,  -  вдруг сказал он,  увлекая друга к  окну,  и  у  него
сделалось такое жалобное и доброе лицо,  что Жак мгновенно забыл все обиды и
вновь ощутил прилив былой нежности. - Сегодня все так неудачно получилось...
Когда я тебя снова увижу? - говорил настойчиво Даниэль. - Мне нужно побыть с
тобой  подольше  и  вдвоем.   Мы  теперь  плохо  знаем  друг  друга.   Да  и
неудивительно, целый год, сам посуди! Но так нельзя.
  Он спросил вдруг себя,  что станется с этой дружбой,  которая так долго
ничем уже не питалась,  ничем, кроме какой-то мистической верности прошлому,
хрупкость которой они  только  что  ощутили.  Ах,  нет,  нельзя,  чтобы  все
погибло!  Жак казался ему еще немного ребенком,  но его привязанность к Жаку
оставалась прежней   она,  пожалуй,  даже  еще  возросла от  сознания своего
старшинства.
  - По  воскресеньям мы  всегда дома,  -  говорила тем  временем г-жа  де
Фонтанен Антуану. - Мы уедем из Парижа только после раздачи наград.
  Глаза у нее засияли.
  - Ведь  Даниэль всегда  получает награды,  -  шепнула она,  не  скрывая
гордости. И, убедившись, что сын стоит к ним спиной и не слышит ее, внезапно
добавила: - Пойдемте, я покажу вам свои сокровища.
  Она весело побежала в свою спальню   Антуан последовал за ней.  В одном
из  ящиков секретера было аккуратно разложено десятка два лавровых венков из
цветного картона.  Она тут же  задвинула ящик и  засмеялась,  чуть смущенная
своей ребяческой выходкой.
  - Только не говорите Даниэлю,  - попросила она, - он не знает, что я их
берегу.
  Они молча прошли в прихожую.
  - Жак, ты идешь? - позвал Антуан.
  - Сегодняшний день не в счет,  -  сказала г-жа де Фонтанен,  протягивая
Жаку обе руки   она настойчиво смотрела на него, словно обо всем догадалась.
- Вы  здесь среди друзей,  дорогой Жак.  Когда бы  вы  ни пришли,  вы всегда
будете желанным гостем.  И  старший брат  тоже,  само  собой  разумеется,  -
прибавила она, грациозно поворачиваясь к Антуану.
  Жак поискал глазами Женни,  но  они с  кузиной исчезли.  Он  нагнулся к
собачонке и поцеловал ее в шелковистый лоб.
  Госпожа  де  Фонтанен вернулась в  столовую,  чтобы  убрать  со  стола.
Даниэль рассеянно прошел  за  ней  следом,  прислонился к  дверному косяку и
молча закурил.  Он  думал о  том,  что ему сообщила Николь   почему от  него
скрыли, что кузина сбежала из дома, что она попросила у них убежища? Убежища
от кого?
  Госпожа де  Фонтанен сновала взад и  вперед с  той  непринужденностью в
движениях,  которая  придавала ей  моложавость.  Она  вспоминала разговор  с
Антуаном,  думала о  том,  что он рассказал ей о  себе,  о  своих занятиях и
планах на будущее,  о своем отце.  "У него честное сердце, - думала она, - и
какая  прекрасная голова...  -  Она  попыталась найти  эпитет.  -  ...голова
мыслителя",  -  прибавила она с радостным оживлением. Ей вспомнился недавний
порыв   значит,  и  она согрешила,  пусть только мысленно,  пусть мимолетно.
Слова Грегори пришли ей на память.  И тут,  без всякой причины,  ее охватило
вдруг такое могучее ликование,  что она поставила на место тарелку,  которую
держала в руке, и провела пальцами по лицу, будто хотела ощутить, какова эта
радость на ощупь.  Подошла к удивленному сыну,  весело положила ему на плечи
руки, заглянула в глаза, молча поцеловала и стремительно вышла из комнаты.
  Она прошла прямо к  письменному столу и  своим крупным,  детским,  чуть
дрожащим почерком написала:

  "Дорогой Джеймс,
  Я  держалась сегодня ужасно надменно.  Кто  из  нас  имеет право судить
своих ближних?  Благодарю бога за то, что он еще раз меня просветил. Скажите
Жерому, что я не стану требовать развода. Скажите ему..."

  Она писала и плакала, слова прыгали у нее перед глазами.


XII

  Через несколько дней Антуан проснулся на  рассвете от  стука в  ставни.
Тряпичник  не  мог  достучаться в  ворота   он  слышал,  что  в  швейцарской
дребезжит звонок, и заподозрил неладное.
  В самом деле, умерла матушка Фрюлинг  последний удар свалил ее на пол у
самой кровати.
  Жак прибежал,  когда старуху уже перекладывали на матрас. Рот у нее был
открыт,  виднелись желтые зубы. Это напомнило ему о чем-то ужасном... ах да,
труп серой лошади на тулонской дороге... И вдруг подумалось, что на похороны
может приехать Лизбет.
  Прошло два дня.  Она не  приехала,  она не  приедет.  Тем лучше.  Он не
пытался разобраться в  своих чувствах.  Даже после того,  как он  побывал на
улице  Обсерватории,   он  продолжал  работать  над  поэмой,   где  воспевал
возлюбленную и оплакивал разлуку с нею. Но видеть ее наяву он, пожалуй, и не
хотел.
  Однако он  раз  десять на  дню  проходил мимо  швейцарской,  всякий раз
бросал туда тревожный взгляд и всякий раз возвращался к себе успокоенный, но
не удовлетворенный.
  Накануне похорон,  когда он,  поужинав в одиночестве, вернулся домой из
соседнего ресторанчика,  где они с  Антуаном столовались с тех пор,  как г-н
Тибо отбыл в Мезон-Лаффит,  первое,  что ему сразу же бросилось в глаза, был
чемодан,   стоявший  в  дверях  швейцарской.  Он  затрепетал,  лоб  покрылся
испариной.  В  мерцании  свечей  вокруг  гроба  виднелась коленопреклоненная
девичья фигурка,  покрытая траурной вуалью.  Он,  не колеблясь,  вошел.  Две
монахини равнодушно взглянули на  него   но Лизбет не обернулась.  Вечер был
душный,  собиралась гроза   воздух в  комнате был спертый и сладковатый,  на
гробе увядали цветы.  Жак  остался стоять,  жалея,  что вошел   погребальное
убранство вызывало у него неодолимую дурноту.  Он уже не думал о Лизбет,  он
искал предлога,  чтобы сбежать.  Одна из монахинь поднялась,  чтобы снять со
свечки нагар, он воспользовался этим и вышел.
  Догадалась ли  девушка о  его  присутствии,  узнала ли  его  шаги?  Она
догнала Жака раньше, чем он успел дойти до квартиры. Он обернулся, заслышав,
что она бежит следом. Несколько секунд они стояли лицом к лицу в темном углу
лестницы.  Она  плакала под опущенной вуалью и  не  видела протянутой к  ней
руки.  Он  бы  тоже заплакал,  хотя бы  из  приличия,  но не испытывал ровно
ничего, кроме некоторой досады да робости.
  Наверху хлопнула дверь.  Жак испугался, что их могут застать, и вытащил
ключи. Но из-за волнения и темноты никак не мог попасть в замочную скважину.
  - Может быть, ключ не тот? - подсказала она.
  Он  был  потрясен,  когда  услышал  ее  протяжный голос.  Наконец дверь
отворилась  Лизбет застыла в нерешительности  шаги спускавшегося по лестнице
жильца приближались.
  - Антуан  на  дежурстве,   -   шепнул  Жак,   чтобы  подбодрить  ее.  И
почувствовал, что краснеет. Она без особого смущения переступила порог.
  Когда он  запер дверь и  зажег свет,  она прошла прямо в  его комнату и
знакомым движеньем села на  диван.  Сквозь креп вуали он разглядел распухшие
от  слез  веки,  увидел лицо,  быть  может,  подурневшее,  но  преображенное
печалью.  Заметил, что у нее забинтован палец. Он не решался сесть  в голове
занозой сидела мысль  о  мрачных обстоятельствах,  которыми было  вызвано ее
возвращение.
  - Как душно, - сказала она, - будет гроза.
  Она подвинулась, словно приглашая Жака сесть рядом, освобождая для него
место -  его место.  Он сел,  и тотчас,  ни слова не говоря,  даже не снимая
вуали,  а только откинув ее немного со стороны Жака,  она точно так же,  как
прежде,  прижалась лицом к  его  лицу.  Прикосновение мокрой щеки  было  ему
неприятно.  Креп  отдавал краской,  лаком.  Он  не  знал,  что  делать,  что
говорить. Захотел было взять ее за руку, она вскрикнула.
  - Вы порезали палец?
  - Ах, это... это ногтоеда, - вздохнула она.
  В  этом вздохе слилось все  -  и  боль,  и  горе,  и  волна безысходной
нежности.  Она  стала рассеянно разматывать бинт,  и  когда показался палец,
сморщенный,  синий,  с  отставшим из-за  нарыва ногтем,  у  Жака перехватило
дыхание и на миг все поплыло перед глазами,  словно она вдруг обнажила перед
ним  сокровенные  уголки  своей  плоти.   А  теплота  ее  тела,   так  тесно
прижавшегося к  нему,  пронизывала его  сквозь одежду.  Она обратила к  нему
фарфоровые глаза,  которые,  казалось,  вечно молили об одном - не делать ей
больно.  Невзирая на отвращение,  ему захотелось поцеловать ее больную руку,
исцелить ее поцелуем.
  Но она встала и с печальным видом принялась бинтовать палец.
  - Мне нужно идти туда, - сказала она.
  Она казалась такой измученной, что он предложил:
  - Не хотите ли чаю?
  Она посмотрела на него странным взглядом и лишь потом улыбнулась...
  - Конечно, хочу. Только помолюсь там немножко и вернусь.
  Он торопливо вскипятил воду, заварил чай и отнес в свою комнату. Лизбет
еще не было. Он сел.
  Теперь он  страстно хотел,  чтобы она  пришла.  Он  испытывал волнение,
причин которого даже не пытался объяснить. Почему она не возвращается? Он не
решался ее позвать,  отобрать ее у матушки Фрюлинг.  Но отчего она так долго
не возвращается?  Время шло.  Он поминутно вставал и ощупывал чайник.  Когда
чай совсем остыл,  поводов вставать больше не  было,  и  он  сидел теперь не
шевелясь.  От  яркого света лампы болели глаза.  От  нетерпения знобило.  По
нервам ударила молния,  сверкнувшая сквозь щели  в  ставнях.  Придет ли  она
вообще? Он чувствовал, что его охватывает оцепенение, он был так несчастлив,
что был бы рад умереть.
  Глухой раскат.  Бум!  Взорвался чайник!  Здорово получилось! Чай льется
дождем,  хлещет по  ставням.  Лизбет промокла до  нитки,  вода стекает по ее
щекам,  по крепу, и креп линяет, линяет, становится блеклым-блеклым и совсем
прозрачным,  как подвенечная фата...  Жак вздрогнул:  это пришла она,  снова
села рядом, прижалась лицом.
  - Lie li g, ты уснул?
  Никогда еще она не говорила ему "ты".  Она сбросила вуаль,  и в полусне
обрел он наконец лицо - несмотря на синеву под глазами и искривленный рот, -
настоящее лицо своей Лизбет. Она устало повела плечами.
  - Теперь дядя на мне женится, - сказала она.
  И  поникла головой.  Плакала ли  она?  Голос у  нее  был  жалобный,  но
покорный   как знать, не испытывала ли она даже некоторого любопытства перед
новым поворотом своей судьбы?
  Настолько далеко Жак  в  анализе ее  чувств не  заходил.  Ему хотелось,
чтобы она  была несчастлива,  так неистова была в  нем сейчас потребность ее
жалеть.  Он  обнял  ее,  он  сжимал ее  все  крепче и  крепче,  словно хотел
растворить ее в  себе.  Она искала его губы,  и  он с жадностью отдал их ей.
Никогда еще  не  испытывал он  такого  подъема.  Должно  быть,  она  заранее
расстегнула корсаж,  ему почти не  пришлось искать -  в  ладонь тотчас легла
всей своей горячей тяжестью голая грудь.
  Тогда она  повернулась,  чтобы его  руке удобнее было скользить под  ее
платьем по ничем не стесненному телу.
  - Помолимся вместе за матушку Фрюлинг, - пробормотала она.
  Он  и  не  подумал улыбнуться   он  сам был готов поверить,  что творит
молитву, - такая истовость была в его ласках.
  Вдруг она вырвалась с  каким-то стоном   он подумал было,  что задел ее
больной палец,  что она убегает. Но она только шагнула, чтобы погасить свет,
и  вернулась к нему.  Он услышал,  как она шепчет ему в ухо "Lie li g",  как
скользят ее губы в  поисках его губ,  как ее пальцы лихорадочно шарят по его
одежде...
  Его  разбудил новый  раскат грома   дождь барабанил по  каменным плитам
двора.  Лизбет...  Где же она?  Непроглядная ночь. Жак лежал один на помятом
диване.  Он  хотел  было  встать,  пойти  на  поиски Лизбет   он  даже  чуть
приподнялся на локте   но,  не в силах бороться со сном,  повалился опять на
подушки.
  Когда он наконец открыл глаза, было совсем светло.

  Сперва он  увидел на  столе чайник,  потом свою  куртку,  валявшуюся на
полу.  Тогда он  все  вспомнил и  встал.  И  его охватило неодолимое желание
сбросить с себя остатки одежды,  вымыть влажное тело. Прохладная вода в тазу
навела на  мысль о  крещении.  Весь еще мокрый,  он  принялся расхаживать по
комнате,  выгибая поясницу,  ощупывая сильные ноги,  свежую  после  омовения
кожу,  - и совершенно забыв обо всем том постыдном, о чем могло бы напомнить
ему это любование собственной наготой. Зеркало показало ему гибкого юношу, и
впервые  за  много  времени  он,   ничуть  не  смущаясь,  стал  разглядывать
особенности своего телосложения.  Вспомнив о  былых своих грехопадениях,  он
даже  пожал плечами и  снисходительно улыбнулся.  "Мальчишечьи глупости",  -
подумал он   эта  тема  представилась ему  окончательно исчерпанной,  словно
силы,  долгое время никем не признанные,  бродившие где-то стороной,  обрели
наконец свой  истинный путь.  Он  не  углублялся в  размышления о  том,  что
произошло этой ночью,  он  даже не думал о  Лизбет,  -  он просто чувствовал
радость в сердце,  чувствовал,  что очистился душой и телом. Не то, чтобы он
открыл для себя нечто новое   скорее, он снова обрел былую уравновешенность
так человек,  выздоравливающий после тяжелой болезни, радуется, но нисколько
не удивляется возвращению сил.
  Все еще голый,  он прокрался в прихожую и приоткрыл входную дверь.  Ему
показалось,  что снова, как накануне вечером, он видит в сумраке швейцарской
коленопреклоненную фигурку Лизбет под траурною вуалью.  Какие-то люди стояли
на  приставных лестницах и  обтягивали черной  материей  парадную дверь.  Он
вспомнил,  что  похороны назначены на  девять,  и  стал  поспешно одеваться,
собираясь точно на праздник.  В  это утро всякая деятельность доставляла ему
радость.
  Он  заканчивал прибирать  свою  комнату,  когда  г-н  Тибо,  специально
прибывший из Мезон-Лаффита, зашел за ним.
  Он шагал за гробом рядом с отцом. В церкви он шел в процессии вместе со
всеми,  вместе со всеми этими людьми,  которые ничего не знали, и пожал руку
Лизбет  без  особого  волнения,   даже  с   чувством  некоторого  дружеского
превосходства.
  Весь  день в  швейцарской было пусто.  Жак  с  минуты на  минуту ожидал
возвращения Лизбет,  не  отдавая себе отчета,  какое желание таится под  его
нетерпением.
  В четыре часа в дверь позвонили,  он кинулся открывать  это был учитель
латыни! Жак совсем забыл, что сегодня урок.
  Он рассеянно слушал комментарии к  Горацию,  как вдруг опять позвонили.
На этот раз она.  Еще с  порога она заметила открытую дверь в  комнату Жака,
спину  учителя над  столом.  Несколько секунд  они  стояли лицом  к  лицу  и
вопросительно глядели друг на друга. Жак не подозревал, что она пришла с ним
проститься,  что она шестичасовым поездом едет домой.  Она не посмела ничего
сказать,   только  вздрогнула  легонько   ресницы  у  нее  затрепетали,  она
приложила к губам больной палец,  придвинулась к Жаку еще ближе и, как будто
поезд уже уносил ее навсегда, послала короткий воздушный поцелуй и убежала.
  Репетитор вернулся к прерванной фразе:
  - " ur urarum u u " равносильно " ur ura qua utu tur"*.  Вы улавливаете
оттенок?
  ______________
  * Обладание пурпурными одеждами...  пурпурные одежды, которыми обладают
(лат.).

  Жак улыбнулся,  будто в самом деле уловил оттенок.  Он думал о том, что
скоро придет Лизбет,  ему  виделось ее  лицо в  сумраке прихожей,  откинутая
вуаль и  воздушный поцелуй,  который она  для  него  словно оторвала от  губ
забинтованным пальцем.
  - Продолжайте, - сказал учитель.

1921



ПОРА РАСЦВЕТА


I

  Братья шагали вдоль решетки Люксембургского сада. Часы на Сенате только
что пробили половину пятого.
  - У  тебя  взвинчены нервы,  -  заметил Антуан  -  его  стала  утомлять
торопливая походка брата. - Ну и жарища. Наверно, будет гроза.
  Жак пошел медленнее, приподнял шляпу, сжимавшую виски.
  - Нервы взвинчены? Да ничуть. Что, не веришь? Я просто удивляюсь своему
спокойствию.  Вот уже две ночи сплю непробудным сном,  да так, что утром еле
встаю.  Право же, я совсем спокоен. И ты бы мог не ходить. И без того у тебя
куча дел.  Тем более и Даниэль будет.  Ну да,  представь себе,  нарочно ради
этого прикатил из  Кабура{273} -  только что  звонил по  телефону узнать,  в
котором часу  будет объявлен список принятых.  Да,  в  этом  отношении он  -
прелесть.  И  Батенкур должен  прийти...  Сам  видишь,  в  одиночестве я  не
останусь. - Он вынул часы: - Итак, через полчаса...
  "Как он волнуется,  -  подумал Антуан,  -  да и  я немного,  хотя Фаври
уверяет, что его фамилия занесена в списки".
  Антуан,  как  обычно,  когда дело касалось его  самого,  отметал всякое
предположение о  неудаче.  Он посмотрел на младшего брата отеческим взглядом
и, сжав губы, стал мурлыкать: "В сердце моем... в сердце моем..."  ах, черт,
и привязался же этот мотив - утром его все напевала крошка Ольга. По-моему -
это Дюпарк{274}.  Кстати,  как бы  она не забыла напомнить Белену о  пункции
седьмому номеру. "В сердце моем... та-та-та, та-та".
  "Ну,  положим,  я  принят,  но  буду  ли  я  искренне,  вполне искренне
счастлив?  Уж наверняка не так,  как они",  -  раздумывал Жак,  подразумевая
Антуана и отца.
  - А  знаешь,  как  все  получилось,  когда я  в  последний раз обедал в
Мезон-Лаффите,  -  сказал он,  и к этому его побудило одно воспоминание. - Я
только что развязался с устными экзаменами,  и нервы у меня были измочалены.
И вот представь: вдруг Отец - ты эту его манеру знаешь, бросает мне: "Как же
нам с тобой быть, если тебя не примут?"
  Жак осекся:  налетело еще одно воспоминание.  Он подумал: "До чего же я
сегодня взбудоражен". Усмехнулся и подхватил брата под руку:
  - Впрочем,  Антуан,  удивительно не это,  а  то,  что произошло со мной
наутро...  Наутро -  после того вечера.  Мне  просто необходимо поделиться с
тобой.  Я  был свободен,  и  Отец поручил мне вместо него пойти на  похороны
господина  Креспена.  Помнишь?  Вот  тут  и  произошло  нечто  непостижимое.
Оказалось,  явился я  слишком рано   полил дождь,  я  вошел в церковь.  Надо
сказать,  раздражен я был ужасно,  -  потерял все утро. Однако, сам увидишь,
это не объяснение...  Словом,  вхожу и сажусь в свободном ряду.  И тут возле
меня устраивается какой-то аббат. Обрати внимание вот на что: свободных мест
было много,  и  все же аббат располагается бок о бок со мной.  Совсем молод,
конечно,  из семинаристов.  Такой чистенький,  тщательно выбрит,  благоухает
зубным эликсиром,  но меня раздражали его черные перчатки, а особенно зонт -
старомодный зонтище с  черной  ручкой...  И  пахло  от  него  мокрой псиной.
Пожалуйста, не смейся, Антуан. Вот увидишь, что будет дальше. Я все думал об
этом священнике и  ни  о  ком другом думать не мог.  Он внимал богослужению,
шевеля губами,  вперив глаза в старый молитвенник.  Ну что ж.  Пусть так. Но
при вознесении даров он  не  встал на колени на скамеечку -  это еще было бы
простительно, - а распростерся ниц прямо на полу на голых плитах. А я взял и
остался стоять.  Вот он поднимается с  полу,  замечает меня,  встречается со
мной  взглядом,  -  быть  может,  он  учуял в  моей  манере держаться что-то
вызывающее?   Словом,  я  подметил,  как  на  его  лице  появилось  строгое,
осуждающее выражение,  как он завел глаза, - и до того все это было ханжески
напыщенно, до того все это раздражало... что я... как мне только взбрело это
на  ум  -  до  сих пор не  пойму.  Я  выхватил из кармана визитную карточку,
впопыхах наискось написал несколько слов и протянул ее аббату. (Все это было
неправдой.  Жак  просто сейчас вообразил,  будто способен на  такую выходку.
Отчего он лгал?) Он с важностью вскинул голову,  как видно, колебался, и мне
пришлось... ну да, пришлось вложить карточку ему в руку! Он взглянул на нее,
потом уставился на меня как ошалелый, сунул шляпу под мышку, как-то украдкой
взял свой огромный старомодный зонт и без оглядки бросился бежать...  ну да,
бежать...  Будто рядом с ним одержимый...  Да и мне,  ей-богу, невмоготу там
было оставаться,  я просто задыхался от злости!  И ушел, так и не дождавшись
похоронного кортежа.
  - Ну а что же все-таки ты написал на карточке?
  - Ах  да,  на  карточке!  До  того все это глупо,  что я  и  сказать не
решаюсь.  Написал:  "Ну,  а  я  не  верую!"  Поставил  восклицательный знак!
Подчеркнул!  И  все это на визитной карточке!  Какая чушь!  "Я не верую!"  -
Глаза его округлились,  взгляд застыл.  -  Да и  как можно вообще утверждать
это?
  Он  помолчал,  провожая глазами молодого человека,  одетого в  траурный
костюм безукоризненного покроя и переходившего площадь Медичи.
  - Вот  ведь нелепость,  -  произнес он  дрогнувшим голосом,  как  будто
принуждая себя к  какому-то тягостному признанию.  Знаешь,  о  чем я  сейчас
подумал?  О том, что вот если бы ты умер, я непременно стал бы носить хорошо
сшитый  черный  костюм,  как  вон  у  того  субъекта,  что  маячит вдали.  И
захотелось, чтобы ты умер, страстно захотелось... Как по-твоему, уж не кончу
ли я свои дни в доме для умалишенных?
  Антуан пожал плечами.
  - А  жаль,  если так не  получится!  Уж  я  бы  там постарался,  вел бы
самоанализ до самой последней стадии безумия.  Послушай,  я задумал написать
повесть о  том,  как один очень умный человек сошел с ума.  Все его поступки
были  бы  нелепы,  однако  действовал бы  он,  все  тщательно  обдумывая,  и
воображал бы, что ведет себя, следуя железной логике. Понятно? Я бы проник в
самое средоточие его интеллекта и...
  Антуан молчал.  Один из его излюбленных приемов,  к  которому он обычно
прибегал.  Но  он  научился так молчать,  так внимательно вслушиваться,  что
мысль собеседника не сникала, а пробуждалась.
  - Эх,  вот если бы  только было время поработать,  заняться творческими
исканиями,  -  вздохнул Жак. - А то вечно эти экзамены. А ведь мне уже целых
двадцать лет. Просто ужасно...
  "Да  вдобавок снова чирей нарывает,  хоть  я  и  смазал его  йодом",  -
подумал он,  прикасаясь к  затылку -  к тому месту,  где натирал воротничок,
раздражая головку фурункула.
  - Скажи-ка,  Антуан,  - начал он снова, - ведь в двадцать лет ты уже не
был мальчишкой,  верно?  Я-то хорошо это помню.  Ну а  сам я  не меняюсь.  И
чувствую,  что,  по сути,  я  и  теперь такой же,  каким был десять лет тому
назад. Не находишь?
  - Нет.
  "А ведь он прав, - раздумывал Антуан, - вот оно постижение неизменности
явлений или,  скорее,  неизменность постижения явлений...  Например,  важный
старик говорит: "Чехарду я просто обожал". И руки у него теперь те же и ноги
те же. Сам он тот же, что был когда-то. Да и я все такой же, как в ту жуткую
для меня ночь в Котрэ, когда я от страха не решался из комнаты выйти: а ведь
то был сам доктор Тибо собственной персоной... главный врач нашей клиники...
сильная личность..."  -  добавил он с самодовольством,  словно услышав,  как
говорит о нем кто-то из студентов-медиков.
  - Я тебя раздражаю? - спросил Жак. Он снял шляпу и вытер лоб.
  - Да отчего же?
  - Отлично это вижу:  еле отвечаешь и  слушаешь так,  словно я болен,  в
бреду.
  - Вовсе нет.
  "Если  промывание ушей  не  даст  снижения  температуры..."  -  подумал
Антуан,  вспоминая страдальческое личико ребенка, которого утром доставили в
больницу... "В сердце моем... в сердце моем... та-та-та, та-та..."
  - Ты вбил себе в голову, будто я нервозен, - продолжал Жак, - повторяю,
ты ошибаешься.  Послушай,  Антуан,  хочу тебе кое в чем признаться: так вот,
иной раз мне почти хочется, чтобы меня не приняли.
  - Почему же?
  - Потому что хочу сбежать.
  - Сбежать? От кого?
  - От всех и всего. От сложности жизни! От тебя, от них, от вас всех.
  Антуан  не  сказал  то,  что  думал:  "Ты  несешь чепуху",  -  нет,  он
повернулся к брату, испытующе посмотрел на него.
  - Отрезать пути к отступлению,  -  продолжал Жак.  -  Уехать!  Да,  да,
уехать, уехать одному куда угодно, хоть на край света! Там, в далеких краях,
я обрел бы спокойствие,  стал бы работать. - Он знал, что никуда не уедет, и
поэтому с особенным пылом предавался мечтам.  Немного помолчав, с вымученной
улыбкой он заговорил снова:  - И вот оттуда, из своего далека, я, пожалуй, и
мог бы простить их, но только оттуда - из далека.
  Антуан остановился.
  - Так ты все еще думаешь об этом?
  - О чем?
  - Да вот ты говоришь -  простить их.  Кого, за что простить? За то, что
тебя отправляли в исправительную колонию?
  Жак  метнул на  него  недобрый взгляд,  пожал  плечами и  пошел дальше.
Разумеется,  дело касалось его пребывания в Круи!  Но вдаваться в объяснения
не стоит. Антуан все равно не поймет.
  Да и,  кроме того, откуда исходит мысль о прощении? Как и сам толком не
знал,  хотя перед ним вечно вставал вопрос,  какой сделать выбор -  простить
или же вынашивать в  душе чувство старой обиды   не противиться,  смириться,
стать  мелкотравчатым среди  всех  других мелкотравчатых или  же,  напротив,
подстрекать,  развивать те всеразрушительные силы,  которые в нем бушуют,  и
броситься с  былою яростью против...  да он и  сам не знал,  против чего,  -
против обыденности,  мещанской морали,  семьи,  общества!  Он  затаил зло  с
детских лет  подсознательно он все время чувствовал, что никем не признан, -
а  ведь ему  должны были бы  оказывать знаки внимания,  на  которые он  имел
право,  но им пренебрегает весь род человеческий... Да, сомнений нет, если б
в  один  прекрасный день удалось скрыться,  он  бы  наконец обрел внутреннее
равновесие, которого у него нет по вине других.
  - И там я принялся бы за работу, - повторил он.
  - Где же это там?
  - Ну вот видишь,  ты спрашиваешь где! Да тебе, Антуан, этого не понять.
Ты всегда жил в  согласии со всем,  что тебя окружает.  Тебе всегда нравился
путь, который ты избрал.
  И  вдруг он  мысленно стал осуждать старшего брата,  что редко позволял
себе.  Антуан  представился  ему  самодовольным и  ограниченным.  Энергичен,
верно, - но умен ли он? Ну да, ум натуралиста! До того положительный ум, что
Антуан находит в занятиях науками полнейшее удовлетворение!  Ум, построивший
для себя целую философию на одном лишь понятии активной деятельности, вполне
довольный ею!  И что всего важнее,  -  ум,  который все обесценивает, лишает
окружающее того, что составляет истинный смысл, истинную красоту вселенной.
  "Нет,  я не такой,  как ты",  - подумал он запальчиво. И отстранился от
брата, молча пошел один по самому краю тротуара.
  "Я здесь задыхаюсь, - раздумывал он. - Все, что я вынужден делать по их
воле,  мне  ненавистно,  смерти подобно!  А  чего стоят мои наставники!  Мои
сотоварищи!  А их увлечения, их любимые книги! Эти современные писатели! Ах,
если  б  хоть  один  человек в  целом мире мог  только предположить,  что  я
представляю собою,  вникнуть в  мои замыслы!  Да и  никто и не догадывается,
даже Даниэль!"
  Он не слушал, что говорил ему Антуан. "Забыть все, что я уже написал, -
думал он.  -  Вырваться на простор!  Заглянуть в  свою душу и высказать все!
Ведь еще никто не осмеливался высказать все. И вот час пробил: выскажу я!"
  Стояла такая жара,  что трудно было подниматься по  крутой улице Суфло.
Братья пошли медленнее.  Антуан все еще говорил. Жак молчал. И, заметив это,
усмехнулся, подумал: "В сущности, спорить с Антуаном я никогда не мог. Или я
даю ему отпор и прихожу в бешенство, или смиренно выслушиваю доводы, которые
он выкладывает с такой последовательностью,  и молчу.  Как сейчас.  И в этом
есть что-то  двоедушное.  Ведь знаю,  что  Антуан принимает мое  молчание за
согласие,  а это не так. Далеко не так! За свои идеи я держусь крепко. Пусть
другие считают их сумбурными -  мне все равно.  В их ценности я уверен. Дело
лишь за тем,  чтобы умело доказать эту ценность. А так и будет, когда я этим
займусь! Доказательства всегда найдутся. Ну, а Антуан идет в гору, в гору. И
никогда  не  задается вопросом:  а  может  быть,  мои  рассуждения в  чем-то
обоснованны.  Но  до  чего ж  я  все-таки одинок..."  И  ему  с  новой силой
захотелось уехать.  "Все бросить,  сразу,  вот было бы  чудесно!  Опустевшие
комнаты!  Чудо отъезда"{279}. Он снова усмехнулся, бросил недобрый взгляд на
Антуана и продекламировал:
  - Семьи, я ненавижу вас! О, замурованный очаг, о, запертые двери...
  - Откуда это?
  - Натанаэль! Ты мимоходом все увидишь, но не останешься нигде...
  - Откуда же?
  - Да  так,  из  одной книги,  -  ответил Жак  уже без улыбки.  И  вдруг
заторопился. - Из книги, повинной во всем! Из книги, в которой Даниэль нашел
оправдание  всему...  Хуже  того  -  восхваление своих...  своих  цинических
взглядов!  Из книги, которую он теперь знает наизусть, а я... Нет, - добавил
он  дрогнувшим голосом,  -  нет,  нет,  я  не  могу  оказать,  что  она  мне
омерзительна,  но видишь ли,  Антуан, эта книга обжигает руки, когда читаешь
ее,  и я не хотел бы остаться наедине с ней, потому что считаю ее опасной. -
Помимо  воли  с  удовольствием  он  повторил:  -  Опустевшие  комнаты,  чудо
отъезда...   -  Потом  замолчал  и  вдруг  добавил  совсем  другим  тоном  -
скороговоркой,  глухо: - Ведь я только говорю - уехать! Но слишком поздно. Я
и в самом деле не могу теперь уехать.
  Антуан возразил:
  - Ты всегда говоришь "уехать" с таким видом,  как будто хочешь сказать:
"Навек покинуть родину!"  Разумеется,  все это не  так просто.  Но отчего бы
тебе не отправиться в какое-нибудь путешествие?  Если ты принят, отец сочтет
вполне естественным, что летом тебе надо развеяться.
  Жак покачал головой:
  - Слишком поздно.
  Что он подразумевал под этим?
  - Но ведь ты же не собираешься проторчать два месяца в  Мезон-Лаффите в
обществе отца и Мадемуазель?
  - Собираюсь.
  И он сделал какой-то уклончивый жест. Меж тем они уже пересекли площадь
Пантеона, и, когда вышли на улицу Ульм, он указал пальцем на людей, группами
стоявших перед Эколь Нормаль, и нахмурился.
  "До чего же своеобразная натура",  -  подумал Антуан.  Он часто отмечал
это,  -  снисходительно,  с  какой-то подсознательной гордостью.  И  хоть он
терпеть не мог непредвиденного,  а  Жак вечно сбивал его с толку,  он всегда
старался  понять  брата.  Несвязные речи,  вырывавшиеся у  Жака,  заставляли
Антуана,  обладавшего деятельным умом,  все время упражнять мысль в  поисках
смысла,  что,  впрочем, его забавляло и, как он воображал, позволяло постичь
характер младшего брата.  На самом же деле бывало так: стоило только Антуану
решить,  что  с  точки  зрения  психологической он  сделал в  высшей степени
правильное заключение,  как  новые  высказывания Жака  опрокидывали все  его
логические построения   приходилось начинать все сызнова и чаще всего делать
прямо  противоположные выводы.  Таким образом,  в  каждой беседе с  братом у
Антуана неожиданно возникал целый ряд самых противоречивых суждений,  причем
последнее из них всегда казалось ему окончательным.
  Они подходили к угрюмому фасаду Эколь Нормаль. Антуан обернулся к брату
и  окинул его  проницательным взглядом.  "Когда смотришь в  корень вещей,  -
пришло ему в голову,  - видишь, что этот юнец и не подозревает, какая у него
тяга к семейной жизни".
  Ворота были отворены, и во дворе толпился народ.
  У  парадного входа Даниэль де  Фонтанен болтал со светловолосым молодым
человеком.
  "Если Даниэль первым нас заметит,  значит, я принят", - подумал Жак. Но
Антуан окликнул их, и Фонтанен с Батенкуром обернулись одновременно.
  - Чуточку нервничаешь? - осведомился Даниэль.
  - Ничуть не нервничаю.
  "Если он произнесет имя Женни, значит, я принят", - загадал Жак.
  - Нет  ничего хуже последних пятнадцати минут перед объявлением списка,
- заметил Антуан.
  - Вы думаете?  - с улыбкой возразил Даниэль. Из ребячества он частенько
противоречил Антуану,  величал его  доктором и  посмеивался над  его видом -
важным не по летам. - В ожидании всегда есть своя прелесть.
  Антуан пожал плечами.
  - Слышишь?  - спросил он брата. - Ну, что до меня, - продолжал он, - то
хоть мне  приходилось уже четырнадцать,  а  то  и  пятнадцать раз испытывать
такие "ожидания",  я так к ним и не привык.  К тому же я заметил:  те, кто в
такие минуты надевает личину стоиков,  как правило,  люди посредственные или
малодушные.
  - Не  всем дано находить прелесть в  нетерпеливом ожидании,  -  заметил
Даниэль,  который смотрел на  Антуана чуть насмешливым взглядом,  теплевшим,
когда он переводил глаза на Жака.
  Антуан продолжал развивать свою мысль.
  - Говорю   вам   серьезно:   сильные  духом   задыхаются,   пребывая  в
неизвестности.  Настоящее мужество отнюдь не в том,  чтобы бесстрастно ждать
начала каких-то событий,  а в том, чтобы ринуться им навстречу, поскорее все
узнать и принять к сведению, Правда, Жак?
  - Нет, я, пожалуй, разделяю мнение Даниэля, - ответил Жак, ровно ничего
не слышавший.  Даниэль продолжал разговаривать с  Антуаном,  и Жак вкрадчиво
спросил, чувствуя, что плутует:
  - А твои мать и сестра все еще в Мезон-Лаффите?
  Даниэль не  услышал,  и  Жак,  продолжая упрямо твердить про  себя:  "Я
провалился",  -  все же чувствовал, что его вера в успех непоколебима. "Отец
будет доволен". Он заранее улыбнулся и одарил улыбкой Батенкура:
  - Спасибо, что пришли, Симон.
  Батенкур с  приязнью смотрел на  него и  не  мог скрыть,  как горячо он
восторгается другом Даниэля,  что нередко раздражало Жака,  потому что он не
мог ответить ему таким же дружеским чувством.

  Гул  голосов во  дворе вдруг стих.  За  стеклом одного из  окон нижнего
этажа появился белый бумажный прямоугольник.  Не отдавая себе в этом отчета,
Жак  испытал такое  ощущение,  будто  бурный поток подхватил его  и  понес к
вещему бумажному листку.  В ушах у него зашумело,  но он услышал, как Антуан
произнес:
  - Принят! Ты - третий.
  Да,  он услышал голос брата -  такой теплый,  такой радостный, но смысл
его  слов  понял только тогда,  когда,  несмело повернув голову,  увидел его
ликующее лицо. Обессилевшей рукой Жак сдвинул на затылок шляпу - по его лицу
струился пот.  К  нему уже  шагали Даниэль и  Батенкур,  стороной обходившие
толпу.  Даниэль смотрел на Жака,  а Жак -  в упор на Даниэля, у того верхняя
губа вздернулась, обнажая зубы, хотя на лице не было и намека на улыбку.
  Шум  нарастал,  заполнил весь двор.  Жизнь возобновилась.  Жак  глубоко
вдохнул воздух   кровь снова начала свершать свой круговорот в  его теле.  И
вдруг  опять  перед его  мысленным взором возникла западня,  ловушка,  и  он
подумал:  "Я попался".  Другие мысли обступили его. Он вновь пережил все то,
что произошло за несколько мгновений на устном экзамене по греческому языку,
и тот миг,  когда он допустил ошибку  снова он увидел зеленое сукно на столе
и профессорский палец,  впившийся в том "Choe hore "*, затверделый, выпуклый
ноготь - словно кусок, отбитый от рога.
  ______________
  * "Хоэфоров"{283} (греч.).

  - Кто же первый?
  Он и не слушал, чью фамилию произнес Батенкур. "Первым был бы я, если б
понял слова "пристанище",  "святилище"...  "Стражи домашнего святилища..." И
много-много раз с  ожесточением старался он  восстановить последовательность
своих рассуждений, которые и привели его к непростительно нелепой ошибке.
  - Да  ну же,  доктор!  Сделайте довольное лицо!  -  воскликнул Даниэль,
похлопывая по плечу Антуана, который наконец улыбнулся.
  Радость у  Антуана почти  всегда была  какой-то  скованной,  потому что
напускная важность  не  позволяла ему  восторженно выказывать свои  чувства.
Даниэль же,  напротив,  всегда радовался от всей души.  И сейчас с каким-то,
пожалуй,  чувственным удовольствием разглядывал он лица друзей,  соседей и в
особенности женщин  -  матерей и  сестер,  явившихся сюда   нежность их  без
стеснения проявлялась в каждом слове, в каждом жесте.
  Антуан взглянул на часы и спросил Жака:
  - Ну как, у тебя еще есть тут дела?
  Жак вздрогнул.
  - Дела?  Никаких,  -  ответил он с расстроенным лицом. Он только сейчас
заметил,  что нечаянно,  -  конечно, это случилось, когда вывесили список, -
разбередил волдырь на губе, который вот уже целую неделю обезображивал его.
  - Тогда давай улетучимся,  -  предложил Антуан. - До обеда мне еще надо
навестить больного.
  Не успели они выйти из ворот,  как встретили Фаври, который спешил сюда
узнать новости. Он торжествовал:
  - А что я вам говорил!  Недаром мне передали, что французское сочинение
написано замечательно.
  Фаври закончил Эколь Нормаль{284} год тому назад и,  чтобы увильнуть от
работы в провинции,  добился места в лицее Людовика Святого, где он временно
замещал преподавателя   днем,  в свободные часы, он давал частные уроки, что
позволяло  ему   вкушать  радости  ночного  Парижа.   Он   терпеть  не   мог
преподавательскую  деятельность,   мечтал   о   журналистике  и   втайне   о
политической карьере.
  Жак  вспомнил,  что  Фаври  довольно близко  знаком с  экзаменатором по
греческому языку   и снова перед его умственным взором всплыли зеленое сукно
и профессорский палец, он почувствовал, что краснеет от стыда. Он еще как-то
не осознавал,  что принят,  и  испытывал не чувство облегчения,  а одно лишь
ощущение усталости,  которое вдруг исчезало, когда на него находили приступы
неистового раздражения при воспоминании о нелепой ошибке и о волдыре.
  Даниэль и  Батенкур с веселым смехом подхватили его под руки и,  словно
пританцовывая, поволокли в сторону Пантеона. Антуан и Фаври шли за ними.
  - В  половине седьмого звонит  будильник,  он  поставлен на  блюдце,  а
блюдце на стакан,  - громко рассказывал Фаври, самодовольно посмеиваясь. - Я
бранюсь,  приоткрываю один глаз,  зажигаю свет.  Затем я перевожу стрелку на
семь часов и  засыпаю снова.  А  этот взрывной снаряд держу на груди.  Скоро
весь дом, весь квартал начинает так сотрясаться, что земля дрожит. Я прихожу
в ярость,  но держусь стойко.  Даю себе поблажку -  полежать еще пять минут,
еще  десять,  еще  пятнадцать,  а  когда набегает лишних две  минуты,  решаю
долежать до двадцати минут, пусть уж будет круглая цифра. Наконец вылезаю из
постели.  Все у  меня с  вечера наготове -  разложено на  трех стульях,  как
амуниция у  пожарного.  В  двадцать восемь минут восьмого я  уже  на  улице.
Разумеется,  я  еще никогда не  успевал помыться,  позавтракать.  За  четыре
минуты надо добраться до  метро.  Взлетаю на кафедру,  когда бьет восемь,  и
долбежка начинается.  Сами видите,  до которого часу все это тянется.  А еще
нужно  пополоскаться  в   тазу,   переодеться,   пообедать,   встретиться  с
приятелями. Когда же мне работать?
  Антуан слушал рассеянно и глазами искал такси.
  - Жак, ты пообедаешь со мной? - спросил он.
  - Жак пообедает с нами, - заявил Даниэль.
  - Нет, нет, - крикнул Жак, - сегодня я обедаю с Антуаном. - И с досадой
подумал:  "Да когда же они от меня отвяжутся!  Прежде всего мне надо смазать
йодом волдырь".
  - Давайте пообедаем вместе! - предложил Фаври.
  - Где?
  - Да где угодно Хотя бы у Пакмель.
  Жак стал отнекиваться:
  - Нет. Сегодня не надо. Я устал.
  - Ты  нам портишь настроение,  -  негромко сказал Даниэль,  подхватывая
Жака под руку. - Доктор, встретимся у Пакмель.
  Антуан остановил такси. Он обернулся и, чуть поколебавшись, спросил:
  - А что такое Пакмель?
  - Да совсем не то,  что вы думаете,  -  на всякий случай сказал Фаври с
уверенным видом.
  Антуан вопросительно посмотрел на Даниэля. И тот ответил:
  - Что  такое Пакмель?  Объяснить нелегко.  Не  правда ли,  дружище Бат?
Ничего общего с заурядными ночными кабаками.  Почти что семейный пансион. Ну
да,  пожалуй, бар, но только от пяти до восьми. В восемь чужаки расходятся и
остаются одни завсегдатаи   столы сдвигают, накрываются большущей скатертью,
и  все  чинно  усаживаются обедать  во  главе  с  мамашей Пакмель.  Недурной
оркестр. Хорошенькие девушки. Что вам еще нужно? Значит, решено? Встречаемся
у Пакмель?
  Антуан редко выходил из дому по вечерам:  днем он бывал очень занят,  и
поэтому вечером приходилось готовиться к  конкурсу больничных врачей.  Но  в
этот день гематология была ему совсем не по вкусу   завтра воскресенье,  всю
работу -  на  понедельник.  Время от  времени он  проводил субботние вечера,
подчиняясь  велениям  плоти.   Заведение  Пакмель  ввело  его  в  искушение.
Хорошенькие девушки...
  - Ну,  раз вы настаиваете,  - сказал он самым непринужденным тоном. - А
где же это находится?
  - На улице Монсиньи. Ждем вас до половины девятого.
  - Появлюсь гораздо раньше, - отозвался Антуан и захлопнул дверцу такси.
  Жак  не  стал  бунтовать,  -  ведь  брат  согласился прийти,  -  и  его
настроение  изменилось,  кроме  того,  ему  всегда  доставляло  удовольствие
потакать капризам Даниэля.
  - Пошли пешком? - спросил Батенкур.
  - Я ринусь в метро,  -  заявил Фаври,  поглаживая подбородок.  - Только
переоденусь и присоединюсь к вам.

  Тяжелые грозовые тучи нависли над Парижем -  на исходе июля небо всегда
становится опалово-серым, и нельзя понять, то ли это туман, то ли пыль.
  До заведения Пакмель можно было дойти за полчаса.
  Батенкур подошел поближе к Жаку.
  - Ну вот вы и  вступили на путь,  ведущий к  славе,  -  произнес он без
всякой иронии.  Жака передернуло,  а Даниэль улыбнулся.  Батенкур был старше
его лет на пять,  но Даниэль считал его зеленым юнцом и терпел именно за то,
что так бесило Жака:  за неистребимое простодушие. Жаку вспомнилось, как они
- чтобы  позабавиться -  упрашивали Батенкура прочесть что-нибудь наизусть и
как тот подходил к камину и начинал:

  Сладковолосый корсиканец{286}! Как прекрасна
  В дни мессидора Франция была!

  И взрыв веселого хохота никогда не вызывал у него подозрений.
  В  те  далекие дни  Симон де  Батенкур,  недавно приехавший из  города,
расположенного где-то на севере страны, - места службы его отца, полковника,
- носил черный,  наглухо застегнутый сюртук,  который он приобрел,  полагая,
что именно в таком приличествует изучать богословие в Париже. Будущий пастор
тогда  часто  навещал  г-жу  Фонтанен,  которая  почитала своим  долгом  его
опекать, ибо с детства была дружна с полковницей Батенкур.
  - Терпеть не могу ваш Латинский квартал,  - говорил тем временем бывший
богослов,  который ныне  жил  близ площади Звезды,  носил светлые костюмы и,
порвав с  родителями из-за нелепейшего брака,  в который намеревался вот-вот
вступить,  целые  дни  проводил за  оценкой  наимоднейших эстампов,  получая
четыреста франков в  месяц,  в  книжной лавке Людвигсона,  где  подыскал ему
место Даниэль.
  Жак поднял голову,  осмотрелся. Взгляд его упал на старуху - продавщицу
роз,  сидевшую на корточках у корзины с цветами   он уже приметил ее,  когда
проходил здесь вместе с  Антуаном,  но тогда он был озабочен и  ни на чем не
мог  сосредоточиться.  И,  вспоминая,  как  они вдвоем поднимались по  улице
Суфло, он вдруг почувствовал, что ему чего-то недостает, - так бывает, когда
теряешь какую-то привычную вещь,  например,  перстень, который всегда носишь
на пальце.  Тревожная тоска,  которая тяготила его не одну неделю и  еще час
назад то  и  дело сжимала ему сердце,  исчезла и  после нее остался какой-то
мучительный осадок,  какая-то  пустота.  В  первый раз  после того,  как был
объявлен список,  он всем своим существом ощутил,  что пришел успех,  но это
ошеломило, надломило его, как бывает после провала.
  - Ну, а в море ты успел покупаться? - спросил Батенкур Даниэля.
  Жак обернулся к Даниэлю.
  - Да,  в самом деле,  -  сказал он, и взгляд его потеплел, - ведь ты же
вернулся только ради меня! Весело тебе там было?
  - Даже и не представляешь, как весело! - ответил Даниэль.
  И Жак заметил с горькой усмешкой:
  - Как всегда.
  Они посмотрели друг на друга так, будто продолжали давнишний спор.
  В привязанности Жака к Даниэлю была взыскательность,  не имеющая ничего
общего с той дружеской снисходительностью, которую выказывал ему тот...
  - Ты  предъявляешь ко  мне  большие требования,  чем к  самому себе,  -
случалось,  упрекал его Даниэль.  -  Ты  так и  не примирился с  тем образом
жизни, который веду я.
  - Да нет же,  я приемлю твой образ жизни,  -  отвечал Жак, - но не могу
принять ту позицию, которую ты занял по отношению к жизни.
  Повод для разногласий, возникший давным-давно.
  Даниэль,  став  бакалавром,  отрекся от  проторенных путей.  Отец вечно
отсутствовал и  вообще не  обращал на  него внимания.  Мать же не мешала ему
свободно выбрать цель жизни   она с уважением относилась к людям, наделенным
сильной волей   кроме того,  ее поддерживала какая-то мистическая вера в  ее
детей и вообще в счастливое будущее  больше всего ей хотелось, чтобы сын рос
привольно,  чтобы из чувства долга он не искал заработка,  стремясь улучшить
материальное положение семьи. А Даниэль как раз об этом и думал. Два года он
втайне промучился оттого,  что не  мог помогать матери,  и  все выжидал,  не
позволит  ли   ему   удачный  случай  сочетать  сыновний  долг   с   другими
непреодолимыми потребностями, которые им владели. И даже Жак не мог до конца
постичь -  как  сложны его  переживания.  Ибо тот,  кто видел,  как небрежно
занимается он живописью, руководствуясь только врожденным влечением к ней, и
скорее всего прихотью,  как мало он  работает кистью,  чуть побольше отдавая
времени рисунку,  иногда целый день  проведя взаперти со  своим натурщиком и
заполнив  пол-альбома   штриховыми  набросками,   как   потом   неделями  не
притрагивается к карандашу,  -  тот не мог бы и заподозрить, какого высокого
мнения о  себе  Даниэль,  как  верит  в  свое  призвание.  Гордыня его  была
молчалива,  он  был  чужд  самодовольства:  просто он  ждал того дня,  когда
обстоятельства,  подчиняясь неизбежным предначертаниям, сложатся именно так,
что незаурядное его дарование проявит себя,  и  был уверен,  что ему суждено
стать  выдающимся художником.  Когда,  какими  путями  достигнет он  вершины
славы?  Даниэль и  сам не знал,  но вел себя,  так,  будто это ничуть его не
заботит,  и  громогласно заявлял,  что надо пользоваться радостями жизни.  И
действительно пользовался ими.  Правда,  порой его мучила совесть,  и  он  в
тревоге цеплялся за  нравственные устои,  внушенные матерью,  но длилось это
недолго и  никогда не  могло удержать его  от  падения.  "Даже тогда,  когда
становились нестерпимыми муки  совести,  омрачавшие последние два  года моей
жизни, - еще не так давно писал он Жаку (в ту пору Даниэлю было восемнадцать
лет),  - клянусь тебе, мне и тогда ничуть не было стыдно за себя. Мало того,
в дни сомнений, когда я корил себя за свои сумасбродства, по сути, я гораздо
меньше  возмущался  собою,   чем  потом,  когда  вспоминал,  как  давал  эти
ребяческие зароки и как себя неволил, а сам снова плыл по течению".
  Прошло  немного  времени после  этого  письма,  и  Даниэль встретился в
пригородном поезде с  тем,  кого они потом прозвали "Некто из вагона" и кто,
разумеется,  так никогда и не узнал,  как повлияла эта мимолетная встреча на
юношеские души двух друзей.
  Даниэль возвращался из  Версаля,  где  провел полдня в  тенистом парке,
наслаждаясь ясной октябрьской погодой.  Он  еле  успел вскочить в  вагон.  И
случаю было  угодно,  чтобы  лицо  пожилого человека,  напротив которого сел
Даниэль, оказалось отчасти ему знакомо: днем они несколько раз встречались в
рощах Большого Трианона{289}   Даниэль обратил на него внимание,  приметил и
теперь был  доволен,  что  можно рассмотреть его получше.  Вблизи незнакомец
выглядел гораздо моложе:  волосы его поседели, но ему, вероятно, еще не было
и  пятидесяти   короткая,  совсем  белая  бородка  аккуратно обрамляла лицо,
которому  правильность черт  придавала  особую  привлекательность.  Румянец,
походка,  руки,  покрой костюма, сшитого из светлой материи, изысканный цвет
галстука,  в  особенности же голубые глаза,  живые и горящие,  которые жадно
вглядывались во  все  окружающее,  -  словом,  весь  его  облик  был  совсем
юношеский.  Привычным движением книголюба он перелистывал страницы какого-то
томика в  мягком,  как у путеводителя,  переплете без заглавия.  На переезде
между Сюреном и  Сен-Клу незнакомец встал и вышел в коридор   он высунулся в
окно,  любуясь  панорамой  Парижа,  позолоченного лучами  заходящего солнца.
Затем он прислонился к застекленной двери,  за которой сидел в купе Даниэль.
И  молодой человек в уровень со своим лицом увидел руки,  отделенные от него
лишь толщей стекла,  -  они держали загадочную книгу  тонкие руки, изящные и
выразительные, как бы одухотворенные. Одно движение - и книга полураскрылась
и  на  странице,  прижавшейся к  стеклу,  Даниэлю удалось прочесть несколько
слов:

  Натанаель, я научу тебя страстям...
  Жизнь прожигать в неистовом разгуле...
  Жар патетический, Натанаель, но только не покой...

  Книга передвинулась. Даниэль едва успел разглядеть название, змеившееся
наверху каждой страницы: "Яства земные".
  Он  сгорал от  любопытства   в  тот же день он обошел несколько книжных
лавок.  Но об этом произведении не знали. Неужели "Некто из вагона" навсегда
унес с собой тайну?  "Жар патетический,  -  повторял Даниэль, - но только не
покой!"  На  следующее утро он  ринулся в  галереи Одеона{290},  перерыл все
книжные  каталоги,  а  спустя  несколько часов  вернулся домой  с  томиком в
кармане и заперся у себя в комнате.
  Прочел он книжку одним духом.  На это ушло полдня.  Уже вечерело, когда
он  вышел из  дому,  Еще никогда он  не испытывал такого возбуждения,  такой
восторженной просветленности.  Он шел вперед большими шагами, с победоносным
видом.  Уже совсем стемнело,  а он все шагал по набережным - дальше и дальше
от дома. Вместо ужина он съел булочку и вернулся к себе. Книга, брошенная на
столе,  ждала  его.  Даниэль  долго  ходил  вокруг,  уже  не  решаясь к  ней
притронуться. Он лег, но ему не спалось. Наконец он сдался, набросил на себя
плед и  стал читать снова,  не спеша,  с самого начала.  Он чувствовал,  что
наступил  торжественный  час,  что  в  сокровенной  глубине  его  души  идет
созидательная работа,  свершается таинство рождения нового. Стало светать, и
он,  во второй раз прочитав последнюю страницу,  вдруг понял, что смотрит на
жизнь по-новому.
  Я  дерзко присвоил все сущее и счел себя вправе обладать всем,  чего ни
пожелаю...
  Всякое желание идет нам  на  потребу,  на  потребу нам идет и  утоление
всякого желания, - ибо от этого оно возрастает.
  И  он понял,  что вдруг освободился от усвоенной в детстве привычки все
оценивать с  точки зрения правил нравственности.  Слово "грех" приобрело для
него совсем иной смысл.
  Действуй, не рассуждая, хорош или дурен поступок. Люби, не тревожа себя
мыслью - добро ли это или зло...
  Чувства,  которым он  до сих пор поддавался лишь помимо воли,  внезапно
освободились от пут и с ликованием ринулись вперед   в ту ночь, за несколько
часов все смешалось в его представлении о нравственных ценностях,  - рухнуло
сооружение,  которое он  с  детства считал незыблемым.  На следующий день он
чувствовал себя так,  будто накануне принял крещение. И пока он отрекался от
всего, что еще недавно считал неоспоримым, какое-то удивительное спокойствие
снисходило на него, смиряя те силы, которые его терзали доныне.
  Даниэль никому не сказал о своем открытии - признался только Жаку, да и
то много времени спустя.  То была одна из тайн, которые хранила их дружба, в
их  представлении она  стала чуть ли  не  священной,  и  они говорили о  ней
намеками и  обиняками.  Однако же,  невзирая на  все  старания Даниэля,  Жак
упорно избегал этой заразы   он  не  желал утолять жажду из этого слишком уж
хмельного источника,  считая,  что противоборствует самому себе,  а от этого
становится сильнее  духом  и  сберегает  свою  нравственную чистоту,  но  он
чувствовал,  что у Даниэля отныне свой,  отличный от него образ жизни,  свои
яства, и в противоборстве Жака было что-то и от зависти и от отчаяния.

  - Значит,  по-твоему,  Людвигсон -  одно из  чудес природы?  -  спросил
Батенкур.
  - Людвигсон, милый мой Бат... - И Даниэль пустился в объяснения.
  Жак передернул плечами и пропустил друзей немного вперед.
  Людвигсон,  у  которого Даниэль недавно стал служить,  слыл в некоторых
столичных городах,  где он основал свои конторы, одним из самых беспардонных
дельцов,  ведущих торговлю произведениями искусства в Европе,  и издавна был
предметом разногласия между друзьями.  Жак не  мог одобрительно относиться к
тому,  что Даниэль,  пусть даже ради хлеба насущного, может быть причастен к
предприятиям,  которыми заправляет этот ловкий торгаш,  работает у него.  Но
Жак,  да и никто другой, не мог похвалиться тем, что хоть раз убедил Даниэля
отказаться от рискованной затеи,  если тот искренне бывал ею увлечен.  Итак,
ум Людвигсона,  деятельность, которую он развивал, не зная передышки, доводя
себя до бессонницы,  пренебрежение к роскоши и до какой-то степени презрение
к деньгам,  присущее этому разбогатевшему проходимцу,  который упивался лишь
одним -  риском и  успехом,  -  властная сила  этого крупного афериста,  чье
существование можно было сравнить с чадящим, но ярко пылающим факелом, пламя
которого колеблется под порывами ветра, - все это живо интересовало Даниэля.
Да  и  согласился он работать на этого темного дельца скорее из любопытства,
чем из необходимости.
  Жаку  запомнился  тот  день,  когда  Даниэль  и  Людвигсон  встретились
впервые:   сошлись  представители  двух  человеческих  разновидностей,  двух
общественных прослоек.  Как  раз в  то  утро Жак был в  мастерской,  которую
Даниэль оплачивал вместе с товарищами,  такими же безденежными,  как он сам.
Людвигсон вошел не постучавшись и  усмехнулся на отповедь Даниэля.  А затем,
без всякого вступления -  он  даже не  представился и  не  сел -  вытащил из
кармана бумажник, причем замашки его напомнили замашки актера, по ходу пьесы
швыряющего кошелек лакею,  и  предложил тому  из  здесь присутствующих,  кто
носит фамилию Фонтанен, жалованье - в шестьсот франков ежемесячно, начиная с
нынешнего дня и на последующие три года,  -  при условии, что он, Людвигсон,
владелец  картинной  галереи  Людвигсона и  директор  художественных салонов
"Людвигсон и Ko",  будет иметь исключительное право на все этюды,  созданные
Даниэлем за это время, причем тот обязан ставить на них свою подпись и дату.
Даниэль работал мало,  никогда и  нигде не  выставлялся и  еще не  продал ни
единого наброска   поэтому он  так  никогда и  не  узнал,  каким же  образом
Людвигсон составил себе столь выгодное мнение о его таланте, что счел нужным
обратиться к  нему  с  деловым предложением.  К  тому же  он  хотел остаться
свободным художником и превосходно понимал, что, дав согласие на эту сделку,
сможет  принимать от  Людвигсона деньги  только в  том  случае,  если  будет
ежемесячно вручать ему  определенное число рисунков на  сумму,  означенную в
договоре   а ведь у него была иная цель -  работать,  ничем себя не стесняя,
только во  имя творческой радости.  И  он  тут же учтиво,  но ледяным тоном,
предложил  Людвигсону немедленно уйти  и  на  глазах  опешивших  приятелей с
молниеносной быстротой сам выдворил его на лестничную площадку.
  Но  это была только завязка.  Людвигсон явился снова,  действовать стал
осмотрительнее,  и  спустя  несколько месяцем"  между  торгашом и  Даниэлем,
который смотрел на  все это как на веселую забаву,  завязались по-настоящему
деловые   отношения.    Людвигсон   издавал   на   трех   языках   роскошный
иллюстрированный журнал, посвященный вопросам изобразительного искусства  он
предложил Даниэлю взять  на  себя  составление статей на  французском языке.
(Характер молодого человека понравился ему с  первого же дня,  к  тому же он
сразу определил,  что у  Даниэля отменный вкус.)  Работа была живая,  на нее
уходил весь досуг Даниэля, и вскоре он стал настоящим редактором французских
выпусков журнала.  У Людвигсона,  тратившего на себя деньги бессчетно,  было
твердое правило -  держать небольшой штат  сотрудников   зато выбирал он  их
тщательно,  поощрял самостоятельный почин  каждого и  за  труды вознаграждал
щедро.  Даниэль скоро стал получать,  хоть и  не  просил об  этом,  такое же
жалованье,  как и  оба других редактора -  англичанин и немец.  Зарабатывать
было необходимо, и Даниэль предпочел службу, никак не связанную с его жизнью
художника.  Кстати говоря,  коллекционеры уже охотились за его рисунками, из
числа тех,  что Людвигсон отобрал для устроенной им частной выставки. Все те
преимущества, которые Даниэль получал, завязав деловые отношения с торговцем
картинами,  помогали  ему  не  только  поддерживать благосостояние матери  и
сестры, но и жить в свое удовольствие  ему не приходилось выполнять какие-то
неукоснительные дела,  и  ничто не мешало в часы досуга отдаваться работе по
призванию.

  Жак нагнал друзей на бульваре Сен-Жермен.
  - ...и  был  невероятно удивлен,  -  продолжал свой рассказ Даниэль,  -
когда  в   один   прекрасный  день  меня  представили  вдовствующей  госпоже
Людвигсон.
  - Вот уж не думал,  что у  твоего Людвигсона вообще может быть мать,  -
вставил Жак, чтобы поддержать разговор.
  - И я тоже,  -  согласился Даниэль,  -  да еще какая! Представь себе...
Надо бы  показать тебе набросок.  Я,  правда,  сделал несколько,  но  все по
памяти.  И  теперь страшно об  этом  жалею.  Словом,  представь себе  мумию,
которую  клоуны  надули  воздухом  для  циркового  номера!  Старая-престарая
египетская еврейка,  -  право,  ей  не  меньше  ста  лет,  -  потеряла образ
человеческий:  до того заплыла жиром и  обезображена подагрой   от нее разит
жареным луком,  она  носит митенки,  говорит выездному лакею "ты",  а  сынка
называет  am i o*,  ест один только хлебный мякиш, смоченный в красном вине,
и всех потчует табаком.
  ______________
  * Мальчуган (ит.).

  - Старуха курит? - спросил Батенкур.
  - Нет,  нюхает.  Темная  табачная  труха  засыпает ожерелье из  крупных
бриллиантов,   которое,   уж  не  знаю,  чего  ради,  повесил  ей  на  грудь
Людвигсон...  -  Он запнулся, ему самому смешно стало от фразы, пришедшей на
ум: - Как фонарь, зажженный над грудой развалин.
  Жак  улыбнулся.  Он  всегда  был  бесконечно  снисходителен к  остротам
Даниэля.
  - Что же ему от тебя надо? Зачем он ни с того ни с сего открыл тебе эту
омерзительную семейную тайну?
  - А ведь ты угадал: у него новые замыслы. Каков хват!
  - Да,  хват,  потому что он архибогач,  а  будь он бедняком,  то был бы
просто...
  - Ну, пожалуйста, оставь его в покое. Мне он мил. И задумал он не такое
уж  плохое дело:  выпустить серию  монографий "Картины великих мастеров"   с
головой весь в это ушел,  собирается издавать сборники, буквально начиненные
репродукциями, и продавать их по невероятно дешевой цене.
  Но  Жак уже не  слушал.  Ему стало не по себе,  взгрустнулось.  Отчего?
Устал,  переволновался за  день?  Досадно,  что поддался уговорам,  проведет
шумно вечер.  А  ведь так  хотелось остаться наедине с  собой...  Или просто
воротничок натирает шею?
  Батенкур протиснулся между ними и пошел посредине.
  Он  все выискивал удобный случай -  пригласить их  в  свидетели при его
бракосочетании.  Вот уже несколько месяцев он днем и ночью только и думал об
этом событии -  лихорадочное вожделение просто изнуряло его, на глазах таяла
его  и  без  того щуплая фигура.  И  вот  заветная цель уже близка.  Истекла
отсрочка,  предусмотренная законом на  тот  случай,  если родители не  дадут
согласия  и сегодня утром назначен день свадьбы: через две недели... От этой
мысли  кровь бросилась ему  в  лицо,  он  отвернулся,  чтобы скрыть пылающий
румянец, снял шляпу и вытер пот со лба.
  - Стой смирно!  -  крикнул Даниэль.  -  Уму непостижимо,  до  чего ты в
профиль смахиваешь на козленка!
  И  в  самом деле -  у  Батенкура был длинный нос,  достающий до верхней
губы,  ноздри,  вырезанные дугой,  глаза  круглые,  а  в  тот  вечер  прядка
бесцветных волос закрутилась,  взмокнув от пота,  и торчала на виске, словно
маленький заостренный рог.
  Батенкур с  унылым видом  снова  надел шляпу и  устремил взгляд вдаль -
там, за площадью Карусели близ Тюильрийского сада, рдели клубы пыли.
  "Жалкий блеющий козленок, - подумал Даниэль. - Кто бы мог предположить,
что  он  способен  на  такую  страсть.  Идет  на  все:  отрекается от  своих
принципов,  порывает со своей родней ради этой женщины...  вдовушки, которая
на  четырнадцать  лет  старше  его!..  Да  еще  с  подпорченной  репутацией.
Соблазнительна, но подпорчена..."
  Легкая усмешка чуть тронула его губы...  Вспомнилось ему,  как однажды,
прошлой осенью,  Симон упросил его познакомиться с  красавицей вдовой и  что
получилось через неделю.  Правда,  для очистки совести он сделал все,  чтобы
отговорить Батенкура от  этого безумства.  Но натолкнулся на слепую плотскую
страсть   ну,  а  он,  Даниэль,  почитал всякую страсть,  в  чем  бы  она ни
проявлялась,  и  поэтому стал  просто  избегать встреч с  красоткой и  вчуже
наблюдал за тем, как развиваются события, предваряющие этот странный брачный
союз.
  - Вам повезло, а вид у вас невеселый, - сказал в эту минуту Батенкур, -
его  уязвило насмешливое замечание Даниэля,  и  он  решил  сорвать досаду на
Жаке.
  - Как ты  не  понимаешь,  ведь он  же  надеялся,  что его не примут,  -
сострил Даниэль. И тут его поразило сосредоточенное выражение, мелькнувшее в
глазах Жака  Даниэль подошел к другу, положил руку ему на плечо и, улыбаясь,
сказал негромко: - "...ибо в каждой вещи есть своя несравненная прелесть!"
  Жак сразу вспомнил весь отрывок,  который Даниэль часто любил повторять
наизусть:
  "Горе тебе,  если ты думаешь,  будто счастье твое мертво только потому,
что  оно  не  такое,  каким тебе мерещилось...  Мечта о  будущем -  да,  это
радость,  но  радость осуществленной мечты уже  совсем иная  радость,  и,  к
счастью,  ничто в  жизни не бывает похоже на нашу мечту,  ибо в  каждой вещи
есть своя несравненная прелесть".
  И Жак улыбнулся.
  - Дай-ка  мне  папиросу,  -  сказал  он.  Чтобы  доставить удовольствие
Даниэлю,  он постарался стряхнуть с себя оцепенение.  Мечта о будущем -  да,
это радость... Ему показалось, что какая-то еще неуловимая радость и вправду
витает тут,  над  ним.  Будущее!  Проснуться завтра и  через отворенное окно
увидеть  верхушки  деревьев,  озаренные  солнцем.  Будущее,  Мезон-Лаффит  и
прохлада тенистого парка!


II

  На  этой  безлюдной улице,  в  квартале  Оперы,  вдоль  тротуара стояло
несколько машин  -  только  они  и  привлекали внимание к  фасаду кабаре без
вывески,  с  опущенными  занавесками.  Грум  толкнул  вращающуюся  дверь,  и
Даниэль,  который чувствовал себя здесь как  дома,  посторонился,  пропуская
вперед Жака и Батенкура.
  Появление  Даниэля  было  встречено  негромкими  возгласами.   Его  тут
называли "Пророком",  и  только кое-кто  из  завсегдатаев знал его настоящее
имя.  Да и народу было мало.  Из-за стойки -  из ниши, откуда белая винтовая
лесенка с  позолоченными перилами под  стать позолоте на  деревянной отделке
стен  вела  на  антресоли,  в  покои мадам Пакмель,  -  неслись звуки рояля,
скрипки и  виолончели,  исполнявших модные вальсы.  Столы были  придвинуты к
серым плюшевым диванчикам,  и несколько пар танцевали бостон на алом ковре в
неярких  лучах  заходящего солнца,  притушенных гипюровыми занавесками.  Под
потолком беспрерывно жужжали винты  вентиляторов   раскачивались подвески на
люстрах и  ветви  пальм,  а  вокруг  танцующих то  и  дело  взвевались концы
муслиновых шарфов.
  Новая обстановка сначала всегда как-то опьяняюще действовала на Жака, и
он послушно шел вслед за Даниэлем к столику,  -  отсюда видны были два зала,
расположенные в  ряд   в  дальнем Батенкур уже танцевал,  попав в  окружение
молодых женщин.
  - Тебя всюду приходится силком тянуть,  -  заметил Даниэль. - Ну, а раз
уж ты пришел,  я  уверен,  что ты повеселишься.  Ну,  признайся же,  кабачок
уютный и милый.
  - Закажи для меня коктейль,  -  буркнул Жак.  -  Сам знаешь какой,  - с
молоком, смородиной и лимонной цедрой.
  Прислуживали юные gerl * в  беленьких полотняных передниках и наколках,
прозванные здесь "сиделками".
  ______________
  * Девушки (англ.).

  - Дай-ка я тебя хоть издали познакомлю с некоторыми из завсегдатаев,  -
предложил Даниэль,  пересев поближе к Жаку.  -  Начнем вон с той, в синем, с
хозяйки.  Зовут ее  "мамаша Пакмель",  хотя сам  видишь,  она  еще  довольно
соблазнительная блондинка.  Право,  соблазнительная!  Весь вечер снует среди
своих  постоянных молоденьких посетительниц с  этой  своей дежурной улыбкой:
прямо как модная портниха,  показывающая манекенщиц.  Обрати внимание вон на
того смуглого субъекта,  вот он с ней поздоровался, а сейчас разговаривает с
бледной девицей,  которая только что танцевала с Батенкуром, да нет, поближе
к нам,  -  это Поль, вон та блондинка с лицом ангела, правда, ангела чуточку
распутного... Смотри-ка, она сейчас потягивает какое-то странное зелье: это,
верно,   зеленое  кюрассо...   Так  вот,   субъект,   который  стоя  с   ней
разговаривает,  -  художник Нивольский,  фрукт,  каких мало: врун, жулик, но
держится иногда по-рыцарски, прямо мушкетер. Стоит ему опоздать на свидание,
и он уже уверяет, что у него была дуэль  и сам начинает в это верить. У всех
он  занимает деньги,  всегда сидит без единого су,  но  таланта он не лишен,
расплачивается своими картинами   и знаешь,  какую штуку он придумал,  чтобы
было поменьше хлопот?  Летом отправляется на природу, пишет на рулоне холста
в  пятьдесят метров длиной дорогу -  самую обыкновенную дорогу с  деревьями,
повозками, велосипедистами, закатом солнца, ну а зимой сбывает эту дорогу по
кускам,  соответственно вкусу кредитора и размеру долга. Всех уверяет, будто
он  русский,  будто  бы  владеет несметным числом  "душ".  Поэтому во  время
русско-японской войны все, разумеется, над ним трунили - вот, мол, торчит на
Монмартре,  разглагольствует о  патриотизме в ресторанах.  И знаешь,  что он
выкинул?  Уехал.  Целый год о нем не было слышно. И появился он только после
падения Порт-Артура.  Привез целую кучу военных фотографий,  -  вечно у него
были  набиты  ими  карманы,  -  и  говорил:  "Видите,  голубчик,  батарею на
передовой?  А  за ней высоченный утес?  А из-за утеса чуть-чуть высовывается
дуло винтовки - это, голубчик, я и есть". Но только вот что, он привез также
и  несколько ящиков с  этюдами и  в  следующие два  года расплатился за  все
долги...  сицилийскими пейзажами.  Постой-ка, он почуял, что я говорю о нем,
ужасно доволен и сейчас надуется, как индюк.
  Жак сидел,  полуоблокотившись на столик, и молчал. В иные минуты лицо у
него   становилось  каким-то   тупым:   полуоткрытый  рот,   тусклые  глаза,
бессмысленный  взгляд,  недовольный  и  сонный.  Слушая  рассказ  друга,  он
наблюдал за этой парой -  за Нивольским и Поль,  еще совсем молоденькой. Она
держала в руке губную помаду   вот она округлила рот,  приложила к нему алый
карандаш, стала обводить губы мелкими резкими мазками, словно пробуравливала
отверстие   художник смотрел на молодую женщину, вертя на пальце ее сумочку.
По всему было видно,  что у  них чисто приятельские отношения -  ресторанное
знакомство,  однако она то  и  дело притрагивалась к  его рукам,  к  колену,
поправляла ему галстук   вот он наклонился к ней,  о чем-то рассказывает,  и
она  шутливо  отталкивает его,  прижимает к  его  лицу  ладошкой  вниз  свою
узенькую бледную руку... Жак был в смятении.
  Неподалеку от нее в одиночестве сидела, свернувшись в клубок, на диване
темноволосая женщина,  она  зябко  куталась  в  черную  атласную  пелерину и
пожирала глазами Поль, которая, быть может, этого и не замечала.
  Жак переводил свой тяжелый взгляд с одного лица на другое.  Наблюдал ли
он,  фантазировал ли?  Стоило ему посмотреть на кого-нибудь,  и он тотчас же
приписывал этому человеку сложные душевные переживания.  Впрочем,  он  и  не
пытался анализировать то,  что,  как ему казалось,  угадывал  да и не мог бы
выразить словами все,  что постигал как бы наитием, - зрелище увлекло его, и
он неспособен был раздвоиться и хладнокровно осмыслять что бы то ни было. Но
такое общение с  людьми -  воображаемое или действительное -  доставляло ему
неизъяснимое наслаждение.
  - А это что за дылда? Вот она говорит что-то буфетчику, - спросил он.
  - В голубом переливчатом платье с ожерельем до колен?
  - Да. Вид у нее суровый!
  - Это  Мария-Жозефа.  Недурна.  Имя под стать императрице.  Презабавная
история у ее жемчужного ожерелья.  Ты слушаешь меня?  -  говорил,  улыбаясь,
Даниэль.  - Она была любовницей Рейвиля, сына парфюмерного фабриканта. Ну, а
законная супруга Рейвиля изменяла ему с Жоссом - банкиром. Да ты слушаешь?
  - Еще как слушаю!
  - Вид у тебя сонный...  Однажды Жоссу,  а он здорово богат,  вздумалось
подарить своей любовнице,  госпоже Рейвиль,  жемчуга.  Но как быть, чтобы не
навести на подозрение Рейвиля? Так вот, Жосс, слава богу, не ребенок: затеял
лотерею в  пользу раскаявшихся девиц легкого поведения,  всучил Рейвилю-мужу
десять билетов по двадцать су и все так подстроил, что тот выиграл ожерелье,
предназначенное его жене.  Вот тут-то все и осложняется: Рейвиль пишет Жоссу
благодарственное письмо,  но в постскриптуме просит ни словом не обмолвиться
госпоже Рейвиль о лотерее, ибо только что отослал ожерелье своей любовнице -
Марии-Жозефе.  Постой, самое интересное под конец... Жосс в ярости, в голове
у  него засела одна мысль,  -  вновь завладеть колье или,  по  крайней мере,
овладеть женщиной,  которая его носит.  Спустя три месяца он  бросил госпожу
Рейвиль,  оттягал Марию-Жозефу  у  своего  приятеля Рейвиля -  иначе  говоря
променял его  жену  без  жемчугов на  любовницу с  ожерельем.  И  доблестный
Рейвиль,  вчистую запамятав,  что  колье  обошлось ему  в  десять  монет  по
двадцать су,  вопит направо и налево о неслыханной подлости куртизанок!.. А,
здравствуйте,  Верф, - произнес он, пожимая руку красивому молодому человеку
- он только что вошел, и его уже окликали с другого конца зала: "Абрикос"!
  - Вы  ведь знакомы?  -  спросил он  Жака,  который нехотя протянул руку
Верфу.  - Здравствуйте, красавица, - сказал Даниэль, наклоняясь и целуя руку
Поль,  проходившей мимо, - Поль, худосочной приятельнице русского художника.
- Разрешите вам представить моего друга Жака Тибо.
  Жак поднялся.
  Молодая женщина скользнула по  его лицу каким-то  истомленным взглядом,
потом более внимательно посмотрела на Даниэля,  казалось,  она хотела что-то
сказать, но промолчала и прошла мимо.
  - Часто здесь бываешь? - спросил Жак.
  - Нет. Впрочем, да. Несколько раз в неделю. Привычка. А ведь обычно мне
быстро приедаются и одни и те же места,  и одни и те же люди   люблю ощущать
течение жизни...
  "Я принят", - вдруг подумал Жак. Он глубоко вздохнул. И тут его осенила
одна мысль:
  - Не знаешь, когда закрывается телеграф в Мезон-Лаффите?
  - Уже закрыт.  Но если ты сегодня вечером пошлешь телеграмму, твой отец
получит ее завтра спозаранок.
  Жак знаком подозвал грума.
  - Принесите бумагу и чернила.
  И   он   стал  писать  своим  неразборчивым  почерком  с   лихорадочной
поспешностью,  и  запоздалое это стремление сообщить о своем успехе было так
ему свойственно,  что Даниэль, склонившись через его плечо, улыбнулся. Но он
тотчас же отступил,  он был удивлен.  Но еще больше он был раздосадован тем,
что  невольно допустил бестактность   вот  что он  прочел вместо адреса г-на
Тибо: "Мезон-Лаффит, Лесная дорога, госпоже де Фонтанен".

  Все  с  любопытством подались  вперед,  когда  появилась пожилая  дама,
постоянная  посетительница  здешних  мест,  в  сопровождении  прехорошенькой
брюнетки, которая держалась без всякой робости, но несколько натянуто, а это
говорило о том, что пришла она сюда впервые.
  - Эге, что-то свеженькое, - вполголоса заметил Даниэль.
  Верф, проходивший мимо, усмехнулся.
  - А вы и не знали? Мамаша Жюжю выводит в люди новенькую.
  - Девчонка чертовски хороша,  -  чуть помолчав,  с видом знатока заявил
Даниэль.
  Жак обернулся.  И в самом деле она была прелестна: ясные глаза, никаких
румян   вся манера держаться говорила о том,  что она не принадлежит к числу
постоянных посетительниц этого заведения.  Одета она  была в  бледно-розовое
кисейное платье -  ни отделки,  ни украшений. Рядом с ней все женщины словно
поблекли - даже самые молодые.
  Даниэль снова уселся возле Жака.
  - Тебе надо присмотреться к  мамаше Жюжю,  -  сказал он,  -  я-то с ней
знаком.  Своеобразная фигура.  Теперь она добилась определенного положения в
обществе:  у  нее  сносная  квартира,  свой  приемный день,  она  устраивает
вечеринки, печется о начинающих девицах. Примечательно в ней то, что никогда
она не хотела жить на содержании:  смирная дешевенькая проституточка никогда
не стремилась быть на виду. Тридцать лет жила по билету, выданному полицией,
топталась на панели между церковью Мадлен и  улицей Друо.  Но жизнь свою она
разделила на  две части:  с  девяти утра до пяти вечера именовалась госпожой
Барбен  и  вела  образ  жизни  скромной  мещаночки:   снимала  квартирку  на
антресолях,  на улице Рише, была у нее висячая лампа, служанка и точно такие
же  заботы,  как  у  всех обывательниц,  даже тетрадь для  записи расходов и
биржевой бюллетень,  чтобы следить за тем, как обстоит дело со сбережениями
были домашние хлопоты,  родственные связи -  племянники Барбены,  племянницы
Барбены,  дни рождений, и даже раз в году она устраивала полдник для детей с
танцами вокруг рождественской елки. Честное слово, все именно так и было. Ну
а  в пять часов вечера,  в любую погоду,  она сбрасывала бумазейный халатик,
надевала шикарный костюм и,  не испытывая никакой брезгливости, отправлялась
на свой промысел.  И это уже была не госпожа Барбен, а душечка Жюжю - всегда
веселая,  добросовестная,  неутомимая,  -  которую знали  и  ценили во  всех
меблирашках на Бульварах.
  Жак не сводил глаз с мамаши Жюжю. У нее было славное лицо, напоминавшее
лицо сельского священника,  -  решительное,  веселое,  не без лукавства   на
короткие седые  волосы  надета  была  соломенная шляпка,  похожая  на  шляпу
рыбака, сидящего в удочкой.
  Жак, раздумывая о чем-то, повторил:
  - Не испытывая никакой брезгливости...
  - Именно так, - подхватил Даниэль.
  И  хитро,  чуть вызывающе посмотрев на Жака,  негромко процитировал две
строчки из Уитмена:

  You  ro titute  flau ti g over the trottoir  or o ce e i  your room ,
  Who am I that I  hould call you more o ce e tha  my elf?*
  ______________
  *  Вы,  проститутки{303},  великолепные на панели и  бесстыдные в ваших
спальнях,
  Кто я такой, чтобы называть себя менее бесстыдным, чем вы? (англ.).


  Даниэль знал, что задевает строгие нравственные устои Жака. И делал это
умышленно,  с  досадой  видя,  что  Жак,  -  быть  может,  в  противовес его
собственному распутству,  -  ведет  почти  совсем целомудренный образ жизни.
Даниэль даже искренне тревожился по этому поводу  и знал, что иногда сам Жак
бывает немного озабочен тем,  как легко сносит он  воздержание,  хотя прежде
все  предвещало,  что  темперамент у  него будет страстным.  Только один раз
друзья затронули этот щепетильный вопрос -  дело было нынешней зимой,  когда
они,  возвращаясь  из  театра,  шли  по  Большим  бульварам,  где  теснились
влюбленные пары. Даниэля удивила отрешенность Жака.
  - А ведь я вполне здоров, - заметил Жак, - удостоверился на комиссии по
осмотру новобранцев, что попал в разряд сильнейших...
  И Даниэлю вспомнилось, как от невысказанной тревоги осекся его голос.
  От этого воспоминания его отвлек Фаври,  которого он увидел еще издали,
- тот  кивнул  им,  с  преднамеренной небрежностью отдал  по  очереди шляпу,
трость  и  перчатки девице,  приставленной к  гардеробной,  и  спросил Жака,
заранее посмеиваясь:
  - Твой брат так и не пришел?
  Каждый вечер Фабри надевал чуть-чуть высоковатый пристежной воротничок,
новенький костюм,  словно с чужого плеча, и его свежевыбритый подбородок так
ретиво выдавался вперед, что Верф говорил:
  - Эколь Нормаль двинулась на завоевание Вавилона.
  "Я принят",  - подумал Жак. И ему захотелось сейчас же незаметно уйти и
нынче же вечером уехать в Мезон.  Но останавливала мысль об Антуане,  - ведь
он обещал прийти сюда и  с  минуты на минуту явится.  "Останусь -  но завтра
поеду с первым же поездом",  - рассудил он. И словно ощутил, как его омывает
свежесть -  утреннее солнце  всасывает ночную росу  с  дорожек...  Заведение
Пакмель исчезло...
  Зажглись все люстры сразу,  и  ослепительный свет вывел его из душевной
оцепенелости. "Я принят", - подумал он еще раз, словно торопясь подтвердить,
что пришел в соприкосновение с действительностью.  Он поискал глазами своего
друга  и  увидел,  что  Даниэль сидит  в  уголке и  негромко разговаривает с
мамашей Жюжю.  Даниэль сидел боком на качалке,  и его оживленная речь и поза
подчеркивали грациозную посадку головы,  выразительность умного лица,  глаз,
улыбки,  изящество приподнятых рук   руки,  улыбка и  взгляд говорили так же
убедительно, как и губы. Жак любовался им. "До чего же хорош! - думал он, не
отдавая ясного отчета своим  мыслям.  -  Как  чудесно,  когда вот  так,  без
остатка,  настоящее может  захватить молодое  существо,  полное  жизни!  Как
естественны его манеры!  Он и  не подозревает,  что я  смотрю на него,  и не
думает об  этом,  да  он и  не боится никакого наблюдения.  Застичь врасплох
человека,  не знающего,  что его видят,  в тот миг, когда обнажается вся его
подноготная!  Так,  значит,  есть люди, которые и в общественном месте могут
забыть обо всем, что их окружает? Вот он говорит и весь отдается тому, о чем
говорит. А я никогда естественным не бываю. Никогда я не смог бы забыться до
такой степени,  -  да нет,  пожалуй,  смог бы, но только в запертой комнате,
чтобы меня никто не видел. И то вряд ли!" После недолгого раздумья он решил:
"Даниэль не  склонен к  созерцательности.  Поэтому все,  что  он  видит,  не
захватывает его,  как  меня   он  остается самим  собою.  -  Он  подумал еще
немного.  - А меня внешний мир поглощает". И, сделав такое заключение, встал
с места.
  - Ну  нет,  красавец Пророк,  и  не настаивай,  девочка не для тебя,  -
говорила тем  временем мамаша Жюжю Даниэлю   в  его  взгляде сверкнула такая
ярость,  что она рассмеялась.  - Полюбуйтесь-ка! Садись, малыш, все у тебя и
пройдет.
  (То  была  одна из  тех  набивших оскомину фраз вроде   "Дитя,  ты  мой
кумир",  или "Кому какое дело", или "Все на свете ерунда, было бы здоровье",
- тех  нелепых фраз-штампов,  менявшихся каждый сезон,  которыми завсегдатаи
обменивались кстати и некстати,  усмехаясь при этом, как люди, посвященные в
некую тайну.)
  - Как же ты с ней познакомилась? - упрямо выспрашивал Даниэль.
  - Ну нет,  красавчик мой,  повторяю,  не для тебя она.  Эта девчонка не
чета другим. Славная она, без выкрутас, прямо клад.
  - И все-таки скажи, как ты с ней познакомилась.
  - А ты ее не тронешь?
  - Не трону.
  - Ну так вот,  дело было, когда я плевритом болела. Помнишь? Узнала она
об  этом и  является ко  мне  без спроса.  И,  заметь,  знакома-то  с  ней я
по-настоящему и не была: помогла ей разок-другой, да и то по пустякам. (Надо
тебе  сказать,  что  перед тем  девчонка уже  горя нахлебалась.  Был  у  нее
серьезный роман:  господин из высшего общества, как я поняла, любила она его
и ребенка прижила.  Вот уж не скажешь,  верно?  Малыш сразу умер,  и с ней о
детях слова теперь сказать нельзя,  тут же нюни распускает.) Так вот, когда,
значит,  ко  мне плеврит привязался,  она пришла и  поселилась у  меня,  как
милосердная сестра,  выхаживала меня  день и  ночь,  ласковее родной дочери,
полтора месяца с гаком,  ставила по сотне банок в сутки,  да,  красавец мой,
она просто-напросто спасла мне жизнь   и  притом в  расход не  ввела.  Прямо
клад.  Тут-то  я  и  дала себе зарок вызволить ее из беды.  Ведь сама-то еще
молода,  только о  своих любовных делах и  думает.  Я  взялась вывести ее на
дорогу,  -  а ты ведь знаешь,  легко ли на дорогу вывести!  (И ты бы мог мне
помочь,  я  растолкую тебе  как).  Вот  уже  три  месяца  я  с  ней  вожусь.
Перво-наперво надо было найти ей  имя.  Звалась она Викторина.  Викторина Ле
Га,  Ле Га в два слова, - это еще куда ни шло. Но Викторина - немыслимо! Вот
я  и сделала из нее Ринетту.  Неплохо,  верно?  И за все остальное принялась
таким же манером.  Колен занялся с ней произношением, - у нее был бретонский
выговор, и все над ней потешались  кое-что от него осталось - так, изюминка,
выговаривает чуточку не по-нашему,  пикантно, чуть-чуть слышится e gli h*, -
прелесть.  За две недели она и бостон научилась танцевать - легонькая такая,
прямо пух.  И притом неглупа.  Поет звонко,  с огоньком, с эдаким задором, а
это я просто обожаю. И вот теперь она оснащена, и нынче вечером я спускаю ее
на воду  все дело теперь за попутным ветром. Да ты не смейся! Как раз тут ты
мне и можешь помочь. Толковала я о ней с Людвигсоном, - ведь с того дня, как
Берта  его  бросила,  он  себе  места  не  находит.  Пообещал прийти сегодня
взглянуть на девчонку.  Ты только намекни ему, что она тебе нравится, тут он
и  закусит удила.  Сам понимаешь,  такой вот Людвигсон ей и нужен.  В голове
одно у  нее  засело -  скопить капиталец и  вернуться в  Бретань.  Ничего не
поделаешь,  так уж ей хочется.  Все бретонки такие.  Им бы только хибарку на
рыночной площади,  белый чепец да  церковные процессии -  вот тебе и  вся их
Бретань!  Несметных богатств ей не нужно,  да она и сама быстро разбогатеет,
если будет соблюдать порядок и слушаться дельных советов. Хочется мне, чтобы
она сразу после почина припрятала бы  ассигнаций двадцать,  а  я-то уж знаю,
куда их вложить. Ты-то сам в денежных делах разбираешься?
  ______________
  * Английский язык (англ.).

  - Все за стол, - раздались громкие возгласы.
  Даниэль присоединился к Жаку.
  - Твой брат так и не пришел? Что ж, займем места.
  Все  толпились вокруг  длинного стола,  накрытого человек на  двадцать.
Даниэль устроил все так,  что Жак оказался слева от Ринетты   мамаша Жюжю не
отпускала ее от себя ни на шаг и  притиснулась к ней с правой стороны.  Но в
ту минуту, когда все стали занимать места и Жак уже собирался сесть, Даниэль
толкнул его в бок.
  - Поменяемся местами,  -  сказал он и,  не дожидаясь ответа, так крепко
потянул его за руку, что Жак, почувствовав, как пальцы Даниэля впились ему в
запястье, чуть было не вскрикнул.
  Но Даниэль и не подумал извиниться.
  - Мамаша Жюжю,  -  сказал он,  -  по-моему,  приличия ради вам  следует
представить меня моей соседке.
  - Ах,  вот ты как,  -  буркнула старуха,  поняв маневр Даниэля.  Затем,
обращаясь к компании,  собравшейся за столом,  она возгласила: - Представляю
вам всем мадемуазель Ринетту.  -  И добавила предостерегающим тоном:  - Я ей
покровительствую.
  - Нас тоже представьте! Нас тоже представьте! - раздались голоса.
  - Не было печали,  - вздохнула мамаша Жюжю. Она нехотя поднялась, сняла
шляпу и швырнула ее одной из "сиделок", прислуживавших за столом.
  - Это Пророк, - начала она с Даниэля. - Человек достойный.
  - Привет вам,  сударь,  -  учтиво сказала девушка. Даниэль поцеловал ей
руку.
  - Дальше!
  - Его друг,  как звать,  не знаю,  -  продолжала мамаша Жюжю, показывая
рукой на Жака.
  - Привет вам, - проговорила Ринетта.
  - Затем по порядку:  Поль,  Сильвия,  госпожа Долорес,  а  с  ней рядом
никому  не  ведомый мальчишка по  прозванию "Дитя  Чуда".  Верф,  по  кличке
"Абрикос", Габи, "Фляга"...
  - Благодарю,   -  прервал  насмешливый  голос,  -  предпочитаю  фамилию
предков: Фаври, мадемуазель, один из ваших страстных воздыхателей.
  - "Дитя, ты мой кумир!" - язвительно произнес кто-то.
  - Лили и Гармоника, иначе "Неразлучные", - никого не слушая, продолжала
мамаша Жюжю.  -  Полковник,  красавица Мод.  Господин, которого я не знаю, с
двумя дамами, которых я хорошо знаю, но как их звать - забыла. Пустое место.
Рядом  idem*.  Батенкур,  по  прозвищу "Малыш Бат".  Мария-Жозефа со  своими
жемчугами и напоследок госпожа Пакмель,  - сделав реверанс, закончила мамаша
Жюжю.
  ______________
  * Такое же (лат.).

  - Привет вам,  сударь, привет вам, мадемуазель, привет вам, сударыня, -
звонким голоском повторяла Ринетта и улыбалась без тени смущения.
  - Называть ее  надо  не  мадемуазель Ринетта,  -  заметил  Фаври,  -  а
мадемуазель Привет!
  - Пожалуйста, называйте, - ответила она.
  - Ура, мадемуазель Привет!
  Она смеялась и,  как видно,  была в  восторге оттого,  что в  ее  честь
подняли столько шума.
  - А теперь приступим к супу, - предложила г-жа Пакмель.
  Жак локтем подтолкнул Даниэля и,  показав ему на  красный след на своем
запястье, спросил:
  - Какая муха тебя сейчас укусила?
  Даниэль взглянул на него смеющимися глазами,  без всякого раскаяния,  -
взгляд у него был горящий и чуть диковатый.

  I am he that ache  with amorou  love*, -

  произнес он вполголоса.
  ______________
  * Я тот, кого любовный пыл терзает{308} (англ.).

  Жак наклонил голову,  чтобы получше рассмотреть Ринетту,  - она как раз
обернулась к  нему,  и  он увидел ее глаза:  зеленые,  ясные и влажные,  как
устрицы.
  Даниэль продолжал:

  Doe   the  earth gravitate?  doe   ot  all  matter achi g,  attract all
matter?
   o the  ody of me to all I meet or k ow"*.
  ______________
  * И разве не притягивает нас к себе земля?
  И разве вся материя всегда не мучается тяготением к всему?
  Как плоть моя к всему, кого я на пути встречаю (англ.).


  Жак нахмурил брови.  Не в первый раз довелось ему быть свидетелем того,
как  Даниэль загорался страстью,  охваченный такой  жаждой наслаждения,  что
удержать его уже было невозможно.  И всякий раз дружеское чувство независимо
от  воли Жака теряло свою силу.  Забавная мелочь вдруг отвлекла его от  этой
мысли:  он  заметил,  что  ноздри Даниэля обросли густым черным пушком и  от
этого похожи на прорези маски   он отыскал глазами руки Пророка,  красивые и
тонкие  руки,  тоже  покрытые  темным  пушком.  "Vir   ilo u "*.  Подумал  и
почувствовал искушение улыбнуться.  А  Даниэль снова наклонился к нему и тем
же тоном, словно заканчивая цитату из Уитмена, сказал:
  ______________
  * Муж волосатый (лат.).

  - Fill u  your  eigh our'  gla , my dear*.
  ______________
  * Налей-ка вина своей соседке, мой милый (англ.).

  - Госпожа Пакмель,  сегодня меню написало неразборчиво,  - прошепелявил
кто-то на другом конце стола.
  - Госпоже Пакмель два нуля, - заявил Фаври.
  - "Все  это  ерунда,  было  бы  здоровье",  -  глубокомысленно отвечала
прекрасная блондинка.
  Жак сидел рядом с Поль -  этим бледнолицым падшим ангелом. За нею молча
восседала девица с  пышным бюстом,  которая за  все  время не  произнесла ни
слова и  утирала рот  после каждого глотка.  Подальше,  почти напротив Жака,
возле брюнетки с  кудряшками,  закрывавшими лоб,  той самой,  которую мамаша
Жюжю назвала госпожой Долорес,  мальчуган лет семи-восьми в  довольно убогом
черном костюмчике следил смышлеными глазками за жестами сотрапезников,  и на
его лице то и дело мелькала улыбка.
  - Вам супа не подали? - спросил Жак свою соседку.
  - Благодарю, я суп не ем.
  Глаза ее были опущены,  и когда она их поднимала, то смотрела только на
Даниэля. Она сделала все, что могла, только бы сидеть за столом с ним рядом,
и  в  последнюю  минуту  заметила,  как  он  поменялся  местом  с  Жаком,  и
рассердилась за это на Жака. И откуда только появился этот малый с угреватым
лицом и  чирьем на  затылке?  Она терпеть не  могла рыжих,  а  этот чернявый
смахивал на  рыжеватого.  Уж  не говоря о  заросшем лбе,  оттопыренных ушах,
тяжелой челюсти, - все это придавало ему какой-то животный вид.
  - Послушай,  ты  почему салфетку не  надеваешь?  -  громко сказала г-жа
Долорес,  дернув  к  себе  мальчика,  чтобы  потуже завязать вокруг его  шеи
накрахмаленную салфетку, в складках которой он почти потонул.
  - Если женщина не скрывает своего возраста, - кричал Фаври, споривший с
Марией-Жозефой, - значит, она уже выдохлась. - Говорю вам, что она поступила
в  консерваторию уже  перезрелой,  как  раз  сорок пять лет  тому назад,  по
свидетельству о  рождении своей младшей сестры,  омолодившись на  два  года.
Таким образом...
  - "Кому какое дело?" - сказала в сторону мамаша Жюжю.
  - Фаври один из тех людей с положительным умом,  которые,  ввязавшись в
любой разговор,  сразу же доложат вам,  что ускорение силы тяжести в  Париже
равно  девяти  метрам  восьмидесяти сантиметрам,  -  заметил  Верф,  который
когда-то собирался поступить в  Училище гражданских инженеров.  Прозвали его
"Абрикосом" потому,  что  кожа  у  него,  благодаря  каждодневным спортивным
упражнениям на открытом воздухе,  стала золотистой и покрылась веснушками. А
вообще -  это был настоящий мужчина с  сильными плечами,  крепкими скулами и
чувственными губами  по вечерам все его мускулистое тело, натренированное за
день,  испытывало радость жизни,  и она отражалась и в его голубых глазах, и
на глянцевитых щеках.
  - Кто знает, отчего он умер, - произнес кто-то.
  - А ты знаешь, чем он жил? - прозвучал чей-то насмешливый голос.
  - Да поторапливайся же,  -  сказала г-жа Долорес мальчугану.  - Знаешь,
будет сладкое. А ты его не получишь.
  - Почему? - спросил мальчик, вскидывая на нее свои лучистые глаза.
  - Не получишь, и все тут - воля моя. Будь послушным. Поторапливайся.
  Она заметила,  что Жак внимательно смотрит на них,  и  улыбнулась ему с
заговорщическим видом.
  - Он,  знаете ли,  у меня с капризами,  боится всего непривычного. Тебе
дадут рагу из  жареных голубей.  Ел-то он чаще тушеную капусту в  сале,  чем
голубей!  Но вообще его совсем избаловали.  Лелеяли да ласкали, - так всегда
бывает с единственным ребенком.  Да и мать у него долго хворала!  Да,  да, -
продолжала она,  погладив его  по  круглой,  коротко остриженной головке.  -
Балованный мальчишка.  Никуда это не годится.  Зато у тетки все будет иначе.
Наш барчук,  видите ли, хотел по-прежнему носить локоны, как девчонка. Да уж
нет,  хватит капризничать да  привередничать.  Тебе говорят,  ешь.  Вон  тот
господин все смотрит на тебя,  поживей!  -  Она была очень довольна,  что ее
слушают,  и снова улыбнулась Жаку и Поль.  -  Малыш осиротел, - сообщила она
безмятежным тоном.  -  Потерял мать на  этой неделе.  Мне-то она приходилась
золовкой.  От чахотки умерла у себя в деревне, в Лотарингии. Бедный малыш, -
добавила она. - Ему еще повезло, что я пожелала взять его на свое иждивение
у него нет никакой родни ни с отцовской, ни с материнской стороны - я у него
одна. Да, забот у меня будет по горло.
  Мальчуган перестал есть  он не сводил глаз с тетки. Все ли он понимал?
  Он спросил каким-то странным тоном:
  - Это моя мама умерла?
  - Не лезь не в свое дело. Ешь, говорят.
  - Не хочу больше.
  - Сами видите,  какой неслух,  -  подхватила г-жа Долорес. - Ну да, да,
умерла  твоя  мама.  Ну,  а  теперь  слушаться -  ешь.  Иначе  мороженого не
получишь.
  В эту минуту Поль обернулась,  и Жак,  встретившись с ней взглядом, как
ему показалось, понял, что она испытывает такое же неприятное чувство, как и
он сам. Ее тонкая гибкая шея была, пожалуй, еще бледнее, нем щеки, и вся она
была  такая  слабенькая,  что  хотелось окружить ее  нежными  заботами.  Жак
смотрел на ее шею,  на тонкую кожу с нежным пушком,  и ему вдруг почудилось,
будто он прикоснулся губами к чему-то сладкому.  Ему хотелось что-то сказать
ей,  но ничего не шло на ум,  и он просто улыбнулся. Она поглядывала на него
украдкой и нашла, что он не так уж некрасив. И вдруг она почувствовала такую
щемящую боль в сердце,  что вся побелела.  Она вытянула руки, положила их на
край стола и, чуть откинув голову, прикусила язык, борясь с дурнотой.
  Жак все видел. Она была похожа на птицу, залетевшую сюда, чтобы умереть
на скатерти. Он спросил шепотом:
  - Что случилось?
  Веки  ее  были  полусомкнуты,  виднелись белки  закатившихся глаз.  Она
сделала над собой усилив и, не двигаясь, тихо сказала:
  - Никому не говорите.
  У  него так перехватило горло,  что он и  не смог бы позвать на помощь.
Впрочем,  никто не  обращал на  них  внимания.  Он  посмотрел на  руки Поль:
застывшие пальчики, прозрачные, как тоненькие восковые свечи, были мертвенно
бледны, и ногти казались лиловыми пятнами.
  - Мой будильник звонит в половине седьмого,  он поставлен на блюдце,  а
блюдце стоит на стакане...  - самодовольно ворковал Фаври, обращаясь к своей
соседке.
  Но  вот  у  Поль появились краски в  лице,  она открыла глаза   вот она
повернула голову и  слабо улыбнулась,  словно благодаря Жака за  то,  что он
молчал.
  - Все прошло,  -  сказала она,  вздохнув. - Бывают у меня эти приступы:
колет сердце.  -  И,  с трудом шевеля губами,  еще сведенными судорогой, она
добавила не без печали: "Садись, малыш, все у тебя и пройдет".
  И  ему  захотелось взять ее  на  руки,  унести прочь из  этого злачного
места   он уже мечтал посвятить ей жизнь,  исцелить ее. Ах, какой любовью он
окружил бы всякое слабое существо,  если бы его только попросили или хотя бы
согласились, чтобы он оказал поддержку!
  Он  готов  был  доверительно рассказать  Даниэлю  о  своем  несбыточном
замысле, но Даниэль позабыл о Жаке.
  Даниэль вел беседу с мамашей Жюжю.  Между ними сидела Ринетта, и он мог
то и  дело поворачиваться к ней и чувствовал тепло ее тела.  С самого начала
трапезы он  вел себя по отношению к  ней предупредительно и  скромно,  но по
тактическим соображениям разговора с ней не поддерживал,  казалось, он о ней
и не думает. Не раз она перехватывала его взгляд, и ей самой было непонятно,
отчего этот  восхищенный взгляд не  льстил ей,  а  вызывал в  душе  какую-то
неприязнь  его мужественное лицо было так обаятельно, оно нравилось ей, но и
раздражало.
  На другом конце стола довольно бурно пререкались:
  - Фат, - крикнул Абрикос, обернувшись к Фаври.
  Тот подтвердил:
  - Э, да я и сам частенько об этом себе твержу.
  - Наверняка вполголоса.
  Послышался смех. Верф одержал победу.
  - Милейший Фаври,  -  произнес он нарочито громким голосом,  - с вашего
позволения,  замечу:  вы  только  что  говорили о  женщинах так,  словно вам
никогда не удавалось... поговорить с ними!
  Даниэль посмотрел на Фаври, который заливался смехом, и ему показалось,
что бывший питомец Эколь Нормаль бросил такой взгляд в сторону Ринетты,  как
будто из-за  нее  именно и  началась перепалка   в  этом взгляде было что-то
наглое и  плотское,  и  Даниэль вдруг еще больше невзлюбил Фаври.  Он знал о
Фаври  множество историй,  которые могли  уронить его  во  мнении других.  И
Даниэлю  непреодолимо  захотелось  позлословить  о  нем  перед  Ринеттой.  С
искушениями такого рода он никогда не боролся. Он понизил голос, чтобы никто
другой,  кроме обеих женщин,  не услышал его слов, наклонился к мамаше Жюжю,
таким образом вовлекая в разговор третьего собеседника - Ринетту, и небрежно
спросил:
  - А ты слышала историю про Фаври и про жену-прелюбодейку?
  - Да нет, - воскликнула старуха, поддавшись на приманку. - Рассказывай.
И дай-ка мне папиросу, - обеду сегодня конца не будет.
  - В  один прекрасный день -  она уже давным-давно была его любовницей -
является она к  нему с  чемоданом:  "С меня довольно.  Я  хочу жить вместе с
тобой и  так далее".  -  "Ну а твой муж?" -  "Мой муж?  Я ему сейчас вот что
написала: "Дорогой... Эжен. Моя жизнь круто изменилась и так далее. Я жажду,
и  я вправе отдать всю свою нежность любящему сердцу и так далее...  И такое
сердце я обрела и ухожу..."
  - Что до сердца, то, по правде говоря...
  - Ну  это ее  дело.  Послушай-ка,  что было дальше.  Мой приятель Фаври
струсил,  у него на шее женщина,  и,  что еще хуже, женщина, которая вот-вот
получит развод,  свободу,  потребует,  чтобы он женился на ней...  И вот его
осенила мысль, по его выражению, мысль гениальная. И он пишет мужу: "Сударь,
признаюсь  вам,  что  жена  ваша  оставила  супружеский очаг  ради  меня.  С
приветом. Фаври".
  - Вот здорово, - прошептала Ринетта.
  - Да не очень,  - возразил Даниэль с недоброй усмешкой. - Увидите сами.
Фаври  -  хитрая  бестия -  просто-напросто принял меры  предосторожности на
будущее   он  знал,  что  муж  на  суде сошлется на  это письмо,  а  законом
запрещается любовнику жениться на  своей  сообщнице.  "Знать  кодекс -  дело
хорошее", - замечает он, когда рассказывает об этом похождении.
  Ринетта подумала и, наконец поняв, в чем дело, воскликнула:
  - Вот подлость!
  Даниэль склонился к  ней лицом,  ее дыхание овеяло ему щеки,  губы.  Он
глубоко вздохнул и полузакрыл глаза.
  - Он ее бросил? - осведомилась старуха.
  Даниэль не отвечал.  Ринетта вскинула на него глаза. Он сидел, так и не
поднимая веки,  не  в  силах скрыть желания.  Она увидела вблизи его гладкую
кожу,  жестокий склад губ,  вздрагивающие ресницы  и вдруг, словно давно уже
ей были ведомы обманчивые тайны этого лица, что-то необоримое, как инстинкт,
восстало в ее душе против него.
  - Так что же  случилось потом с  этой женщиной?  -  допытывалась мамаша
Жюжю.
  Даниэль овладел собой, но голос его еще слегка дрожал  он ответил:
  - Прошел слух,  что она покончила с  собой.  Он же утверждает,  что она
была больна чахоткой. - Даниэль деланно засмеялся и провел рукой по лбу.
  Ринетта сидела прямо, прижавшись к спинке стула, стараясь держаться как
можно дальше от  Даниэля.  Отчего душу ее охватило такой смятение?  Охватило
сразу,  как только она увидела его лицо, улыбку, взгляд. Все в этом красивом
юноше ее  отталкивало -  и  его манера склоняться,  и  его изящные движения,
особенно его руки, выразительные руки с длинными пальцами... Никогда в жизни
она бы не подумала,  что в ней затаилась, так сказать, сидит настороже такая
неприязнь к незнакомому человеку.
  - Значит,   попросту  говоря,  я  кокетка?  -  вскричала  Мария-Жозефа,
призывая в свидетели всех сидевших за столом.
  Батенкур бесхитростно улыбнулся.
  - Да я,  право, не виноват. Во французском языке есть только одно слово
для обозначения того, что пленительнее всего на свете: стремления нравиться.
  - Этого еще не хватало! - выкрикнула г-жа Долорес.
  Все обернулись.  Но  дело касалось мальчугана,  он  уронил полную ложку
мороженого на свою черную курточку, и тетка потащила его к умывальнику.
  Жак воспользовался тем,  что она ушла,  и  спросил Поль,  радуясь,  что
поближе с ней познакомится:
  - Вы ее знаете?
  - Немного знаю.
  Говорить ей не хотелось,  она вообще не была болтливой,  да и  вдобавок
настроение у  нее было невеселое.  Но Жак только что с такой чуткостью к ней
отнесся. И она продолжала:
  - Представьте, ведь она женщина не злая. И к тому же богатая. Она долго
жила с одним сочинителем, который все для театров пишет. А после вышла замуж
за аптекаря,  а тот умер.  Она каждый год до сих пор большие доходы получает
за  его  патентованные лекарства.  Наверное,  знаете,  "средство от  мозолей
Долорес"? Неужели не знаете? Она молодец, ничего не скажешь: у нее в сумочке
всегда есть  образны на  пробу.  Средство -  прямо блеск,  можете убедиться.
Сама-то она со странностями.  Дома держит с дюжину кошек, тащит их отовсюду.
И рыбок разводит,  у нее в спальне стоит большой аквариум. Животных обожает.
А вот детей не любит.  - Поль покачала головой. - Чудная какая-то, - сказала
она в заключение.
  Ей трудно было дышать,  когда она разговаривала.  И Жак это заметил. Но
все же  он старался поддержать беседу.  У  него мелькнула мысль,  что у  нее
больное сердце, и с губ сорвалось весьма некстати:
  - "У сердца есть свои сужденья, неведомые рассудку".
  Она призадумалась.
  - "Они неведомы рассудку",  -  поправила она, ударяя пальцами по столу,
словно по клавишам. - Иначе стих корявый.
  Его  тянуло к  ней,  несмотря ни  на  что.  Однако уже  меньше хотелось
посвятить ей жизнь. "Стоит мне чуть-чуть проникнуть в душу человека, и я уже
готов полюбить его",  - подумал он. Ему вспомнилось, как однажды на прогулке
он заметил это свое свойство впервые:  прошлым летом в лесу Вирофле, куда он
отправился вместе с товарищами Антуана и студенткой медицинского факультета,
шведкой, которая вдруг оперлась о его руку и стала делиться воспоминаниями о
своем детстве.
  И  тут  внезапно до  его  сознания дошло,  что  Антуан не  пришел.  Уже
половина десятого!
  Вне себя от  нервной тревоги,  забыв обо всем на свете,  он стал трясти
Даниэля за плечо:
  - Уверяю тебя, что-то случилось!
  - Да с кем?
  - С Антуаном!
  В это время все уже стали подниматься из-за стола. Жак вскочил. Даниэль
стоял, держась поближе к Ринетте, и пытался его разуверить.
  - Да  ты  просто спятил!  Ведь  ты  знаешь,  как  бывает с  врачами,  -
задержали у больного...
  Но  Жака уже и  след простыл.  Он не мог рассуждать,  не мог перебороть
страшного предчувствия и  сломя голову бросился к  гардеробу   ни  с  кем не
попрощавшись,  забыв о  Поль,  ринулся он  на улицу.  "Я накликал на Антуана
беду!  -  в ужасе твердил он.  -  Да,  я,  я...  Возмечтал о черном костюме,
который увидел на том субъекте, пересекавшем площадь Медичи!.."

  Трио музыкантов принялось за вальс.  Несколько пар уже кружились в зале
бара.  Даниэль заметил, как Фаври, выдвинув вперед подбородок, словно что-то
вынюхивал и,  моргая, уставился на Ринетту. И Даниэль стремительно подошел к
ней, опередив его.
  - Можно вас пригласить на бостон?
  Она видела,  что он направляется к ней,  не спускала с него враждебного
взгляда и, подождав, пока он не отвесит ей легкий поклон, сказала:
  - Нет.
  Он скрыл удивление, улыбнулся.
  - Отчего же нет?  - спросил он, подражая ее интонации. И был так уверен
в ее согласии, что добавил: - Ну, пойдемте же. - И подошел совсем близко.
  Его самоуверенность вывела ее из себя.
  - С вами нет! - жестко ответила она.
  - Значит,  нет?  - повторил он. А его черные глаза вызывающе глядели на
нее, словно говорили: "Стоит мне захотеть!"
  Она отвернулась и, заметив Фаври, который не решался приблизиться, сама
подошла к  нему,  как будто он ее уже пригласил,  и  молча стала танцевать с
ним.
  Приехал Людвигсон.  Он  был в  смокинге и,  не снимая соломенной шляпы,
разговаривал у  стойки с тетушкой Пакмель и с Марией-Жозефой,  непринужденно
играя  ее  жемчужным  ожерельем.  Но  неприметно  для  окружающих  он  зорко
осматривал зал:  его сонный взгляд из-под тяжелых черепашьих век то  и  дело
нацеливался на что-нибудь или на кого-нибудь и словно наносил удар свинцовой
дубинкой.
  Мамаша Жюжю сновала среди танцующих в поисках Ринетты.  Вот она поймала
ее, схватила за локоть:
  - Живее. И все делай так, как я тебе говорила.
  Даниэль,  которого Поль  затащила в  уголок,  слушал  молодую  женщину,
рассеянно улыбаясь.  Он  видел,  что  мамаша Жюжю как  ни  в  чем не  бывало
примкнула к  гостям,  окружавшим Марию-Жозефу,  а Ринетта после танца прошла
без провожатых в дальнюю комнату и села к столику.  И почти тут же Людвигсон
и  мамаша Жюжю тоже перешли во второй зал и  направились к  ней.  Людвигсон,
особенно в тех случаях,  когда замечал,  что на него смотрят, держался очень
прямо,  расправив плечи,  совсем как  кучер в  былые времена   для  него  не
составляло тайны,  что  природа наделила его  бедрами,  предназначенными для
гурии,  и  что  они  покачиваются,  как только он  ускоряет шаг   поэтому он
тщательно следил за своей осанкой. Ринетта протянула ему руку, и он прильнул
к  этой  ручке  своими толстыми губами.  Когда  он  склонил голову,  Даниэлю
бросилось в  глаза,  что сквозь черные волосы,  словно приклеенные к  коже и
старательно приглаженные, просвечивает чуть скошенный череп. "И все же вид у
него  внушительный,  -  подумал Даниэль,  -  есть в  этом левантинском паяце
что-то от грузчика, но и от великого визиря тоже".
  Людвигсон  неторопливо стягивал  перчатки,  оценивая  Ринетту  взглядом
знатока,  затем он сел напротив нее,  а мамаша Жюжю уселась рядом с ним.  Им
уже  несли напитки,  хотя Людвигсон ничего не  заказывал   тут все знали его
привычки:  он  никогда не  пил шампанского,  а  только одно асти,  причем не
игристое, не замороженное, даже не холодное, а скорее комнатной температуры:
"Тепленькое, - говорил он, - как сок плодов, согретых солнцем".
  Даниэль оставил Поль,  закурил папиросу, прошелся по бару, пожимая руки
знакомым, и сел за столик во втором зале.
  Людвигсон и  мамаша Жюжю сидели к  нему спиной,  а он устроился как раз
напротив Ринетты, правда, на другом конце комнаты. За бокалами, наполненными
асти,   сразу  завязалась  оживленная  беседа.  Ринетта  улыбалась  остротам
Людвигсона,  а он наклонился к ней и, явно увлеченный, расточал комплименты.
Когда она заметила, что Даниэль наблюдает за ними, то повеселела еще больше.
  За  аркой,  разделявшей оба  зала,  видны были  танцующие пары.  Позади
стойки   невысокая   нарумяненная  девица,   словно   сошедшая   с   полотна
Лоуренса{318},  стоя лицом к публике,  на ступеньках лесенки,  выкрашенной в
белое,  ухватилась руками за  перила,  всем  телом  оперлась на  одну  ногу,
раскачивая другой,  и  визгливо  вторила  оркестру,  повторяя  бессмысленный
припев, который в то лето у всех был на языке:

  Тимелу-ламелу, пан-пан, тимела!..

  Зажав в зубах папиросу,  Даниэль облокотился о стол и неотрывно смотрел
на Ринетту.  Он уже не улыбался.  Лицо его застыло,  губы были плотно сжаты.
"Где же я  его видела?"  -  спрашивала себя молодая женщина   она безудержно
хохотала  и  все  старалась  не  встречаться  глазами  с  Даниэлем.  Но  это
становилось для нее все труднее и труднее,  и, как жаворонка, которого манит
зеркальце, ее все чаще и чаще притягивал неотступный взгляд этих глаз - глаз
с поволокой, но зорких и как будто устремленных вдаль, пристально смотревших
на  что-то  позади  Ринетты   взгляд  пронзительный  и  напряженный,  взгляд
горящий,  притягивающий,  как магнит,  от которого ей пока удавалось отвести
глаза, но приходилось прилагать к этому все больше и больше усилий.
  И  вдруг почти рядом с Даниэлем что-то зашевелилось.  Его нервы были до
того натянуты,  что он невольно вздрогнул.  Это оказался мальчуган-сирота, -
он заснул среди диванных подушек,  закутанный в шелковую накидку Долорес,  с
пальцем во рту и не просохшими от слез ресницами.
  Оркестр умолк.  Скрипач собирал деньги,  переходя от столика к столику.
Когда он  подошел к  Даниэлю,  тот  подложил под салфетку купюру и  негромко
сказал:
  - Бостон, четверть часа, без пауз.
  Темные веки музыканта чуть дрогнули - в знак согласия.
  Даниэль почувствовал,  что  Ринетта следит за  ним.  Тогда  он  вскинул
голову,  стал властно смотреть ей  в  глаза.  И  понял,  что  сейчас уже  он
господин  положения    раза   два,   ради   забавы,   чтобы  доставить  себе
удовольствие,  он ловил ее взгляд и  тут же отводил глаза,  словно испытывая
свою власть над нею. А потом уже не стал отводить от нее своего взгляда.
  Людвигсон  был  очень  возбужден  и  стал  любезнее  вдвое.  А  Ринетта
держалась все принужденнее,  становилась все рассеяннее. Когда скрипка снова
заиграла вальс,  она с первого удара смычка почувствовала дрожь и,  взглянув
на напряженное лицо Даниэля,  поняла,  что наступает решительная минута. И в
самом деле,  Даниэль поднялся с  хладнокровным видом,  не спуская взгляда со
своей жертвы, пересек зал и направился прямо к ней. Он еще успел подумать: Я
ставлю на карту место у Людвигсона",  - но эта мысль только подстегнула его,
разожгла вожделение.  Он  подходил все  ближе и  ближе.  Ринетта смотрела на
него, и выражение ее глаз стало таким странным, что Людвигсон и мамаша Жюжю,
не сговариваясь, обернулись одновременно. Людвигсон решил, что Даниэль хочет
поздороваться с  ним,  и совсем было собрался жестом пригласить его к столу,
но Даниэль даже вида не показал, что узнает его. Он склонил голову, и взгляд
его утонул в зеленых глазах,  с готовностью и со страхом смотревших на него.
Она покорно поднялась.  Он молча обнял ее за талию,  прижал к себе и увлек в
тот зал, где находился оркестр.
  Людвигсон и мамаша Жюжю так и остались сидеть,  следя глазами за парой.
И только немного погодя они переглянулись.
  - Какая  наглость!  -  прошипела мамаша  Жюжю.  Ее  двойной  подбородок
вздрагивал от волнения и гнева.
  Людвигсон поднял брови и  промолчал.  Землистый цвет лица скрадывал его
бледность.  Он протянул к бокалу,  стоящему перед ним,  свою огромную руку с
темными ногтями, напоминающими сердолик, и омочил губы в вине.
  Мамаша  Жюжю  все  не  могла  отдышаться,  словно только что  откуда-то
прибежала.
  - Больше  этому  молокососу у  вас  работать не  придется,  надеюсь!  -
заметила она, ехидно посмеиваясь с мстительным видом.
  Он, казалось, был удивлен.
  - Господину де Фонтанену? Помилуйте, отчего же?
  И он усмехнулся,  разыгрывая из себя важного барина,  который выше всех
этих мелочей,  и,  проявив превосходную выдержку,  натянул перчатки. А может
быть,  его и  в  самом деле забавляла вся эта история?  Он вытащил бумажник,
швырнул на  стол  банкнот и,  встав,  на  прощание вежливо поклонился мамаше
Жюжю. У входа в танцевальный зал он остановился на пороге, подождал, пока не
покажутся Даниэль и  Ринетта.  Даниэль перехватил его сонный взгляд -  в нем
были и  злость,  и  зависть,  и восхищение   а вскоре увидел,  как Людвигсон
быстро пошел  к  выходу,  лавируя вдоль диванов,  и  скрылся в  застекленном
дверном тамбуре, который будто втянул его и вышвырнул на улицу.
  Даниэль танцевал бостон медленно,  не  делая  лишних движений,  вскинув
голову,  танцевал  неутомимо,  с  каким-то  равнодушным  и  в  то  же  время
непринужденным видом   ноги его скользили,  не отрываясь от паркета.  А она,
оглушенная,  опьяненная,  не могла понять,  что с ней творится,  -  то ли ее
охватил  восторг,  то  ли  отчаяние,  -  и  послушно  следовала каждому  его
движению   казалось,  она слилась с ним и ни с кем,  кроме него,  никогда не
танцевала. Прошло десять минут  они уже танцевали одни, - другие пары, давно
утомившись,  окружили их  кольцом.  Минуло  еще  пять  минут.  Они  все  еще
танцевали. Наконец оркестр в последний раз проиграл мелодию и умолк.
  Они  танцевали до  последнего аккорда   она,  чуть  не  теряя сознания,
прильнула к его плечу   он,  торжественно-спокойный,  опустив глаза,  словно
пряча их,  порой обдавал ее  горящим взглядом,  и  она вздрагивала не  то от
ненависти, не то от страсти.
  Раздались аплодисменты.
  Даниэль отвел Ринетту к столику Людвигсона и сел как ни в чем не бывало
на освободившееся место   он велел подать четвертый бокал, наполнил его асти
и весело поднял, приветствуя мамашу Жюжю, а потом выпил до дна.
  - Ну и пойло, - заметил он.
  Ринетта закатилась нервным смехом, и на ее глаза навернулись слезы.
  Мамаша  Жюжю  с  восхищением смотрела на  Даниэля -  ярости ее  как  не
бывало. Она поднялась, повела плечами и, вздохнув, шутливо сказала:
  - "Все это ерунда, было бы здоровье".

  Спустя  полчаса Ринетта и  Даниэль вышли  вместе  из  заведения тетушки
Пакмель.
  Недавно прошел дождь.
  - Прикажете автомобиль? - спросил грум.
  - Пройдемся немного,  -  предложила Ринетта.  В  ее  голосе послышались
мягкие нотки, что с радостью отметил Даниэль.
  Несмотря на  ливень,  недавно омывший улицу,  стояла духота,  как перед
грозой.  Вокруг было безлюдно и довольно темно.  Они медленно шли по мокрому
блестящему тротуару.
  Навстречу им попался солдат-пехотинец.  Он вел двух женщин, обняв их за
талию, и, забавы ради, заставлял их идти в ногу, покрикивая:
  - Раз, два! Да не так! Подскок на левой ноге: раз, два!
  И смех еще долго звучал на улице между безмолвными домами.
  Выходя из бара, она все ждала, что он сейчас же возьмет ее под руку, но
Даниэль так упивался ожиданием,  что испытывал острое наслаждение, продлевая
его,  доводя себя до нервозного состояния.  Но вот вдали сверкнула молния, и
Ринетта первая приблизилась к нему.
  - Гроза еще не прошла, сейчас опять начнется дождь.
  - Это будет дивно,  -  произнес он нежным тоном, говорящим о многом. Но
для нее это было чересчур тонко,  да и сдержанность Даниэля ее стесняла. Она
произнесла:
  - Знаете, наверняка я вас где-то видела.
  Он улыбнулся в темноте   был ей благодарен за эти избитые приемы. Он не
подозревал, что она и в самом деле уверена, что где-то встречала его прежде.
Из озорства он был готов ответить:  "И я  тоже".  И  тут они стали бы делать
всякие предположения.  Но  гораздо забавнее было возбуждать ее  любопытство,
храня молчание.
  - Почему вас зовут Пророком? - спросила она после паузы.
  - Потому что мое имя Даниэль{322}.
  - Даниэль, а по фамилии?
  Он  немного поколебался -  не  любил разоблачать себя даже в  пустяках.
Впрочем,  ничего  подлого,  ничего  хитрого  в  любопытстве  Ринетты  он  не
почувствовал,  и  ему было как-то неловко назвать себя вымышленной фамилией.
Он произнес:
  - Даниэль де Фонтанен.
  Она ничего не  сказала,  только вдруг подалась вперед.  Решив,  что она
оступилась,  он  хотел ее  поддержать,  но  она резко отстранилась.  Из духа
противоречия он решил ее обуздать,  приблизился к  ней,  хотел было взять ее
под руку, но она увернулась, отскочила в сторону и бросилась бежать совсем в
другом направлении, свернув в какой-то переулок. Он решил, что это игра, и с
готовностью принял в ней участие. Впрочем, ему показалось, что она и в самом
деле убегает от него, бежит все быстрее и быстрее, и ему нелегко было за ней
угнаться,  даже идя  быстрым шагом.  Он  забавлялся:  стремительно шагать по
пустынному кварталу -  да  это  просто  настоящая охота.  Однако он  немного
устал,  и,  когда она свернула в  темный переулок,  который,  сделав колено,
вывел их на прежнее место, хотел было остановить ее, в третий раз схватил за
руку. Но она снова вырвалась.
  - Ну это уж просто глупо, - рассердился он. - Довольно, остановитесь.
  Но она ускорила шаг,  стараясь держаться в темноте и беспрерывно петляя
с тротуара на тротуар,  словно и вправду хотела, чтобы он потерял ее след. И
вдруг побежала со всех ног.  В несколько прыжков он нагнал ее, силой затащил
в какой-то подъезд. И тут увидел на ее лице печать такого ужаса, что понял -
она не притворяется.
  - Что с вами?
  Она не могла перевести дыхание,  прижалась к  сырой стене,  устремив на
него  обезумевшие  глаза.   Он  быстро  все  взвесил.   Нет,  понять  ничего
невозможно,  но ясно, что случилось что-то серьезное. Он хотел обнять ее, но
она вырвалась с такой стремительностью, что порвала оборку на платье.
  - Да что с вами? - повторил он, отступая на шаг. - Вы меня боитесь? Или
вам нехорошо?
  Ее била нервная дрожь,  она не могла произнести ни слова и  по-прежнему
не сводила с него глаз.
  Он все еще ничего не понимал, но ему стало жаль ее.
  - Вы хотите, чтобы я ушел? - спросил он.
  Знаком она дала понять,  что да. Он почувствовал, что становится просто
смешным.
  - Правда хотите?  Значит,  мне уйти?  -  повторил он с такой нежностью,
словно старался приманить ребенка, бежавшего из дома.
  - Уходите! - негромко, но резко ответила она.
  Да, комедии она не разыгрывала.
  Он  понял,  что  поступит некрасиво,  если  будет настаивать,  и  сразу
отступил  от  нее,  решив,  что  будет  вести  себя,  как  подобает человеку
воспитанному.
  - Что ж,  ничего не  поделаешь...  Но не могу же я  бросить вас ночью в
этом глухом подъезде!  Пойдем же,  поищем таксомотор, а когда найдем - я вас
оставлю... Согласны?
  Они молча направились к проспекту Оперы,  еще издали блиставшей огнями.
Еще не дойдя до нее,  они увидели свободное такси,  и по знаку Даниэля шофер
остановил машину  у  самого  тротуара.  Ринетта  упорно  не  поднимала глаз.
Даниэль открыл дверцу.  Стоя на  подножке,  она  несмело обернулась к  нему,
взглянула ему в лицо так,  словно была не в силах удержаться,  чтобы еще раз
не посмотреть на него.  Он насильно улыбнулся и, сняв шляпу, сделал вид, что
прощается с  ней как добрый друг.  Когда она убедилась,  что он не намерен с
ней  ехать,  с  лица ее  исчезло напряженное выражение.  Она дала свой адрес
шоферу. Потом обернулась к Даниэлю и сказала негромко, извиняющимся тоном:
  - Простите.  Сегодня вы уж оставьте меня,  господин Даниэль. А завтра я
вам все объясню.
  - Хорошо, до завтра, - сказал он, поклонившись. - Но где мы встретимся?
  - Да, правда, где... - повторила она как-то простодушно.
  - У госпожи Жюжю,  если хотите?  Да,  да,  у госпожи Жюжю. До встречи -
завтра в три.
  - Завтра в три.
  Он протянул руку, она подала ему свою ручку, затянутую в перчатку. И он
коснулся губами ее пальцев.
  Машина тронулась с места.
  И тут Даниэлем овладела ярость. Но он сейчас же взял себя в руки, когда
увидел, что молодая женщина высунулась из машины, увидел ее плечи, обтянутые
светлым платьем, понял, что она просит шофера остановиться.
  Даниэль  одним  прыжком  оказался у  дверцы  таксомотора.  Ринетта  уже
открыла ее. Он заметил, что она подвинулась, освобождая ему место  в темноте
глаза ее были широко раскрыты.  Он понял и  бросился на сиденье рядом с ней.
Когда он обнял ее,  она впилась губами в  его губы,  и он ясно почувствовал,
что она уступает не из душевной слабости или от страха,  она вся без остатка
отдавалась ему. Она рыдала - словно от отчаяния - и невнятно шептала:
  - Я бы хотела... я хотела бы...
  И Даниэль был потрясен, услышав:
  - Я бы хотела... иметь ребенка... от тебя!
  - Ну как, адрес прежний? - осведомился шофер.


III

  Покинув Жака и его друзей, Антуан отправился в Пасем, чтобы "посмотреть
воспаление легких"   оттуда он  поехал на Университетскую улицу в  отцовский
дом,  где вот уже пять лет вместе с  братом занимал нижний этаж.  Он сидел в
машине,  везущей его домой,  с  папиросой в  зубах и  размышлял о  том,  что
маленький больной явно поправляется,  что его день - день врача - кончился и
настроение у него превосходное.
  "Надо признаться, вчера вечером гордиться мне было нечем. Вообще, когда
выделение мокроты внезапно прекращается...   ul u   o u ,  uri a   o a,   ed
aeger moritur...*  Лишь бы  не  пропустить эндокардита.  А  мать еще женщина
красивая... И Париж сегодня вечером тоже очень красив..."
  ______________
  * Пульс нормальный, моча нормальная, но больной умирает (лат.).

  Он  взглянул на  бегущие мимо зеленые купы Трокадеро{325} и  обернулся,
следя глазами за парочкой, удалявшейся в глухую аллею парка. Эйфелева башня,
статуи  на   мосту,   Сена  -   все  кругом  розовело.   "В  сердце  моем...
та-та-та-та..."  -  напевал он.  Шум  мотора ему вторил.  "В  сердце моем...
спит!"  -  вспомнил он  вдруг.  "Да,  да,  верно,  "В  сердце  моем  спит...
та-та-та-та-та".  Досадно,  никак не вспомню слова дальше. Ну что же, право,
может спать в  моем сердце?..  "Ленивая свинья"?" -  подумал он и улыбнулся.
Вспомнилось,  что предстоит веселая пирушка в баре Пакмель.  А может быть, и
любовное приключение...  Он почувствовал,  как хорошо жить  казалось, он был
взбудоражен какими-то тайными желаниями.  Отшвырнул папиросу,  искуренную до
мундштука,  скрестил ноги  и  глубоко вздохнул,  -  воздух от  быстрой езды,
казалось, стал прохладнее. "Только бы Белен не забыл поставить малышу банки.
Спасем мальчугана и без хирургического вмешательства. Хотелось бы мне видеть
- как вытянется лицо у  Луазиля.  Уж эти хирурги!  Сейчас они в моде,  а что
толку?  Жонглеры!  Недаром старый мудрый Блек говорил:  "Если бы у меня было
трое  сыновей,  я  бы  сказал самому неспособному -  будь  акушером,  самому
мускулистому - берись за скальпель, а самому умному из троих - будь лекарем,
заботливо выхаживай больных  и  учись  все  лучше  и  лучше  распознавать их
болезнь".   И  снова  он  почувствовал  ликование,   ликование,   идущее  из
сокровенных глубин его существа.
  - Все-таки правильный я выбрал путь, - произнес он вполголоса.
  Когда он добрался до своей квартиры,  дверь,  открытая в  комнату Жака,
напомнила ему,  что брат принят.  Пять лет неусыпных наблюдений и  забот,  и
наконец успех. "Ясно помню тот вечер, когда встретил Фаври на улице Эколь, -
тогда у  меня  впервые мелькнула мысль,  что  Жаку  нужно поступить в  Эколь
Нормаль.  В  тот  день  сквер Монж засыпало снегом.  Было попрохладнее,  чем
сегодня",  -  вздохнул он.  Он  уже  предвкушал,  как  приятно будет принять
холодный душ, и нетерпеливо, словно ребенок, стянул с себя одежду, разбросав
все куда попало.
  Вышел он после душа помолодевшим.  Он думал о  Пакмель и посвистывал от
удовольствия.  То,  что на  его языке называлось женщинами,  занимало в  его
жизни лишь второстепенное место,  а  для нежных чувств места вообще не было.
Он довольствовался мимолетными встречами и даже похвалялся этим,  - ведь так
было  практичнее.  Впрочем,  не  считая  иных  вечеров,  он  довольно  легко
воздерживался от  всего этого -  не  потому,  что  держал себя в  руках,  не
потому,  что  обладал  холодным  темпераментом,  а  потому,  что  "все  это"
составляло часть иного образа жизни,  отличного от  того,  который он  раз и
навсегда решил вести. Он считал, что все эти якобы необоримые влечения всего
лишь проявления слабой воли, он же был человеком "волевым".
  "Дзинь!" -  кто-то позвонил.  Взгляд на часы: в крайнем случае еще есть
время  осмотреть  больного,  перед  тем  как  он  присоединится к  компании,
собравшейся у Пакмель.
  - Кто там? - крикнул он через запертую дверь.
  - Это я, господин Антуан.
  Он  узнал  голос  г-на  Шаля  и  впустил  его.  Пока  г-н  Тибо  жил  в
Мезон-Лаффите, его секретарь по-прежнему работал на Университетской улице.
  - А,  да это вы?  - будто в забытьи произнес г-н Шаль. Ему неловко было
смотреть на  Антуана,  стоявшего перед ним в  кальсонах,  и  он  отвернулся,
недоуменно пробормотав:  -  В чем дело?  -  и тут же добавил:  -  Ах да,  вы
одеваетесь!  -  и  поднял  палец,  словно  разгадал  загадку.  -  Я  вас  не
побеспокоил?
  - Я  ухожу  через  двадцать  пять  минут,  -  поспешил предупредить его
Антуан.
  - Настолько я  вас не  задержу.  Посмотрите-ка,  доктор.  -  Он положил
шляпу, снял очки и вытаращил глаза. - Ничего не видите?
  - Где?
  - У меня в глазу.
  - В каком?
  - Да вот в этом.
  - Не двигайтесь. Ровно ничего не вижу. Может быть, просквозило?
  - Да,  наверное! Благодарю. Это пустяки, просквозило глаз, и все... Оба
окна  были открыты.  -  Он  кашлянул и  надел очки.  -  Благодарю,  вы  меня
успокоили.  Просквозило глаз, и все. Ведь это частенько случается - пустяки.
- Он хохотнул и добавил: - Видите, я немного отнял у вас времени.
  Но  он  и  не  думал надевать шляпу и  даже присел на  краешек стула и,
вытащив носовой платок, вытер лоб.
  - Жарища, - заметил Антуан.
  - Да,  уж это точно,  -  ответил г-н Шаль,  хитро сощурившись.  - Что и
говорить,  грозовая погода.  Жалко тех, кому приходится ходить туда да сюда,
хлопотать о всяких делах.
  Антуан, шнуровавший ботинок, поднял голову.
  - О каких же это делах?
  - И все по такой жаре!  - продолжал г-н Шаль. - Прямо задохнуться можно
во  всех  этих  канцеляриях да  комиссариатах.  А  ответ  все  откладывают и
откладывают на завтра, - заключил он, с незлобивым видом покачивая головой.
  Антуан пристально смотрел на него.
  - Кстати,  -  продолжал г-н Шаль,  - я уже давно хотел спросить вас, не
знаете ли вы приюта для людей пожилого возраста?
  - Пожилого возраста?
  - Ну  да.   Для  престарелых.  А  не  для  неизлечимых  больных.  Вроде
богадельни в Пуан-дю-Жур. Такого воздуха, как там, нигде не найти. И вот еще
о чем хотел я вас спросить, господин Антуан, раз уж мы с вами разговорились.
Не случалось ли вам находить монету в сто су - забытую монету?
  - Забытую?.. Где, в кармане?
  - Да нет... В саду. Можно сказать, на улице.
  Антуан  стоял  с  брюками  в  руках,  смотрел на  г-на  Шаля  и  думал:
"Очутишься в  обществе такого болвана и  сам просто в идиота превращаешься".
Он сделал над собой усилие, чтобы сосредоточиться, и серьезно сказал:
  - Мне не совсем ясен ваш вопрос.
  - Значит,  так...  например,  люди  иногда теряют какую-нибудь вещь,  а
другие ведь могут эту вещь найти... Верно?
  - Разумеется.
  - Ну вот,  скажем, если бы ненароком вы ее нашли, как бы вы поступили с
находкой?
  - Я бы стал разыскивать владельца.
  - Так-то оно так. А если б никого не оказалось?
  - Да где?..
  - В саду, на улице, например...
  - Ну тогда я отнес бы находку в полицейский комиссариат.
  Господин Шаль усмехнулся.
  - Ну,  а если бы это были деньги?  Хе-хе...  Ну, скажем, пятифранковик?
Ведь нам-то хорошо известно,  что было бы,  если бы он попал в  руки к  этим
субъектам.
  - Вы что же думаете, комиссар его бы присвоил?
  - Ясно!
  - Помилуйте,  господин Шаль.  Прежде всего тут  ведь не  обойдешься без
всяких формальностей,  писанины. Да вот, кстати, как-то мы с приятелем нашли
в  фиакре  детскую погремушку,  просто  прелесть была,  ей-богу,  сделана из
слоновой кости и  позолоченного серебра.  Пошли в комиссариат,  там записали
фамилии -  мою,  моего приятеля и  кучера,  -  наши  адреса,  номер экипажа,
заставили подписать заявление и  выдали квитанцию.  Вас это удивляет?  А год
спустя моего приятеля известили,  что владелец за  погремушкой не явился,  и
пригласили прийти за ней.
  - А это почему?
  - Такое существует правило: если находку никто не востребовал, то через
год и один день она переходит в законную собственность того, кто ее принес.
  - Через год и один день?.. Собственностью того, кто ее принес?
  - Именно так.
  Господин Шаль пожал плечами.
  - Ну,  погремушка это  что.  А,  скажем,  кредитный  билет?..  Билет  в
пятьдесят франков...
  - Все было бы точно так же.
  - Сомневаюсь, господин Антуан.
  - А я убежден в этом, господин Шаль.
  Седеющий карлик сидел на стуле, как на насесте, и в упор смотрел поверх
очков на молодого человека.  А немного погодя отвел глаза, кашлянул, прикрыв
ладонью рот, и проговорил:
  - Я спросил вас об этом по поводу матери.
  - Ваша мать нашла деньги?
  - Что? - выкрикнул г-н Шаль, заерзав на стуле. Он залился краской, и на
его  лице отразилось тягостное чувство растерянности.  Но  он  тут же  хитро
улыбнулся:  -  Да  нет же,  я  говорю о  приюте.  -  И,  увидев,  что Антуан
натягивает пиджак, он соскочил со стула, чтобы помочь ему попасть в рукава.
  - Одолеваем рукав Ла-Манша,  -  попытался пошутить он и, пользуясь тем,
что стоит позади Антуана,  скороговоркой зашептал:  -  Понимаете ли, они там
требуют девять  тысяч  франков -  вот  ужас-то!  А  считая  мелкие  расходы,
получается все  десять  тысяч.  И  десять тысяч  изволь вносить вперед,  так
черным по белому и  напечатано.  Ну а как же быть,  если потребуется выехать
раньше?
  - Выехать?  -  спросил Антуан,  обернувшись.  И  у него снова появилось
неприятное чувство, что он теряет нить мысли.
  - Да она там и трех недель не проживет! Стоит ли все это затевать? Ведь
ей семьдесят семь лет без малого. Бьюсь об заклад, что дома она не успела бы
израсходовать десять тысяч франков! Не так ли?
  - Семьдесят  семь  лет,   -  повторил  Антуан,  невольно  делая  в  уме
безрадостный подсчет.
  Он  уже  не  думал о  том,  что  опаздывает.  "Стоит только переключить
внимание на другого, - подумал он, - как сразу же обнаруживаешь какой-нибудь
сложный  случай".  (Вопреки  профессиональным навыкам,  для  него  настолько
естественно было  сосредоточиваться на  самом себе,  что,  когда он  обращал
внимание на кого-нибудь другого, ему казалось, что оно переключается.) "Этот
идиот -  несомненно,  сложный случай,  -  решил он,  -  "случай Шаль". И ему
вспомнился первый год их  знакомства:  по  рекомендации аббатов из Эколь г-н
Тибо пригласил г-на  Шаля на  время каникул как  репетитора и  был  в  таком
восторге от его пунктуальности,  что, вернувшись в Париж, оставил при себе в
качестве секретаря. "Вот уже восемнадцать лет почти ежедневно я встречаюсь с
этим невзрачным человечком и ничего о нем не знаю..."
  - Мамаша у меня превосходная женщина,  -  продолжал г-н Шаль, отводя от
него глаза.  -  Не думайте,  господин Антуан, что у нас в роду одна мелкота.
Я-то пожалуй,  и такой.  Зато мамаша у меня совсем другая.  Она была создана
для блестящей жизни,  а не той серенькой,  какую мы ведем.  Да,  недаром так
часто повторяют эти господа из церкви святого Роха,  -  а  ведь они истинные
наши друзья и даже сам господин кюре, который хорошо знает господина Тибо по
имени,  -  да,  недаром они твердят:  "Каждый несет свой крест", - правильно
это. И я не то что не хочу. Наоборот. Но если бы я был уверен!.. Ведь десять
тысяч франков... А потом пожить бы спокойно!.. Но разве она там останется! А
деньги мне  не  вернут.  Ясное дело -  они  принимают меры предосторожности!
Заставят вас  подписать документ на  гербовой бумаге -  целое обязательство.
Точь-в-точь как в полиции.  Да только тут дураков нет:  через год они ничего
не  напишут и  ничего не вернут.  Ничего,  ничего,  ровным счетом ничего,  -
добавил он с издевкой.  И продолжал,  не меняя тона: - Ну, а как же поступил
ваш приятель? Пошел за ней?
  - За погремушкой? Да нет, разумеется.
  Было видно, что г-н Шаль о чем-то раздумывает.
  - Конечно, погремушка - это чепуха... Не чета деньгам! Потеряет человек
деньги на улице и  тут же обежит все парижские комиссариаты,  везде заявит о
потере! Пари держу, что есть и такие ловкачи: заявляют о сумме побольше, чем
потеряли. А где доказательства?
  Антуан не  отвечал.  И  г-н  Шаль,  не  сводя с  него глаз,  насмешливо
повторил:
  - А где доказательства, скажите на милость?
  - Какие доказательства?  -  с раздражением спросил Антуан.  - Ведь надо
сообщить множество всяких подробностей:  где  ты  потерял деньги и  какие  -
банкноты или монеты...
  - Ну нет,  это тут ни при чем,  - торопливо перебил г-н Шаль. - Об этом
не  будут спрашивать,  что  он  потерял,  банкноты или  монеты.  Вот  насчет
подробностей я согласен,  но это тут ни при чем.  -  И он повторил несколько
раз с рассеянным видом: - Ни при чем, ни при чем...
  Антуан взглянул на стенные часы:
  - Не подумайте, что я вас прогоняю, просто мне пора уходить.
  Господин Шаль вздрогнул и соскочил на пол.
  - Благодарю  за   предписание,   доктор.   Пойду  домой,   сделаю  себе
компресс... положу кусочек ваты в ухо... Все и обойдется.
  Антуан невольно улыбнулся,  видя,  как  этот коротыш вприпрыжку идет по
навощенному полу передней.  Обувь у  г-на Шаля всегда была со скрипом.  И он
считал,  что  это  один из  "крестов" его жизни   он  не  раз держал совет с
сапожниками, перепробовал множество фасонов голенищ и задников, всевозможные
подошвы  -  кожаные,  фетровые,  резиновые,  испрашивал совета  у  мозольных
операторов и  даже,  по  наущению полотера,  который на  этом  прирабатывал,
обратился  к  изобретателю  обуви  на  эластичных  подошвах,  под  названием
"беззвучные",   предназначенные  для  официантов  и  домашней  челяди.   Все
оказалось тщетным.  Тогда он завел привычку ходить на цыпочках. И всем своим
видом -  маленькой головкой,  круглыми глазками, пиджачком из альпака, фалды
которого развевались позади, напоминал сороку с подрезанными крыльями.
  - Совсем  запамятовал!  -  произнес он,  уже  добравшись до  выхода.  -
Магазины-то сейчас закрыты. Не найдется ли у вас на размен мелких денег?
  - На сколько?
  - На тысячу франков.
  - Н-да, - протянул Антуан, выдвигая ящик.
  - Не люблю я держать при себе крупные купюры, - объяснил г-н Шаль. - Да
и  вы  как  раз  тут  мне  порассказали о  денежных пропажах...  Дайте  мне,
пожалуйста, десять билетов по сто франков или же двадцать по пятидесяти. Чем
объемистее получится пачка, тем меньше опасности. В некоторых отношениях.
  - Да у меня только две кредитки по пятьсот франков,  - произнес Антуан,
собираясь задвинуть ящик.
  - Ну что ж,  пусть так,  - сказал г-н Шаль, приближаясь. - Все-таки это
совсем другое дело.
  Он  протянул Антуану банковый билет,  вынув его из  внутреннего кармана
пиджака,  и уж собрался припрятать два других, как вдруг задребезжал звонок,
так  пронзительно,  что они оба вздрогнули,  и  г-н  Шаль,  еще не  успевший
спрятать деньги, пробормотал: "Повремените, повремените..."
  Но лицо его исказилось,  когда он узнал голос консьержа из своего дома,
который бил в дверь кулаком и кричал:
  - Не здесь ли господин Шаль?
  Антуан бросился открывать дверь.
  - Он здесь?  -  крикнул,  задыхаясь,  консьерж. - Скорее! Беда. Девочку
раздавило.
  Господин Шаль услышал. Он покачнулся. Антуан едва успел подхватить его,
положил  прямо  на  пол  и  стал  обмахивать  ему  лицо  мокрым  полотенцем.
Несчастный старик открыл глаза и попытался встать.
  - О,  господин Жюль, - говорил консьерж, - поторопитесь же, поедем, нас
фиакр ждет.
  - Умерла?  -  спросил Антуан,  даже не подумав о том, какое отношение к
г-ну Шалю имеет девочка.
  - Долго не протянет, ясно, - буркнул привратник.
  Антуан взял с этажерки походную сумку,  которую на всякий случай всегда
держал наготове   вдруг  он  вспомнил,  что  пузырек с  йодом отдал Жаку,  и
бросился в  комнату  брата,  крикнув консьержу:  "Отведите его  в  фиакр!  И
подождите меня! Я еду с вами!"
  Когда фиакр остановился у дома,  в котором жил г-н Шаль,  близ Тюильри,
на  Алжирской улице,  Антуан все еще не мог уяснить,  как все случилось,  до
того сбивчивы были объяснения консьержа.  Дело шло о девочке, которая каждый
день  ходила  встречать г-на  Шаля.  Может  быть,  она  хотела перейти улицу
Риволи,  потому что г-н  Жюль все не шел?  Трехколесный велосипед поставщика
продуктов сбил ее с ног и переехал ее тельце. Подбежала продавщица газет, по
косичкам узнала девочку и  указала на  дом,  где  она  живет.  Она  была без
сознания - так ее и внесли в квартиру.
  Господин Шаль скрючился в глубине фиакра -  он не плакал, но при всякой
новой подробности из горла у  него вырывалось судорожное всхлипывание,  и он
все пытался заглушить его, зажимая рот кулаком.
  У подъезда еще толпились зеваки.  Все расступились перед г-ном Шалем, -
спутникам пришлось вести его под руки по лестнице до верхнего этажа. В конце
коридора,  по  которому,  шатаясь,  пошел  г-н  Шаль,  зияла открытая дверь.
Консьерж, пропустив Антуана вперед, схватил его за руку:
  - Жена у меня не дура,  привела молоденького доктора, который обедает в
ресторации рядом с нами. Хорошо, что застала его там.
  Антуан одобрительно кивнул головой и  пошел вслед за  г-ном Шалем.  Они
миновали помещение,  напоминавшее гардеробную,  где пахло затхлостью,  как в
сыром  чулане,  затем  прошли через  две  низких квадратных и  почти  темных
комнаты,  выстланных кафельными плитками,  -  тут  стояла немыслимая духота,
хотя  все  окна  были  раскрыты настежь   во  второй  комнате Антуан обогнул
круглый стол:  четыре прибора расставлены были на  почерневшей клеенке.  Г-н
Шаль отворил дверь,  вошел в следующую комнату, где горел свет, и сразу весь
как-то сник, стал бормотать:
  - Дедетта... Дедетта...
  - Жюль! - осек его кто-то визгливым и властным голосом.
  Сначала в  глаза  Антуану бросилась только лампа,  -  ее  обеими руками
держала женщина в  розовом пеньюаре,  -  копна ее  рыжих волос,  лоб  и  шея
отливали глянцем на  свету   чуть  погодя  он  различил кровать,  освещенную
лампой,  которую держала женщина, склоненные человеческие фигуры. Сумеречный
свет,  еще проникавший из  окна,  тускнел,  касаясь ореола,  сияющего вокруг
лампы,  комната утопала в полумраке, и все в ней казалось нереальным. Антуан
помог г-ну Шалю сесть и  приблизился к  кровати.  Какой-то молодой человек в
пенсне,  даже  не  сняв  шляпы,  низко  наклонился над  девочкой и  разрезал
ножницами окровавленную одежду   девочка лежала, запрокинув голову на валик,
и  ее  лицо  еле  виднелось  под  разметавшимися  волосами.  Врачу  помогала
немолодая женщина, стоявшая на коленях.
  - Жива? - спросил Антуан.
  Врач  обернулся,  заметил его,  отер лоб  и,  запнувшись,  нерешительно
ответил:
  - Да...
  - Господин Шаль был у меня, когда за ним приехали, - объяснил Антуан, -
я захватил все,  что необходимо для оказания первой помощи.  Доктор Тибо,  -
добавил он вполголоса, - главный врач Педиатрической клиники.
  Врач выпрямился и хотел уступить ему место.
  - Продолжайте,  продолжайте, - остановил его Антуан, отступая на шаг. -
Пульс?
  - Почти не прощупывается, - ответил врач, поспешно принимаясь за дело.
  Антуан  посмотрел  на  молодую  рыжеволосую  женщину  и,   встретив  ее
тревожный взгляд, произнес:
  - Сударыня,   следовало  бы   позвонить  на   пост   Скорой   помощи  и
безотлагательно перевести вашего ребенка ко мне в больницу.
  - Ни за что! - раздался чей-то резкий голос.
  И  только тут  Антуан заметил,  что  у  изголовья кровати стоит женщина
преклонных лет,  вероятно, бабушка и, смотрит на него зорко, по-крестьянски,
своими  водянистыми  глазами:  крючковатый  нос,  черты  лица,  говорящие  о
своеволии,  словно  всплыли  из  океана  застывшего  жира,  последние  волны
которого складками залегли на шее.
  - Вот что,  хоть мы вроде бы и  бедняки,  -  продолжала она с ханжеским
смирением в голосе, - да умирать-то все же хотим у себя в постели. Дедетту в
больницу не отдадим.
  - Но отчего же, сударыня? - допытывался Антуан.
  Она вытянула шею,  выставила вперед подбородок и словно отрубила унылым
и в то же время непреклонным тоном:
  - Уж такова наша воля!
  Антуан поискал глазами молодую женщину,  -  она отгоняла мух, назойливо
облеплявших ее лицо, озаренное светом, и своего мнения не высказывала. Тогда
он  решил призвать на помощь г-на Шаля.  Бедняга сполз со стула,  на который
Антуан перед тем  усадил его,  и,  стоя  на  коленях,  сжимал руками голову,
только бы  ничего не  слышать,  ничего не видеть.  Старуха следила за каждым
жестом Антуана, тотчас же отгадала его намерение и сказала, опередив его:
  - Верно ведь, Жюль?
  Господин Шаль вздрогнул:
  - Верно, мамаша.
  На  ее  лице  появилось  самодовольное выражение,  и  она  продолжала с
материнской строгостью:
  - Нечего тебе тут, Жюль, делать. Ступай лучше к себе в спальню.
  Жалкий старик вскинул свое бледное лицо   глаза его моргали за стеклами
очков. Спорить он не стал, поднялся и на цыпочках ушел из комнаты.
  Антуан кусал губы,  соображая,  стоит ли ему пускаться в пререкания,  а
сам уже снял пиджак и закатывал рукава рубашки  потом он опустился на колени
у  кровати.  Почти всегда,  обдумывая какой-нибудь вопрос,  он  одновременно
начинал действовать,  до  того не по характеру ему было долго взвешивать все
"за"  и  "против",  до  того не  терпелось скорее принять решение.  Быстро и
отважно  приняться за  дело  было  для  него  важнее,  чем  избежать ошибки:
размышление служило ему только средством, толкающим к действию, пусть даже и
преждевременному.
  Когда с помощью врача и другой старухи,  которая все время дрожала,  он
освободил  девочку   от   одежды,   обнажилось  детское   худенькое  тельце,
бескровное,  землистое.  Должно быть,  трехколесный велосипед сбил и  подмял
девочку на полном ходу,  потому что вся она была в  кровоподтеках,  а  вдоль
бедра от самого таза до колена, тянулась наискось темная полоса.
  - Правая, - уточнил врач.
  И  в  самом  деле,  правая стопа была  вывихнута,  повернута внутрь,  а
окровавленная нога скривилась и казалась короче левой.
  - Перелом бедренной кости? - нерешительно произнес врач.
  Антуан не ответил.  Он размышлял.  "Слишком глубокий шок, - думал он, -
стало быть, наверняка причина иная. Но какая же именно?"
  Он  ощупал коленную чашечку,  потом его пальцы стали медленно двигаться
вверх,  обследуя бедро   и  вдруг из неприметной ранки на внутренней стороне
ноги несколькими сантиметрами выше колена, струей хлынула кровь.
  - Так и есть, - сказал Антуан.
  - Бедренная артерия? - воскликнул молодой врач.
  Антуан стремительно поднялся с колен.
  Мысль,  что он должен один,  самостоятельно принять решение,  вызвала у
него прилив энергии  как всегда, в присутствии посторонних он особенно остро
ощущал свое могущество.  "К хирургу?  - мысленно задался он вопросом. - Нет
она умрет по дороге в больницу.  Тогда кто же?  Я?  Видно,  придется.  Иного
выхода нет".
  - Думаете попытаться наложить жгут? - спросил доктор, которого удручало
молчание Антуана.
  Но Антуан и не собирался отвечать. "Безусловно, и не теряя ни минуты, -
подумал он,  -  быть может,  и так уже поздно! - Он зорко оглядел комнату. -
Наложить жгут. Но из чего его сделать? Ну-ка, посмотрим: на рыжей пояса нет
на занавесках нет подхватов.  Где найти эластичную ткань?  Да вот она!" И он
мигом сбросил с себя жилет,  отстегнул подтяжки,  рывком разорвал их,  снова
опустился на колени и, свив тугой жгут, стянул бедро у самого верха.
  - Так.  Две минуты передышки,  -  сказал он,  вставая.  Пот заливал его
щеки.  Он чувствовал,  что на него устремлены все взгляды.  -  Она погибнет,
если ее не оперировать сейчас же, - отчеканил он. - Попытаемся.
  И все отошли от кровати,  даже женщина,  державшая лампу,  даже молодой
врач, пребывавший в смятении.
  Антуан  стиснул  челюсти,  и  его  взгляд,  сосредоточенный и  жесткий,
казалось,  обращен был вовнутрь. "Главное - спокойствие! - приказал он себе.
- Как же стол? А, тот круглый, который я видел, когда шел сюда".
  - Посветите-ка мне,  -  крикнул он молодой женщине.  -  А вы со мной, -
добавил он, обращаясь к доктору.
  Быстрым  шагом  он   вошел  в   соседнюю  комнату.   "Так.   Это  будет
операционная,  -  соображал он.  Смахнул со  стола  приборы,  сложил стопкой
тарелки.  -  Здесь поставим лампу.  - Он завладел помещением, как полководец
полем битвы.  -  А  теперь девочку сюда".  Он вернулся в  комнату   доктор и
молодая женщина следили за  всеми его движениями и  шли за ним по пятам.  Он
указал врачу на девочку:
  - Я возьму ее на руки. Она невесома. А вы поддерживайте ногу.
  Он  подсунул руки под спину девочки,  которая чуть слышно застонала,  и
перенес ее  на  стол.  Затем взял из  рук  рыжеволосой лампу,  снял абажур и
водрузил лампу на стопу тарелок.  "Удивительный я  человечина",  -  успел он
подумать,  оглядывая все вокруг.  Лампа пылала, как раскаленный горн, и свет
ее  выхватывал из  багрового сумрака лишь  яркое лицо  рыжеволосой и  пенсне
врача   безжалостный свет падал на тельце девочки   руки ее и ноги временами
судорожно  подергивались.  В  воздухе  носились  мухи,  словно  подстегнутые
грозой.  Антуан  обливался  потом  от  жары  и  тревоги.  "Выдержит  ли  она
операцию?" -  спрашивал он себя.  Но какая-то сила,  которую он и не пытался
определить, уже подхватила его. Никогда еще не бывал он так уверен в себе.
  Он схватил сумку и, вынув оттуда пузырек с хлороформом и бинты, передал
ее врачу.
  - Выложите все  куда-нибудь.  Хоть  на  буфет.  Снимите швейную машину.
Разложите все по порядку.
  Затем,  обернувшись с пузырьком в руке, он увидел в темном проеме двери
чьи-то фигуры:  там неподвижно стояли обе старухи.  Одна из них -  мать г-на
Шаля  -  уставилась на  него расширенными совиными глазами.  Другая зажимала
руками рот.
  - Уходите отсюда!  -  приказал он.  А  когда они,  пятясь,  отступили в
темную  комнату,  где  стояла кровать,  он  указал рукой  в  противоположную
сторону: - Нет! Подальше. Вон туда!
  Они повиновались, прошли в другой конец комнаты и молча исчезли.
  - Постойте,  вы  останьтесь!  -  воскликнул он с  досадой,  обращаясь к
рыжеволосой, которая собралась было пойти вслед за ними.
  Она круто повернулась.  На  миг он задержал на ней взгляд:  лицо у  нее
было красивое, пожалуй, чуть полное  вероятно, горе облагородило его, придав
выражение  какой-то  сдержанности,  зрелости   это  понравилось  Антуану.  И
невольно он подумал: "Бедная женщина! Но она мне понадобится".
  - Вы мать? - спросил он.
  Она покачала головой:
  - Нет.
  - Ах,  так,  тем лучше.  -  С этими словами он смочил марлю и, проворно
расправив,  положил на нос девочке.  - Ну, а теперь станьте здесь и возьмите
вот это,  -  проговорил он,  передавая ей  пузырек.  -  Когда я  подам знак,
смочите еще.
  Запах хлороформа разнесся по всей комнате. Девочка застонала, несколько
раз глубоко вздохнула и затихла.
  Брошен  последний  взгляд:   место  боя  расчищено   теперь  только  бы
справиться  с   профессиональными  трудностями.   Решительный  миг   настал
тревожное чувство, охватившее было Антуана, развеялось как по волшебству. Он
подошел к  буфету,  где  врач  уже  почти закончил раскладывать на  салфетке
содержимое сумки.  "А  ну-ка,  проверим,  -  подумал он,  будто  стараясь на
несколько секунд  все  оттянуть.  -  Набор  инструментов -  так!  Скальпель,
пинцеты.  Коробка с марлей,  ватой -  все тут! Спирт. Кофеин. Йод. И прочее.
Все в  порядке.  Приступим!" И снова он почувствовал внутренний подъем:  тут
были и вдохновенная радость деяния, и безграничная вера в себя, и предельное
напряжение всех жизненных сил,  и,  главное,  - восторженное сознание своего
вдруг обретенного величия.
  Он поднял голову и  заглянул в глаза молодому врачу,  словно спрашивая:
"Выстоите? Дело трудное. Вся ответственность на нас!"
  Молодой врач и  бровью не  повел.  Теперь он следил за всеми движениями
Антуана с готовностью точно выполнить любой приказ. Он понимал, что операция
- единственное средство спасения   сам он никогда бы на нее не решился, но с
Антуаном все казалось ему возможным.
  "Молодой коллега держится молодцом, мне просто везет, - подумал Антуан.
- Ну что теперь?  Таз.  А к чему он?  И так обойдемся".  Он схватил флакон с
йодной настойкой и облил себе руки до локтей.
  - Теперь  вы,   -   сказал  он,  передавая  пузырек  врачу,  который  с
лихорадочной поспешностью протирал стекла пенсне.
  В  окне блеснула яркая молния,  а  вслед за  ней  раздался сильный удар
грома.
  "Рановато затрубили фанфары,  -  подумал Антуан.  - Я даже скальпеля не
успел в  руки взять.  А  рыжеволосая и  не  вздрогнула.  Гроза даст разрядку
нервам и освежит воздух. Тут, под крышей, наверняка градусов тридцать пять".
Он  обложил ногу  марлей,  ограничив операционное поле.  И  перевел глаза на
молодую женщину:
  - Несколько капель хлороформа. Довольно. Хорошо.
  "Повинуется,  как  солдат под  пулями,  -  подумал он.  -  Какие бывают
женщины!"  Не  спуская  зоркого  взгляда  с  маленького опухшего  бедра,  он
проглотил слюну и поднял руку со скальпелем:
  - Начали.
  Одним точным движением он сделал разрез.
  - Тампон! - приказал он врачу, который стоял, склонившись, рядом с ним.
  "Какая худенькая,  - подумал он. - Сейчас доберемся до нужного места...
Смотри-ка, моя Дедетта похрапывает. Так. Поторопимся. А теперь крючки..."
  - Давайте, - шепнул он доктору.
  Молодой врач отбросил тампоны,  пропитанные кровью,  взял крючки и стал
оттягивать края раны.
  Антуан на миг застыл в раздумье.  "Хорошо. А где зонд? Вот он. Введем в
гунтеров канал.  Лигатура будет классическая   все идет отлично.  Бух! Снова
молния.  Ударила где-то близко.  У  Лувра.  А может быть,  "у этих господ из
церкви святого Роха",  пожалуй, что и так..." Он был совершенно спокоен  его
больше  не  тревожили  ни  девочка,  ни  ее  неминуемая смерть.  С  какой-то
беспечностью раздумывал  он  о  "лигатуре  бедренной  артерии  в  гунтеровом
канале".
  "Бух!  Еще удар.  А  дождя почти нет.  Задыхаешься от  духоты.  Артерия
поражена на уровне перелома   прорвало краем кости   проще простого!  Однако
крови у  нее маловато...  -  Взгляд на  девочку.  -  Гм...  Поспешим!  Проще
простого,  -  но от этого умирают... Зажим, хорошо. Еще зажим, так. Бух! Как
надоела эта молния -  дешевый эффект... У меня в запасе только тонкий шелк -
что поделаешь".  Он  разбил трубочку и,  вынув моток,  наложил по одному шву
около каждого зажима.  "Превосходно.  Скоро и конец.  Можно обойтись и одним
коллатеральным кровообращением,  тем паче в этом возрасте. Нет, удивительный
я человечина!  Неужели же я проглядел свое настоящее призвание?  У меня были
все  данные,   чтобы  стать  хирургом,   и  хирургом  незаурядным..."  Гроза
удалялась,  и в тишине между двумя раскатами грома слышно было,  как лязгают
ножницы,  срезая кончики хирургических ниток.  "Да,  все  данные:  глазомер,
выдержка, энергия, ловкость..." Но тут он насторожился и вдруг побледнел.
  - Вот черт, - произнес он вполголоса.
  Ребенок не дышал.
  Рывком он отстранил женщину, сорвал марлю, покрывавшую личико маленькой
пациентки,  и  прильнул ухом к  ее сердцу.  Врач и молодая женщина неотрывно
смотрели на Антуана, - они ждали.
  - Нет! Пока еще дышит, - негромко сказал он.
  Он  взял ее ручонку,  но пульс бился так учащенно,  что невозможно было
сосчитать удары.
  - Н-да! - произнес он. И его напряженное лицо исказилось еще больше. Он
посмотрел на  двух своих помощников невидящим взглядом.  Отрывистым тоном он
приказал:  -  Вы,  доктор,  снимайте зажимы и накладывайте повязку,  а потом
убирайте жгут. Не мешкайте... А вы - принесите бумагу и чернила. Впрочем, не
надо -  у  меня с  собой записная книжка.  -  С лихорадочной поспешностью он
обтирал руки куском ваты. - Который час? Еще нет девяти. Аптеки открыта. Вам
придется туда сбегать.
  Она стояла перед ним   она сделала чуть заметное движение, будто хотела
поплотнее запахнуть полы своего пеньюара,  он понял, что ей неловко выходить
из  дому полуодетой,  и  на  долю секунды мысленно представил себе прикрытое
тканью пышное тело. Он нацарапал и подписал рецепт.
  - Литровую ампулу. Бегите же, сударыня, бегите.
  - А что, если?.. - шепнула она.
  Он смерил ее взглядом.
  - Если закрыто,  -  закричал он, - звоните, стучите, покуда не откроют.
Идите же!
  Она исчезла.  Наклонив голову, он прислушался к шуму удалявшихся шагов,
убедился, что она побежала, и обернулся к врачу:
  - Попробуем ввести физиологический раствор,  и  не подкожно -  теперь в
этом уже нет смысла, - а внутривенно. Это последний шанс.
  Он взял с буфета два маленьких пузырька.
  - Жгут снят? Хорошо. Впрысните все-таки камфору, а потом кофеин  только
полдозы, бедная детка. И прошу вас, поскорее.
  Он  снова  вернулся  к  девочке,   снова  обхватил  пальцами  тоненькое
запястье,  -  уже ничего не  прощупывалось,  кроме,  пожалуй,  какой-то едва
заметной дрожи.  "Да,  теперь пульса явно не  различить".  И  на  миг он пал
духом, почувствовал отчаяние.
  - Черт знает что, - сказал он дрогнувшим голосом. - Ведь так все удачно
получилось, и никакого толку!
  Лицо девочки становилось все  бледнее и  бледнее.  Она умирала.  Антуан
заметил,  как  около  полуоткрытых губ  два  вьющихся волоска тоньше осенней
паутинки время от времени колышутся: значит, она еще дышит.
  "Ловко орудует для близорукого, - подумал он, наблюдая, как врач делает
уколы. - Но нам ее не спасти".
  И  досада  была  сильнее жалости.  Ему  присуща была  бесчувственность,
свойственная медикам,  для  которых чужие  страдания -  только вопрос нового
опыта,  выгоды,  профессионального интереса и  которые  обогащаются за  счет
болезни или смерти.
  Вдруг ему  послышалось,  что хлопнула дверь,  и  он  бросился навстречу
молодой женщине.  В самом деле,  это была она,  -  шла быстро, своей плавной
походкой,  чуть покачивая бедрами,  и  старалась не  показать вида,  что еле
переводит дыхание  он выхватил из ее рук сверток.
  - Горячей воды, - приказал он, и не подумав ее поблагодарить.
  - Кипятку?
  - Нет, чтобы подогреть раствор. Скорее.
  Только он  успел  развернуть сверток,  как  она  уже  вернулась,  держа
кастрюлю, из которой шел пар.
  На этот раз он пробормотал, не глядя на нее:
  - Хорошо. Очень хорошо.
  Надо было действовать без  промедления.  За  несколько секунд он  отбил
кончик ампулы,  насадил на нее резиновую трубку.  На стене висел швейцарский
барометр в резной деревянной оправе. Одной рукой он снял его, другой повесил
на  гвоздь  ампулу.  Затем  взял  кастрюлю с  горячей  водой  и,  постояв  в
нерешительности  какую-то  долю  секунды,  уложил  трубку  кольцами  на  дно
кастрюли.  "Раствор согреется, проходя по трубке. Просто чудесно!" - подумал
он и,  улучив минуту,  взглянул на врача,  - хотелось убедиться, что тот все
видел.  И  тут же он снова наклонился к  Дедетте,  приподнял ее безжизненную
ручонку,  смазал йодом и,  быстрым движением скальпеля вскрыв вену, притянул
зонд и ввел в вену иглу.
  - Пошло!  -  крикнул он.  -  Следите за пульсом.  А  я теперь больше не
шевелюсь!
  Десять бесконечно долгих минут прошли в полнейшем молчании.
  Антуан ждал,  взмокнув от  пота,  задыхаясь,  щуря глаза.  Он неотрывно
смотрел на иглу.
  Наконец перевел взгляд на ампулу.
  - Сколько?
  - Почти пол-литра.
  - А как пульс?
  Врач молча покачал головой.
  Еще пять минут прошли все в той же невыносимой тревоге.
  Антуан снова вскинул глаза на ампулу.
  - Сколько?
  - Осталось треть литра.
  - А как пульс?
  Врач ответил неуверенно:
  - Не знаю. По-моему... начинает... чуть-чуть восстанавливаться...
  - Сосчитать можете?
  Пауза.
  - Нет.
  "Только бы пульс восстановился...  - подумал Антуан. Он отдал бы десять
лет жизни,  только бы оживить это маленькое помертвевшее тело.  - Сколько же
ей лет? Семь?.. Если я ее спасу, то лет через десять, не больше, она схватит
в  этой дыре туберкулез.  Но  спасу ли?  Сейчас она на грани -  на последней
грани.  Черт подери,  ведь я  же  сделал все!  Раствор проходит.  Но слишком
поздно... Подождем еще... Больше ничего нельзя сделать, больше ничего нельзя
предпринять   будем ждать...  А рыжеволосая держалась отлично. Красивая она.
Так,  значит,  она не мать. Тогда кто же? Господин Шаль ни разу ни словом не
обмолвился обо всех этих людях. Ведь не дочка же она ему? Ничего не понимаю.
А какие замашки у старухи!..  Во всяком случае,  все отсюда убрались. Как-то
сразу берешь власть над  людьми.  Вмиг поняли,  с  кем имеют дело.  Вот оно,
воздействие сильной личности!..  Да,  добиться бы успеха...  А  добьюсь ли я
успеха?  Вряд ли,  должно быть,  она потеряла слишком много крови,  когда ее
переносили.  Так  или  иначе,  сейчас нет никаких признаков улучшения.  Черт
знает что!"
  Он взглянул на обескровленные губы,  на два золотистых волоска, которые
по-прежнему время от  времени колыхались!  Ему даже почудилось,  что дыхание
стало более заметным. Вероятно, самообман? Прошло с полминуты. И вдруг тихий
вздох приподнял,  казалось,  грудь ребенка и замер,  словно исчерпав остаток
жизненных сил. На миг Антуан застыл в тревоге, не сводя глаз с девочки. Нет,
она по-прежнему дышала. Оставалось лишь одно - ждать, ждать и ждать.
  Еще минута - и снова вздох, теперь почти явственный.
  - Сколько?
  - Ампула почти пуста.
  - А как пульс? Восстанавливается?
  - Да.
  Антуан облегченно вздохнул.
  - Сосчитать можете?
  Врач вынул часы, поправил пенсне, помолчал минуту и произнес:
  - Сто сорок... Возможно, и сто пятьдесят.
  - Лучше, чем ничего, - невольно вырвалось у Антуана.
  Всеми  силами  он  оборонялся от  того  всемогущего чувства избавления,
которое уже овладевало им. Да ведь он же не грезит, улучшение явное. Дыхание
становится все  ровнее.  Ему пришлось сделать усилие,  чтобы не  сорваться с
места,   -   так   по-мальчишески  захотелось  ему   засвистеть,   запеть...
"Лучше-чем-ни-че-го -  та-та,  та-та",  -  промурлыкал он про себя на мотив,
который неотступно преследовал его с самого утра. "В сердце моем... в сердце
моем...  дремлет... та-та... А что же дремлет? Ах да, вспомнил - свет луны!"
- внезапно подумал он. - "Свет луны! Свет луны весенней!"

  В сердце моем дремлет свет лу-ны,
  Дивный свет лу-ны ве-сен-ней...

  На душе у него вдруг стало легко и по-настоящему радостно.
  "А малышка спасена, - подумал он. - Должна быть спасена!"

  Дивный свет лу-ны ве-сен-ней!..

  - Ампула пуста, - сообщил врач.
  - Превосходно!
  В  этот миг девочка,  с  которой он не сводил глаз,  передернулась всем
телом.  Антуан с наигранной веселостью обернулся к молодой женщине, - та уже
с четверть часа стояла, прислонившись к буфету, и ни разу не шелохнулась.
  - Ну-с,  сударыня, мы, кажется, заснули? - поддразнил он ее. - А где же
грелка?  -  Он чуть не улыбнулся,  увидев,  как она поражена.  - Именно так,
сударыня, грелка, да погорячее, чтобы согреть ей ножки!
  Радостно сверкнув глазами, она быстро вышла.
  А тем временем Антуан наклонился, с особенной осторожностью и нежностью
извлек иглу и,  взяв кончиками пальцев кусок марли,  наложил на ранку. Затем
он ощупал детскую ручонку, кисть которой по-прежнему безжизненно никла.
  - Введем еще одну ампулу камфоры,  голубчик, на всякий случай  и на том
- конец игре.  -  И он добавил сквозь зубы:  - Но я ничуть не удивлюсь, если
все  кончится хорошо.  -  И  снова  какая-то  сила,  какая-то  веселая  сила
захлестнула его.
  Тут вернулась молодая женщина,  неся в руках кувшин.  Она постояла,  не
зная, как поступить  но он молчал, и она подошла к ногам девочки.
  - Не  так,  сударыня,  -  проговорил Антуан всем  тем  же  грубоватым и
веселым тоном.  -  Вы  ее обожжете!  Давайте-ка сюда.  Подумать только,  мне
приходится вас  учить,  как  надо  завертывать грелку!  -  И,  на  этот  раз
улыбаясь,  он  взял скатанную салфетку,  валявшуюся на  буфете,  снял с  нее
кольцо,  отшвырнул  его  в  сторону  и,  обернув  салфеткой  кувшин,  плотно
приставил его  к  ногам девочки.  А  рыжеволосая все смотрела и  смотрела на
него, удивленная юношеской улыбкой, от которой лицо его сразу помолодело.
  - Девочка... спасена? - отважилась спросить она.
  Он не решился дать утвердительный ответ и проворчал:
  - Узнаете через час.
  Она не  поддалась на  обман.  И  смело посмотрела на  него,  не скрывая
восхищения.
  "Что же  здесь делает эта красотка?"  -  В  третий раз задался вопросом
Антуан и, указывая на дверь, спросил:
  - А где все остальные?
  Она чуть заметно усмехнулась:
  - Ждут.
  - Успокойте их немного,  уговорите лечь.  Пусть идут спать.  Да и  вам,
сударыня, тоже следует отдохнуть.
  - О, я-то что... - шепнула она, уходя.
  - Перенесем малютку на кровать,  -  предложил Антуан доктору. - Понесем
так же,  как прежде,  поддержите ее ногу.  Уберите валик  пусть голова лежит
вровень с  телом.  Ну  а  теперь самое  время  сделать одно  приспособление.
Дайте-ка мне салфетку.  И бечевку от свертка. Сейчас мы соорудим аппарат для
вытяжения.  Протяните  бечевку  между  перекладинами кровати.  Так,  хорошо.
Удобная штука -  железные кровати. Теперь нам нужен груз - любой! Ну хотя бы
вот  этот котелок.  А  еще лучше -  вот тот утюг.  Здесь есть все,  что душе
угодно.  Ну  да,  он  самый,  давайте-ка  его сюда.  Вот так!  А  завтра все
усовершенствуем, Для небольшого вытяжения пока довольно и этого... Согласны?
  Врач не отвечал. Он во все глаза глядел на Антуана, - так, должно быть,
смотрела  Марфа  на  Спасителя,  когда  Лазарь  поднялся из  гроба{346}.  Он
приоткрыл было рот. Но сказал лишь одно:
  - Можно...  уложить вашу сумку?  -  И  в робком его тоне сквозило такое
желание услужить, доказать свою преданность, что Антуан почувствовал упоение
властью.  Они были одни в комнате. Он подошел к молодому человеку и заглянул
ему в глаза.
  - Отличный вы парень, дружище.
  У врача перехватило дыхание. Антуан, смущенный еще больше, чем его юный
коллега, не дал ему вымолвить ни слова.
  - А теперь отправляйтесь домой,  голубчик. Час уже поздний. Нам незачем
оставаться здесь вдвоем.  - Тут он чуть поколебался: - Я полагаю, теперь уже
можно сказать,  что она спасена.  Так я  полагаю.  Однако на всякий случай я
останусь здесь на ночь,  конечно,  только с вашего разрешения... - продолжал
Антуан,  -  ибо  помню,  что  это ваша больная.  Именно так.  Я  вмешался по
необходимости,  потому что  этого потребовали показания.  Не  так ли?  Но  с
завтрашнего дня я передаю малютку в ваши руки.  И совершенно спокойно - руки
эти отличные.  -  С этими словами он проводил врача до дверей. - Если можно,
загляните сюда  к  двенадцати часам,  -  добавил он.  -  Я  приду  прямо  из
больницы. Вместе и обсудим, как лечить ее дальше.
  - Метр, я... я так счастлив, что мог...
  Антуана  впервые  величали  "метром".  И  он,  упиваясь воскуренным ему
фимиамом,  в  неудержимом порыве  протянул  молодому человеку обе  руки.  Но
тотчас же овладел собой.
  - Да нет же,  я  не метр,  -  сказал он,  и голос его дрогнул.  -  Нет,
голубчик мой,  я  ученик,  подмастерье,  простой подмастерье.  Как  вы.  Как
другие.  Как все.  Пробуем, нащупываем... Делаем все, что в силах сделать  и
то уже благо.

  Антуан с  каким-то  нетерпением ждал,  чтобы молодой врач  ушел.  Может
быть,  ему хотелось остаться одному? Но лицо его оживилось, когда он услышал
шаги молодой женщины, возвращавшейся в комнату.
  - А вы что же, не собираетесь отдыхать?
  - Да нет, доктор.
  Переубеждать ее он не стал.
  Больная застонала  она икнула, и ее стошнило.
  - Умница ты,  Дедетта! - сказал Антуан. - Очень хорошо! - Он пощупал ее
пульс:  -  Сто двадцать.  Ей становится все лучше и лучше.  -  Он без улыбки
взглянул на женщину: - Теперь я уже твердо уверен, что мы одержали победу.
  Она ничего не ответила, но он почувствовал, что она ему верит. Ему явно
хотелось поговорить с ней, но он по знал, с чего начать.
  - Вы вели себя мужественно, - сказал он. И, как всегда, когда смущался,
дерзко пошел к цели: - А какое отношение вы имеете к этой семье?
  - Я?  Да никакого. Просто соседка. Даже не приятельница. Живу под ними,
на шестом этаже.
  - Ну а кто же мать девочки? Ничего не понимаю.
  - Ее мать, кажется, умерла. Это была сестра Алины.
  - Алины?
  - Ну да, служанки.
  - Старухи, у которой дрожат пальцы?
  - Да.
  - Значит, девочка не родня Шалям?
  - Нет.  Она племянница Алины,  ее воспитанница  а живет, разумеется, на
средства господина Жюля.
  Они разговаривали вполголоса,  чуть наклонившись друг к другу, и Антуан
видел близко-близко ее  губы,  щеки,  все ее яркое лицо,  которому утомление
придавало особую  прелесть.  Он  был  разбит  усталостью и  в  то  же  время
лихорадочно возбужден и не в силах был совладать со своими инстинктами.
  Ребенок зашевелился во  сне.  Они  вместе  подошли к  постели.  Девочка
приоткрыла и снова закрыла глаза.
  - Пожалуй,  ей  мешает свет,  -  проговорила молодая женщина и  отнесла
лампу подальше от кровати.  Потом она подошла к  изголовью,  обтерла девочке
лоб,  покрытый каплями пота. И когда она наклонилась, Антуана, следившего за
ней  глазами,  словно что-то  ударило:  под  тканью пеньюара китайской тенью
вырисовывалось  тело  молодой  женщины,  и  он  в  смятении  видел  его  так
отчетливо,  как будто она предстала перед ним нагая.  Он  затаил дыхание   с
таким ощущением,  будто ему слепит глаза,  он смотрел, как в полутьме плавно
подымается и опускается ее грудь,  подчиняясь ритму дыхания. У Антуана вдруг
похолодели,  судорожно сжались руки. Никогда еще так внезапно не налетала на
него такая неистовая страсть.
  - Мадемуазель Рашель... - послышался чей-то шепот.
  Она подняла голову, сказала:
  - Это Алина, ей хочется побыть около малышки.
  Она улыбнулась, словно поддерживая просьбу служанки. Ему стало досадно,
что появится третье лицо, но отказать он не решился.
  - Так,  значит,  вас зовут Рашель?  - пробормотал он. - Хорошо, хорошо,
пусть войдет.
  Он мельком заметил, как старушка встала на колени у кровати. Он подошел
к  открытому окну,  в  висках у  него  стучало   с  улицы  не  доносилось ни
малейшего дуновения   порою  вспыхивали далекие зарницы,  и  тогда небо  над
крышами светлело.  И  только тут он  почувствовал -  до чего устал   ведь он
простоял на  ногах три-четыре часа  подряд.  Он  поискал глазами,  нельзя ли
присесть где-нибудь. В пролете между окнами прямо на полу, на кафеле, лежали
два детских матраса,  уложенных наподобие дивана.  Должно быть, тут обычно и
спала Дедетта,  а  комната,  должно быть,  отведена была  Алине.  Он  тяжело
опустился  на  убогое  ложе,   прислонился  спиной  к  стене,  и  необоримое
вожделение снова охватило его:  только бы еще раз проникнуть взглядом сквозь
прозрачную ткань и увидеть очертания упругой трепещущей груди!  Но теперь на
Рашель свет не падал.
  - А что,  не сдвинулась ли у девочки нога?  -  невнятно спросил он,  не
поднимаясь с  места.  Она шагнула к  кровати,  и все ее тело колыхнулось под
тканью пеньюара.
  - Нет.
  Губы у Антуана пересохли,  по-прежнему его не оставляло ощущение, будто
ему слепит глаза.  Он ломал себе голову,  как бы устроить так,  чтобы Рашель
встала против света.
  - Все такая же бледненькая?
  - Чуть-чуть порозовела.
  - Будьте добры, поломите ее голову попрямее. Пониже и попрямее...
  Тогда  она  вступила в  полосу  света,  быстро  прошла  между  лампой и
Антуаном.  И  было  довольно этой секунды,  чтобы с  новой силой его  обуяло
вожделение.  Он вынужден был зажмурить глаза и крепче прижаться к стене   он
замер,  стиснув  зубы  и  стараясь подольше сохранить под  сомкнутыми веками
заветное видение.  Воздух,  как всегда летом в больших городах,  был насыщен
смрадным запахом дыма,  конского навоза,  асфальтовой пыли -  и  дышать было
нечем. Мухи, как пули, ударялись об абажур и облепляли влажное лицо Антуана.
Время от времени вдали, над окраиной города, еще погромыхивало.
  Жара,  нервное  напряжение,  смятение чувств  мало-помалу  осилили его
незаметно для себя он впал в  забытье:  мышцы расслабились,  он привалился к
стене - и заснул.

  Проснулся  он  от  какого-то  странного  волнения,  еще  в  полудремоте
почувствовал что-то  приятное.  Он  долго нежился,  испытывая непонятное ему
самому блаженство,  пока не определил, с какой стороны, через какую точку на
внешней  границе  тела  проникает в  него  живительное благодатное ощущение.
Проникало оно через бедро. И он тут же осознал, что кто-то сидит бок о бок с
ним,  что проникающее в  него тепло исходит от  некой живой плоти и  что эта
плоть, это горячее тело - ее, Рашели, а ощущает он чувственное удовольствие,
которое стало еще полнее,  как только он определил источник. Молодая женщина
приникла  к  нему,  вероятно,  во  сне.  У  него  хватило  самообладания  не
шелохнуться.  Весь сон как рукой сняло.  Место,  где их  бедра соприкасались
сквозь  ткань,  было  меньше  ладони,  но  сейчас  тут  сосредоточилась  вся
способность  Антуана  к  восприятию.  Он  застыл,  не  двигаясь,  задыхаясь,
поразительно ясно  воспринимая,  чувствуя,  как  сливается тепло их  тел,  и
испытывал более острое наслаждение, чем от самого упоительного поцелуя.
  Вдруг Рашель открыла глаза, потянулась, не спеша отстранилась от него и
выпрямилась всем телом.  Он сделал вид,  будто она его разбудила.  Улыбаясь,
она призналась:
  - А я чуточку вздремнула.
  - И я тоже.
  - Уже  совсем светло,  -  проговорила она,  подняв руку  и  приглаживая
волосы.
  Антуан взглянул на карманные часы - было около четырех.
  Девочка  спала  довольно  спокойно.  Алина  сложила  руки,  словно  для
молитвы.  Антуан подошел к кровати,  откинул одеяло.  "Ни капли крови, все в
порядке".  Неотступно следя  глазами за  каждым  движением Рашели,  он  стал
щупать пульс у девочки и насчитал сто десять ударов.
  "До чего же горяча была ее нога", - подумал он.
  Рашель  смотрелась в  обломок  зеркала,  прикрепленного к  стене  тремя
гвоздиками,  и посмеивалась.  Шапка рыжих волос, расстегнутый ворот, сильные
обнаженные руки,  открытый,  смелый,  немного насмешливый взгляд -  вся  она
приводила на  память  аллегорическую фигуру "Марсельезы" на  республиканских
баррикадах{351}.
  "Нечего сказать, хороша!" - пробормотала она, сделав гримаску. Впрочем,
она  отлично знала,  что  сохраняет и  свежий  цвет  лица,  и  всю  прелесть
молодости даже в  час  пробуждения.  Она  ясно прочла это  и  на  физиономии
Антуана,  когда он подошел и взглянул на ее отражение в зеркале.  Она тотчас
же заметила, что мужской взгляд ищет не глаза ее, а губы.
  Антуан увидел в зеркале и себя -  рукава,  засученные по локоть,  руки,
задубленные йодом, измятая и запятнанная кровью рубашка.
  - А я-то! Ведь меня ждали к обеду в баре Пакмель! - сказал он.
  На ее лице мелькнула странная улыбка:
  - Ах, вот как? Значит, иногда вы бываете у Пакмель?
  Их  глаза смеялись.  Антуан развеселился:  весь свой опыт он  черпал из
встреч с женщинами легкого поведения.  И вдруг ему показалось, что Рашель не
так уж неподатлива.
  - Ну,  я иду домой,  - сказала она, обернувшись к служанке, наблюдавшей
за ними. - Если я смогу быть вам полезна, не стесняйтесь, позовите меня.
  И,  не попрощавшись с  Антуаном,  она запахнула полы пеньюара и  быстро
вышла легкой своей поступью.
  Как только она исчезла, ему тоже захотелось уйти. "Надо подышать свежим
воздухом,  -  подумал  он,  поглядев  на  утреннее  небо,  раскинувшееся над
крышами.  -  А потом заехать домой,  все объяснить Жаку...  А сюда я приеду,
покончив с делами в больнице. Помоюсь, обрету представительный вид. Пожалуй,
можно  будет  ее  вызвать,  пусть поможет сделать перевязку.  А  может быть,
предупредить ее по дороге, когда буду подниматься сюда? Впрочем, ведь я даже
не знаю, одна ли она живет..."
  Он дал ряд указаний Алине на тот случай, если больная девочка проснется
до  его  возвращения.  Перед  самым  уходом он  вдруг почувствовал угрызения
совести, подумав, а не стряслось ли что-нибудь с г-ном Шалем.
  - Дверь в его спальню выходит в прихожую,  она у самой печки, - сказала
служанка.
  И в самом деле, у печки он увидел дверь, смахивавшую на дверцу стенного
шкафа,  -  она вела в длинную и узкую комнату, которая расширялась наподобие
треугольника и освещена была оконцем,  пробитым в перегородке, отделяющей ее
от  лестницы.  Искомое было  найдено.  Г-н  Шаль  во  всей амуниции лежал на
железной койке с открытым ртом и мирно похрапывал.
  "Вот болван. Набил уши ватой!" - отметил Антуан.
  Он решил немного подождать,  надеясь, что старый чудак проснется. Стены
были  увешаны  благочестивыми картинками,  наклеенными  на  цветной  картон.
Книги,  тоже благочестивые,  украшали этажерку, а на верхней ее полке, между
двумя рядами пустых флаконов из-под духов, возвышался глобус.
  "Случай Шаля...  -  рассуждал Антуан.  -  Дались мне  все  эти  трудные
случаи.  А ведь все гораздо проще: невзрачное лицо, бездарная жизнь. Когда я
делаю  попытки  добраться до  сути,  я  все  искажаю,  преувеличиваю.  Нужна
осмотрительность. А то будет, как с той служанкой в Тулузе... Да при чем тут
она?  Не  потому ли  вспомнилось,  что оконце в  ее каморке тоже выходило на
лестницу?  Нет,  пожалуй, дело тут в запахе туалетного мыла... Прелюбопытная
штука - ассоциация идей..." И тут он отметил, что с приятным чувством рисует
в  воображении образ горничной из отеля,  в мансарду которой он,  совсем еще
тогда юнец, прокрался однажды ночью, когда сопровождал отца в его поездке на
какой-то  конгресс.  Дорого бы  он  дал сейчас,  чтобы снова овладеть пухлым
телом  этой  девушки,  как  в  ту  ночь,  когда она  лежала на  грубых своих
простынях.
  Господин Шаль все похрапывал.  Антуан решил больше не  ждать и  вышел в
коридор, ведущий на лестничную площадку.
  Только он  начал спускаться по  ступенькам,  как  вспомнил,  что Рашель
живет  этажом  ниже,  и  на  повороте стал  искать глазами дверь   она  была
приоткрыта!  Ну  конечно,  это ее  дверь,  другой тут и  нет.  Отчего же она
отворена?
  Искать ответа не было времени: он спускался, не решаясь замедлить шаги,
и вот уже очутился на ее этаже.
  Рашель стояла у  себя в  прихожей и случайно обернулась,  услышав,  что
кто-то  идет.  Она  была  свежа,  причесана,  переоделась -  вместо розового
пеньюара на ней было кимоно из белого шелка. Рыжие волосы, пылавшие над этой
белизной, представлялись пламенем восковой свечи.
  Он сказал:
  - До свидания, мадемуазель.
  Она подалась вперед, встала в дверях.
  - Может быть,  доктор,  вы  закусите перед уходом?  Я  как  раз сварила
шоколад.
  - Нет, ведь я весь перепачкан. Право, не стоит. До свидания!
  И он протянул ей руку. Она чуть улыбнулась, но своей руки не подала.
  - До свидания! - повторил он.
  Она все улыбалась и не брала его руки, поэтому он сказал:
  - Вы не хотите пожать мне руку?
  Улыбка  застыла на  губах  молодой женщины,  и  взгляд  ее  вдруг  стал
жестким.  Она, в свою очередь, протянула ему руку. Но пожать ее он не успел:
сильным рывком Рашель затащила его  в  прихожую и  захлопнула за  его спиной
дверь.  Они  стояли друг против друга.  Она  уже  не  улыбалась,  но  губ не
сомкнула, и он видел, как поблескивают ее зубы. Его дурманил запах ее волос.
Он представил себе ее обнаженную грудь и  словно опять ощутил тепло ее ноги.
Он резко приблизил к  ней лицо и  погрузил взгляд в глаза Рашели,  -  широко
открытые глаза  были  тут,  совсем  близко.  Она  не  отступила   он  только
почувствовал,  как  вся  она податливо изогнулась,  когда он  обвил рукой ее
талию,  и сама жадно прильнула ртом к его губам. И тут же с трудом вырвалась
из его объятий, потупилась, снова улыбнулась и шепнула:
  - Проведешь такую ночь и теряешь самообладание...
  В  глубине комнаты через открытые двери он  увидел постель под  розовым
шелковым пологом,  и восходящее солнце освещало этот альков, такой далекий и
такой  близкий,  словно превращая его  в  чашечку громадного цветка,  всю  в
отблесках утренней зари.


IV

  В  то  же  утро около половины двенадцатого Рашель постучалась в  дверь
квартиры г-на Шаля.
  - Войдите, - раздался скрипучий голос.
  Госпожа Шаль уже  заняла свое место у  открытого окна в  столовой   она
сидела выпрямившись,  поставив ноги на  скамеечку,  и,  как  всегда,  ровным
счетом ничего не  делала.  "Стыдно мне,  что я  бездельничаю,  -  случалось,
говорила она,  - но в определенном возрасте уже нечего убивать свое здоровье
ради других".
  - Как малышка? - спросила Рашель.
  - Проснулась, попила и снова заснула.
  - А что, господина Жюля нет дома?
  - Да, ушел, - отвечала г-жа Шаль, со смиренным видом пожимая плечами.
  Рашель почувствовала разочарование.
  А старуха продолжала унылым голосом:
  - Целое утро он места себе найти не мог.  Ох, воскресенье ужасный день,
когда в  доме  есть  мужчины.  Я  все  надеялась,  что  беда с  девочкой его
образумит,  он покладистее станет.  Да куда там!  Уже сегодня с  утра что-то
надумал,  а  что,  господь ведает!  Ходит  с  кислой  рожей  -  я  эту  рожу
давным-давно знаю,  пятьдесят лет с  гаком с сынком своим мучаюсь.  К обедне
отправился за час,  а то и побольше до начала.  Ну, как по-вашему, разве это
дело?  И все домой не возвращается. Погодите-ка, - сказала она, вдруг поджав
губы,  -  вот  и  он.  На  ловца и  зверь бежит...  Заклинаю тебя,  Жюль,  -
продолжала она,  оборачиваясь к сыну, который вошел на цыпочках, - не хлопай
ты  так дверями.  Подумай не только о  моем больном сердце,  Дедетту пощади:
ведь она так и помереть может.
  Господин Шаль и не пытался оправдываться.  Он был рассеян,  явно чем-то
озабочен.
  - Пойдемте,  взглянем на малютку, - предложила ему Рашель. И как только
они  очутились у  постели девочки,  которая снова  уснула,  Рашель тотчас же
спросила: - Вы давно знакомы с доктором Тибо?
  - Что? - переспросил Шаль.
  В  его  глазах  появилось  испуганное  выражение,  но  он  улыбнулся  с
проницательным видом, повторил: "Что?" - и тут же умолк. Затем, как человек,
решившийся доверить тайну, он круто повернулся к ней и сказал:
  - Послушайте,  мадемуазель Рашель,  вы были так добры к Дедетте,  что я
осмеливаюсь попросить вас об одной услуге. Я просто убит всем этим и сегодня
утром  прямо голову потерял   право,  следует еще  разок туда  сходить...  И
медлить нечего.  Но  так-так страшно во второй раз подойти к  этому окошечку
совсем одному!  Не отказывайте мне,  - говорил он умоляющим толом. - Честное
слово, мадемуазель Рашель, это отнимет у вас не больше десяти минут.
  Она,  улыбаясь,  дала согласие,  так  ровно ничего и  не  поняв из  его
разглагольствований,  и  заранее готова была позабавиться чудачествами этого
юродивого,  к  тому же  она не прочь была остаться с  ним с  глазу на глаз и
расспросить об Антуане.  Но за всю дорогу он,  казалось, так и не услышал ни
одного ее вопроса и  не раскрыл рта.  Было уже далеко за полдень,  когда они
пришли в  полицейскую часть.  Комиссар только что ушел.  У г-на Шаля до того
вытянулось лицо, что дежурный полицейский чин даже озлился:
  - Поскольку я нахожусь здесь, значит, я его заменяю. Что вам угодно?
  Господин Шаль боязливо взглянул на  него и,  уже  не  осмеливаясь уйти,
пустился в объяснения:
  - Я,  знаете ли,  все  обдумал.  И  мне надо кое-что добавить к  своему
заявлению.
  - К какому еще заявлению?
  - Да я уже приходил утром и все передал - вон в то окошечко.
  - Ваша фамилия? Сейчас найду дело.
  Любопытство Рашели было возбуждено,  и она подошла поближе. Полицейский
чин быстро вернулся с папкой в руках и осмотрел посетителя с ног до головы.
  - Шаль? Жюль-Огюст? Это вы и есть? О чем идет речь?
  - Да  я,  знаете ли,  опасаюсь,  что  господин комиссар не  совсем ясно
понял, где я нашел деньги.
  - "Улица Риволи", - сказал полицейский, заглянув в какой-то листок.
  Господин Шаль усмехнулся с таким видом, будто выиграл пари.
  - Так и есть! Нет, это не совсем точно. Я снова там побывал и, ей-богу,
на месте мне вспомнились такие подробности,  которые следовало бы для пользы
дела отметить,  чтобы до  конца быть порядочным.  -  Он  кашлянул в  кулак и
продолжал:  -  В  общем-то,  не смею утверждать,  что...  это было на улице,
скорее в Тюильри.  Да-да. Я был в Тюильрийском саду, понятно? Я даже посидел
на  каменной скамейке -  она  вторая от  газетного киоска,  когда  идешь  от
площади Согласия к  Лувру.  Значит,  так:  сидел и  держал в руке тросточку.
Сейчас сами  увидите,  отчего я  так  настаиваю именно на  этой подробности.
Вижу:  мимо проходит господин с  дамой,  а за ними тащится мальчишка.  А они
между собой разговаривают,  и я даже подумал - вот ведь пара какая, сумели и
семью свою создать,  и сына имеют,  и все такое прочее...  Видите, я вам все
говорю. И тут мальчишка проходит мимо скамьи, на которой я сижу, и падает. И
вопит.  Не в  моем обыкновении проявлять душевную слабость -  сижу себе,  не
двигаюсь.  А мамаша кидается к нему.  Становится на колени перед мальчишкой,
прямо против меня,  почти у  моих ног -  я тут при чем,  не правда ли?  Ну и
вытаскивает из своей дамской сумочки, которую в руках держит, носовой платок
или какую-нибудь там тряпицу,  чтобы утереть лицо мальчишке.  А  я  все сижу
себе и сижу.  И тут,  значит,  когда они ушли, - говоря это, он поднял вверх
указательный палец,  -  я  стал ворошить тростью,  кончиком трости,  песок и
вдруг вижу -  деньги.  Припомнил все  это я  уже после.  Я  всегда был,  как
говорится,  человек щепетильный.  Мадемуазель может это засвидетельствовать:
прожил я  пятьдесят два года,  и  упрекнуть мне себя как есть не в чем   это
надо учесть.  И,  значит,  зря я не болтаю.  Ну вот и появилась у меня такая
мысль:  может, эта дама и ее сумочка имеют какое-то отношение к деньгам, и я
вам это со всей прямотой и высказываю.
  - А догнать их было нельзя? - спросила Рашель.
  - Да нет, ушли далеко.
  Полицейский чин отвел глаза от бумаг.
  - А можете ли вы, по крайней мере, описать их приметы?
  - Про господина ничего сказать не  могу.  А  дама была одета в  темное,
дать ей можно лет тридцать.  У мальчишки был паровоз.  Да, точно вам говорю,
такая подробность -  паровозик.  Именно паровозик, так его и назовем  я хочу
сказать - вот такой величины. Мальчишка тащил его за собой. Вы записываете?
  - Будьте покойны. Вы все сказали?
  - Все.
  - Благодарю вас.
  Рашель уже подошла к  двери,  собираясь выйти.  А  г-н  Шаль и не думал
уходить. Он облокотился на подставку и наклонился к самому окошку.
  - И  еще  одна крохотная подробность,  -  произнес он  негромко и  весь
побагровел.  -  Весьма возможно,  что, сдавая деньги на хранение, я допустил
маленькую ошибочку. Именно так. - Он умолк и вытер пот со лба. - Помнится, я
сдал два кредитных билета,  верно ведь?  Два билета по пятьсот франков.  Да,
да,  теперь я в этом уверен. Ошибка с моей стороны, или, скорее, оплошность.
Потому что...  поскольку я нашел...  не совсем то:  нашел-то я один билет...
один билет в тысячу франков.  Понятно?..  -  Пот струился по его лицу,  и он
снова обтер его. - Отметьте это, раз я вспомнил  хотя, по существу, это одно
и то же.
  - Отнюдь не одно и то же, - возразил полицейский чин. - И, уж поверьте,
имеет немаловажное значение!  Господин,  потерявший кредитный билет в тысячу
франков,  может приходить сюда хоть сто раз,  ему так и  не отдадут ваши два
пятисотенных билета.  Вот в чем загвоздка! - Он смерил г-на Шаля недовольным
взглядом: - Есть у вас при себе хоть документ, удостоверяющий личность?
  Господин Шаль пошарил в карманах.
  - Ничего нет.
  - Этого еще не хватало,  -  заметил полицейский чин. - К сожалению, так
просто вас  отпустить нельзя.  Вас будет сопровождать полицейский до  самого
дома,   и  пусть  консьерж  засвидетельствует,  что  ваша  фамилия  и  место
жительства не являются вашим измышлением.
  Господину Шалю,  казалось,  все вдруг стало безразлично.  Он то и  дело
вытирал пот,  впрочем,  лицо  его  сделалось каким-то  просветленным,  почти
радостным.
  - Я к вашим услугам, - вежливо сказал он.
  Рашель рассмеялась.  Г-н  Шаль  с  тоской посмотрел на  нее,  о  чем-то
поразмыслил, наконец решился подойти к ней и, чуть заикаясь, произнес:
  - Случается,  мадемуазель Рашель,  что под курткой никому не известного
простого человека бьется более  благородное сердце,  да,  именно так,  более
благородное  и,  присовокуплю,  более  честное  сердце,  чем  под  цилиндром
господина такого-то  и  такого-то,  который  пользуется всеобщим уважением и
даже осыпан всяческими почестями.  -  Подбородок его  дрожал.  Он  тотчас же
пожалел о своей горячности.  - Вас это не касается, мадемуазель Рашель. Да и
вас  также,  сударь,  -  добавил  он,  безбоязненно глядя  на  полицейского,
вошедшего в комнату.

  Рашель не стала заходить в  каморку консьержа,  у  которого полицейский
выяснял личность г-на Шаля, и поднялась к себе.
  Антуан ждал ее на лестничной площадке.
  Она не думала,  что встретит его здесь. И, увидев, почувствовала прилив
такой бурной радости,  что на  миг закрыла глаза,  хотя на  лице ее  радость
почти не отразилась.
  - А я звонил, звонил... И уже совсем отчаялся.
  Они весело смотрели друг на друга, улыбаясь, как заговорщики.
  - Как  вы  собираетесь провести  утро?  -  спросил  ем,  восхищенный ее
элегантностью   к ней так шел светлый полотняный костюм и шляпка, украшенная
цветами.
  - Утро? Да ведь уже второй час. А я еще и не завтракала.
  - И я тоже.  -  Он тут же решился:  -  Давайте позавтракаем вместе. Ну,
пожалуйста! Согласны?
  Она  улыбалась,  покоренная  выражением его  лица  -  лица  ненасытного
мальчишки, не умеющего скрывать свои желания.
  - Скажите "да"!
  - Ну хорошо, да!
  - Уф! - произнес он, облегченно вздохнув.
  Она проговорила, отпирая дверь своей квартиры:
  - Мне надо только предупредить служанку и отпустить ее домой.
  Он ненадолго остался один у  двери в  прихожую.  И вновь перечувствовал
все то,  что было с ним нынче утром, когда она вдруг потянулась к нему. "Как
она меня поцеловала!" -  вспомнил он,  и такое волнение охватило его, что он
оперся рукой о стену.
  Рашель уже вернулась.
  - Идемте, - сказала она и добавила: - Ужасно хочется есть! - На лице ее
мелькнула чувственная улыбка, словно она предвкушала наслаждение.
  Он спросил принужденным тоном:
  - А не лучше ли вам выйти одной? Я догоню вас на улице.
  Она обернулась со смехом:
  - Выйти одной?  Я  совершенно вольна в  своих действиях и никогда ни от
кого не прячусь!
  Они вышли на улицу Риволи,  Антуан снова отметил,  как ритмична и легка
ее походка,  - так и казалось, будто она танцует, стоило ей только двинуться
с места.
  - Куда же мы идем? - спросил он.
  - А  что,  если зайти попросту вот  сюда?  Ведь уже  так  поздно!  -  И
кончиком зонта  она  указала  на  ресторанчик на  углу,  посещаемый здешними
жителями.
  Они поднялись на антресоли - там не было ни души. Столики стояли рядами
вдоль  верхних  полукружий окон,  выходивших на  сводчатую  галерею,  стекла
начинались на уровне пола,  и  в  низеньком зале царило необычное освещение.
Здесь было прохладно и всегда чуть сумрачно.  Они уселись друг против друга,
переглядываясь, как дети, затеявшие забавную игру.
  - А ведь я не знаю даже вашей фамилии, - вдруг сказал он.
  - Рашель  Гепферт.   Двадцати  шести  лет.   Подбородок  овальный.  Нос
средний...
  - И все зубы целы?
  - Сами сейчас увидите,  -  воскликнула она, нетерпеливо подвигая к себе
блюдо с колбасой.
  - Смотрите, она, должно быть, с чесноком.
  - Подумаешь, - возразила она. - Обожаю все простецкое.
  Гепферт...  И когда Антуан подумал,  что она,  пожалуй,  еврейка, в нем
сразу восстало то  немногое,  что еще сохранилось от  воспитания,  но  ровно
настолько, чтобы придать всему приключению пикантную остроту, позволить себе
насладиться свободой и необычностью своего выбора.
  - Отец у меня был еврей,  -  объявила она без всякой бравады, как будто
отгадав мысль молодого человека.
  Официантка с нарукавниками, как у молочницы, подала карточку.
  - Mixed grill?* - предложил Антуан.
  ______________
  * Жареная смесь (англ.).

  Лицо Рашели осветилось очень странной улыбкой,  которую она, как видно,
не смогла сдержать.
  - Отчего вы смеетесь?  Ведь это так вкусно.  И чего тут только нет. Все
пережарено вместе, почки, бекон, сосиски, котлеты...
  - И вдобавок кресс-салат и яблочное суфле, - вставила официантка.
  - Знаю,  полакомлюсь с  удовольствием,  -  сказала Рашель,  и  отблески
веселого смеха, который она старалась подавить, казалось, все еще сверкают в
ее загадочных глазах.
  - А пить будете?
  - Буду - пиво.
  - Я тоже. И похолоднее.
  Она  с  хрустом жевала  листочки маленького сырого артишока,  а  он  не
сводил с нее глаз.
  - Обожаю приправу с уксусом, - сказала она.
  - Я тоже.
  Ему  так  хотелось,  чтобы  их  вкусы  сходились во  всем.  Приходилось
сдерживать себя,  чтобы не  перебивать ее  на  каждом слове,  не восклицать:
"Совсем как я!" Все,  что она говорила,  все,  что делала,  совпадало с тем,
чего он от нее ждал.  И одевалась она так, как, по его представлению, должна
одеваться избранная им женщина.  На ней было старинное ожерелье из янтаря, и
крупные бусины,  удлиненные,  прозрачные,  напоминали какие-то плоды - не то
огромные ягоды винограда из Малаги, не то сливы, налившиеся на солнце. А под
янтарем ее  молочно-белая кожа лучилась так,  что  у  него кружилась голова.
Антуану казалось,  что  возле  нее  он  похож на  изголодавшегося,  которому
никогда не насытиться.  "Как она меня поцеловала!.." -  снова подумал он,  и
сердце его заколотилось.  И вот она здесь,  напротив него, точно такая же...
Она улыбалась!
  На  стол поставили две  кружки пенистого пива.  Обоим не  терпелось его
попробовать.  Антуану  приятно  было  сделать первый  глоток  одновременно с
Рашелью, не сводя с нее глаз  терпкая пенистая влага смочила ему язык, стала
теплой в  то  самое  мгновение,  когда тот  же  ледяной напиток холодил язык
Рашели,  и  он испытал такое ощущение,  будто губы их снова слились.  У него
потемнело в глазах, но тут до его сознания дошел ее голос:
  - ...и женщины помыкают им, как лакеем, - говорила она.
  Он взял себя в руки.
  - А что за женщины?
  - Да мать его и служанка.  (Он понял, что Рашель говорит о семье Шаль.)
Старуха называет сына не иначе, как Болван!
  - Согласитесь, кличка к нему подходит.
  - Не успеет прийти домой,  как она уже начинает его пилить. По утрам он
чистит им обувь на лестнице, даже девчушке ботинки чистит.
  - Как?  Господин Шаль?  -  посмеиваясь, спросил Антуан. И он представил
себе этого чудака -  вот  он  пишет под  диктовку г-на  Тибо,  вот принимает
вместо патрона какого-нибудь его коллегу из Академии моральных наук.
  - Они  вступили в  сговор  и  просто грабят его!  До  того  дошло,  что
вытаскивают у него из кармана деньги,  прикидываясь,  будто перед его уходом
чистят ему щеткой спину.  А  в  прошлом году старуха подписала уйму долговых
расписок,  тысячи на три-четыре франков -  подделала подпись сына. Право, мы
думали, господин Шаль заболеет от огорчения.
  - А как же он поступил?
  - Разумеется,  все выплатил.  За  полгода,  в  рассрочку.  Не мог же он
донести на мать.
  - А  мы-то все,  встречаясь с  ним каждый день,  ничего подобного и  не
подозревали.
  - Вы никогда не бывали у них?
  - Никогда.
  - Теперь обстановка у них просто нищенская. Но видели бы вы убранство в
их  комнатах еще  года два  тому назад.  Зайдешь,  бывало,  в  их  квартиру,
выложенную паркетом,  с деревянной обшивкой на стенах, изящными панелями над
дверями,  -  и,  право,  кажется,  что  перенесся в  век Вольтера.  Мебель с
инкрустацией, фамильные портреты, даже старинное серебро.
  - Куда же все делось?
  - Все  тайком  распродали  эти  ведьмы.  Возвращается  однажды  вечером
господин Жюль домой и  видит:  секретера эпохи Людовика Шестнадцатого как не
бывало,  а  потом исчезли шпалеры,  кресла,  стенные часы,  миниатюры.  Даже
портрет деда -  этакого видного молодца в мундире,  с треуголкой под мышкой,
перед развернутой картой.
  - Дворянское звание, полученное за военные заслуги?
  - Вероятно. Он служил в Америке под начальством Лафайета{362}.
  Антуан отметил,  что она словоохотлива и рассказывает недурно, приводит
красочные подробности.  Явно умна. А главное, склад ее ума, манера наблюдать
и запоминать были именно такими, какие он высоко ценил.
  - У нас дома он никогда ни на что не жалуется, - сказал Антуан.
  - Ну  я-то  не  раз по  вечерам видела,  как он  выползает на  лестницу
поплакать!
  - Нет, просто не верится! - воскликнул Антуан.
  И  восклицание его сопровождалось таким живим взглядом,  такой улыбкой,
что она сразу забыла обо всем и стала думать только о нем одном.
  Он спросил:
  - Они и в самом деле дошли до крайней нужды?
  - Да какое там! Все деньги старухи прячут в кубышку. И себе ни в чем не
отказывают,  уверяю вас. А ему закатывают сцены, если он купит себе грошовую
пастилку!  Ах,  если бы я вам порассказала все,  что о них говорят в доме!..
Например,  Алине захотелось... отгадайте-ка чего?.. Женить на себе господина
Жюля!  Не смейтесь, она свое чуть-чуть не получила! Действовала в сговоре со
старухой. По счастью, в один прекрасный день они рассорились...
  - И Шаль был согласен?
  - Э,  да  он в  конце концов согласился бы,  ради Дедетты.  Обожает ее.
Надумают они чего-нибудь от  него добиться и  тут же начинают угрожать,  что
отправят девочку в Савойю,  на родину Алины  он заливается слезами и обещает
сделать все, что бы они ни пожелали.
  Он не слышал,  о  чем говорит Рашель:  смотрел,  как шевелятся ее губы,
которые он целовал, красиво обрисованные губы, посредине пухлые, а в уголках
они  сходятся в  тонкую  черточку   когда  она  молчит,  уголки  губ  слегка
приподняты,  будто она собралась улыбнуться и раздумала, и полуулыбка эта не
насмешливая, а мирная, веселая.
  Мысли его были так далеки от бедняги Шаля, что вполголоса он произнес:
  - А знаете, я человек счастливый! - и сразу покраснел.
  Она рассмеялась. Накануне, во время операции, она смогла вполне оценить
душевное величие этого  человека и  теперь  была  в  восторге от  того,  что
открыла в нем мальчишество, которое как-то приближало его к ней.
  - С каких это пор? - спросила она.
  Он пошел на небольшую ложь:
  - С сегодняшнего утра.
  А ведь так оно и было на самом деле. Ему вспомнилось, с каким ощущением
вышел он от Рашели на улицу,  освещенную солнцем. Никогда он не чувствовал в
себе такой силы   вспомнилось,  как у Королевского моста он вмешался в самую
гущу экипажей и  просто с  поразительным хладнокровием,  проскальзывая между
ними,  думал:  "До чего же  я  уверен в  себе,  до  чего же хорошо я  сейчас
управляю собой!  А  ведь есть люди,  которые отрицают,  что ты  хозяин своей
судьбы!"
  - Не угодно ли вам жареных белых грибов? - спросил он.
  - With  lea ure*.
  ______________
  * С удовольствием (англ.).

  - Вы говорите по-английски?
  - Разумеется.  i  o  vedute co e  iu  traordi arie*.
  ______________
  * И не такое еще бывает (ит.).

  - И по-итальянски? И по-немецки?
  - A er  icht  ehr gut*.
  ______________
  * Но не очень хорошо (нем.).

  Он ненадолго задумался.
  - Вам доводилось путешествовать?
  Она сдержала улыбку.
  - Да, немного.
  Он попытался заглянуть ей в глаза -  уж очень загадочной показалась ему
ее интонация.
  - Да, о чем же я говорил? - произнес он.
  Слова были для них пустым звуком,  зато взгляды,  улыбки, тембр голоса,
самые незначительные движения помимо них вели между собою неумолчную беседу.
Она вдруг сказала, внимательно посмотрев на него:
  - Вы совсем не похожи на того, кого я видела этой ночью...
  - Даю слово,  это он и есть,  -  подхватил Антуан,  поднимая руки,  еще
желтые от йода. - Не могу же я разыгрывать великого врача, когда нужно всего
лишь отделить кость от котлеты!
  - Знаете, я успела достаточно хорошо вас разглядеть!
  - И что же?
  Она промолчала.
  - Вам довелось впервые присутствовать на таком представлении? - спросил
он.
  Она посмотрела на него, помолчала и сказала со смехом:
  - Мне?  -  И тон ее,  казалось, говорил: "Я еще и не то видела!" Но она
тотчас же перевела разговор: - Вам приходится оперировать ежедневно?
  - Вообще не приходится.  Хирургией я не занимаюсь.  Я терапевт, врач по
детским болезням.
  - Отчего же вы не стали хирургом? Такой человек, как вы!
  - Надо полагать, это не мое призвание.
  - Ах, как досадно! - вздохнула она.
  Они помолчали. Ее слова вызвали в его душе печальный отзвук.
  - Врач по  внутренним болезням,  хирург -  да  не  все  ли  равно...  -
произнес он громко.  -  О призваниях строятся всякие досужие домыслы. Всегда
думаешь,  что сам выбрал свое дело.  А ведь все решают обстоятельства... - И
она  увидела,  как на  его лице вновь проступает то  мужественное выражение,
которое покорило ее  накануне у  изголовья больного ребенка.  -  Сделано,  и
обсуждать больше нечего,  -  продолжал он.  -  Избранный путь всегда лучший,
только бы можно было идти вперед, к цели!
  И  он  вдруг  подумал  о  прелестной женщине,  сидевшей  напротив него,
подумал о  том,  какое место за несколько часов она уже успела занять в  его
жизни,  и сразу встревожился:  "Главное, чтобы она не помешала мне работать!
Добиваться успеха!"
  Она заметила, что его лицо на миг омрачилось.
  - Должно быть, вы невероятно упрямы.
  Он усмехнулся:
  - Вы  не  станете надо  мной  смеяться?  Долгое время моим девизом было
латинское слово,  означающее:  "Выстою!" Я даже велел отпечатать его на моей
почтовой бумаге,  выводил на первой странице моих книг. - Он вытащил цепочку
от часов: - Даже вырезал на старинной печатке и ношу ее до сих пор.
  Она подержала изящную вещицу, висевшую на конце цепочки.
  - Чудесно!
  - Правда? Вам нравится?
  Она поняла его и сказала, возвращая печатку:
  - Нет.
  Но он уже отцепил брелок!
  - Возьмите, прошу вас.
  - Да вы с ума сошли!
  - Рашель... на память о...
  - На память о чем?
  - Обо всем.
  Она повторила:
  - Обо всем? - и все смотрела ему в лицо и смеялась от души.
  О,  как же она сейчас ему нравилась! Как пленяла его эта непринужденная
улыбка -  улыбка почти  мальчишеская!  Не  было  в  ней  ничего общего ни  с
продажными женщинами,  с  которыми он встречался,  ни с девушками и молодыми
женщинами,  которых видел в  свете или  в  отелях в  дни  каникул и  которые
приводили его  в  замешательство,  но,  как правило,  ничуть не  привлекали.
Рашель не  внушала ему  робости,  -  она  была так  близка ему.  В  ней была
какая-то языческая прелесть и даже что-то от той непосредственности, которая
свойственна девицам  легкого  поведения,  любящим  свое  ремесло   но  в  ее
прелести не было ничего сомнительного, пошлого. Как же она ему нравилась! Он
видел в ней не только женщину, отвечавшую его вкусам, как ни одна другая, но
впервые в жизни ему казалось, что он нашел спутницу жизни, друга.
  Мысль эта неотступно преследовала его с  самого утра.  Он уже вынашивал
замысел новой своей жизни,  в  которой Рашель отводилось определенное место.
Одно только и оставалось для заключения договора -  согласие соучастника.  И
он  совсем по-мальчишески вел  себя,  сгорал от  желания взять ее  за  руку,
сказать   "Вы та,  которую я ждал.  Не хочу я больше случайных связей,  но я
терпеть не могу неясности, поэтому давайте заранее определим наши отношения.
Вы  будете моей любовницей.  Наладим же нашу жизнь".  Уже не раз он невольно
выдавал свою заветную мечту,  отваживался заглянуть в будущее  но она делала
вид,  будто не понимает,  и он угадывал в ней какую-то сдержанность, которая
мешала ему сразу раскрыть все свои замыслы.
  - Не  правда  ли,   здесь  уютно?   -   говорила  она,  объедая  гроздь
замороженной смородины, подкрасившей ей губы.
  - Да.   Надо  его  запомнить.   В  Париже  все  найдешь,   даже  что-то
провинциальное.  -  И,  показывая на  пустой зал,  он добавил:  -  И  нечего
опасаться, что кого-нибудь встретишь.
  - Вам было бы неприятно, если бы нас встретили вместе?
  - Что за выдумки, я же о вас беспокоюсь.
  Она пожала плечами.
  - Обо  мне?  -  Ей  было  приятно  сознавать,  что  она  возбуждает его
любопытство,  и  она не спешила рассказывать о  себе.  Но в  его вопрошающем
взгляде было  столько затаенной тревоги,  что  она  решилась и  доверительно
сказала: - Повторяю, мне не перед кем отчитываться. Средства на жизнь, пусть
скромные, у меня есть, и я обхожусь. Я свободна.
  Напряженное лицо  Антуана  сразу  разгладилось -  он  обрадовался,  как
ребенок.  И она поняла, что он воспринял смысл ее слов так: если захочешь, я
стану твоей.  Будь на его месте любой другой,  она бы возмутилась,  но он ей
нравился, и радостное сознание, что она желанна, унесло обиду при мысли, что
он неверно понимает ее.
  Подали кофе.  Она умолкла,  задумалась.  Ведь и  самой ей  не  казалось
невероятной их связь   вот сейчас,  например,  она вдруг подумала: "Заставлю
его сбрить бороду".  Однако,  ведь она его совсем не знает   такое влечение,
как  то,  что сегодня она испытывает к  нему,  она в  общем уже испытывала к
другим.  Пусть он  не  заблуждается и  не  смотрит на  нее так,  как смотрит
сейчас, самоуверенно и плотоядно...
  - Папиросу?
  - Не надо, у меня есть свои, не такие крепкие.
  Он  протянул ей горящую спичку   она затянулась,  выпустила струю дыма,
окутавшего ее лицо.
  - Благодарю.
  Сомнений нет   нужно с самого начала избежать недоговоренности.  Ей тем
легче было завести откровенный разговор,  что  она ничем не  рисковала.  Она
чуть  отодвинула  чашку,  облокотилась  на  стол,  оперлась  подбородком  на
сплетенные пальцы. Она щурилась от дыма, и глаз ее почти не было видно.
  - Да,  я свободна,  -  с ударением произнесла она,  -  но это отнюдь не
значит, что мною можно располагать. Вам это понятно?
  И  снова  у  него  на  лице  появилось обычное  упрямое выражение.  Она
продолжала:
  - Признаюсь, жизнь меня потрепала, и довольно основательно. Не всегда я
располагала свободой. Еще два года назад ее у меня не было. А теперь есть. И
я дорожу ею. - Она воображала, что говорит искренне. - Так дорожу, что ни за
что на свете с ней на расстанусь! Вам это понятно?
  - Да.
  Они замолчали. Он наблюдал за ней. Она усмехнулась и, не глядя на него,
стала помешивать кофе ложечкой.
  - К  тому  же  говорю вам  прямо:  мне  не  дано  быть верной подругой,
надежной любовницей. Люблю потакать всем своим прихотям. Самым разным. А для
этого надо быть свободной. И я хочу остаться свободной. Вам это понятно?
  И не спеша она начала прихлебывать мелкими глотками кофе, обжигая губы.
  Антуан вдруг почувствовал отчаяние.  Все рушилось. Но ведь она еще тут,
рядом с ним, пока ничего не потеряно. Он никогда не отказывался от того, что
задумал  к поражениям он не привык. Во всяком случае, теперь ему все ясно. А
ясность  он  предпочитал  самообману.  Когда  ты  хорошо  осведомлен,  можно
действовать.  Ни на миг ему не приходило в голову, что она может ускользнуть
от него, может отвергнуть замысел их союза. Таков уж он был: всегда убежден,
что непременно достигнет цели.
  А теперь нужно было лишь одно: лучше понять ее, развеять тайну, которая
все еще ее окружала.
  - Значит,  два года назад вы свободны не были?  - произнес он негромко,
явно вопросительным тоном. - А сейчас вы и в самом деле свободны - навсегда?
  Рашель взглянула на него так, будто перед ней был ребенок. И в глазах у
нее мелькнула насмешка. Словно она говорила: "Пожалуй, я вам отвечу, но лишь
потому, что так хочу".
  - Человек,  с  которым  я  жила,  обосновался в  Египетском  Судане,  -
объяснила она,  -  и  во  Франции  он  никогда не  появится.  -  Раздался ее
негромкий короткий смех,  она опустила глаза.  -  Пойдемте,  - отрезала она,
вставая.
  Когда они вышли из ресторана,  она повернула к Алжирской улице.  Антуан
шел рядом,  не говоря ни слова,  раздумывая,  как ему поступить  он уже не в
силах был расстаться с ней.
  Они подошли к подъезду, и тут Рашель вдруг помогла ему:
  - А  вы  не  подниметесь  проведать  Дедетту?   -  спросила  она.  И  с
невозмутимым видом добавила:  - Пожалуй, я зря вам это предложила, вероятно,
вы заняты?
  И  в  самом  деле  Антуан  обещал вернуться в  Пасси  посмотреть своего
маленького пациента.  И  еще  надо было перечесть гранки доклада -  утром их
передал ему Патрон в  больнице с  просьбой проверить ссылки.  А главное,  он
намеревался пообедать в Мезон-Лаффите -  там его ждали, и он твердо решил не
слишком опаздывать,  чтобы  хоть  немного поговорить с  Жаком.  Но  все  это
потеряло для  него всякий смысл,  как  только оказалось,  что можно побыть с
ней.
  - Я свободен весь день, - заявил он, пропуская Рашель вперед.
  И только мимоходом посетовал о том,  что сорвалась работа, что он резко
изменил привычный образ жизни. Ну что ж, тем хуже. (Он чуть не подумал: "Тем
лучше".)
  У  дверей  своей  квартиры  она  вставила  ключ  в  замочную скважину и
обернулась.  Лицо ее горело страстью, страстью бесхитростной и непритворной,
страстью свободной, ликующей, непреодолимой.


V

  Как  только Жак  бегом вернулся из  бара  Пакмель и  дома от  консьержа
узнал,  что  г-на  Антуана  вызвали  -  произошел несчастный случай,  -  его
суеверный ужас мигом рассеялся, но остался тяжкий осадок от того, что он мог
подумать,  будто желание иметь черный траурный костюм уже само по себе могло
накликать смерть брата...  А  исчезновение пузырька с йодом,  который сейчас
был  ему  так  нужен,  чтобы смазать фурункул,  доконало его   он  разделся,
испытывая знакомое смутное озлобление,  которое так тяготило его, потому что
он  всегда его  стыдился.  Жак  долго не  мог заснуть.  Успех не  принес ему
никакой радости.
  На  следующее утро  Антуан встретился с  Жаком  в  воротах в  ту  самую
минуту, когда тот уже решил отправиться в Мезон-Лаффит, так и не повидавшись
с  братом.  Антуан наскоро рассказал Жаку обо  всем,  что произошло накануне
вечером,  но  ни  словом не  обмолвился о  Рашели.  Глаза  его  сверкали,  а
выражение  осунувшегося  лица  было  победоносное,   и   Жак   приписал  это
трудностям, преодоленным во время операции.

  Когда Жак вышел из вокзала в Мезон-Лаффите,  вовсю трезвонили колокола.
Торопиться было некуда.  И г-н Тибо, а тем более мадемуазель де Вез с Жизель
никогда  не  пропускали торжественные мессы   значит,  времени у  Жака  было
достаточно,  можно  было  погулять,  а  потом уже  пойти на  дачу.  Тенистая
прохлада парка манила к  себе.  Аллеи были пустынны.  Он  сел  на  скамейку.
Стояла тишина, слышалось только, как ползают букашки в траве да с дерева над
его  головою  стремительно  взлетают  друг  за  дружкой  воробьи.  Он  сидел
неподвижно, улыбался, ни о чем не думая, просто радовался, что пришел сюда.
  Во времена Реставрации Лаффит купил старинное имение Мезон, примыкавшее
к лесу Сен-Жермен-ан-лей,  распродал по участкам все пятьсот гектаров парка,
а  себе оставил только замок.  Однако финансовый воротила принял все  меры к
тому,   чтобы   дробление  на   участки   не   испортило  великолепный  вид,
открывавшийся из  окон  его  резиденции,  и  чтобы деревья вырубали только в
случае  крайней необходимости.  Благодаря этому  Мезон  сохранил свой  облик
огромного помещичьего парка   уцелели аллеи, обсаженные двухвековыми липами,
и  теперь  они  отлично  служили поселку из  небольших дач,  не  разделенных
каменными оградами и почти неприметных среди моря зелени.
  Вилла  г-на  Тибо  стояла  к  северо-востоку  от  замка,   на  лужайке,
обнесенной  легким  белым   заборчиком  и   затененной  большими  деревьями
посредине, между кустов самшита, посаженных ровными рядами, виднелся круглый
бассейн.
  Жак не спеша шагал по этой лужайке.  И еще издали,  только завидев дом,
приметил у  входной двери фигуру в  белом платье:  это его поджидала Жизель.
Она стояла лицом к  аллее,  ведущей к вокзалу,  и проглядела его.  И вдруг в
каком-то радостном порыве он бросился бежать.  Жизель заметила его, замахала
руками и, сложив ладони рупором, крикнула:
  - Принят?
  Хоть ей  было уже  шестнадцать лет,  она  не  смела выйти из  сада,  не
испросив позволения у Мадемуазель.
  Он  не отвечал -  хотелось подразнить ее.  Но она по выражению его глаз
догадалась,  что все хорошо,  запрыгала на месте,  как маленькая. И кинулась
ему на шею.
  - Да будет тебе, сорванец! - сказал он по привычке.
  Она  хохотала,  высвободилась из  его объятий и  снова обняла его,  вся
дрожа от волнения.  Он видел ее счастливую улыбку, глаза, блестящие от слез:
он был растроган, благодарен и прижал девушку к груди.
  Она засмеялась и тихонько сказала:
  - Я  придумала какую-то  ерунду,  чтобы уговорить тетю пойти со  мной к
ранней обедне   думала,  что  ты  приедешь в  десять.  А  твой папаша еще не
вернулся. Ну идем же. - И она потянула его к дому.
  В   прихожей  показалась  крошка  Мадемуазель,   чуть  сгорбившаяся  за
последнее время   она  шла  торопливым шагом и  от  волнения трясла головой.
Остановилась на  самом краю  крыльца и,  как  только Жак  оказался на  одном
уровне с ней,  протянула свои кукольные ручки,  спеша обнять его,  и чуть не
потеряла равновесия.
  - Принят?  Ты принят? - твердила она, цедя слова сквозь зубы так, будто
все время что-то жевала.
  - Ой,  поосторожней,  -  воскликнул он весело,  - на шее у меня вскочил
чирей.
  - Повернись-ка.  Господи боже!  -  И,  как видно,  решив, что в лечении
болячки она  больше разберется,  чем  в  экзаменах при  поступлении в  Эколь
Нормаль,  старушка тут  же  перестала расспрашивать Жака  о  его  успехах  и
сделала ему горячую припарку и рассасывающий компресс.
  Перевязку Мадемуазель делала в  своей комнате,  и  когда уже  все  было
закончено, раздался звонок у калитки: явился г-н Тибо.
  - Жако  принят!  -  крикнула  Жизель,  высунувшись из  окна,  пока  Жак
спускался навстречу отцу.
  - А,  ты тут?  Какое по счету место?  - спросил г-н Тибо с нескрываемым
удовлетворением, и его бесцветное лицо даже на миг порозовело.
  - Третье.
  Тут  г-н  Тибо  выразил явное  одобрение.  Глаза его  были  по-прежнему
полузакрыты,  зато мускулы носа дрогнули,  пенсне повисло на  шнурке,  и  он
протянул сыну руку.
  - А, знаешь, неплохо, - выговорил он, подержав руку Жака в своих мягких
пальцах. Он постоял в какой-то нерешительности, насупился, пробормотал: - Ну
и  жарища!  -  и  вдруг привлек сына к  себе и поцеловал его.  Сердце у Жака
колотилось.  Он хотел было взглянуть на отца,  но г-н  Тибо уже повернулся к
нему спиной и  стал торопливо взбираться по ступеням на крыльцо   вот он уже
добрался до своего кабинета, швырнул молитвенник на стол и, сделав несколько
шагов по комнате, вынул носовой платок и медленно вытер лицо.

  Подали завтрак.
  Жизель поставила у прибора Жака букет из мальв, и это придало семейному
столу праздничный вид.  Она безудержно смеялась,  так радостно было у нее на
душе.  Невесело молоденькой девушке в обществе двух стариков, но жизнь в ней
била ключом,  и такое существование ее ничуть не тяготило:  ожидание счастья
разве это уже не само счастье!
  Господин Тибо вошел, потирая руки.
  - Итак,  -  произнес он,  развернув салфетку и  положив руки,  сжатые в
кулаки,  по  обеим сторонам прибора -  Теперь все дело в  том,  чтобы ты шел
впереди.  Дураков в нашей семье нет, и раз ты поступил третьим, то почему бы
тебе,  как следует поработав,  не  занять при окончании первое место?  -  Он
приоткрыл один  глаз  и  с  хитрым видом вскинул бородку.  -  Ведь в  каждом
выпуске должен быть кто-то первым?
  Жак ответил на  улыбку отца какой-то уклончивой улыбкой.  Он так привык
притворяться в часы семейных трапез, что ему почти не приходилось принуждать
себя к притворству   бывали дни,  когда он даже упрекал себя за такое умение
приспособляться, считая, что ему недостает чувства собственного достоинства.
  - Окончить первым знаменитую Школу, - продолжал г-н Тибо, - спроси-ка у
брата,  значит быть среди первых всю жизнь:  куда бы  ты потом ни явился,  к
тебе наверняка отнесутся с уважением. Антуан здоров?
  - Обещал приехать после завтрака.
  Жаку даже в  голову не пришло рассказать отцу о  том,  что в семье г-на
Шаля стряслась беда.  Все окружающие г-на Тибо словно по молчаливому уговору
всегда обо всем умалчивали: никто уже не допускал оплошности и не вводил его
в курс какого-либо происшествия,  ибо просто невозможно было предвидеть, как
отнесется к  нему  этот  толстяк,  чересчур уж  могущественный,  чересчур уж
деятельный,  как он раздует самое пустячное событие и какие шаги предпримет,
- пошлет ли письмо,  нанесет ли визит, сочтя себя вправе вмешиваться в чужие
дела и вносить во все путаницу.
  - Читали   вы   в   утренних  газетах,   что   подтверждается  слух   о
несостоятельности нашего кооператива в  Вильбо?  -  спросил он  Мадемуазель,
хотя отлично знал,  что  в  газеты она  никогда не  заглядывает.  Однако она
ответила утвердительным кивком,  нарочито выразительным.  Г-н Тибо засмеялся
коротким ледяным смешком.  Потом умолк и  до  конца завтрака,  казалось,  не
обращал ровно никакого внимания на  общий разговор.  Слух его слабел,  и  он
отчуждался от окружающих с каждым днем все больше и больше. Часто случалось,
что  вот  так,  молча,  он  сидел за  столом,  поглощая огромные порции еды,
потребной для его утробы, утробы борца, и как будто уйдя в себя. На самом же
деле он в  это время обмозговывал какое-нибудь сложное дело.  Обманчивая его
неподвижность была  неподвижностью паука в  засаде   он  выжидал,  пока  его
деятельная мысль  не  подскажет ему  решение какого-нибудь административного
или общественного вопроса. Впрочем, он всегда так работал: безучастный и как
бы  окаменевший,  с  полузакрытыми глазами -  бодрствовал только  его  мозг
никогда этот  неутомимый труженик не  делал никаких заметок,  не  набрасывал
конспекта речей   все до мельчайших подробностей складывалось и  безошибочно
запечатлевалось под недвижимым его черепом.
  Мадемуазель сидела  напротив него  и  внимательно следила за  переменой
блюд,  скрестив на скатерти свои маленькие,  еще красивые ручки, которые она
холила (потихоньку от всех, как она воображала), мыла лосьоном из огуречного
сока.  Она почти ничего не ела.  На десерт ей подавали стакан молока и сухое
печенье, которое она кокетливо грызла, ибо умудрилась сохранить свои мышиные
зубки.  Она считала, что люди переедают, и придирчиво проверяла, что лежит в
тарелке у  племянницы.  Но сегодня утром в честь Жака она отступила от своих
правил и после десерта даже сказала:
  - Жако, не хочешь ли попробовать моего нового варенья?
  - "Вкус изысканный,  удобоваримость отменная",  - шепнул Жак, подмигнув
Жизель.  И  старая эта шутка напомнила им о  каком-то пакетике леденцов и об
одном из самых безумных приступов смеха в  дни их отрочества,  так что они и
сейчас расхохотались до слез, прямо как дети.
  Господин Тибо ничего не расслышал, но улыбнулся благосклонно.
  - Гадкий шалунишка!  -  воскликнула Мадемуазель.  - Лучше посмотри, как
оно удалось мне!
  Полсотни  горшочков,  наполненных рубиновым желе,  покрытых  марлей,  о
которую  напрасно  тыкались  мухи,  ждали,  когда  их  закупорят  картонными
кружками, пропитанными ромом.
  Две застекленные двери вели из столовой на веранду,  украшенную кадками
с  цветущими растениями.  Ослепительные лучи солнца исполосовали шторы -  до
самого паркета.  Вокруг миски со сливовым компотом,  жужжа, увивалась оса, и
казалось,  весь дом тихо гудит,  вторя ей и нежась в полуденном зное. И Жаку
запомнился этот завтрак, потому что только тогда поступление в Эколь Нормаль
ненадолго доставило ему удовольствие.
  Жизель,  шаловливая, радостная, но, как всегда, молчаливая, без всякого
повода обменивалась с ним заговорщическими взглядами, и стоило ему вымолвить
слово, как она уже покатывалась со смеху.
  - Ох,  Жизель!  Ну  и  рот  же  у  тебя,  -  замечала дрожащим голоском
Мадемуазель,  которая никак не могла примириться с  тем,  что у Жизель такой
большой рот,  такие  толстые губы.  Не  давали ей  покоя  и  черные,  слегка
курчавые волосы, короткий вздернутый носик, золотисто-смуглая кожа девушки -
все это назойливо напоминало ей о  матери Жизель -  метиске,  которую взял в
жены майор де  Вез во  время своего пребывания на  Мадагаскаре.  Поэтому она
никогда не упускала случая напомнить племяннице о родне с отцовской стороны.
  - Когда я была в твоем возрасте, - говорила она, улыбаясь, - бабка моя,
знаешь, та самая бабушка, у которой шотландский шарф, заставляла меня, чтобы
рот  у  меня стал поменьше,  повторять сто  раз подряд:  "Душечка,  суньте в
сумочку тюлевый тюрбанчик". - И, говоря это сейчас, Мадемуазель все пыталась
поймать осу  в  ловушку из  свернутой салфетки и,  промахнувшись,  поминутно
смеялась.  Добрая старушка вовсе  не  стала угрюмой   несмотря на  жизненные
передряги, смеялась она по-прежнему заливистым заразительным смехом.
  - Бабушке, - продолжала она, - довелось танцевать в Тулузе с министром,
графом де Виллелем{375}. И как же она была бы несчастлива в наше время, ведь
она терпеть не могла большие рты и большие ноги.
  Мадемуазель   похвалялась   своими   ножками,    крошечными,    как   у
новорожденных,  и всегда носила матерчатые туфли с тупыми носками,  чтобы не
искривились пальцы.

  В три часа дом опустел, и все отправились к вечерне.
  Жак остался один - он поднялся к себе в комнату.
  Расположена она  была  на  третьем  этаже,  в  мансарде,  -  просторная
прохладная комната, оклеенная обоями в цветочках  вид из нее был куцый, зато
взгляд ласкали кроны двух каштановых деревьев с резными листьями.
  На столе еще валялись словари, какая-то книжка по филологии. Он швырнул
все это на нижнюю полку шкафа и присел к письменному столу.
  "Что я,  мальчик или мужчина? - вдруг спросил он себя. - Вот Даниэль...
он совсем другое дело...  А я? Что я собой представляю?" Ему казалось, что в
нем бурлит целый мир,  мир,  полный противоречий,  хаотическое нагромождение
духовных  богатств.   Он  улыбался,  думая  о  необъятности  своей  души,  и
поглядывал на  стол красного дерева,  который он только что расчистил для...
для чего же?  Что и  говорить,  в замыслах у него недостатков не было.  Ведь
сколько месяцев чуть ли  не  каждый день отгонял он желание чем-то заняться,
что-то предпринять и все говорил себе:  "Вот когда я буду принят!" А теперь,
когда свобода распростерла над  ним свои крылья,  ему уже ничто не  казалось
достойным этой свободы - ни новелла о двух молодых людях, ни "Огни", ни даже
"Внезапное признание"!
  Он  встал  из-за  стола,  прошелся по  комнате и,  подойдя к  этажерке,
перебрал книги,  которые приготовил заранее,  -  иные еще в прошлом году,  -
приготовил на  то время,  когда освободится   и  сейчас он мысленно наметил,
какую же взять сначала,  потом надул губы и,  не взяв ни одной,  бросился на
постель.
  "Довольно книг,  довольно рассуждений,  довольно фраз,  - подумал он. -
Word !  Word !  Word !"*  Он  протянул руки,  словно стараясь поймать что-то
неуловимое, что - он и сам не знал. И чуть не расплакался. "Неужели теперь я
могу... жить? - спросил он себя, задыхаясь. И вдруг подумал: - Мальчик я еще
или уже мужчина?"
  ______________
  * Слова! Слова! Слова! (англ.).

  Бурные желания переполняли,  осаждали его   он  не  решился бы сказать,
чего же ждет от судьбы.
  - Жить,  -  повторил он,  -  действовать. Любить, - добавил он и закрыл
глаза.

  Спустя час он встал. Грезил ли он, спал ли? Он с трудом двигал головой.
Шея болела.  Его подавляли беспричинная тоска,  избыток сил, сковывая всякое
желание действовать,  туманя мысль.  Он осмотрел комнату.  Прозябать тут,  в
доме,  целых два месяца?  И  все же  он чувствовал,  что какой-то тайный рок
привязывает его к этому дому и что где-нибудь в другом месте ему было бы еще
тоскливее.
  Он подошел к окошку,  облокотился о подоконник,  и сразу развеялось его
плохое  настроение:  платье  Жизель  светлым пятном  мелькнуло сквозь  ветви
каштанов,  и  он почувствовал,  что,  раз она здесь,  рядом,  он снова готов
радоваться молодости, радоваться жизни!
  Он попытался захватить ее врасплох.  Но Жизель держала ухо востро,  или
книга,  которую она  читала,  наводила на  нее скуку,  -  словом,  она сразу
обернулась, чуть заслышав шага Жака.
  - Вот и не удалось!
  - А что ты читаешь?
  Отвечать она не пожелала и,  скрестив руки,  прижала книгу к груди. Они
задорно переглянулись, и вдруг им стало весело.
  - Раз, два, три...
  Он  раскачал кресло и  сбросил девушку в  траву.  Но  она не  выпустила
книгу,  и  ему пришлось довольно долго бороться с  ней,  обхватив ее  гибкое
жаркое тело, пока не удалось завладеть книжкой.
  - "Маленький савояр"{378},  том  первый.  Черт  подери!  И  много таких
томов?
  - Три.
  - Поздравляю. Страшно интересно?
  Она засмеялась.
  - И с первым томом никак не разделаюсь.
  - Так зачем же ты читаешь такую чепуху?
  - Выбора нет.
  ("Жиз не  очень-то  любит читать",  -  утверждала Мадемуазель,  не  раз
пытаясь всучить ей чтиво такого рода.)
  - Я сам подберу тебе книги,  - заявил Жак, которого радовала мысль, что
он направит ее к мятежу и непокорности.
  Жизель сделала вид, будто не слышит его слов.
  - Не  уходи,  -  взмолилась она,  опускаясь на траву.  -  Садись в  мое
кресло. Или лучше иди сюда.
  Он  улегся  рядом  с  ней.  Солнце  заливало  дачу,  стоявшую метрах  в
пятидесяти от них посреди площадки,  усыпанной песком и заставленной ящиками
с апельсиновыми деревцами  здесь же, на лужайке, трава была еще свежая.
  - Значит,  теперь ты совсем свободен, Жак? Совсем, совсем свободен? - И
с наигранной непринужденностью спросила: - Что же ты намерен делать?
  - Что делать?
  - Ну  да,  куда собираешься поехать?  Ведь ты будешь свободен целых два
месяца.
  - А никуда.
  - Как никуда?  Думаешь немного пожить вместе с  нами?  -  спросила она,
вскинув на  него  круглые блестящие глаза  -  такие  глаза  бывают у  верной
собаки.
  - Да, а десятого я поеду в Турень, на свадьбу к приятелю.
  - Ну а потом?
  - Да еще не знаю...  -  Он отвернулся.  - Думаю провести все каникулы в
Мезоне.
  - Правда? - шепнула она, стараясь уловить взгляд Жака.
  Он улыбнулся, радуясь, что доставляет ей такое удовольствие, его уже не
пугала мысль,  что  придется прожить два  месяца бок  о  бок с  этой наивной
ласковой девушкой,  которую он  любил,  как  сестру   пожалуй,  больше,  чем
сестру.  Он  никогда не  думал,  что  его  появление так  украсит жизнь этой
девчушки,  да,  именно его появление, хотя, право же, он никогда и никому не
был нужен  это открытие преисполнило его такой благодарности, что он схватил
ее руку, лежавшую в траве, и стал ее поглаживать.
  - Какая у тебя нежная кожа, Жиз! Ты тоже пользуешься огуречной мазью?
  Она засмеялась и  вся как-то подалась к нему,  и тут только Жак увидел,
какая она гибкая.  Ее чувственность была здоровой,  веселой,  как у молодого
зверька,  а  гортанный смех  то  напоминал безудержный ребяческий хохот,  то
звучал  как  воркование  влюбленной голубки.  Но  ее  девственной душе  было
покойно в  пышном юном  теле,  хотя  она  уже  испытывала множество каких-то
желаний,  которые приводили ее в трепет, но сама она не подозревала еще, что
они означают.
  - Тетя по-прежнему не хочет,  чтобы я  в  этом году играла в теннис,  -
заметила она, состроив гримаску. - А ты будешь ходить в клуб?
  - Конечно, не буду.
  - А кататься на велосипеде будешь?
  - Да, пожалуй.
  - Дивно!  - воскликнула она... Казалось, ее глаза всегда видят какие-то
чудесные картины. - Знаешь, тетя обещала отпускать меня с тобой. Согласен?
  Он всмотрелся в ее темные блестящие глаза.
  - У тебя хорошенькие глазки, Жиз...
  Она вдруг смутилась,  и  ее глаза еще больше потемнели.  С  улыбкой она
отвернулась.  Что-то веселое, смешливое, прежде всего поражавшее при взгляде
на нее, проявлялось не только в блеске глаз и не только в том, что в уголках
ее губ все время мелькали, то возникая, то исчезая, две ямочки, - нет, все в
ней смеялось:  и  скуластые щеки,  и  кончик вздернутого носика,  и округлый
мальчишеский подбородок,  и все ее полное тело, от которого веяло здоровьем,
бодростью.
  Он не отвечал на ее вопрос, и она всполошилась:
  - Согласен? Да говори же! Согласен?
  - На что согласен?
  - Согласен брать меня с  собой в  лес  или  в  Марли{380},  как прошлым
летом?
  Она так обрадовалась,  увидев,  что он улыбается в  знак согласия,  что
подкатилась  к  нему,   прижалась  и  поцеловала.  Они  лежали  бок  о  бок,
вытянувшись  на  спине,  вглядываясь  в  просветы  меж  ветвями  развесистых
деревьев.
  Слышно  было,   как   журчит  водомет,   как  квакают  вокруг  бассейна
лягушки-древесницы   время  от  времени доносились голоса  прохожих,  идущих
вдоль садовой ограды.  Тяжелый аромат петуний,  липкие чашечки которых целый
день припекало солнце,  доносился от жардиньерок с веранды, наполняя знойный
воздух.
  - Какой же ты потешный,  Жак,  все о чем-то раздумываешь! Ну о чем тебе
думать?
  Он  приподнялся на  локте и,  взглянув на Жизель,  на ее полуоткрытый в
недоуменной улыбке рот, чуть влажные губы, сказал:
  - Думаю о том, что у тебя хорошенькие зубки.
  Она не покраснела, но пожала плечами.
  - Нет, я серьезно говорю, - произнесла она каким-то ребяческим тоном.
  Жак расхохотался.
  Вокруг них вился шмель,  весь распушившийся в огнистом солнечном свете.
Он ткнулся в лицо Жаку, словно моточек шерсти, потом пошел к земле и исчез в
траве, гудя, как молотилка.
  - А еще я думаю, что этот шмель похож на тебя, Жиз.
  - На меня?
  - Ну да, на тебя.
  - Отчего?
  - Сам не знаю,  -  произнес он, снова растягиваясь на спине. - Он такой
же чернявый и кругленький,  как ты.  И даже его жужжание чуть-чуть похоже на
твой смех.
  И  само замечание,  и серьезный тон Жака,  казалось,  повергли Жизель в
глубокое раздумье.
  Оба замолчали. На лужайке, отливающей золотом, удлинялись косые тени. И
Жизель,  до лица которой стали добираться лучи солнца,  опять расхохоталась,
как будто ее  щекотали золотые блики,  игравшие на  ее щеках и  слепившие ей
глаза сквозь сомкнутые ресницы.

  Когда звонок у  калитки известил о приходе Антуана и Жак увидел брата в
конце аллеи,  он решительно встал,  словно заранее обдумав, что будет делать
дальше, и побежал ему навстречу.
  - Ты сегодня же уедешь?
  - Да, в десять двадцать.
  И Жак снова обратил внимание не на то, что лицо у Антуана утомленное, а
скорее на то, что все оно лучится, что в нем появилось какое-то непривычное,
чуть ли не воинственное выражение.
  Он сказал негромко:
  - А  ты не навестишь вместе со мной после обеда госпожу де Фонтанен?  -
Он почувствовал, что брат колеблется, отвел глаза и торопливо добавил: - Мне
просто необходимо нанести ей визит, а так неприятно идти туда одному.
  - А Даниэль там будет?
  Жак прекрасно знал, что его не будет, но ответил:
  - Разумеется.
  Они замолчали,  увидя, что в одном из окон гостиной показался г-н Тибо,
державший в руке развернутую газету.
  - А,  вот и ты?  - крикнул он Антуану. - Мне приятно, что ты приехал. -
Он всегда говорил с Антуаном уважительно.  -  Не входите, я сейчас спущусь к
вам.
  - Так решено? - прошептал Жак. - Сошлемся на послеобеденную прогулку?
  Господин Тибо никогда не поминал о том,  что в свое время запретил Жаку
возобновлять  сношения  с  семьей  Фонтаненов.   Из  осторожности  никто  не
произносил при  нем  фамилию  людей,  которых он  не  терпел.  Было  ли  ему
известно,  что  его  повеление давным-давно нарушено?  Кто знает.  Отцовская
самоуверенность ослепляла его  до  такой  степени,  что,  пожалуй,  мысль  о
подобном неповиновении просто не приходила ему в голову.
  - Итак,  он принят!  - произнес г-н Тибо, тяжелой походкой спускаясь со
ступеней крыльца.  -  Наконец-то  мы  можем быть спокойны за  будущее.  -  И
прибавил:  -  Давайте пройдемся перед обедом по дорожке вокруг лужайки.  - И
чтобы объяснить,  почему он сделал такое необычайное предложение,  сейчас же
объявил:  -  Мне нужно побеседовать с  вами обоими.  Но  сначала поговорим о
другом.  -  И  он обратился к  Антуану:  -  Ты не читал сегодняшних вечерних
газет? Что пишут о банкротстве Вильбо? Не видел?
  - Это о вашем рабочем кооперативе?
  - Да,   голубчик.  Полный  крах.  И  вдобавок  история  прескандальная.
Ненадолго их хватило.
  Тут послышался его сухой смешок, напоминавший покашливание.
  "Как она меня поцеловала!  -  думал Антуан.  Перед его мысленным взором
снова возник ресторан,  Рашель за столом напротив него, подсвеченная, как на
сцене,  снизу,  светом,  идущим из  окон от самого пола.  -  Как странно она
засмеялась, когда я предложил ей mixed grill".
  Он сделал над собой усилие,  чтобы вникнуть в  то,  о чем говорит отец.
Впрочем,  он был удивлен,  что г-н Тибо так легко,  так спокойно относится к
этому "краху":  ведь филантроп являлся членом общества, снабжавшего деньгами
пуговичную мастерскую в  Вильбо после  последней забастовки,  когда  рабочие
решили доказать,  что могут обойтись без хозяев, и учредили производственный
кооператив.
  Но г-н Тибо уже пустился в разглагольствования.
  - Полагаю,  что  деньги на  ветер не  выброшены.  Роль свою мы  сыграли
великолепно:  мы  серьезно отнеслись к  утопическим планам рабочего класса и
первые помогли ему своим капиталом.  А каков результат? Прошло полтора года,
не больше,  и вот вам - банкротство. Надо признаться, посредник между нами и
делегатами от рабочих был превосходный.  Да ты его отлично знаешь, - добавил
он, останавливаясь и наклоняясь к Жаку. - Это Фем, он при тебе был в Круи!
  Жак ничего не ответил.
  - Он держит в  руках всех вожаков,  и все благодаря письмам,  в которых
эти  радетели просят у  нас денежной помощи   да,  письма написаны в  весьма
трудные дни для забастовщиков.  Отречься от них они не посмеют.  -  И  снова
послышалось самодовольное покашливание.  - Но не об этом хотел я потолковать
с вами, - продолжал он и пошел дальше.
  Ступал он грузно,  быстро начинал задыхаться,  с трудом волочил ноги по
песку   весь как-то подавшись вперед,  шагал,  заложив руки за спину, и полы
его расстегнутого сюртука развевались.  Сыновья молча шли по обеим сторонам.
И  Жаку  припомнилась вычитанная где-то  фраза:  "Стоит  мне  встретить двух
людей, пожилого и молодого, которые идут рядом, а о чем говорить не знают, -
и я сразу понимаю, что это отец и сын".
  - Вот что,  -  сказал г-н  Тибо,  -  я  хочу знать ваше мнение об одном
проекте,  который касается вас.  -  В  его  голосе появились меланхолические
нотки и даже что-то искреннее, что обычно ему свойственно не было. - Вы сами
увидите,  дети  мои,  когда доживете до  моих  лет,  что  начинаешь невольно
спрашивать себя:  а что ты совершил за свою жизнь?  Я хорошо знаю, и об этом
всегда  твердит аббат  Векар,  что  силы,  употребленные на  благие  деяния,
направлены к единой цели и,  так сказать, суммируются. Но тяжело думать, что
труд  всей  твоей  жизни  может  затеряться  в  безымянных  наносных  слоях,
оставленных целыми поколениями, и, право, вполне законно желание отца, чтобы
хоть у детей его сохранилось воспоминание о нем как о личности.  Хотя бы как
об образце для подражания.  -  Он вздохнул.  -  По совести говоря,  я больше
пекусь о вас,  нежели о себе.  Я подумал о том, что в будущем вам, наверное,
будет отрадно,  если вас,  сыновей моих,  не станут смешивать со всеми Тибо,
нашими однофамильцами, живущими во Франции. Ведь нашему роду уже два века, и
это подтверждено надлежащими документами.  А  ведь сие что-нибудь да значит.
Со  своей стороны,  я  убежден,  что  по  мере сил своих приумножил почетное
наследие,  и  имею право желать -  да будет это мне наградой,  -  чтобы ваше
происхождение не  оставалось безызвестным   имею  право  стремиться к  тому,
чтобы  вы  носили  не  только мою  фамилию,  но  и  мое  имя,  чтобы  оно  в
неприкосновенности передавалось тому,  кто еще явится на  свет,  -  плоти от
плоти моей.  Министерство юстиции предусмотрело возможность таких пожеланий.
И   вот   за   последние  несколько  месяцев  я   выполнил  все  необходимые
формальности,  чтобы  изменить  ваше  гражданское состояние,  -  вам  только
придется через некоторое время поставить свою подпись на  кое-каких бумагах.
Полагаю,  что к нашему возвращению в город, самое позднее к рождеству, у вас
уже будет законное право именоваться не каким-то там Тибо, не просто Тибо, а
Оскар-Тибо,  через дефис:  например,  доктор Антуан Оскар-Тибо.  - Он сложил
ладони,  потер их.  - Вот и все, что я намерен был изложить вам. Благодарить
не надо.  И довольно об этом.  Пора идти обедать, Мадемуазель уже делает нам
знаки.  - На манер древних патриархов он возложил руки на плечи сыновей. - А
если сверх того окажется,  что  отличие это  принесет вам кое-какую пользу в
делах, то тем лучше, дети мои. И, говоря по чести, вполне справедливо, чтобы
человек,  никогда не обращавшийся к  светской власти,  предоставил потомству
своему право  извлекать выгоду из  того  уважения,  которое он  завоевал для
себя.
  Голос его дрожал. Не желая показывать своего умиления, он вдруг свернул
с  аллеи,  по которой они шли,  и  один,  ускоряя шаги и спотыкаясь о кочки,
торчавшие на лужайке,  добрался до виллы.  На памяти Антуана и  Жака никогда
еще не приходил он в такое волнение.
  - Вот так номер! - прошептал Антуан. Он был в восторге.
  - Да замолчи ты!  -  оборвал его Жак  у него было такое ощущение, будто
брат грязными руками прикоснулся к  его сердцу.  Редко случалось,  чтобы Жак
непочтительно отзывался о  г-не  Тибо,  он  старался не  осуждать отца,  его
самого тяготила присущая ему проницательность,  которая чаще всего позволяла
ему  видеть отрицательные стороны г-на  Тибо.  Но  в  тот вечер его до  боли
поразило,  что  в  желании отца  пережить самого себя проступает такой страх
смерти:  ведь и сам Жак,  хоть было ему всего двадцать лет, всегда испытывал
непреодолимую тоску, думая о конце.
  "Чего ради я потащил к ним Антуана",  - спрашивал себя Жак часом позже,
когда они шли с  братом по  зеленой дороге,  обсаженной двумя рядами вековых
лип  и  убегавшей  к  лесу.   Затылок  у  него  ныл:  Антуан,  по  настоянию
Мадемуазель, осмотрел фурункул и нашел необходимым вскрыть его, вопреки всем
возражениям пациента, которому совсем не хотелось выходить с повязкой.
  Антуан,  усталый,  но разговорчивый, думал только об одной Рашели  ведь
вчера в этот час он еще не знал ее, а теперь она заполняет каждую минуту его
жизни.
  Его радостное возбуждение было чуждо тем настроениям, которые нахлынули
на   Жака  после  безмятежно  проведенного  дня,   особенно  сейчас,   когда
приближался  час  встречи,   мысль  о  которой  пробуждала  в  нем  какое-то
неопределенное душевное волнение,  временами очень  похожее на  надежду.  Он
шагал рядом с  Антуаном и  был недоволен им,  что-то подозревал   сегодня он
чувствовал какое-то предубеждение против брата   он ничем не проявлял этого,
но все же замкнулся в  себе,  о чем-то умалчивал,  хотя между ними как будто
шел обычный дружеский разговор. На самом же деле они перекидывались словами,
фразами,  улыбками,  как  два  противника,  которые  бросают лопатами землю,
возводя между собою высокую преграду.  И  тот  и  другой отдавали себе ясный
отчет в  этом маневре.  У братьев выработалась такая взаимная чуткость,  что
они уже не могли скрывать друг от друга ничего важного.  Одна лишь интонация
Антуана,   восхваляющего  аромат  липы,  которая  расцвела  в  этом  году  с
опозданием,  -  втайне этот аромат напоминал ему благоухание волос Рашели, -
ничего  как  будто  и  не  говорила Жаку,  однако была  для  него  не  менее
многозначительной,  чем был бы долгий доверительный разговор. И он ничуть не
был удивлен,  когда Антуан как одержимый схватил его за руку, потянул его за
собой,  ускорив шаги, и стал рассказывать о своем необычайном ночном бдении,
обо  всем,   что  произошло  потом,   -   тон  Антуана,  его  смех,  мужская
самоуверенность,  несколько вольных подробностей -  все  это  шло  вразрез с
обычной сдержанностью старшего брата и  вызвало в Жаке незнакомое ему до сих
пор чувство неловкости.  Он сдерживал себя,  вежливо улыбался,  одобрительно
кивал головой.  Но  внутренне он мучился.  Он сердился на брата,  считая его
виновником своих  мук,  и  не  прощал Антуану,  что  тот  сам  вынуждает его
относиться к нему неодобрительно.  Он все яснее видел,  в каком дурмане брат
живет вот уже более полусуток,  и  в  его душе нарастало какое-то горделивое
сопротивление,  все  сильнее,  казалось ему,  становится жажда  нравственной
чистоты.  А  когда Антуан,  рассказав о  том,  что было после полудня,  счел
позволительным произнести выражение "день любви",  Жак так вознегодовал, что
даже не мог сдержаться и с возмущением воскликнул:
  - Ну нет, Антуан! Любовь ничего общего с этим не имеет!
  Антуан усмехнулся не без самодовольства, но все же был поражен и умолк.

  Фонтаненам принадлежал старинный особняк, стоявший в самом конце парка,
на опушке леса, близ бывшей крепостной стены  он достался г-же де Фонтанен в
наследство от  матери.  Дорожка,  обсаженная акациями,  -  по ней ходили так
мало,  что она вечно зарастала высоким бурьяном,  - вела от аллеи к калитке,
проделанной в садовой ограде.
  Уже смеркалось, когда братья подошли к входу. Звякнул колокольчик, и за
стеной, у самого дома, почти все окна которого были освещены, залаяла Блоха,
собачка Женни.  После  обеда обычно все  собирались на  террасе,  затененной
двумя платанами и нависавшей над старым рвом. Братьям пришлось обойти чей-то
автомобиль, темной громадой стоявший на дорожке.
  - У них гости,  -  шепнул Жак,  вдруг с досадой подумав,  что пришел он
напрасно.
  Но г-жа де Фонтанен уже спешила им навстречу.
  - А я догадалась,  что это вы! - воскликнула она, как только разглядела
их  лица.  Она была оживленна,  шла торопливо,  мелкими шажками,  еще издали
протягивая им  руку с  приветливой улыбкой.  -  Как мы  обрадовались,  когда
получили нынче утром телеграмму Даниэля!  - Жак сохранил невозмутимость. - А
я ведь знала,  что вас примут,  -  продолжала она, многозначительно глядя на
Жака.  - Что-то мне подсказывало еще тогда, в то июньское воскресенье, когда
вы вместе с Даниэлем зашли к нам.  Милый Даниэль! Он, вероятно, так доволен,
так горд! И Женни тоже была очень довольна!
  - А разве Даниэля нет сегодня? - спросил Антуан.
  Они подошли к тому месту, где в круг были расставлены кресла. Там велся
оживленный разговор. Жак сейчас же выделил голос, звучавший как-то особенно,
голос вибрирующий и  в  то же время глуховатый,  -  голос Женни.  Она сидела
рядом со своей кузиной Николь и  каким-то человеком лет сорока,  к  которому
Антуан сейчас же подошел с явным удивлением:  оказалось, это молодой хирург,
с которым они вместе работали в Неккеровской больнице{387}. Врачи обменялись
дружественным рукопожатием.
  - Вы,  оказывается,  уже  знакомы?  -  восторженно воскликнула г-жа  де
Фонтанен.  -  Антуан и  Жак  Тибо  большие друзья Даниэля,  -  объяснила она
доктору Эке.  -  Позвольте открыть им вашу тайну. И, повернувшись к Антуану,
сказала:  -  Милая Николь разрешит мне объявить о ее помолвке, не правда ли,
душечка?  Пока это еще не  официально,  но  вы  сами видите:  Николь привела
жениха к тетке, и стоит на них взглянуть, как вы сразу отгадаете их секрет.
  Женни не пошла навстречу братьям  подождала, пока они не подойдут к ней
сами,  и  только тогда поднялась   она холодно пожала им руки.  Еще никто не
сел, когда она сказала кузине:
  - Нико,  душечка,  пойдем,  я покажу тебе своих голубей.  У меня восемь
птенцов, и они...
  - ...они  еще  сосут?  -  вставил Жак  нарочито развязным тоном.  Шутка
получилась грубой и  неуместной   он  сейчас же  это почувствовал и  стиснул
зубы.
  Женни сделала вид, что ничего не слышала, и договорила:
  - ...уже начинают летать.
  - Но сейчас они уже спят,  -  заметила г-жа де Фонтанен, чтобы удержать
дочку.
  - Тем лучше, мама. Днем к ним не подступиться. Пойдемте с нами, Феликс.
  И  г-н  Эке,   уже  было  завязавший  беседу  с  Антуаном,   тотчас  же
присоединился к девушкам.
  - Чудесный  союз,   -  доверительно  сказала  г-жа  де  Фонтанен,  чуть
подавшись к Антуану и Жаку,  как только жених и невеста ушли.  -  Бедненькая
моя Николь, она совершенно не обеспечена, а в голове у нее навязчивая идея -
не  хочет быть никому в  тягость.  Три  года она работала сиделкой.  И  вот,
видите,  какое воздаяние!  Доктор Эке познакомился с  ней у постели больной,
нашел,  что Николь так умна, так самоотверженна, так стойко переносит тяготы
жизни, что влюбился в нее. И вот, пожалуйста! Не правда ли, чудесно?
  В  простоте душевной она упивалась этой романтической историей,  -  все
тут  было  построено  на  одних  лишь  благородных чувствах,  и  добродетель
торжествовала.  Ее сияющее лицо дышало верой. Обращалась она главным образом
к Антуану.  Говорила дружеским тоном,  который,  казалось, означал, что в их
взглядах царит  неизменное согласие   ей  нравился его  лоб,  проницательный
взгляд,  и  она забывала о  том,  что на шестнадцать лет старше его и что он
годится ей в сыновья.  Она пришла в восторг, когда он сказал, что Феликс Эке
талантливый хирург, человек с будущим.
  Жак в разговор не вмешивался. "Они еще сосут!" - яростно твердил он про
себя.  Не  успел  он  сюда  прийти,  как  все  стало  его  раздражать,  даже
приветливые  речи  г-жи  де  Фонтанен.  Он  не  в  силах  был  дослушать  ее
поздравлений и отвернулся,  стыдясь за нее, - потому что она придавала такое
большое  значение  успеху,  о  котором  он,  впрочем,  счел  необходимым  ей
телеграфировать. "Зато Женни пощадила, не стала поздравлять, - подумал он. -
Понимает ли она,  что я выше всех этих толков об успехе?  Нет. Просто полное
безразличие.  Я - выше... Они еще сосут!.. Болван!.. Да разве она знает, что
такое студент Эколь Нормаль?  Ей  и  дела нет  до  моего будущего.  Она  еле
поздоровалась со мной.  А я... И ведь надо же было мне сболтнуть такую чушь!
- Он покраснел и снова стиснул зубы.  -  Здоровается со мной, а сама слушает
трескотню кузины.  Глаза у  нее...  непроницаемые.  Лицо еще совсем детское,
зато глаза..." Дергающая боль все время напоминала ему о фурункуле, но мучал
его не сам нарыв,  а повязка,  на которой настояли все, и Мадемуазель и даже
Жиз! Должно быть, вид у него отталкивающий...
  Антуан улыбался, болтал, не обращая никакого внимания на Жака.
  - ...с нравственной точки зрения, - разглагольствовал он.
  "Антуан вещает,  весь полон собой!.." -  подумал Жак.  И вдруг светская
любезность брата,  его слова о  "нравственной точке зрения",  особенно после
того,  с  каким  бесстыдством он  рассказал ему  обо  всем,  показались Жаку
непростительным лицемерием.  Ах,  как же  они не  похожи друг на друга!  Жак
мигом переметнулся в  другую крайность и  уже не находил ничего общего между
собой и братом.  Да,  рано или поздно они разойдутся -  так оно и будет   их
сильные характеры несовместимы, ведь они так необычны! Его охватило горькое,
тягостное чувство при мысли,  что пяти лет взаимного понимания недостаточно,
что они не оградили их от неизбежного отчуждения и,  быть может, не помешают
им стать безразличными,  далекими друг другу людьми,  даже врагами! Он готов
был  встать и  уйти под любым предлогом.  Побродить бы  сейчас в  темноте по
лесу!  Да,  только одно существо на всем свете всегда радуется ему: это Жиз.
Он  охотно  отказался бы  от  своего  вчерашнего успеха,  только  бы  сейчас
очутиться возле нее на лужайке,  чтобы увидеть ее личико,  глаза,  - в ее-то
глазах  нет  ничего  загадочного!  -  в  ту  минуту,  когда  она  закричала:
"Согласен?  Скажи,  согласен?"  -  услышать ее  смех,  похожий на воркование
горлицы!  Он не помнил, слышал ли хоть раз, как смеется Женни, и даже улыбка
у  нее  какая-то  разочарованная!  "Однако что  со  мной?"  -  опомнился он,
стараясь взять себя в руки.  Но тоскливое чувство было сильнее его, и в этом
чувстве было что-то  озлобленное   сейчас ему было ненавистно все -  и  речи
г-жи де Фонтанен,  и нравственное падение Антуана, и люди, и его неудавшаяся
молодая жизнь,  и  даже  сама  Женни,  которая,  казалось,  чувствовала себя
превосходно среди окружающей ее посредственности!
  - Как  вы  думаете  провести каникулы?  -  обратилась к  Жаку  г-жа  де
Фонтанен.  -  Вот было бы  хорошо,  если бы  вы  уговорили Даниэля уехать из
Парижа хоть на несколько недель,  постранствовали бы с  ним вдвоем -  как бы
это  было интересно и  поучительно!  (Ее  немного огорчало,  что так нечетко
вырисовывается  то   необыкновенное  будущее,   которое,   как   она  твердо
рассчитывала,  приуготовано ее  сыну   но  отгоняла от  себя мысль об этом и
только  по   временам  с   тревогой  думала,   что  ее  сын  ведет  вольный,
неупорядоченный образ жизни, - она не решалась сказать себе: распутный образ
жизни.)
  Узнав, что Жак намерен провести все лето в Мезоне, она воскликнула:
  - Как я рада!  Надеюсь,  что тогда и Даниэль побудет с нами  он никогда
не отдыхает, не берет отпуска и в конце концов подорвет здоровье... Женни! -
обратилась она к девушке, возвращавшейся с гостями. - Какая хорошая новость,
- Жак проведет здесь с нами все лето! Подумать только, у тебя будет отличный
партнер по  теннису!  Женни в  этом  году прямо как  одержимая,  каждое утро
проводит в клубе.  Сейчас здесь собрались знаменитые теннисисты, - объяснила
она г-ну Эке, севшему подле нее. - Все чудесная молодежь. Собираются в клубе
по утрам -  корты здесь превосходные, устраиваются матчи, состязания... Я-то
не очень хорошо в этом разбираюсь,  -  призналась она со смехом,  -  но, как
видно,  спорт увлекательный.  И  все  вечно жалуются,  что недостает молодых
людей! А вы, Жак, все еще член клуба?
  - Да, сударыня.
  - Что ж,  отлично... Николь, ты должна вместе со своим женихом пожить у
нас  летом подольше...  Не  правда ли,  Женни?  Вероятно,  господин Эке тоже
хорошо играет в теннис?
  Жак повернулся к Эке.  Лампа, освещавшая гостиную через открытые двери,
лила  свет  на  продолговатое,  серьезное  лицо  молодого  хирурга,  на  его
темно-русую бородку,  уже поседевшие виски.  Вероятно,  он был лет на десять
старше Николь.  Блики света, игравшие на пенсне, мешали видеть его глаза, но
вдумчивое его лицо внушало чувство симпатии.  "Да,  -  подумал Жак,  - я еще
мальчик, а вот он мужчина. Мужчина, которого можно любить. А меня..."
  Антуан поднялся   он был утомлен и боялся опоздать на поезд. Жак бросил
на него яростный взгляд.  Еще несколько минут назад он готов был убежать под
любым предлогом, а сейчас просто не мог так все оборвать и уйти  однако надо
было сопровождать брата.
  Он подошел к Женни:
  - С кем вы играете в этом году в клубе?
  Она взглянула на него, и ее тонкие брови слегка нахмурились.
  - Да с кем придется, - ответила она.
  - Бывают и оба Казена, Фоке и вся ватага Периголей?
  - Ну, разумеется.
  - И все те же и все так же остроумны?
  - Что поделать? Не всем же кончать Эколь Нормаль!
  - А ведь, пожалуй, и нужно быть дураком, чтобы хорошо играть в теннис.
  - Вполне вероятно.  - Она вызывающе вскинула голову. - Вам лучше знать,
ведь вы прежде превосходно владели ракеткой.  -  И,  резко оборвав разговор,
она обернулась к кузине: - Ведь ты еще не уезжаешь, Нико, душечка?
  - Спроси у Феликса.
  - О  чем нужно спросить у  Феликса?  -  проговорил г-н  Эке,  подходя к
девушкам.
  "У крошки ослепительный цвет лица,  - подумал Антуан, оглядывая Николь.
- Но по сравнению с Рашель..."
  И сердце его возрадовалось.
  - Значит,  Жак,  до скорой встречи,  -  говорила Г-жа де Фонтанен. - Ты
пойдешь завтра играть, Женни?
  - Право, не знаю, мама. Вряд ли.
  - Ну не завтра.  Увидитесь как-нибудь на днях,  -  примирительным тоном
заметила г-жа де Фонтанен и, несмотря на возражения Антуана, пошла провожать
братьев до садовой калитки.
  - По  правде говоря,  милочка,  ты  была  не  очень  любезна со  своими
друзьями!  -  воскликнула Николь, как только братья Тибо отошли на некоторое
расстояние.
  - Прежде всего они вовсе мне не друзья, - возразила Женни.
  - Тибо,  с которым я работал,  - вмешался Эке, - человек замечательный,
он уже сейчас на очень хорошем счету.  Что собой представляет его брат, я не
знаю,  но...  -  добавил он,  и  его  серые глаза под стеклами пенсне лукаво
блеснули (он слышал короткий диалог между Жаком и Женни),  -  довольно редко
дурак поступает в Эколь Нормаль с первой попытки, да еще одним из первых...
  Лицо Женни вспыхнуло.  Николь поспешила вмешаться.  Она  довольно долго
прожила вместе с кузиной и хорошо узнала странности Женни, ее застенчивость,
которая  постоянно находилась в  противоборстве с  гордостью и  превращалась
иной раз в непомерную обидчивость.
  - У бедняги фурункул на шее,  - заметила она снисходительным тоном. - А
ведь это не располагает к любезностям.
  Женни промолчала. Эке не стал настаивать  он обернулся к невесте.
  - Николь, нам тоже пора уезжать, - сказал он тоном человека, привыкшего
к точному распорядку дня.
  Появление г-жи де Фонтанен окончательно разрядило обстановку.
  Женни пошла вместе с кузиной в комнату, где та оставила свое пальто, и,
помолчав, сказала негромко:
  - Ну вот, лето у меня совершенно испорчено.
  Николь, сидя перед зеркалом, поправляла прическу, ею владела одна мысль
- нравиться жениху   она сознавала,  что хороша собой, и гадала, что он там,
внизу,  говорит тете,  думала, как будут они возвращаться в ночной тишине на
его автомобиле,  и ей было не до кузины, не до ее плохого настроения. Но она
улыбнулась, увидев сердитое выражение лица подруги, сказала:
  - Ты просто ребенок!
  И не заметила, какой взгляд бросила на нее Женни.
  Раздался гудок машины.  Николь быстро обернулась и со своей обаятельной
улыбкой - и ласковой, и невинной, и кокетливой - подбежала к кузине и хотела
обнять ее за талию.  Но Женни невольно вскрикнула и отскочила в сторону. Она
была недотрога,  даже не  пожелала учиться танцевать,  до  того ей физически
претило прикосновение чьей-то  руки   однажды,  когда она  была  еще  совсем
маленькой девочкой  и  вывихнула себе  ногу,  гуляя  в  Люксембургском саду,
пришлось отвезти ее  домой в  экипаже,  но  по  лестнице она поднялась сама,
волоча больную ногу,  так и  не  позволив консьержке на  руках донести ее до
квартиры.
  - Как ты боишься щекотки,  -  заметила Николь.  И,  глядя на нее своими
ясными глазами, она намекнула на тот разговор, который они вели, когда перед
обедом остались вдвоем,  в аллее, среди цветущих роз. - Я так рада, что все,
все  тебе  рассказала,  дорогая.  Бывают дни,  когда  я  просто задыхаюсь от
счастья.  С тобой,  сама знаешь,  я всегда была настоящей. С тобой я всегда,
всегда такая, какая есть на самом деле! Мне бы так хотелось, родная, чтобы и
ты поскорее...
  Сад,  преображенный светом зажженных фар,  был сказочно прекрасен, даже
театрален.   Эке,  подняв  капот,  привычными  движениями  опытного  хирурга
налаживал зажигание.  Николь свернула пальто и собралась было положить его к
себе на  колени,  но жених заставил ее одеться.  Обращался он с  ней,  как с
девочкой,  отданной ему  на  попечение.  А  может  быть,  он  и  вообще  так
обращается со  всеми  женщинами -  как  с  детьми?  Кстати  сказать,  Николь
уступила ему так охотно, что это удивило Женни, даже пробудило у нее чувство
неприязни к ним обоим.  "Нет,  -  подумала она,  -  поникнув своей маленькой
головкой, - такое счастье... не для меня".
  Долго  следила  она  глазами  за  яркой  полосой,  что  виднелась среди
деревьев и бежала впереди машины,  рассекая темноту. Она стояла, опершись на
садовую ограду,  обнимая свою собачку и  чувствуя такую острую тоску,  такую
обиду,  - хотя и сама не знала, кто ее обидел, - такую беспредметную надежду
на будущее,  что, обратив лицо к звездному небу, вдруг захотела умереть, так
и не познав жизнь.


VI

  Жизель не понимала,  почему с некоторых пор дни стали такими короткими,
лето таким великолепным и почему по утрам, когда она приводит себя в порядок
около растворенного окна,  ей хочется петь и улыбаться всему, что она видит:
зеркалу, ясному небу, саду, душистому горошку у нее на подоконнике, пока она
его поливает,  апельсиновым деревцам на террасе,  которые,  как казалось ей,
сжимаются, как ежики, защищаясь от солнечных лучей.
  Господин Тибо проводил в Мезон-Лаффите не больше двух-трех дней подряд,
а  затем уезжал на сутки в Париж по делам.  Пока его не было,  на даче легче
дышалось. Завтраки, обеды и ужины превращались в веселую игру: на Жака и Жиз
снова   находили   приступы   беспричинного  детского   смеха.   Мадемуазель
оживлялась,  целыми  днями  сновала  из  буфетной в  бельевую,  из  кухни  в
сушильню,   напевая   допотопные  церковные   песни,   напоминающие  куплеты
Надо{394}.  В  эта  дни  Жак весь как-то  расслабился,  зато мысль его стала
живее,  он  был  полон  самых  разнообразных замыслов  и  безудержно отдался
творчеству   после завтрака,  разыскав тихий уголок в саду, он подолгу сидел
там,  иногда вскакивая,  и наскоро записывал что-то на бумаге.  Жизель, тоже
охваченная  желанием  получше  провести  время   каникул,   устраивалась  на
лестничной площадке,  откуда могла наблюдать,  как  Жако  расхаживает взад и
вперед под  деревьями,  и  углублялась в  "Great Ex ectatio "* Диккенса,  -
Мадемуазель  по   настоянию  Жака  разрешила  ей   прочесть  эту  книгу  для
усовершенствования в английском языке, и Жиз плакала от умиления, - ведь она
с  самого начала угадала,  что  Пип  променяет бедняжку Бидди на  жестокую и
взбалмошную мисс Эстеллу.
  ______________
  * "Большие ожидания" (англ.).


  В  середине августа,  за те несколько дней,  пока Жак ездил в Турень на
свадьбу Батенкура,  которому давно дал  согласие быть свидетелем и  отказать
уже не мог, все очарование нарушилось.
  Наутро после своего возвращения Жак проснулся рано, дурно проведя ночь.
Он  старательно брился,  удостоверился,  что на  его лице нет больше красных
пятен,  а на месте фурункула остался только еле заметный рубец,  и вдруг ему
расхотелось продолжать привычное,  однообразное существование, - ведь оно не
оправдывало его надежд   он бросил заниматься туалетом и  разъяренно кинулся
на кровать.  "А недели ведь бегут",  -  подумал он.  О таких ли каникулах он
мечтал!  Рывком он вскочил на нога.  "Надо заняться спортом", - благоразумно
сказал он себе, хотя это противоречило его лихорадочным движениям. Он достал
из гардероба рубашку с отложным воротничком, посмотрел, в порядке ли ракетки
и туфли, и спустя несколько минут вскочил на велосипед и помчался в клуб.
  Два корта были заняты.  Женни уже играла. Она словно и не заметила, как
появился Жак,  а  он не спешил с ней поздороваться.  После смены игроков они
оба  оказались на  площадке,  сперва  как  соперники,  потом  как  партнеры.
Игроками они были равноценными.
  И сразу же они стали разговаривать друг с другом по-прежнему грубоватым
тоном.  Внимание Жака было поглощено ею,  но он все время к  ней придирался,
обижал ее,  потешался над ее  промахами в  игре и  с  явным удовольствием ей
противоречил...  Женни  не  оставалась в  долгу,  причем говорила совершенно
несвойственным ей  голосом -  каким-то  фальцетом.  Ей  ничего бы  не стоило
отказаться от такого неучтивого партнера,  однако она и не думала отстранять
его, - напротив, упорно добивалась, чтобы последнее слово оставалось за ней.
И когда все остальные игроки стали разбредаться на завтрак, она обратилась к
Жаку, сказав задорным тоном:
  - Я выиграю у вас вчистую четыре партии!
  И проявила такой боевой пыл, что Жак проиграл со счетом четыре - ноль.
  Успех сделал ее великодушной.
  - Да  это не  в  счет,  вы  просто еще не натренировались.  Отыграетесь
как-нибудь на днях.
  Голос ее снова звучал глуховато, как обычно. "Какие мы с ней еще дети",
- подумал Жак.  Он был счастлив,  что у них обнаружилась общая слабость. Для
него словно блеснул луч надежды.  Ему стало стыдно,  когда он вспомнил,  как
вел себя с Женни   но когда он стал раздумывать, как же вести себя иначе, то
так ничего и не придумал,  -  никогда,  верно,  не быть ему естественным при
ней   а ведь именно с ней,  а не с кем другим ему так страстно хотелось быть
самим собою.
  Когда они вышли из клуба, ведя велосипеды, пробило двенадцать.
  - До свидания,  -  сказала она.  -  Поезжайте.  А мне так жарко,  что я
боюсь, как бы на велосипеде мне не стало дурно.
  Он не ответил и продолжал идти рядом.
  Женни не  любила навязчивости   ее  стало раздражать,  что она не может
отделаться от  спутника,  когда  ей  этого  хочется.  А  Жак  ни  о  чем  не
догадывался,  думал, что с завтрашнего утра снова станет ходить на теннисную
площадку,  и все никак не мог решить,  как же объяснить ей,  отчего он снова
берется за игру.
  - Теперь,  когда я вернулся из Турени...  -  начал он в замешательстве.
Тон у него уже не был насмешливым.  (Женни еще в прошлом году заметила,  что
он почти всегда перестает ее поддразнивать, как только они остаются вдвоем.)
  - А вы ездили в Турень? - спросила она, чтоб поддержать разговор.
  - Да,  на свадьбу к  приятелю.  Вы его знаете   ведь я  у  вас с  ним и
познакомился - это Батенкур.
  - Симон де Батенкур?
  Она старалась припомнить и вдруг сказала тоном, не терпящим возражений:
  - Он мне не понравился.
  - Вот как! Почему же?
  Таких расспросов она не любила.
  - Вы чересчур строги,  он славный малый, - не дождавшись ответа, сказал
он.  Но тут же передумал.  -  В сущности,  пожалуй,  вы и правы: уж очень он
посредственный.
  Она подтвердила это кивком головы, и он был осчастливлен.
  - А я и не знала, что вы с ним подружились, - сказала она.
  - Простите,  это он подружился со мной,  -  поправил Жак с усмешкой.  -
Произошло это однажды вечером,  когда мы  возвращались уж  не  помню откуда.
Было очень поздно. Даниэль отстал от нас. Тогда Батенкур вдруг стал изливать
мне душу -  ни с того,  ни с сего.  Рассказал все подряд так доверчиво,  как
доверяют свое состояние банкиру и говорят при этом: "Займитесь моими делами,
я всецело полагаюсь на вас".
  Она слушала его с  любопытством и теперь уже не думала,  как бы от него
отделаться.
  - Вам часто случается выслушивать подобные признания? - спросила она.
  - Да  нет.  А  почему вы спрашиваете?..  Впрочем,  пожалуй,  да.  -  Он
улыбнулся.  -  По правде говоря,  довольно часто. - И он добавил с некоторым
вызовом: - Вы удивлены?
  И он был растроган, когда она спокойно ответила:
  - Ничуть.
  Порыв теплого ветра доносил до них аромат садов,  мимо которых они шли,
запахи дымка,  сырого перегноя,  терпкий запах цветов,  согретых солнцем,  -
индийской гвоздики и гелиотропа. Жак молчал, Женни снова спросила его:
  - Итак, выслушивая его признания, вы его и женили?
  - Да нет,  это было совсем не так.  Я сделал все,  чтобы помешать этому
нелепому браку. Она вдова, лет на четырнадцать старше, и у нее есть ребенок!
Родители Батенкура даже порвали с ним, но так ничего и не добились.
  И  он  вспомнил,  что  однажды удачно применил к  своему приятелю слово
"одержимый" в том смысле, как его понимают церковнослужители:
  - Батенкур прямо одержим этой женщиной.
  - Она красива?  -  спросила Женни, и было ясно, что она не воспринимала
двойного значения словца Жака.
  Он так долго молчал, что она недовольно заметила:
  - Вот  не  думала,  что  поставлю вас в  такое затруднение,  задав этот
вопрос!
  Он все продолжал размышлять и даже не улыбнулся.
  - Не могу сказать, что она красивая, она просто страшная. Другого слова
не могу найти.  -  И, помолчав, воскликнул: - Люди преинтересные создания! -
Тут он поднял глаза на Женни и увидел,  что она удивлена. - Да, правда же, -
продолжал он,  - все люди необыкновенно интересны! Даже те, на которых никто
не обращает внимания. Замечали ли вы, когда разговор идет об общих знакомых,
сколько  подробностей,   важных,   многое  объясняющих  в  данном  человеке,
ускользнуло от  вашего собеседника?  Вот оттого-то мы так мало понимаем друг
друга.
  Он снова взглянул на нее, почувствовал, что она его внимательно слушает
и  даже  повторяет про  себя  слова,  которые  он  только  что  произнес.  И
недоверчивость,  которую  он  всегда  испытывал по  отношению к  ней,  вдруг
уступила  место  какой-то  радостной  непринужденности   ему  захотелось еще
полнее овладеть ее  вниманием,  таким для  него непривычным,  тронуть сердце
девушки рассказом о  некоторых подробностях брачной церемонии,  которые были
еще так свежи в его памяти.
  - На  чем же  я  остановился?  -  спросил он  рассеянно.  -  Как бы мне
хотелось описать жизнь этой женщины, хоть знаю я о ней немного! Говорят, она
была продавщицей в универсальном магазине. Упорно выбивалась на поверхность,
- продолжал он,  употребляя выражение, которое было записано в его блокноте.
- Сестра Жюльена Сореля. Вы любите "Краснов и черное"?
  - Нет, не люблю.
  - Да  что вы?  -  удавился он.  -  Впрочем,  я  понимаю,  что вы хотите
сказать.  -  Подумав с минуту, он рассмеялся. - Но если мы станем раскрывать
скобки, я никогда не кончу рассказ. Я не злоупотребляю вашим временем?
  Не желая показывать, как она заинтересована, Женни рассеянно бросила:
  - Нет, мы завтракаем только в половине первого, - из-за Даниэля.
  - А разве Даниэль уже здесь?
  Она попалась на лжи.
  - Он сказал,  что,  может быть, приедет, - ответила она, покраснев. - А
вы не заняты?
  - Я  не тороплюсь,  отец в  Париже.  Давайте перейдем в тень...  Мне бы
хотелось рассказать вам  о  свадебном обеде после церемонии.  Это  ведь так,
пустяки,  а все же было очень тягостно, поверьте мне. Вот послушайте. Прежде
всего в качестве декорации замок,  настоящий памятник старины, со сторожевою
башней,  реставрированной Гупийо.  Гупийо  -  это  ее  первый муж,  личность
своеобразная  в прошлом приказчик галантерейной лавки, оказался коммерческим
гением,   умер  архимиллионером,   одарив  все  наши  провинциальные  города
"Универсальными  магазинами  двадцатого  века".   Вы,  конечно,  их  видели.
Поэтому,  кстати сказать,  вдова баснословно богата. До того дня я ей не был
представлен.  Как бы  вам описать ее?  Худощавая,  гибкая,  очень элегантная
женщина,  но в лице мало привлекательного  профиль горделивый, кожа смуглая,
чуть-чуть дряблая,  и  серые глаза,  глаза мышиного цвета,  какие-то мутные,
будто стоячая вода.  Представляете себе?  Повадки у  нее,  как У балованного
ребенка, и вообще держит она себя не по возрасту  говорит громко, смеется, и
- как  бы  это вам объяснить?  -  время от  времени ее  серые глаза начинают
бегать под  полуопущенными ресницами,  и  тогда  вдруг все  это  ребячество,
которое она  на  себя  напускает,  начинает вам  внушать тревожные мысли,  и
как-то  невольно приходят на память слухи,  которые распространились,  когда
она овдовела, будто бы она исподволь отравляла Гупийо.
  - Она внушает мне страх,  -  проговорила Женни, уже не скрывая, как все
это ей интересно.
  Жак это почувствовал и приободрился.
  - Да,  так оно и  есть,  -  повторил он.  -  Она и в самом деле внушает
какой-то страх.  Вспоминаю,  что у меня было именно такое ощущение, когда мы
садились за  стол   я  смотрел на нее,  она стояла перед столом,  украшенным
белыми цветами, и такое жестокое было у нее лицо...
  - Она была в белом?
  - Можно сказать,  что да  платье на ней было не свадебное, а скорее для
прогулки, какое-то слишком вычурное, изжелта-белое, почти кремовое. Обед был
сервирован на маленьких столиках. И она приглашала всех подряд за свой стол,
не обращая внимания, есть ли место. Батенкур сидел около нее. Вид у него был
неспокойный   он  сказал ей:  "Вот видите,  вы  все  перепутали",  -  и  они
обменялись  таким   взглядом...   Странным  взглядом!   У   меня   создалось
впечатление, что между ними уже ничего нет, ничего молодого, ничего живого -
все в прошлом.
  "А  может быть,  -  размышляла Женни,  -  может быть,  он  уж  не такой
развращенный,  как мне казалось,  и совсем не черствый,  и совсем не..." И в
тот же миг она поняла,  что уже давно знает,  какой Жак чуткий и добрый.  От
этой  мысли  она  пришла в  смятение и,  следя за  его  рассказом,  невольно
отмечала именно то,  что  еще больше подтверждало благоприятное впечатление,
которое он сегодня произвел на нее.
  - Симону все хотелось,  чтобы я сел слева от него,  -  продолжал он.  -
Ведь я  был единственным его приятелем на свадьбе.  Даниэль обещал приехать,
но обманул, и никто из Батенкуров не явился - даже двоюродный брат Симона, с
которым они вместе воспитывались   Симон так на него рассчитывал,  все ждал,
до  последнего поезда.  Жаль  было беднягу.  Натура у  него впечатлительная,
уязвимая,  уверяю вас.  Я  знаю о  нем много хорошего.  Он все оглядывался -
вокруг были чужие. Вспомнил он о своих родителях и все твердил мне: "Никогда
я не думал,  что они обойдутся со мной так сурово.  Как же,  значит,  они на
меня сердятся!"  А  за  ужином он  сказал:  "От них ни  единого слова,  даже
телеграммы не прислали! Я теперь для них не существую. Верно ведь, скажи?" Я
не знал,  что ему отвечать. И он поспешно добавил: "О, я не о себе забочусь,
мне-то  все  равно.  Я  забочусь об  Анне".  И  как  раз  в  это время Анна,
наводившая на меня страх,  распечатала телеграмму -  ее только что принесли.
Батенкур побледнел как смерть,  но оказалось,  телеграмма пришла на ее имя -
поздравление от  подруги.  Тут  он  не  выдержал:  не  обращая  внимания  на
окружающих, которые не спускали с него глаз, не обращая внимания на Анну, ее
замкнутое лицо,  ее холодный взгляд,  он расплакался.  Она разозлилась. И он
это прекрасно понял.  Положил ладонь на ее руку и вполголоса, как мальчишка,
проговорил:  "Прошу меня  извинить".  Слушать его  было невыносимо.  Она  не
шелохнулась.  И тут,  -  а это было еще тяжелее,  чем его слезы,  -  он стал
оживленно болтать,  шутить,  через силу, со слезами на глазах, ни на секунду
не останавливаясь и то и дело утирая слезы обшлагом рукава.

  Жак  с  таким волнением рассказывал об  этой сцене,  что Женни негромко
сказала:
  - Как это ужасно...
  Он переживал радость автора, - вероятно, впервые. И переживал остро. Но
лицемерно скрыл ее.
  - Я вам еще не надоел?  - спросил он, словно не услышав ее замечания. И
тут же продолжал:  - Но это еще не все. За десертом раздались крики с других
столов:  "Новобрачных!"  Батенкур и  его жена встали,  улыбаясь,  с бокалами
шампанского обошли зал. Вот Тут-то и произошла душераздирающая сцена. Обходя
столы,  они забыли о ее дочке от первого мужа -  девчурке лет восьми-девяти.
Она бросилась за ними бежать.  Они уже вернулись на свои места.  Мать нехотя
поцеловала девочку и  поправила ей  воротничок.  А  потом  подтолкнула ее  к
Батенкуру.  Но  у  того после обхода столов,  когда он не встретил ни одного
дружеского взгляда,  снова полились слезы,  и  он ничего не видел   пришлось
посадить девочку ему на колени.  Что за фальшивая улыбка была у него,  когда
он наклонился к  чужому ребенку!  Девочка подставила ему щечку,  у  нее были
такие грустные глаза,  - нет, мне этого никогда не забыть. В конце концов он
ее поцеловал.  А  она все не уходила,  и он стал поглаживать ее подбородок с
каким-то тупым выражением лица,  вот так,  одним пальцем,  понимаете? Уверяю
вас,  это производило такое жалкое впечатление...  Словом, скверная история,
вы не находите?..
  Она обернулась к нему,  ее поразило то выражение, с которым он произнес
"скверная история".  И  заметила,  что во  взгляде Жака нет ничего тяжелого,
грубого,  всего,  что  ей  было так  неприятно,  и  даже его  ясные,  живые,
выразительные глаза были сейчас прозрачны,  как вода.  "Почему он  не всегда
такой?" - подумала она.
  Жак улыбался.  Невеселые эти воспоминания были для него не так уж важны
- ему  доставляло удовольствие вникать в  жизнь  других людей,  познавать их
мысли и чувства.  Женни это тоже доставляло удовольствие,  и,  пожалуй,  для
обоих оно сейчас возрастало от одного сознания,  что они испытывают его не в
одиночку.
  Они дошли до конца аллеи   уже показалась опушка леса. Солнце раскинуло
на траве перед ними сверкающий ковер. Жак остановился.
  - Моя болтовня вам наскучила, - сказал он.
  Она промолчала.
  А он все не прощался и вдруг проговорил:
  - Раз  уж  я  дошел до  вашего дома,  -  мне  хотелось бы  повидаться с
Даниэлем.
  Как некстати он напомнил о том,  что она солгала, и особенно рассердило
ее то,  что он сразу поверил ей. Она не отвечала, и Жак понял только одно, -
что он ей надоел и она не хочет, чтобы он провожал ее дальше.
  Он был уязвлен. Однако ему не хотелось расставаться с нею, не хотелось,
чтобы у  нее  в  душе остался дурной осадок,  именно в  это утро,  когда ему
показалось, будто между ними возникло то, о чем он смутно мечтал уже столько
месяцев, а может быть, и лет!
  Они  продолжали молча идти по  тропинке,  заросшей акациями,  ведущей к
садовой калитке.  Жак  держался немного позади,  и  ему была видна изящная и
какая-то печальная линия ее щеки.
  Чем  дальше  они  шли,  тем  невозможнее было  ему  изменить решение  и
оставить ее.  Минуты бежали. Вот они остановились у калитки. Она ее открыла.
Он пошел вслед за ней. Они пересекли сад.
  На террасе никого не было  в гостиной - тоже.
  - Мама! - окликнула Женни.
  Никто не  отвечал.  Она подбежала к  кухонному окну и,  уже раз солгав,
спросила:
  - Господин Даниэль приехал?
  - Нет, мадемуазель, но только что принесли телеграмму.
  - Не беспокойте вашу матушку, - произнес наконец Жак. - Я ухожу.
  Женни держалась прямо, на лице ее появилось строптивое выражение.
  - До свидания, - пробормотал Жак. - Может быть, до завтра.
  - До свидания, - отвечала она, не сделав и шага, чтобы проводить его.
  И не успел Жак уйти, как она поспешила пройти в прихожую, рывком сунула
ракетку в  раму,  швырнула вещи  на  сундук,  резко взмахнула рукой,  словно
срывая свое дурное настроение.
  "Ну нет, только не завтра! Уж конечно, не завтра!" - решила она.

  Госпожа  де  Фонтанен хорошо  слышала из  своей  спальни голос  дочери,
узнала и  голос Жака...  Но она была так возбуждена,  что у  нее не было сил
притвориться спокойной.  Телеграмма, полученная только что, была от ее мужа.
Жером находился в Амстердаме, остался без денег и, по его словам, не отходил
от  постели больной Ноэми.  Г-жа де Фонтанен тотчас же приняла решение:  она
сегодня же едет в  Париж,  возьмет из банка все,  что осталось,  и пошлет по
адресу, который сообщил Жером.
  Она  уже  одевалась,  когда  дочь  вошла в  ее  спальню.  Женни увидела
взволнованное лицо матери,  телеграмму,  брошенную на стол,  и  сердце у нее
упало.
  - Что случилось?  -  заикаясь спросила она.  И успела подумать: "Что-то
произошло. А меня не было. Все из-за Жака!"
  - Ничего серьезного,  душечка,  -  вздохнула г-жа де Фонтанен.  -  Твой
отец... Твоему отцу понадобились деньги - только и всего. - И, стыдясь своей
слабости,  особенно стыдясь перед Женни за  отца,  она покраснела и  закрыла
лицо руками.


VII

  Сквозь мутные стекла вагонного окна было видно,  как  разгорается заря.
Г-жа  де Фонтанен забилась в  угол и  невидящими глазами смотрела на пологие
луга Голландии.
  Вчера,  вернувшись в  Париж,  она  обнаружила вторую депешу от  Жерома:
"Врач утверждает Ноэми безнадежна.  Быть  одному выше сил.  Умоляю приехать.
Если  можно привезите деньги".  Встретиться с  Даниэлем до  отхода вечернего
поезда ей не удалось. Но она оставила ему записку - сообщила, что уезжает, и
поручила позаботиться о Женни.
  Поезд остановился. Прозвучал возглас:
  - Гаарлем!
  То была последняя станция перед Амстердамом. Погасили лампы. Солнце еще
не взошло,  но уже окрасило все небо перламутром, залило рассеянным радужным
светом.  Пассажиры вскакивали,  суетились, складывали вещи. Г-жа де Фонтанен
сидела не двигаясь -  ей не хотелось освобождаться от оцепенения, которое не
позволяло ей  до  конца осознать свой  поступок.  Значит,  Ноэми умрет?  Она
попыталась заглянуть себе в  душу.  Что,  ревнива?  Да  нет.  Ревностью были
внезапные вспышки, испепелявшие ее в первые годы замужества, когда она вечно
сомневалась, но не желала признавать то, что для всех других было очевидным,
и  боролась  с  невыносимыми неотступными наваждениями.  Уже  с  давних  пор
страдала она не от ревности,  а оттого, что с ней поступали несправедливо. А
впрочем,  страдала ли?  Ей было ведомо столько других мук!  Да и была ли она
когда-нибудь и  вправду ревнива?  Всего тяжелее было узнавать задним числом,
что ее обманули   как правило,  она испытывала к любовницам Жерома одно лишь
сострадание -  несколько высокомерное, порою чуть-чуть окрашенное симпатией,
как к неблагоразумным сестрам.
  Пальцы ее  дрожали,  когда она застегивала ремни.  Из  вагона она вышла
последней. Быстро, испуганно осмотрелась, но не увидела глаз, взгляд которых
почувствовала бы  сразу.  Неужели он  не получил телеграмму?  А  может быть,
издали следит за ней глазами?  При этой мысли она невольно вся напряглась. И
пошла следом за вереницей приезжих.
  Кто-то  притронулся к  ее  руке.  Перед ней стоял Жером и  несмело,  но
радостно смотрел на нее   шляпу он снял,  склонился в полупоклоне  хоть он и
осунулся и  чуть-чуть ссутулился,  во  всем его  облике,  как  всегда,  была
волнующая прелесть восточного принца.  Поток пассажиров ринулся на них, и он
не успел найти приветственных слов   зато он заботливо и  торопливо завладел
саквояжем Терезы.  "Она не умерла", - мелькнуло в голове г-жи де Фонтанен, и
ей стало страшно, что придется быть при ее смертном часе.
  Молча  дошли  они  до  привокзальной площади.  Г-н  де  Фонтанен знаком
остановил свободный экипаж.  И  тут,  когда  она  ступила  на  подножку,  от
волнения,  напоминавшего ощущение счастья,  у  нее перехватило дыхание:  она
услышала голос Жерома!  И  пока он  объяснял по-голландски кучеру,  как надо
ехать, она зажмурилась, на миг застыла на подножке, неподвижная, трепещущая,
потом сразу открыла глаза и села в экипаж.
  Он тотчас же обернулся к ней, устроившись рядом в открытой коляске. Как
ей был знаком приглушенный блеск его золотисто-карих глаз   и  в который раз
ее жег их жаркий,  сверкающий взгляд. Казалось, он вот-вот возьмет Терезу за
руку, притронется к плечу  и поза так противоречила изысканной учтивости его
манер,  что она была шокирована, будто он позволил себе вольность, но и была
взволнована,   будто  получила  доказательство  любви,  на  которую  уже  не
надеялась.
  Она первая нарушила молчание:
  - Как себя чувствует?..  -  Она запнулась,  не могла выговорить имени и
тотчас же добавила: - Мучается она?
  - Нет, нет, - ответил он, - теперь не мучается.
  Хоть она и  старалась не смотреть на его лицо,  но по тону поняла,  что
Ноэми гораздо лучше,  и ей показалось,  что ему несколько неловко,  - позвал
жену к  изголовью больной любовницы.  Ей  стало до боли досадно.  Она уже не
могла постичь,  что за наваждение заставило ее так поспешно примчаться сюда.
Что ей тут делать,  раз Ноэми выздоравливает, раз все пойдет по-старому? Она
решила без промедления вернуться домой.
  Жером пробормотал:
  - Благодарю вас, Тереза.
  Голос его  звучал нежно,  почтительно,  робко.  Она заметила,  что рука
Жерома,  лежавшая на колене,  -  рука, чуть похудевшая, удлиненная, покрытая
прожилками,   почти  незаметно  дрожит,  и  огромная  камея  подрагивает  на
безымянном пальце.  Она удержалась и не подняла голову,  а все смотрела,  не
отводя взгляда,  на руку без перчатки и уже не досадовала, что отправилась в
такое путешествие.  К чему уезжать? Она явилась по доброй воле, под натиском
чувств,  внушенных ей  его мольбой   ничего плохого от этого не случится.  И
тотчас же, чтобы отогнать всякое желание уехать, она призвала на помощь свою
веру  и  почувствовала,  что  снова  укрепилась духом.  Никогда еще  в  часы
сомнений божественная сила не покидала ее надолго.
  Экипаж  катился  по  большому  городу,  полному  воздуха,  с  обширными
перспективами. Еще не открылись ставни магазинов, но по тротуарам уже шли на
работу  люди.  Кучер  свернул на  неширокую улицу,  как  бы  составленную из
отдельных кусков мостовой, соединенных горбатыми мостиками: улица перерезала
ряд  параллельных  каналов,  окаймленных  домами   плоские,  высокие,  узкие
фасады,  в большинстве своем красные, с белыми оконными рамами, отражались в
почти недвижимых водах меж ветвями ив,  склонившихся вдоль набережных.  Г-жа
де Фонтанен почувствовала, что она на чужбине.
  - Как поживают дети? - осведомился Жером.
  Она  заметила,  что  он  не  сразу  решился заговорить о  них,  что  он
взволнован и на этот раз даже не пытается скрыть свою растерянность.
  - Превосходно.
  - Как Даниэль?
  - Он в Париже, работает. Приезжает на досуге в Мезон.
  - А вы сейчас в Мезоне?
  - Да.
  Он умолк  вероятно, ему вспомнился парк, знакомый дом на опушке.
  - А... Женни?
  - Она здорова.
  Он словно спрашивал ее взглядом, умолял ответить, и она добавила:
  - Она очень выросла  сильно изменилась.
  Веки Жерома дрогнули.  Он негромко сказал,  пересиливая себя, и голос у
него от этого стал какой-то чужой:
  - Ну конечно же! Должно быть, сильно изменилась...
  Тут он снова умолк,  отвернулся и  вдруг,  проведя рукой по лбу,  глухо
воскликнул:
  - Ах, все это ужасно! - И без всякого перехода заявил: - Тереза, я сижу
почти без денег.
  - Я привезла, - живо отозвалась она.
  Это  был  вопль отчаяния,  и  сначала она даже обрадовалась,  что может
утешить Жерома. Но тотчас же возникла оскорбительная мысль: Ноэми вовсе и не
больна,  ей нарочно все это так преподнесли, заставили приехать только из-за
денег! Поэтому она вздрогнула от негодования, когда Жером, подождав немного,
не выдержал и спросил с униженным выражением:
  - Сколько?
  На миг ею овладело искушение приуменьшить цифру.
  - Все,  что мне удалось собрать,  - сказала она. - Три тысячи франков с
небольшим.
  Он пробормотал:
  - Ах,  благодарю...  благодарю...  Если б  вы  только знали,  Тереза!..
Главное, отдать пятьсот флоринов врачу...
  Экипаж въехал на каменный мост,  перекинутый через канал,  напоминавший
многоводную реку,  загроможденную судами   потом свернули в  предместье,  по
узким улочкам выехали на пустынную площадь и остановились у входа в часовню.
  Жером сошел,  уплатил кучеру,  взял саквояж и, пропустив Терезу вперед,
стал как ни в чем не бывало подниматься по ступеням и толкнул створку двери.
Что это - часовня, церковь, а может быть - синагога?
  - Приношу свои извинения, - тихо сказал он, - не хотелось подъезжать на
извозчике к дому.  За иностранцами тут слежка   потом все объясню.  -  И уже
другим тоном,  с учтивой улыбкой светского человека продолжал:  -  К тому же
приятно немного прогуляться,  не  правда ли?  Утро такое теплое!..  Я  пойду
вперед, покажу дорогу.
  Она молча пошла вслед за ним. Экипажа на площади уже не было. Жером вел
ее  по  сводчатому проходу,  который уступами выходил на  набережную канала
нижние этажи домов,  стоявших на другом берегу, вереницей отражались в воде.
Солнце играло на кирпичах, на блестящих стеклах окон, где пестрели настурции
и  герань.  Набережная забита была людьми,  ящиками,  корзинами,  -  тут под
открытым небом  раскинулся рынок   из  парусных лодок выгружали всякий хлам,
подержанные вещи и  цветы -  к их аромату примешивался затхлый запах стоячей
воды.
  Жером обернулся.
  - Не очень устали, друг мой?
  Так же нараспев, по-прежнему, произнес он "дру-уг". Она опустила голову
и не ответила.
  А  он  и  не  подозревал,  какое причиняет ей  волнение   он  указал на
противоположный берег, на островерхий дом, к которому вел пешеходный мостик,
и произнес:
  - Вот туда мы и идем. О да, более чем скромно... Простите, что принимаю
вас в такой убогой обстановке.
  И в самом деле,  дом был с виду небогат,  хотя свежеокрашен под красное
дерево и обшит белыми досками,  так что напоминал хорошо ухоженную яхту.  На
оранжевых шторах  второго этажа  -  все  они  были  опущены -  Тереза прочла
надпись, сделанную без всяких вычур.

  " e io  Roo je Matilda"*
  ______________
  * "Пансион Росье Матильда" (голл.).

  Значит,  Жером живет в меблированных комнатах, в чужом доме, и у нее не
будет неприятного осадка при  мысли,  что  они  приняли ее  у  себя.  И  она
почувствовала облегчение.
  Они  уже  шли  по  мостику.  Штора  на  одном  из  окон  первого  этажа
колыхнулась. Вот как, Ноэми подсматривает?.. Г-жа де Фонтанен выпрямилась. И
только тут  заметила между  двумя  окнами первого этажа  вывеску,  аляповато
разрисованный лист железа:  аист возле гнезда,  из которого вот-вот выползет
голый младенец.
  Они вошли в коридор,  затем поднялись по лестнице,  благоухавшей воском
для натирки полов.  Жером остановился на  площадке и  позвонил два раза.  За
дверью поднялась суматоха,  опустилось стекло в зарешеченном глазке, наконец
дверь приотворилась ровно настолько, чтобы пропустить Жерома.
  - С вашего позволения, я пойду предупрежу.
  Госпожа де  Фонтанен услышала,  что  идет спор по-голландски.  И  почти
тотчас же Жером распахнул входную дверь.  Он был один. Они пошли по длинному
извилистому коридору, натертому до блеска  г-жа де Фонтанен была угнетена и,
боясь,  что  вот-вот  окажется лицом  к  лицу  с  Ноэми,  взывала к  чувству
собственного достоинства,  пытаясь сохранить хладнокровие. Но в номере, куда
они вошли,  никто не жил   это была чистенькая и светлая комната с окнами на
канал.
  - Вот вы и у себя, друг мой, - сказал Жером.
  Она удержалась от вопроса: "А где же Ноэми?"
  Он отгадал ее мысль и сказал:
  - Я вас на минутку оставлю, пойду посмотрю, не нужен ли я. - Но ушел не
сразу,  а сначала подошел к жене и взял ее за руку:  - Ах, Тереза, позвольте
сказать вам... Если б вы знали, как я исстрадался! Но вы здесь, вы здесь...
  Он припал губами,  щекой к руке г-жи де Фонтанен.  Она отстранилась  он
не сделал попытки ее удержать. Сказал, отступая:
  - Сейчас вернусь за вами. Вы правда хотите... видеть ее?
  Да,  конечно,  она повидается с Ноэми, раз приехала сюда по собственной
воле!  Но после встречи,  сразу же после встречи она уедет,  во что бы то ни
стало!  Она  кивнула в  знак согласия,  не  стала слушать,  как он  бормочет
благодарственные слова,  и,  наклонившись к  саквояжу,  притворялась,  будто
что-то ищет, пока Жером не ушел из комнаты.
  И тут, когда она осталась наедине с собой, рухнуло все ее мужество. Она
сняла шляпу,  посмотрела в  зеркало на свое усталое лицо и  провела рукой по
лбу. Как могло случиться, что она очутилась здесь? Ей стало стыдно.
  Но унывать было некогда - к ней постучались.
  Не успела она ответить,  как дверь отворилась,  и  на пороге показалась
женщина в  красном капоте,  явно  немолодая,  несмотря на  черные как  смоль
волосы и  раскрашенное лицо.  Она произнесла несколько слов с вопросительной
интонацией на  языке,  непонятном для г-жи  де  Фонтанен,  досадливо махнула
рукой и привела другую женщину, помоложе, тоже в капоте, только в лазоревом,
- видно,  она поджидала в  коридоре и теперь приветствовала г-жу де Фонтанен
гортанным голосом:
  - Dag*, сударыня! Здравствуйте!
  ______________
  * Добрый день (голл.).

  Посетительницы торопливо обменялись какими-то  словами.  Та,  что  была
постарше,  втолковывала младшей,  о  чем следовало сказать.  Младшая на  миг
задумалась,  с  изяществом повернулась к  г-же  де  Фонтанен и  повела речь,
прерываемую паузами:
  - Дама  говорит -  надо увезти больную даму.  Платить счет и  менять на
другой дом. Ver taat U?* Понятно, что говорю?
  ______________
  * Понимаете? (голл.).

  Госпожа де  Фонтанен сделала уклончивый жест:  все это ее  не касалось.
Тут пожилая дама снова вмешалась с озабоченным и решительным видом.
  - Дама говорит, - снова начала та, что была помоложе, - даже не платить
счет,  а  прежде  сменить,  уехать,  отвозить больную даму  в  другой место.
Ver taat U? Так лучше из-за  olitie*.
  ______________
  * Полиции (голл.).

  Тут дверь стремительно распахнулась,  и  появился Жером.  Он бросился к
красному капоту и стал резко выговаривать ему по-голландски,  выталкивая вон
из комнаты.  Голубой капот молчал,  нагло разглядывая то Жерома,  то г-жу де
Фонтанен.  Между  тем  старуха уже  дошла до  предела и,  взмахивая кулаком,
бряцая браслетами,  как  цыганка,  выкрикивала обрывки фраз,  где  все время
повторялись одни и те же слова:
  - Morge , morge ...  olitie!*
  ______________
  * Завтра же... завтра же... Полиция! (голл.).

  В конце концов Жерому удалось их выдворить и закрыть дверь на защелку.
  - Пожалуйста,   простите,   -   сказал  он,   с  раздосадованным  видом
оборачиваясь к жене.
  И  тут  Тереза заметила,  что  он,  должно быть,  не  Ноэми навещал,  а
приводил себя в порядок, - побрился, слегка напудрился, как-то помолодел. "А
я-то, - подумала она, - как я-то выгляжу после ночи в вагоне?"
  - Зря я не сказал вам, чтобы вы заперлись, - продолжал он, приближаясь.
- Старуха, хозяйка, - славная женщина, но болтлива и бесцеремонна...
  - Да  что же ей от меня было нужно?  -  спросила рассеянно Тереза.  Она
узнала  аромат  лимонной цедры,  который всегда  носился вокруг Жерома после
бритья.  Прошло несколько секунд,  а  она  все  стояла,  полуоткрыв губы,  с
затуманенным взором.
  - Я не понял ее жаргона,  -  заметил он. - Должно быть, она приняла вас
за другую.
  - Женщина в  голубом несколько раз  повторяла,  что  надо  заплатить по
счету и переехать.
  Жером  пожал плечами,  и  г-жа  де  Фонтанен уловила как  бы  отголосок
прежнего его  смеха -  немного искусственного,  немного фатовского смеха,  -
узнала его манеру смеясь откидывать голову.
  - Ха-ха-ха!..  До чего это глупо!  -  воскликнул он.  -  Старуха, может
быть,  боится,  что я не уплачу!  -  Казалось, он считает совершенно нелепым
само предположение,  что ему может быть трудно уплатить долг.  -  Да и чем я
виноват?  -  продолжал он,  вдруг помрачнев.  -  Я  так хлопотал.  Ни в одну
гостиницу нас не хотят пускать.
  - Да, но она мне сказала - из-за полиции?
  - Сказала - из-за полиции? - повторил он с изумлением.
  - Вот именно.
  Снова она заметила на лице Жерома то знакомое, мнимо наивное выражение,
воспоминание о  котором было связано с  самыми тяжкими минутами ее жизни,  и
сейчас  это  так  угнетающе на  нее  подействовало,  будто  в  воздухе вдруг
распространилась зараза.
  - Чепуха!  Чего ради станут вести дознание?  Из-за того,  что на нижнем
этаже  лежит  больная?  Вздор!  Главное  -  отдать  пятьсот  флоринов  этому
лекаришке.
  Госпожа де  Фонтанен плохо понимала,  о  чем  идет  речь,  и  это  было
мучительно,   так  как  ею  владела  постоянная  потребность  в  ясности.  А
мучительнее всего было то,  что  Жером,  как всегда,  впутался в  неприятную
историю, замарал себя какими-то уловками, о которых она просто не знала, что
и думать.
  - Сколько же  времени вы  тут находитесь?  -  спросила она,  решив хоть
что-нибудь выведать.
  - Две недели.  Нет... поменьше: дней двенадцать, пожалуй, десять. Все у
меня в голове смешалось.
  - Ну  а...  что  за  болезнь?..  -  продолжала она  и  последнее  слово
произнесла таким подчеркнуто вопросительным тоном, что увильнуть он не мог.
  - В том-то и дело,  -  отозвался он как будто без всяких уверток.  -  С
врачами-иностранцами так трудно столковаться!  Это какая-то местная болезнь,
знаете,  одна из  форм голландской лихорадки...  Испарения каналов...  -  Он
подумал и продолжал:  - Здесь, в городе, распространена болотная лихорадка -
полно всяких миазмов, - они еще плохо изучены...
  Она слушала его рассеянно.  Против воли отмечала, что всякий раз, когда
вопрос касался Ноэми,  сама поза Жерома,  и то,  как он пожимает плечами,  и
безразличный тон,  каким он упоминает о  ее болезни,  словом,  все отнюдь не
говорит о пылкой страсти. Однако она гнала от себя мысль об охлаждении.
  Он  не  замечал испытующего взгляда,  который она  с  него не  сводила
подошел к  окну и,  не  поднимая штору,  внимательно осмотрел набережную.  А
когда снова приблизился к жене,  на его лице появилось то строгое, трезвое и
правдивое выражение,  которое она  хорошо знала,  которого так  боялась.  Он
сказал без всякого перехода:
  - Благодарю вас,  вы  так добры.  Приехали,  несмотря на  все то  горе,
которое я вам причинил... Тереза... Мой друг...
  Она отпрянула,  не  глядя на  него.  Но  она была так чутка к  душевным
переживаниям ближнего,  а  к  переживаниям Жерома особенно,  и в этот миг не
могла отрицать,  что он был по-настоящему взволнован,  что его благодарность
была  искренней.  И  все  же  она  запретила себе  отвечать,  запретила себе
говорить с ним.
  - Проводите меня... туда, - попросила она.
  Он не сразу согласился, но поколебавшись, сказал:
  - Пойдемте.
  Ужасное мгновение близилось.
  "Держать себя в руках!  - внушала себе г-жа де Фонтанен, шагая вслед за
Жеромом  по  длинному сумрачному коридору.  -  Может,  она  еще  в  постели?
Выздоравливает?  Что я  ей скажу?"  И  вдруг подумала,  что у нее самой лицо
помятое, усталое, и подосадовала: хоть бы шляпу надела.
  Жером  остановился перед  закрытой дверью.  Г-жа  де  Фонтанен дрожащей
рукой провела по  своим седым волосам,  подумала:  "Уж она-то найдет,  что я
постарела". Мужество ее покидало.
  Жером тихо отворил дверь. "Она лежит", - решила г-жа де Фонтанен.
  В комнате стоял полумрак,  занавески из набивной ткани в синих разводах
были  опущены.  Две  чужие  женщины  поднялись  при  ее  появлении.  Одна  -
низенькая,  должно быть,  служанка или же сиделка, в фартуке, что-то вязала
другая была рослая матрона лет пятидесяти,  в чепце, какие носят итальянские
поселянки  когда г-жа де Фонтанен прошла на середину комнаты, она попятилась
назад и, что-то шепнув на ухо Жерому, исчезла.
  Тереза не  заметила ни  ее  ухода,  ни  того,  какой беспорядок царит в
комнате,  ни таза,  ни груды полотенец,  запятнанных кровью и  валявшихся на
постели.  Все внимание она сосредоточила на  больной,  лежавшей плашмя,  без
подушек.  А  вдруг Ноэми сейчас обернется к ней лицом?  Очевидно,  она спит,
слышен легкий храп  и г-жа де Фонтанен уже малодушно поглядывала на дверь, -
зачем будить больную?  -  когда Жером знаком попросил ее  подойти к  изножью
кровати.  Отказать она не решилась.  И тут она разглядела, что глаза у Ноэми
открыты,  а прерывистый храп вырывается из отверстого рта. Она уже освоилась
в  темноте  и  теперь  видела  бескровное лицо  и  тусклые синеватые зрачки,
напоминавшие зрачки забитого животного.  Она  вмиг  поняла,  что  тут  лежит
обреченная на смерть,  и  так была потрясена,  что обернулась и чуть было не
позвала на помощь.  Но рядом стоял Жером, и, хотя лицо его, когда он смотрел
на умирающую,  было искажено горем, Тереза поняла, что ничего нового открыть
ему не может.
  - В последний раз после кровотечения,  - объяснил он негромким голосом,
- а оно было четвертое, она так и не пришла в сознание. Вчера вечером начала
хрипеть.
  Две  слезинки медленно набухли на  краях его  век,  между ресницами,  и
скатились по смуглым щекам.
  Напрасно г-жа  де Фонтанен пыталась овладеть собой,  она никак не могла
осмыслить то, что предстало перед нею.
  Значит,  Ноэми скоро умрет,  наконец-то  исчезнет из  их жизни та самая
Ноэми,  которая еще  только что  представлялась ей  победительницей?  Она не
решалась отвести глаза  от  этого  лица,  оно  уже  стало  неживым:  взгляд,
заострившийся нос и бледный рот,  из которого вырывалось дыхание,  как будто
идущее откуда-то из самых недр ее существа,  - сиплое, неровное, возникающее
снова  и  снова.  Она  всматривалась в  эти  черты  и  не  могла  преодолеть
любопытства,  усугубленного  ужасом.  Неужели  это  Ноэми,  эта  бесцветная,
поблекшая  плоть,  истекшая  кровью,  эта  каштановая  прядь,  приставшая  к
иссохшему блестящему лбу?  Все было чуждо ей  в  этом лице без красок и  без
выражения. С каких же пор она не видела ее? И тут Тереза вспомнила, как была
у Ноэми пять-шесть лет тому назад,  когда прибежала к ней и крикнула: "Отдай
мне моего мужа!"  Она будто услышала нарочитый хохот кузины,  и вдруг,  не в
силах  сдержать  отвращения,   она   будто  вновь  увидела  красивую  самку,
развалившуюся на диване,  и пышные плечи, подрагивающие под кружевами. В тот
самый день в прихожей Николь и...
  - Ну, а Николь? - живо спросила она.
  - Что Николь?
  - Вы ей сообщили?
  - Нет.
  Да как же она сама не додумалась до этого перед отъездом из Парижа? Она
увлекла Жерома в сторону и сказала:
  - Сообщить надо, Жером. Это ее мать.
  И тут она поняла, как он слаб духом, прочла это в его умоляющем взгляде
и сама стала колебаться. Как Николь войдет в этот мерзкий дом, как вступит в
эту комнату,  как Николь и Жером встретятся у изголовья этой постели!  И все
же она повторила, правда, не таким твердым голосом:
  - Сообщить надо.
  Она  заметила,  что на  лице Жерома появился тот землистый оттенок,  от
которого еще  больше  темнела его  смуглая кожа  каждый  раз,  как  ему  шли
наперекор, увидела знакомый жестокий оскал, открывавший зубы между поджатыми
губами.
  - Жером, Николь надо приехать, - мягко повторила она.
  Тонкие брови нахмурились,  насупились.  Он  еще противился.  А  немного
погодя вскинул на нее недобрый взгляд: он сдавался.
  - Дайте ее адрес, - сказал он.
  Он отправился на телеграф,  а  она возвратилась к  Ноэми.  Она не могла
отойти от этой постели.
  Она все стояла,  уронив руки,  сплетя пальцы. Да как же так, откуда она
взяла,  что жизнь больной будто бы спасена?  И почему ей все кажется,  будто
Жером не так уж сильно страдает?..  Как сложится его жизнь?  Вернется домой?
Ах, разумеется, приглашать его она не станет, но приютить не откажется...
  Что-то похожее на радость,  а  вернее,  отрадное чувство умиротворения,
чувство, от которого ей сразу стало стыдно, помимо воли нарастало в ее душе.
Она попыталась его отогнать.  Молиться. Молиться за душу, что возвращалась в
лоно  господне.  И  она  подумала о  том,  что  у  непутевой этой  души груз
добродетелей не  тяжел...  Да,  но разве в  непреложном восхождении созданий
божьих  к   совершенству,   когда   земная  сущность  их   претерпевает  ряд
последовательных перевоплощений, каждое, даже самое малое, усилие перебороть
себя -  уже не заслуга того, кто сделал его? И разве страдание, ниспосланное
свыше,  не есть еще одна ступень к совершенству?..  Тереза была уверена, что
Ноэми  приняла немало страданий.  Она  прожила суетную жизнь,  но  бедняжку,
конечно,  все  время  тяготили горечь и  тревога,  безотчетно мучили все  те
поруганные ею чувства,  которые втайне бунтуют,  когда их оскверняешь. И эта
мука,  о  достойная жалости душа,  зачтется тебе на том свете,  для нового и
лучшего перевоплощения,  зачтется тебе  и  любовь  твоя,  хоть  и  была  она
греховной и  причинила столько зла!  Зло  это  Тереза сейчас прощала ей  без
труда.  И она подумала,  что это -  не столь уж великая заслуга.  Призналась
себе,  что смерть Ноэми не кажется ей большим несчастьем.  Ни для кого.  Она
тоже,  как и  Жером,  постепенно свыкалась с мыслью об ее уходе.  Ее чувства
перестраивались с немилосердной быстротой.  И часа не прошло, как она узнала
- и вот уже только и делает, что смиряется...

  Когда два дня спустя Николь сошла со скорого парижского поезда,  прошло
уже около полутора суток с  тех пор,  как умерла ее мать,  и погребение было
назначено на следующее утро.
  Все   явно   спешили   разделаться  со   всем   этим:   содержательница
меблированных комнат,  Жером,  а в особенности молодой врач,  который загреб
пятьсот флоринов и  выдал свидетельство о смерти после кратких переговоров в
одной из комнат первого этажа, даже не поднявшись на второй этаж, где лежала
умершая.
  Как  ни  тяжко  было  Терезе,  она  выказала  желание  помочь  обрядить
покойную,  -  потом  она  сможет сказать Николь,  что  вместо нее  выполнила
богоугодное дело.  Но  в  последнюю минуту ее выдворили под каким-то нелепым
предлогом из комнаты,  и акушерка ("Ведь она привычная",  - заметил при этом
Жером) все сделала сама, в присутствии одной лишь сиделки.
  Приезд Николь немного отвлек ее.
  И как раз вовремя:  встречи в коридоре -  то с повивальной бабкой, то с
содержательницей номеров,  то с врачом,  что ни час, становились для г-жи де
Фонтанен все непереносимее:  ведь с самого приезда бедная женщина задыхалась
в этом доме.  Николь -  ее открытое лицо,  ее здоровье, молодость наконец-то
внесли в  это злачное место свежую струю.  Правда,  вспышка ее  горя (а  она
потрясла  Жерома,  притаившегося  в  соседней  комнате),  казалось  г-же  де
Фонтанен, не соответствует тем чувствам, которые девушка могла на самом деле
питать  к  матери,  отрекшейся от  своего  долга   и  детское это  отчаяние,
неистовое,  безрассудное,  подтвердило ее  мнение  о  характере  племянницы:
характер благородный, но настоящей твердости в нем нет.
  Николь  задумала  перевезти  тело  умершей  во   Францию    с   Жеромом
объясняться она не  хотела,  все еще считая,  что он  в  ответе за беспутное
поведение матери,  поэтому тетя  Тереза вызвалась поговорить с  ним.  Но  он
наотрез  отказался,   сославшись  на   чудовищную  дороговизну  такого  рода
перевозок,  несчетное число формальностей,  которым пришлось бы подчиниться,
и,  наконец,  на то,  что голландская полиция не преминет начать дознание, -
что было уж совсем ни к чему,  -  ибо,  как утверждал Жером, она всегда рада
досадить иностранцам. Пришлось от этого отказаться.
  Николь, измученная горем и усталостью, все же вздумала пробыть всю ночь
у  гроба.  И  они  втроем молча провели эту последнюю ночь в  спальне Ноэми.
Гроб,  засыпанный цветами,  стоял на двух стульях.  Запах роз и  жасмина так
дурманил,  что  пришлось настежь растворить окно.  Ночь была теплая и  очень
светлая   луна  сияла ослепительно.  Слышно было,  как  мерно плещется вода,
ударяясь о  сваи.  Невдалеке за  домом  ежечасно звонили куранты.  Луч  луны
скользил по  паркету,  удлинялся,  все  ближе  и  ближе  подбираясь к  белой
полуосыпавшейся розе,  которая упала к изножию гроба и, казалось, становится
прозрачной,  голубеет на  глазах.  Николь  с  неприязнью рассматривала вещи,
раскиданные по комнате.  Здесь,  быть может,  жила ее мать   и,  уж конечно,
здесь приняла она  смертную муку.  Быть может,  считая букетики на  этих вот
обоях,   она  предугадала  неизбежность  конца  и   во   внезапном  отчаянии
взыскательно пересмотрела все безрассудные поступки, исковеркавшие ее жизнь.
А вспомнила ли она, хоть напоследок, о дочке?

  Хоронили Ноэми ранним утром.
  Ни  содержательница номеров,  ни акушерка не примкнули к  погребальному
шествию.  Тетя Тереза шла между Николь и  Жеромом   и еще был старик пастор,
которого  г-жа   де  Фонтанен  попросила  проводить  покойницу  и   прочесть
надгробные молитвы.
  Госпожа де  Фонтанен решила,  что  Николь не  надо еще  раз  заходить в
ненавистное заведение на канале,  что прямо с кладбища она увезет девушку на
вокзал   Жером должен был к ним присоединиться,  захватив чемоданы. Впрочем,
Николь не захотела взять ни единой вещи, решительно отказалась от безмолвных
свидетелей жизни ее  матери на чужбине   и  брошенные чемоданы Ноэми заметно
упростили  переговоры  с  содержательницей номеров  при  сведении  последних
счетов.
  Когда Жером,  расплатившись за все, остался один в фиакре, по дороге на
станцию, он вдруг поддался внезапному порыву и, так как до отхода поезда еще
оставалось  много  времени,  велел  кучеру  повернуть  назад,  -  пожелал  в
последний раз побывать на кладбище.
  Он поплутал, отыскивая могилу. Приметив ее издали по взрыхленной земле,
снял шляпу,  подошел ровным шагом. Тут отныне покоились шесть лет совместной
жизни разрывов, ревности и примирений, шесть лет воспоминаний и тайн, до той
последней, самой трагической тайны, которая привела ее сюда.
  "Впрочем, все это могло кончиться еще хуже... - подумал он и установил:
- Терзаюсь я  мало",  -  а  между тем сморщенный лоб и полные слез глаза как
будто говорили об ином.  Что поделать,  если радость,  которую он испытал от
встречи с женой,  сильнее его горя?  Да,  кроме Терезы,  он никого не любил!
Постигнет ли  она  это  когда-нибудь?  Поймет ли  она  когда-нибудь,  она  -
холодная, замкнутая, - что только она одна, наперекор всему, заполняет собою
всю жизнь этого искателя любовных приключений,  который,  однако, ни разу не
испытал  настоящей  любви?   Понять  ли   ей   когда-нибудь,   что  рядом  с
всепоглощающей привязанностью,  которую он испытывал к ней,  любые увлечения
так мимолетны? Но ведь у него именно сейчас было этому новое доказательство:
Ноэми умерла,  а он не потерян, не одинок. Пока Тереза жива, пусть она будет
еще  отчужденнее,  пусть  воображает,  будто порваны все  связи,  которые их
соединяли,  он  одинок не будет.  Он попробовал было хоть на миг представить
себе,  что это Тереза лежит там,  под холмиком, усыпанным цветами... но сама
мысль была нестерпима.  Он  ни  разу не  упрекнул себя за  все те огорчения,
которые причинил жене,  ибо в эту торжественную минуту,  перед этой могилой,
он верил,  будто ничего важного не утаивал от нее,  будто нет на свете более
сильной и верной любви, чем та, что он испытывает к ней  будто никогда ни на
мгновение не  был ей неверен.  "Как-то она со мной поступит?  -  подумал он,
впрочем,  с доверием.  -  Пожалуй, предложит вернуться к ней, к детям..." Он
все  так и  стоял -  согнувшись,  с  лицом,  омоченным слезами,  и  сердцем,
озаренным коварной надеждой.
  "Все было бы прекрасно, если б не существовала Николь".
  И  он увидел,  будто наяву,  безмолвную фигуру девушки,  ее ненавидящий
взгляд.  Он увидел,  будто наяву,  как она склонилась над могилой,  и  снова
услышал сухие,  надрывающие душу  рыдания,  рыдания,  которых она  не  могла
сдержать.
  Ах,  мысль о  Николь была для  него просто пыткой.  Неужели из-за  него
девушка, подхлестнутая возмущением, покинула материнский дом? Из недр памяти
всплыли обрывки проповеди:  "Горе тому, из-за кого свершается бесчинство..."
Как  же  сделать,  чтоб она простила?  Как вновь завоевать ее  расположение?
Несносно было для него сознание,  что кто-то  его не любит.  И  тут чудесная
мысль пришла ему на ум: "А что, если я ее удочерю?"
  И все сразу прояснилось.  Он увидел Николь - вот они вместе в маленькой
квартирке,  в  которой она  навела  уют  ради  него,  предупреждает все  его
желания, помогает принимать гостей. А летом, пожалуй, можно было бы вместе и
попутешествовать.  И все бы восхищались тем, как он старается загладить свою
вину. И его одобрила бы Тереза.
  Он  надел шляпу и,  повернувшись к  могиле спиной,  торопливо зашагал к
экипажу.
  Состав был  подан до  его  приезда на  вокзал.  Его спутницы уже заняли
места в  купе,  и  г-жа де Фонтанен недоумевала,  почему муж запаздывает.  А
вдруг у Жерома неприятности в пансионе?  Все было возможно. А вдруг Жером не
сможет уехать?  Неужели же взлелеянная ею мечта о том,  что она увезет его в
Мезон,  поможет  ему  возвратиться  к  семейному  очагу,  а  быть  может,  и
раскаяться,  давняя эта мечта развеется,  так и не осуществившись? Страхи ее
усилились,   когда  она  увидела,   как  он  спешит  к  ней,  какое  у  него
взволнованное лицо.
  - Где Николь?
  - Она там, в коридоре, - ответила она удивленно.
  Николь стояла у  полуоткрытого окна   взгляд ее безразлично скользил по
блестящим рельсам. Была она печальна, но еще больше утомлена  печальна и все
же  счастлива,  ибо вся нынешняя скорбь не  могла ни  на  секунду затмить ее
счастья.  Жива ли,  мертва ли ее мать,  ведь все равно жених ждет ее!  И она
снова и  снова пыталась отогнать греховную мысль -  что  уход  в  небытие ее
матери  был  в  какой-то  мере  для  ее  жениха  избавлением  -  устранилось
единственное темное пятно, которое до сих пор омрачало их будущее.
  К ней неслышно подошел Жером:
  - Николь! Умоляю! Во имя твоей матери, прости меня.
  Она вздрогнула,  обернулась.  Он стоял перед ней, держа шляпу в руке, и
смотрел на  нее  смиренно и  ласково.  Лицо скорбное,  видно,  его  измучила
совесть,  и сейчас оно не вызывало в девушке отвращения, - она почувствовала
жалость.  Как будто только и ждала случая проявить доброту.  Да, она прощала
ему.
  Она не  ответила,  но  чистосердечно протянула ему свою маленькую руку,
затянутую в  черную перчатку,  и  он  взял  ее,  крепко пожал,  не  в  силах
преодолеть волнения, шепнул:
  - Благодарю. - И удалился.
  Прошло несколько минут. Николь не двинулась с места. Раздумывала о том,
что,  пожалуй,  так  лучше из-за  тети Терезы и  что  она расскажет жениху о
трогательной этой сцене.  Пассажиры шли и шли,  задевали ее вещами.  Наконец
поезд тронулся.  Толчок вывел ее из оцепенения.  Она вернулась в купе. Чужие
люди  заняли свободные места.  А  в  глубине дядя Жером удобно уселся против
г-жи  де Фонтанен,  просунув руку в  подвесной ремень,  повернув голову так,
чтоб удобнее было любоваться пейзажем, и уписывал бутерброд с ветчиной.


VIII

  Весь  вечер  Жак  восстанавливал в  памяти слово  за  словом разговор с
Женни.  Он и не пытался разобраться,  отчего же так неотвязно преследует его
это воспоминание, но отрешиться от него не мог  и ночью он не раз просыпался
и возвращался мыслью к нему с неиссякаемой,  нетускнеющей радостью.  Поэтому
велико было его разочарование,  когда,  придя на следующее утро на теннисную
площадку, он не увидел девушку.
  Его  пригласили  сразиться,  и  отказываться не  захотелось   играл  он
скверно,  то и дело поглядывал на дорожку у входа.  Время шло.  Женни все не
появлялась.  Он улизнул,  как только удалось. Он уже не надеялся на встречу,
но еще не отчаивался.
  И вдруг увидел Даниэля, бросился к нему.
  - А Женни? - спросил он, ничуть не удивляясь встрече.
  - Сегодня утром она  играть не  будет.  Ты  что,  уже уходишь?  Я  тебя
провожу.  Я в Мезоне со вчерашнего вечера...  Да,  так вот,  - продолжал он,
когда они  вышли из  клуба,  -  маме пришлось уехать,  -  она попросила меня
переночевать здесь, чтобы Женни не оставалась ночью одна, ведь дом стоит так
уединенно...  Новая выходка моего папаши.  Бедная мама ни в чем не может ему
отказать.
  Он  задумался с  озабоченным видом,  но  через  миг,  поразмыслив,  уже
улыбался: он не задерживался на том, что было ему тягостно.
  - Ну а ты-то как? - спросил он, глядя на Жака ласково и сочувственно. -
Знаешь,  я много раздумывал о твоем "Негаданном признании".  Право,  мне это
начинает нравиться.  И  чем больше думаю,  тем больше нравится.  Неожиданная
психологическая глубина,  грубоватая,  да местами и темноватая. Но сама идея
превосходна, и оба персонажа, во всяком случае, правдивы и свежи.
  - Нет,  Даниэль,  -  прервал его  Жак с  раздражением,  которое не  мог
сдержать,  -  не  суди обо мне по этой чепухе.  Во-первых,  слог мерзостный!
Напыщенно,  тяжеловесно, многословно! - Он с яростью подумал: "Атавизм..." -
Да и содержание,  -  продолжал он, - еще слишком условно, надуманно... Нутро
человечье... Эх, да я-то хорошо вижу, что надо было сделать, но...
  И, резко оборвав фразу, замолчал.
  - А что ты пишешь сейчас? Начал что-нибудь новое?
  - Да.
  Жак почувствовал, что краснеет, неизвестно почему, и продолжал:
  - А главное - я отдыхаю. Я и сам не подозревал, что так устал от целого
года  зубрежки.  И  к  тому  же  я  только  что  поженил  беднягу Батенкура.
Предатель!
  - Женни мне рассказала, - заметил Даниэль.
  Жак  снова  покраснел.  Сначала  -  мгновенное  огорчение:  значит,  их
вчерашняя беседа уже не была как бы тайной между ними   чуть погодя -  живая
радость:  значит,  она придавала разговору какую-то  цену,  значит,  он  так
запомнился ей, что она в тот же вечер пересказала его брату.
  - Давай спустимся к реке,  по дороге поболтаем,  -  предложил он,  беря
Даниэля под руку.
  - Не  могу,   старина.   Возвращаюсь  в  Париж  поездом  час  двадцать.
Понимаешь, я готов быть сторожевым псом ночью, но днем...
  Его улыбка ясно говорила о том, какого рода дела призывают его в Париж,
она резнула Жака, и он отнял руку.
  - А знаешь что? - продолжал Даниэль, чтобы рассеять набежавшую тучку. -
Идем к нам, вместе позавтракаем. Доставь удовольствие Женни.
  Жак потупился,  чтобы скрыть смятение,  вновь охватившее его. Он сделал
вид,  будто колеблется,  но ведь отец еще не вернулся, и можно не являться к
трапезе.  И  его охватила такая радость,  что он сам удивился.  Он тотчас же
обуздал ее и ответил:
  - Пожалуй.  Успею сбегать предупредить домашних.  Ступай вперед. Я тебя
быстро догоню.
  Несколько минут спустя он  увидел своего друга -  тот ждал его,  лежа в
траве у Замка.
  - Хорошо-то как!  -  крикнул ему Даниэль, подставляя ноги под солнечные
лучи.  -  А  как  чудесен парк нынче утром!  Тебе повезло -  живешь в  таком
обрамлении!
  - Живи и ты так - от тебя одного зависит, - возразил Жак.
  Даниэль поднялся.
  - Э,  да я  и  сам знаю,  -  уступчиво ответил он с мечтательным и чуть
озорным выражением лица.  - Но я - не то что ты... Ну, дружище, - сказал он,
приближаясь и меняя тон, - кажется, у меня завязывается чудесный роман!
  - Зеленоглазая крошка?
  - Зеленоглазая?
  - Та, что была в баре Пакмель.
  Даниэль  остановился,  посмотрел куда-то  вдаль  невидящим взглядом,  и
странная улыбка мелькнула на его губах.
  - Ринетта? Да нет - новая встреча, еще лучше! - Он замолчал, задумался.
- Да, Ринетта - девица своенравная, - сказал он после паузы. - Вообрази, она
меня бросила! Да, через несколько дней!
  Он засмеялся,  как человек,  с  которым ничего подобного в жизни еще не
случалось.
  - Тебя,  писателя, она, пожалуй, и увлекла бы. А меня утомляла. Никогда
я еще не встречал такой непонятной женщины. Я и по сей день спрашиваю себя -
да  любила ли  она  меня  хоть десять минут кряду   но  зато когда любила!..
Бесноватая!..  Должно быть,  прошлое у нее довольно подозрительное и не дает
ей  покоя.  Знаешь,  если  б  мне  сказали,  что  в  прошлом  она  участница
какой-нибудь преступной шайки, я бы, право, ничуть не удивился.
  - Ты с ней теперь совсем не встречаешься?
  - Нет.  Даже не  знаю,  что с  ней сталось   она больше не появлялась у
Пакмель...  Порой я о ней скучаю,  -  добавил он,  помолчав.  - Да это я так
только говорю,  а в сущности,  длиться все это не могло,  она бы скоро стала
невыносимой.   Ты  даже  не  представляешь  себе,  до  чего  она  назойлива!
Непрерывно задавала вопросы.  Вопросы о  моей личной жизни.  Ну да!  О  моей
семье, о матери, сестре, и того лучше - об отце!
  Несколько шагов он прошел молча, потом продолжал:
  - Но  так  или  иначе,  а  у  меня  связано  с  ней  одно  великолепное
воспоминание - о том вечере, когда я ее отхватил у Людвигсона.
  - Ну а он у тебя не отхватил... жалованье?
  - Он-то?  -  Взгляд Даниэля блеснул,  губы сложились в улыбку,  обнажив
оскал  зубов:  -  Никогда еще  мне  не  представлялся такой  случай  оценить
милейшего Людвигсона:  так вот,  он ни разу и  вида не подал,  что помнит об
этом!  Думай о нем,  что тебе угодно,  старина.  А я утверждаю, что он умная
голова!

  Женни  в  то  утро  не  выходила из  дому   когда Даниэль позвал ее  на
теннисную площадку,  она наотрез отказалась,  сославшись на то, что будто бы
ей  некогда.  Делать ей  ничего не хотелось,  так и  не удалось ничем занять
время.
  Но  вот она из  окна увидела,  как молодые люди вдвоем идут по  садовой
дорожке,  и  сразу  почувствовала  досаду:  Жак  все  испортит,  не  удастся
позавтракать наедине с братом,  а она так этому радовалась.  Впрочем, дурное
настроение мигом  улетучилось,  как  только в  полуоткрытых дверях появилось
веселое лицо Даниэля.
  - Угадай, кого я привел к завтраку?
  "Переодеться успею", - подумала она.
  Жак  прохаживался по  саду  -  еще  никогда так,  как  в  то  утро,  не
наслаждался он  очарованием здешних мест.  Владение Фонтаненов раскинулось у
самого выхода из парка,  поодаль от роскошных вилл,  и  дышало уютом,  будто
уединенная  ферма,  приютившаяся  на  опушке  леса.  Разномастные  постройки
прилепились к основному зданию, - вероятно, прежде это был охотничий домик с
высокими окнами,  позже раз десять переделанный  деревянная крытая лестница,
похожая на лестницу в овине, вела в одну из двух боковых пристроек - ту, что
была повыше.  Голуби -  питомцы Женни,  беспрестанно сновали, вспархивая, по
покатым  черепичным  кровлям    на  стенах  от  прежних  времен  сохранилась
ярко-розовая  штукатурка,  которая  впитывала  в  себя  солнечный свет,  как
итальянская известковая краска.  Могучие ели, росшие как придется, окутывали
дом тенью, и под ними было сухо, пахло смолой и не росла трава.
  Завтрак прошел оживленно - тон задавал Даниэль. Он был весел в то утро,
предвкушая радости,  которые сулил ему день.  Он похвалил голубое полотняное
платье Женни и  прикрепил к  ее  корсажу белую розу,  звал  ее  "сестричка",
хохотал по любому поводу и сам развлекался своим приподнятым настроением.
  Ему захотелось,  чтобы Жак и  Женни проводили его на станцию и вместе с
ним дождались поезда.
  - А к обеду ты приедешь?  - спросила она. И Жак не без грусти отметил в
ее  тоне жесткость,  которая,  разумеется,  без умысла,  иногда прорывалась,
несмотря на всю ее скромность и мягкость.
  - Бог мой, вполне вероятно! - ответил Даниэль. - Иначе говоря, я сделаю
невозможное,  чтобы поспеть на  семичасовой поезд.  И  уж  во всяком случае,
приеду засветло - я ведь так обещал в письме к маме.
  Последние слова он произнес,  как подобает послушному мальчику,  и  это
так  мило  прозвучало,   вылетев  из  мужских  его  губ,  что  Жак  невольно
рассмеялся,  да и  сама Женни,  -  она в это время наклонилась и прикрепляла
поводок к ошейнику своей собачки,  -  вскинула голову,  взглянула на брата и
усмехнулась.
  Поезд  подходил к  станции.  Даниэль  оставил  их  и  побежал к  первым
вагонам, совсем пустым  издали они увидели, как он высунулся из двери вагона
и с озорным видом машет им платком.

  Они  остались вдвоем,  не  успев к  этому подготовиться,  все  еще  под
воздействием веселого настроения Даниэля.  Без  всякого усилия сохранили они
товарищеский тон,  будто Даниэль все еще продолжал их связывать,  и он и она
почувствовали такое облегчение от нового их перемирия,  что оба старались не
нарушать согласия.
  Женни,  чуть  огорченная отъездом  брата,  рассуждала о  постоянных его
отлучках.
  - Вам бы следовало поговорить с Даниэлем:  зря он так проводит каникулы
- разъезжает то туда,  то сюда. Он и не догадывается, как огорчает маму тем,
что в этом году так редко бывает дома. Ну конечно, вы будете его защищать, -
добавила она, впрочем без всякой язвительности.
  - Да нет же,  и не собирался,  -  возразил он.  - Или вы думаете, что я
одобряю его образ жизни?
  - Но ему-то вы хоть говорили об этом?
  - Разумеется.
  - А он вас не слушает?
  - Слушает.  Но  дело обстоит гораздо сложнее:  думаю,  что  он  меня не
понимает.
  И она отважилась, обернувшись к нему:
  - ...что он больше вас не понимает?
  - Пожалуй, да.
  У  них сразу же завязался серьезный разговор.  В их отношении к Даниэлю
царило полное согласие, и со вчерашнего дня оно уже было для них не ново, но
они еще не соглашались открыто признать это.
  Когда они подходили к парку, она предложила первая:
  - А  не  пойти ли нам по дороге?  Вы проводите меня до дому лесом.  Еще
ведь рано, и такая стоит теплынь.
  Великое счастье, которое он и не пытался утаить, захлестнуло его, но он
не решался весь отдаться ему:  страшно было упустить ту бесценную тему,  что
послужила поводом для их согласия, и он поспешил возобновить разговор:
  - Даниэль так ненасытно хочет жить!
  - Ах,  как это верно!  -  подхватила она.  -  Хочет жить, ничем себя не
ограничивая. Но жизнь без ограничений очень... опасна. И порочна, - добавила
она, не глядя на него.
  Он серьезно повторил:
  - Порочна. Я тоже так считаю, Женни.
  Слово,  которого всегда избегал,  хотя нередко оно чуть не  срывалось с
его  губ,  он  сейчас  с  готовностью перехватил из  уст  девушки.  Любовные
похождения Даниэля  были  порочны.  Порочна и  страсть Антуана.  Порочны все
плотские вожделения.  Непорочно было лишь это чувство,  не имеющее названия,
которое с  давнего времени пускало ростки в  его душе,  а со вчерашнего дня,
что ни час, - все больше распускалось!
  Меж тем он продолжал с наигранным бесстрастием.
  - Как я  иногда сержусь на него за его отношение к  жизни!  Ведь -  это
своего рода...
  - Извращенность,  -  подсказала она  наивно.  Часто,  рассуждая сама  с
собой,  она применяла это слово -  для нее синоним всего того,  что,  как ей
казалось, угрожает ее нравственной чистоте.
  - Скорее,  своего рода цинизм, - уточнил он, тоже применяя слово, смысл
которого переиначил,  введя в  свой обиходный язык.  Но  тут же ему пришло в
голову,  что  он  отчасти изменяет своим убеждениям,  и,  остановившись,  он
воскликнул: - Это не означает, что я с уважением отношусь к натурам, которые
вечно ведут борьбу сами с собой   я предпочитаю...  (Женни не сводила с него
глаз,  стараясь постичь его мысль и так,  будто эта последняя его фраза была
для  нее  особенно важна),  предпочитаю те  натуры,  которые решили остаться
самими собою. Однако следует...
  В  его уме возникло множество примеров,  которые он не решался привести
девушке. Он заколебался.
  - Да,  - произнесла она, - а я так боюсь, как бы Даниэль в конце концов
совсем  не  утратил...  не  знаю,  как  выразиться...  чувства  греховности.
Понимаете меня?
  Он  одобрительно кивнул головой и  помимо воли,  в  свою  очередь,  все
смотрел и  смотрел на  нее,  ибо сосредоточенное выражение ее лица во многом
дополняло ее  речи.  "А  ведь в  каждом ее слове -  невольное признание!"  -
подумал он.
  Она держала себя в руках, но то, как она сжала губы, как тяжело дышала,
говорило о  том,  что сейчас она старается подавить страстный порыв чувств -
один из  тех,  которые часто ее  терзали и  которым она старалась не  давать
выхода.
  "Отчего же все-таки,  -  задавался вопросом Жак,  -  ее лицо становится
жестким и  замкнутым?  Не  из-за  того ли,  что линия бровей так тонка,  так
строга?  А может,  из-за того,  что зрачки,  расширяясь, зияют двумя черными
отверстиями на голубовато-серой, светлой-светлой радужной оболочке глаз?"
  И  с  этого мгновения Жак совсем забыл о Даниэле и стал думать только о
Женни.
  Уже  несколько минут  они  шли  молча.  Сравнительно долгий  промежуток
времени показался им  совсем коротким.  Но  вот им захотелось снова завязать
беседу,  и  тут  они  заметили,  что мысли их  за  это время успели унестись
далеко, и, быть может, в разные Стороны. Так что ни тот, ни другая просто не
знали, как же прервать молчание.
  К счастью,  путь их лежал мимо какого-то гаража,  шоссе было заставлено
автомобилями -  их  ремонтировали,  и  трескотня моторов  не  способствовала
беседе.
  Старый пес,  жалкий и  шелудивый,  шлепавший по лужам смазочного масла,
вдруг начал увиваться за  Блохой   Женни взяла собачку на  руки.  Только они
миновали ворота мастерской,  как услышали крики и  обернулись:  расхлябанный
драндулет,  дребезжащий изношенными металлическими частями,  в котором сидел
за  шофера слесарь-подмастерье,  малый лет  пятнадцати,  выехал из  гаража и
вдруг  так  круто  развернулся,  что,  несмотря  на  предостерегающий  окрик
мальчишки,  старая черная собака не  успела отскочить в  надежное место.  На
глазах Жака и  Женни машина подмяла несчастного пса -  сначала одним,  потом
вторым колесом проехала по его туловищу.
  Женни в ужасе закричала:
  - Он сейчас умрет! Он сейчас умрет!
  - Да нет же, он двигается!
  И  в  самом деле,  пес  поднялся и  заковылял прочь   обливаясь кровью,
пронзительно визжа,  он  волочил по  пыльной дороге  свой  раздавленный зад,
виляя из стороны в сторону, падая и поднимаясь.
  Женни с искаженным лицом все твердила на той же ноте:
  - Он сейчас умрет! Сейчас умрет!
  Собака скрылась из глаз,  вползла во двор какого-то дома.  Взвизгивания
раздавались все реже и  реже,  а  немного погодя затихли совсем.  Рабочие из
гаража,  отвлеченные от дела этой сценой,  пошли по кровавым следам. Кто-то,
дойдя до дома, крикнул остальным:
  - Тут он. Больше не шевелится.
  Женни, словно почувствовав облегчение, спустила собачку на землю, и они
пошли дальше,  по дороге в лес.  Волнение, пережитое ими вместе, сблизило их
еще больше.
  - Никогда не забуду,  -  сказал Жак,  -  ваше лицо, ваш голос, когда вы
кричали.
  - Какая глупая нервозность. А что же я кричала?
  - Вы  кричали:  "Он сейчас умрет!"  Заметьте,  вы увидели,  как собака,
сбитая машиной,  превратилась в  кровавое месиво   вот  что  было  жутко.  А
все-таки  самое  страшное  началось  лишь  после  этого,   другими  словами,
по-настоящему трагичен был  тот  момент,  когда псу,  только мгновение назад
живому,  не  оставалось ничего другого,  как лечь и  умереть.  Не правда ли?
Потому что самое волнующее -  этот переход, этот неуловимый миг, когда жизнь
теряется в  небытии.  Ужасом  наполняет нас  именно мысль  об  этой  минуте,
каким-то священным ужасом, который готов пробудиться ежесекундно... Вы часто
думаете о смерти?
  - Да... То есть нет, не слишком часто... А вы?
  - О,  я-то почти беспрерывно. Чуть ли не все мои раздумья приводят меня
к мысли о смерти. Впрочем, - продолжал он с каким-то растерянным выражением,
- как бы часто ты ни возвращался к этой мысли, все равно, она...
  Он  не  договорил.  Сейчас лицо у  него было одухотворенное,  мятежное,
почти прекрасное, а выражение его говорило о жажде жизни и о страхе смерти.
  Молча прошли они  еще  несколько шагов,  а  немного погодя она  несмело
заговорила:
  - Послушайте,  уж  сама  не  знаю,  почему,  никакой тут  связи нет,  я
вспоминаю одну историю.  Даниэль вам,  может быть, рассказывал о моей первой
встрече с морем?
  - Не слышал. Расскажите же.
  - О,  это  давнишняя  история...  Было  мне  тогда  лет  четырнадцать -
пятнадцать.  Дело было так:  в конце каникул мы с мамой поехали в Трепор,  к
Даниэлю. Он написал, что сойти надо на какой-то станции, уже не помню какой,
и  приехал нас встречать на дрожках.  А  чтобы я  не открывала для себя море
понемножку,  на  поворотах дороги,  он  завязал мне глаза...  Не  правда ли,
глупо?.. Где-то на пути он высадил меня из дрожек и повел за руку. На каждом
шагу  я  спотыкалась.  Порывистый ветер  стегал  меня  по  лицу,  я  слышала
посвисты,  рев,  адский грохот. Умирала от страха, умоляла Даниэля отпустить
меня.  В конце концов, когда мы взобрались на высоченный прибрежный утес, он
молча встал за мной и  снял повязку с  моих глаз.  И тут я увидела сразу все
море:  море,  бушующее среди отвесных скал,  прямо у меня под ногами  и море
вокруг,  сплошное необозримое море.  Я  задохнулась и  упала  без  сознания.
Даниэль подхватил меня.  Очнулась я  только  через  несколько минут.  И  все
рыдала,  рыдала...  Пришлось увезти меня,  уложить в постель, я была в жару.
Мама  ужасно  сердилась...  Но  знаете,  я  ничуть не  жалею,  что  все  так
получилось. Уверена, что теперь я хорошо знаю море.
  Никогда еще Жак не видел у нее такого лица - вся печаль с него слетела
никогда не видел такого открытого,  даже чуть-чуть озорного взгляда. И вдруг
этот огонь погас.
  Мало-помалу Жак  открывал незнакомую Женни.  Эти смены настроений -  то
сдержанность,  то  внезапные вспышки -  наводили на мысль о  подспудном,  но
полноводном источнике,  который только от поры до поры пробивает себе выход.
Быть может,  он,  Жак,  скоро разгадает тайну и  той  непостижимой печальной
задумчивости, которая так одухотворяет ее лицо и кажется отсветом внутренней
жизни,  придает такую цену  ее  мимолетной улыбке.  И  вдруг при  одной лишь
мысли, что прогулке их скоро придет конец, его охватила мучительная тоска.
  - Вы не торопитесь,  -  вкрадчиво сказал он, когда они прошли под аркой
старинных ворот{430},  ведущих из парка в лес.  -  Пойдемте кругом. Бьюсь об
заклад, этой дорожки вы не знаете.
  Песчаная тропинка,  по  которой было мягко ступать,  терялась в  темной
гуще кустарника   вначале она была широкая,  ее  окаймляла высокая трава,  а
дальше становилась все  уже.  Деревья на  этом  участке росли плохо,  сквозь
чахлую листву со всех сторон просвечивало небо.
  Они все шли, и молчание ничуть их не тяготило.
  "Что со мной?  - допытывалась у себя самой Женни. - Он совсем не такой,
как я думала. Нет! Он... Он... - Но ни один эпитет ей не нравился. - До чего
мы  похожи",  -  вдруг про себя отметила она убежденно и  радостно.  И  чуть
погодя встревожилась: "О чем он думает?"
  А он ни о чем не думал. Он весь отдавался блаженству - восхитительному,
бездумному  он шел рядом с ней, и ничего другого ему не было нужно.
  - Я  вас  завел  в  одно  из  самых неуютных мест  в  лесу,  -  наконец
пробормотал он.
  Она  вздрогнула,  услышав его  голос,  и  оба подумали,  что эти минуты
молчания имели решающее значение для  всего того  неизъяснимого,  чем  полны
были их мысли.
  - Что верно, то верно, - отозвалась она.
  - Тут и не трава вовсе, а один собачий зуб.
  - А моя собака им лакомится.
  Они говорили все, что приходило в голову  слова вдруг приобрели для них
совсем иной смысл.
  "Мне нравится голубой цвет ее  платья,  -  подумал Жак.  -  Почему этот
нежный, серовато-голубой тон так к ней идет? Это именно ее цвет".
  И тут же, без всякого перехода, воскликнул:
  - Знаете,  я потому иногда становлюсь таким тупицей,  что никак не могу
отвлечься от того, что творится у меня внутри.
  И Женни, воображая, что просто отвечает ему, заявила:
  - Совсем как я.  Я  почти все время мечтаю.  Люблю помечтать.  Вы тоже?
Ведь я одна владею тем,  о чем мечтаю, и мне приятно, что нет нужды поверять
все это другим. Вы понимаете меня?
  - О да, отлично понимаю, - отвечал он.
  Ветви  шиповника,  усыпанные  цветами,  а  одна  уже  покрытая  мелкими
ягодами,  перекинулись через тропинку.  Жак готов был преподнести их  Женни:
"Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый..."{431} Он бы остановился, все
смотрел бы на нее... Но он не посмел. А когда они миновали куст, он подумал:
"Как все-таки сидит во мне эта книжность!" И спросил:
  - Вы любите Верлена?
  - Да, особенно "Мудрость"{432} - ее прежде так любил Даниэль.
  Он негромко прочел:

  О, женщин красота, их слабость, нежность рук,
  Что делают добро иль зло приносят вдруг...

  - А Малларме?  -  продолжал он,  помолчав. - У меня есть сборник стихов
современных поэтов, подобран неплохо. Хотите, принесу?
  - Принесите.
  - А Бодлера вы любите?
  - Меньше. И Уитмена тоже. Впрочем, Бодлера я плохо знаю.
  - А Уитмена вы читали?
  - Даниэль мне читал его этой зимой.  Я  хорошо чувствую,  почему он так
любит Уитмена. Ну а я...
  (И  каждому пришло  на  память слово  "порочный" -  слово,  которое они
произносили совсем недавно. "Сколько у нас с ней схожего!" - подумал Жак.)
  - Ну  а  вы,  -  подхватил он,  -  именно из-за этого и  любите Уитмена
меньше, чем он?
  Она наклонила голову, радуясь, что он закончил ее мысль.
  Тропа снова расширилась и  вывела их  на прогалину,  где манила к  себе
скамейка,  стоявшая меж двух дубов,  источенных гусеницами.  Женни бросила в
траву широкополую соломенную шляпу и села.
  - Временами меня просто изумляет ваша близость с Даниэлем, - неожиданно
сказала она, словно размышляя вслух.
  - Почему же?  - Он усмехнулся. - Потому что, по-вашему, я не такой, как
он?
  - Сегодня - совсем не такой.
  Он растянулся неподалеку от нее, на откосе, сказал негромко:
  - Моя дружба с Даниэлем... А он когда-нибудь говорил вам обо мне?
  - Нет... То есть да. Немного.
  Она вспыхнула, но он на нее не смотрел.
  - Ну да,  теперь это - ровная привязанность, какая-то умиротворенность,
- продолжал он, пожевывая травинку. - А ведь прежде было не так.
  Он умолк и показал пальцем на улитку,  прозрачную,  как агат,  - на нее
упал  блик  солнца,  и  она,  добравшись до  конца  былинки,  вся  в  свету,
нерешительно поводила двумя своими студенистыми рожками.
  - Знаете,  -  продолжал он  без всякого перехода,  -  в  школьные годы,
бывало,  целые недели подряд я все думал,  что схожу с ума,  - столько всего
перемешалось в моей бедной голове. И вечно я был одинок!
  - Но ведь вы жили вместе с братом?
  - К счастью.  И мне была предоставлена полная свобода.  Тоже к счастью.
Иначе я бы уж наверняка сошел с ума... Или сбежал.
  Она вспомнила о побеге в Марсель - впервые в жизни снисходительно.
  - Я видел,  что никто меня не понимает,  -  заявил он угрюмым тоном,  -
никто не понимает, даже брат, а подчас даже Даниэль.
  "В точности как я", - думала она.
  - В такие дни я просто не в состоянии был выполнять школьные задания. Я
читал,  читал запоем все,  что было в библиотеке Антуана,  все, что приносил
мне Даниэль. Прочитал почти все современные французские, английские, русские
романы.  Если б  вы только знали,  какой я испытывал душевный подъем!  После
этих  книг  все  стало наводить на  меня  смертельную скуку:  уроки,  вздор,
преподносимый в учебниках,  прекраснодушная мораль порядочного общества!  Не
был я, право, создан для всего этого!
  Он говорил о себе без всякого самомнения, но был полон самим собою, как
всякое молодое и сильное существо,  и ничто не могло быть для него отраднее,
чем вот так анализировать себя под взглядом ее внимательных глаз  и радость,
которую он испытывал, заражала.
  - В ту пору,  -  продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати
страницах,  кропал всю ночь напролет!  Письма, в которых я делился всем, что
пережил за день,  -  чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь
бы  мне следовало над этим посмеяться...  Но нет,  -  сказал он,  сжимая лоб
руками,  - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у
Даниэля эти  письма.  Перечел их.  Каждое  -  будто  исповедь сумасшедшего в
минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в
несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного
кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим.
Кризисом в  области религии,  потому  что  я  очертя  голову  бросался то  в
Евангелие,  то в Ветхий завет,  то в позитивизм Конта{434}. А какое письмо я
состряпал,   начитавшись  Эмерсона{434}!   Я   переболел   всеми   болезнями
отрочества:  острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов
не знал!  Утром,  скажем,  я был приверженцем классицизма,  а вечером - ярым
романтиком и  тайком сжигал в  лаборатории Антуана томик  Малерба или  томик
Буало{434}.  Сжигал в  полном одиночестве и смеялся демоническим смехом!  На
другой  день  все,  что  имело  отношение к  литературе,  представлялось мне
пустым,  тошнотворным.  Я вгрызался в учебник геометрии,  начиная с азов   я
твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные
данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал
Даниэлю Оды,  сочинял послания в  две  сотни стихотворных строк,  написанных
почти без  помарок.  Но  самое невероятное вот  что,  -  заметил Жак,  вдруг
успокаиваясь,  -  я написал совершенно всерьез и притом по-английски,  - да,
да,   целиком  по-английски,   -   трактат  на   восьмидесяти  страницах  об
"Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The ema i atio
of the i dividual i  relatio  to  ociety!"  Он у меня сохранился.  Постойте,
это  еще  не  все,  -  с  предисловием,  признаюсь,  куцым,  но  зато...  на
новогреческом  языке!   -   (Последняя  деталь  была  вымыслом   ему  просто
запомнилось,  что он хотел такое предисловие написать.)  Он расхохотался.  И
продолжал,  помолчав:  -  Нет,  я не сумасшедший.  - Снова ненадолго умолк и
полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я
сильно отличался от других...
  Женни поглаживала собачку и  размышляла.  Уже сколько раз ей  казалось,
что  в  нем  есть  что-то  пугающее,  чуть ли  не  опасное!  Однако пришлось
сознаться, что больше он ее не отпугивал.
  Жак  растянулся на  траве и  смотрел вдаль.  Был  счастлив,  что  может
говорить так непринужденно.
  - Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво.
  - Славно. А который час?
  Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда
отсюда Женни  были  видны верхушки знакомых каштанов,  а  подальше,  у  дома
лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба.
  Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила,
умышленно не глядя на Жака.
  - Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
  А  чуть погодя,  пораженная его молчанием,  она отважилась взглянуть на
него: он покраснел до корней волос  яростно оглядывался. Она тоже покраснела
и воскликнула:
  - Ах, зачем я вам рассказала!
  Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой,  но невыносимо
было думать,  что кто-то -  а тем более Женни!  - станет судить о нем по его
младенческому лепету  это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в
том,  что еще ничем не  проявил себя в  полную меру   от  этого он  терзался
каждодневно, всю жизнь.
  - Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не
шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо
мне мнения,  чтобы...  И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул
он, - догадывались, что я намерен создать!
  И эта жгучая тема,  близость Женни,  безлюдье так его разволновали, что
голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами.
  - Послушайте,  -  продолжал он,  немного помолчав,  -  вот так же  меня
поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом
думаю!  Ведь я  стыжусь!  Стыжусь!  Стыжусь не  только того,  что принят,  а
стыжусь,  что приемлю...  суждение всех этих...  Ах, если б вы только знали,
что они собой представляют!  Все скроены на  один лад,  воспитаны на одних и
тех же книгах.  Чтиво,  вечное чтиво!  И я -  вынужден был выпрашивать...  у
них... Я гнул спину... Уф... Да я...
  Слов  не  хватало.  Он  отлично  чувствовал,  что  не  приводит  веских
обоснований своей ненависти,  но убедительные, непреложные аргументы слишком
живо отзывались в  сердце,  слишком уж срослись с  ним,  и никак нельзя было
сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
  - Ах,  как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то,
что я  -  среди них!  И  никогда,  никогда я  не  смогу...  не смогу все это
простить!
  Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила,
- впрочем,  не  вполне улавливая мысль  Жака,  -  что  он  часто высказывает
какое-то  злобное чувство и  не  желает  кому-то  прощать.  Должно быть,  он
действительно настрадался.  И все же - как в этом он отличался от нее! - все
его слова проникнуты верой в будущее,  в какое-то грядущее счастье,  во всех
его   проклятьях  чувствуется  неисчерпаемая,   одушевляющая  сила  надежды,
уверенности в  себе   очевидно,  честолюбие у него было безмерное и отметало
все сомнения.  Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака.
Но  она ничуть не была удивлена,  обнаружив,  что цель он ставит перед собой
высокую   даже в  те  времена,  когда она  считала Жака грубым,  неотесанным
мальчишкой,  она признавала его силу,  а  сегодня лихорадочные речи,  огонь,
который,   как  она  чувствовала,   пожирает  сердце  Жака,   довели  ее  до
головокружения,  -  будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И
ее  захлестнуло  такое  тягостное  чувство  незащищенности,  что  она  вдруг
поднялась.
  - Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все
это... больно задевает меня за живое.
  Они пошли по дорожке,  которая,  как дозорная тропа, следовала за всеми
извивами широкого векового рва,  и вышли к другим воротам, ведущим из леса в
парк   были  они  заделаны  решеткой  из  копьевидных  прутьев,  с  засовом,
скрипучим, как тюремный замок.
  Солнце стояло высоко,  было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало
их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад?
  В  парке им повстречались гуляющие,  и если еще вчера они шли бы по тем
же  аллеям,  не  помышляя ни  о  чем дурном,  то сегодня оба вдруг смутились
оттого, что были вместе, наедине.
  - Ну что ж,  -  вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей,  - здесь я,
пожалуй, и покину вас, хорошо?
  Она ответила, не колеблясь:
  - Конечно. Я почти дома.
  Он стоял перед ней,  почему-то робея,  забыв снять Шляпу. И от смятения
на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось
так часто,  но  которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки.
Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело
посмотрел на нее и пробормотал:
  - Отчего... я не всегда... так... держусь с вами?
  Женни  не  подала  вида,  что  услышала его,  и  побежала без  оглядки,
напрямик,  по  траве.  Ведь это было почти слово в  слово то самое,  что она
твердила себе со  вчерашнего дня.  Но вдруг души ее коснулось подозрение,  в
котором она  с  трудом решилась признаться себе,  -  а  что,  если Жак хотел
сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого
предположения ее обдало жаром.  Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к
себе в спальню,  щеки у нее пылали,  ноги подкашивались и она запретила себе
думать.
  Остаток  дня   она   провела  в   лихорадочной  деятельности:   сделала
перестановку  у  себя  в  спальне,  навела  порядок  в  бельевом  шкафу,  на
лестничной площадке,  переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на
руки собачку,  обнимала ее,  осыпала ласками.  Сверившись в последний раз со
стенными часами,  она поняла,  что Даниэль к  обеду не вернется,  и пришла в
отчаяние:  не могла она сесть за стол в одиночестве!  Вместо обеда она съела
тарелку земляники,  сидя на  террасе,  и,  чтобы не  видеть,  как томительно
угасает  день,  убежала  в  гостиную,  зажгла  все  лампы  и  взяла  тетрадь
Бетховена.  Но  тут  же  передумала,  отложила  Бетховена,  схватила тетрадь
"Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано.
  День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью   за
деревьями уже взошла луна,  и  ее  свет незаметно пришел на  смену последним
лучам заходящего солнца.
  Жак  без  всякой цели  сунул в  карман томик стихов современных поэтов,
обещанный Женни   чувствуя,  что не в силах провести этот вечер в чуждой ему
семейной  обстановке,  он  вышел  и  решил  побродить по  парку.  Мысль  его
перескакивала с  предмета на  предмет,  он никак не мог сосредоточиться.  Не
прошло и  получаса,  как он  уже шагал по  дороге,  окаймленной акациями.  И
подумал: "Только бы калитка не была заперта".
  Заперта она не была.  Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав
себя незваным гостем.
  Из-под   елей  шел   аромат  нагретой  хвои,   слегка  отдавая  запахом
муравейника.  Приглушенные звуки  рояля  чуть  оживляли благоговейную тишину
сада.  Ну  конечно,  Женни и  Даниэль музицируют.  Окна гостиной выходили на
противоположный фасад.  А с этой стороны,  там, где стоял Жак, дом спал, все
окна были закрыты   только крышу заливал какой-то  странный свет,  и  Жак  с
удивлением оглянулся:  то  в  сиянии луны,  уже  всплывавшей из-за  верхушек
деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он
подходил к дому,  и сердце его колотилось,  - было неловко, что он находится
здесь,  не давая знать о  своем присутствии,  и  он почувствовал облегчение,
когда на  него с  тявканьем кинулась Блоха.  Звуки фортепиано,  должно быть,
заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки,
как  делала Женни,  и  прикоснулся губами к  ее  шелковистому лбу.  Затем он
обогнул дом и очутился на террасе,  у гостиной,  в отворенном окне был виден
свет.  Он подходил все ближе и ближе.  Старался узнать, что же играет Женни:
некоторое время  мелодия звучала как-то  неуверенно,  неопределенно,  не  то
плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те
пределы, где нет ни радости, ни скорби.
  Он дошел до самого порога.  Ему показалось,  что в гостиной никого нет.
Сперва  он   различил  только  легкое  персидское  покрывало,   лежавшее  на
фортепиано,  и  безделушки на нем.  И  вдруг в  проеме между двумя японскими
фарфоровыми вазами,  в  отблесках световых  колец,  сиявших  вокруг  свечей,
появилось лицо -  парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни,
преображенная душевным  волнением.  И  так  неприкрыто,  так  обнаженно было
выражение этого  лица,  что  Жак  невольно отступил,  будто  застал  девушку
неодетой.
  Все прижимая собачку к  плечу и  дрожа,  как вор,  он подождал,  стоя в
стороне,  в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху,
прикинулся, будто только что вошел в сад.
  Женни вздрогнула,  узнав его голос,  и  вскочила с места.  Лицо все еще
хранило  следы  волнения,  пережитого  в  одиночестве,  а  испуганный взгляд
отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил:
  - Я вас испугал?
  Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал:
  - Даниэль еще не вернулся?  -  И,  немного помолчав, добавил: - Вот вам
томик избранных стихов, - я вам говорил о нем сегодня.
  Неуклюжим жестом он вытащил книжку из кармана. Она взяла ее, машинально
перелистала.
  Она  не  садилась,  не  предложила сесть и  ему.  Жак  понял,  что надо
уходить. Вышел на террасу. Женни пошла вслед за ним.
  - Не трудитесь, - невнятно пробормотал он.
  Она  провожала  его,  потому  что  не  знала,  как  побыстрее  от  него
отделаться,  не  решалась  протянуть ему  руку,  все  покончить разом.  Луна
отцепилась от  деревьев и  светила так ярко,  что он,  обернувшись к  Женни,
видел,   как   трепещут  ее   ресницы.   И   ее   голубое  платье   казалось
призрачно-невесомым.
  Они прошли через весь сад, не промолвив ни слова.
  Жак отворил калитку и вышел на дорогу.  Женни, не сознавая, что делает,
тоже  перешагнула через  порог и  остановилась посреди тропинки перед Жаком,
окруженная сиянием.  И  тут на залитой лунным светом садовой стене он увидел
тень девушки: ее профиль, затылок, волосы, стянутые в узел, подбородок, даже
склад губ  -  весь ее  силуэт,  бархатно-черный,  безукоризненно четкий.  Он
указал  на  него  пальцем.   Вдруг  у  него  мелькнула  безумная  мысль,  не
раздумывая,  с  той дерзостью,  на  которую способны одни только застенчивые
люди, он припал к стене и поцеловал тень любимого лица.
  Женни отпрянула,  словно торопясь отнять у  него  свое  изображение,  и
исчезла за калиткой.  Сияющий квадрат сада погас:  калитка захлопнулась. Жак
услышал,  как Женни бежит по дорожке,  посыпанной мелкими камешками. И тогда
он ринулся прочь и скрылся в темноте.
  Он смеялся.

  Женни все бежала, бежала, словно ее преследовали черно-белые призрачные
тени,  населявшие завороженный сад.  Она ворвалась в дом, взлетела наверх, в
свою спальню,  и  бросилась на  постель.  Она была в  холодном поту,  ее бил
озноб.  Сердце у  нее ныло   она прижала к  груди дрожавшие руки и с размаху
уткнулась лбом в подушку.  Вся ее воля напряглась в одном усилии:  ничего не
вспоминать! Стыд терзал ее, не давал выплакаться. И ею владело не изведанное
еще чувство: страх. Страх перед самой собою.
  Залаяла Блоха, брошенная внизу. Возвращался Даниэль.
  Женни слышала, как он, напевая, поднимается по лестнице, - вот он встал
у  двери.  Постучать не  решился -  ни  полоски света не  пробивалось сквозь
дверные пазы,  и  он  вообразил,  что сестра уже спит.  Да,  но  почему же в
гостиной горят все  лампы?..  Женни не  шелохнулась,  -  ей  хотелось побыть
одной,  в темноте.  Но,  чуть заслышав,  что брат уходит,  она почувствовала
такую нестерпимую тоску, что вскочила с постели, крикнула:
  - Даниэль!
  Он держал в  руках лампу и  в  ее свете увидел лицо,  искаженное мукой,
неподвижные глаза. Решил, что сестру встревожило его опоздание, и начал было
извиняться, но она его перебила, сказала каким-то сиплым голосом:
  - Да  нет,  я  просто раздражена.  Никак не  могла отделаться от твоего
приятеля: он за мной все таскался и таскался, не отходил ни на шаг!
  Она  побледнела от  ярости и  чеканила каждый слог.  И  вдруг  ее  лицо
залилось краской, она разрыдалась и, обессилев, села на постель.
  - Уверяю тебя,  Даниэль...  скажи ему...  Прогони прочь...  не  могу  я
больше, уверяю тебя, не могу!
  Он  смотрел  на  нее,  опешив,  пытаясь отгадать,  что  же  между  ними
произошло.
  - Да,  но...  в  чем же  дело?  -  произнес он невнятно.  Он не решался
выговорить то,  что вдруг пришло ему на ум. Губа у него вздернулась, кривясь
в смущенной улыбке.  И он произнес вкрадчиво: - А может быть, бедняга Жак...
в тебя...
  Тон  был  так многозначителен,  что не  стоило и  договаривать.  К  его
удивлению,  сестра больше не дрожала -  она опустила глаза,  и вид у нее был
безразличный.  Самообладание к  ней  возвратилось.  После  долгого молчания,
когда Даниэль уже не надеялся, что услышит ответ, она бросила:
  - Может быть.
  Голос ее снова звучал, как обычно.
  "Она  его  любит",   -  подумал  Даниэль  и  так  был  ошеломлен  своим
неожиданным открытием, что лишился дара речи.
  И  тут взгляды их встретились,  и  для Женни стало ясно,  о  чем думает
брат.  Она  взбунтовалась:  ее  голубые глаза блеснули,  на  лице  появилось
вызывающее выражение,  и  ровным голосом,  в  упор  глядя в  глаза Даниэлю и
покачивая своей упрямой головкой, она повторила три раза подряд:
  - Никогда! Никогда! Никогда!
  Но  Даниэль все смотрел на  нее с  каким-то  сомнением и  вместе с  тем
ласково,  озабоченно,  как старший,  и  она почувствовала себя оскорбленной,
подошла к  брату,  откинула с  его лба непокорную прядку и,  похлопав его по
щеке, сказала:
  - А ты хоть обедал сегодня, глупыш?


IX

  Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс.
  Рашель зевнула.
  - Режь потолще,  котик,  -  сказала она  ленивым голосом.  Она лежала в
постели нагая, заложив руки под голову.
  Окно было отворено,  но затянуто донизу полотняной шторой,  и в комнате
было полутемно и  жарко,  как в палатке,  нагретой солнцем.  Париж изнывал в
пекле августовского воскресного дня.  Ни звука не доносилось с  улицы И весь
дом тоже притих,  может быть,  пустовал   только наверху кто-то  вслух читал
газету, - вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку - дело у нее шло на
поправку, но еще предстояло лежать несколько недель.
  - Хочу есть, - заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот.
  - Вода еще не закипела.
  - Ну и пусть! Дай же.
  Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и  поставил на край постели.
Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и
стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот.
  - А ты, милый?
  - Жду чая, - сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки.
  - Устал?
  Он улыбнулся ей.
  Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые
в  глубь алькова,  ниспадали полукруглыми складками,  и казалось,  что нагое
тело Рашели горделиво красуясь,  покоится в выемке прозрачной раковины,  как
некая аллегорическая фигура.
  - Был бы я художником... - шепнул Антуан.
  - Так и есть,  ты устал,  -  заметила Рашель, и на ее лице промелькнула
усмешка. - Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь.
  Она  откинула голову  на  пламенеющий ковер  своих  волос,  и  лицо  ее
скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая
слегка согнутая нога нежилась,  утопая в пуховике,  левую же она приподняла,
подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость.
  - Хочу есть, - жалобно протянула она.
  Только он  собрался взять пустую тарелку,  как  она  обхватила его  шею
сильными своими руками и прильнула к его лицу.
  - Ох,  эта гадкая борода!  Когда же мы от нее отделаемся!  - взмолилась
она, но его не оттолкнула.
  Он  встал,  тревожно взглянул на себя в  зеркало и  принес ей еще кусок
кекса.
  - Очень мне это в тебе нравится,  - заявил он, глядя, как она уписывает
кекс.
  - Мой аппетит?
  - Здоровье.   Тело  с  хорошим  кровообращением.  В  тебе  есть  что-то
тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, - добавил он, снова поискав
глазами зеркало и поглядев на себя:  он расправил плечи, выпрямился, выпятив
грудь и  не замечая,  как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой
фигуры  он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что
и  выработанное  им  выражение  лица.  И  это  ощущение  своей  силы,  своей
полноценности под воздействием всего,  что пробудила в нем любовь, переросло
за последние две недели в истинное самомнение.  И,  словно подводя итог,  он
сказал: - Послушай, сбиты мы с тобой здорово - целый век проживем.
  - И вместе? - тихонько спросила она, ласково жмуря глаза.
  И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда
этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой.
  Она открыла глаза,  пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу
и подтвердила:
  - О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не
стало в семьдесят два года,  а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не
своей смертью -  от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей
смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью - от револьверной пули.
Такое у меня предчувствие.
  - А твоя мать?
  - Мать?  Она жива.  И  при каждой нашей встрече я  нахожу,  что она все
молодеет.  Впрочем, она ведет такой образ жизни... - И добавила невозмутимо:
- Ее держат в Убежище святой Анны.
  - В убежище для?..
  - Как,  разве я  тебе не рассказывала?  -  Она улыбнулась,  будто прося
извинения,  и с готовностью продолжала:  - Она уже там безвылазно семнадцать
лет.  Я-то ее еле помню.  Сам понимаешь,  мне только минуло девять!  Веселая
она,  ничего, видно, у нее не болит, все поет... У нас в роду все крепкие...
Вода закипела.
  Он  бросился  к  спиртовке и,  заварив  чай,  наклонился над  туалетным
столиком,  прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить,  какой же станет у
него физиономия,  если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная
густая   оторочка,   закрывающая  подбородок.   Так   гораздо   значительнее
становились и  его светлый прямоугольно очерченный лоб,  и  изгиб бровей,  и
взгляд!  К  тому же  он  подсознательно,  как  постыдного признания,  боялся
выставлять напоказ свой рот.
  Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели.
  - Поди ко мне. Ты что там смотришь букой?
  И  вот он  уже радостно прильнул к  ней,  заглянул ей  в  лицо.  От  ее
распущенных волос  шел  аромат,  которым благоухал теплый воздух в  алькове,
аромат  и  возбуждающий и  нежный,  стойкий  и  чуточку  приторный,  аромат,
которого он  подчас жаждал,  а  подчас и  опасался,  потому что,  когда  ему
случалось слишком долго дышать им,  он  пропитывался этим запахом до  самого
нутра.
  - Что с тобой? - произнесла она.
  - Просто рассматриваю тебя.
  - Котик ты мой...
  Но  вот  Антуан оторвал губы от  ее  губ  и  снова наклонился над  ней:
любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели.
  - Да что ты так всматриваешься?
  - Хочу рассмотреть твои глаза.
  - А разве это так трудно?
  - Трудно  -  мешают  твои  ресницы.  Застилают  их  золотистой  дымкой.
Поэтому-то и лицо у тебя...
  - Какое же?..
  - Загадочное.
  Пожав плечами, она заметила:
  - Глаза у меня голубые.
  - Ты уверена?
  - Голубые с серебряным отливом.
  - Ничего подобного,  -  возразил он, и снова его губы прильнули к губам
Рашели,  и сейчас же он шутливо отпрянул. - То серые, то бурые - вот какие у
тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный.
  - Благодарю.
  Она хохотала и вращала глазами - то в одну, то в другую сторону.
  А  он  все смотрел на  нее и  думал:  "Всего лишь две недели...  А  мне
кажется,  будто мы  вместе уже  несколько месяцев.  И  все же  я  не  мог бы
сказать,  какого цвета у нее глаза.  И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня
прожито двадцать шесть лет в  каком-то  совсем чуждом мне мире.  Прожито,  а
значит,   наполнено  событиями,   испытаниями.   И   к   тому  же  событиями
таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя..."
  Он и себе самому не признавался,  как радуют его все эти открытия. Ну а
ей  тем более и  вида не  показывал   впрочем,  он  никогда ничего у  нее не
выведывал.   Она  сама  все  охотно  выбалтывала.   Он  слушал,  раздумывал,
сопоставлял подробности,  даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся,
беспрестанно изумлялся,  хоть ничем этого не выдавал.  Был замкнут?  Да нет.
Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он
видит их насквозь!  Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных
- никого больше.  Любопытство,  удивление принадлежало к  числу тех  чувств,
которые,  как подсказывало ему самолюбие,  лучше всего утаишь,  прикидываясь
всепонимающим и чутким.
  - Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, - заметила
она. - Перестань, слышишь?
  Она сердилась.  Закрыла глаза -  спряталась от этого немого допроса. Он
попробовал было поднять ей пальцами веки.
  - Ну нет,  довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом
мой взгляд,  -  отрезала она и  прикрыла глаза оголенной,  согнутой в  локте
рукой.
  - Вот оно что,  хочешь утаить от  меня что-то  заветное,  маленький мой
сфинкс?
  И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку.
  "Скрытная ли она?  -  спросил он себя.  - Да нет... Есть в ней какая-то
сдержанность,  но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе
и  даже день ото  дня становится все откровенней.  Оттого что любит меня,  -
решил он. - Оттого что любит!"
  Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу
и вдруг сказала без улыбки:
  - А знаешь,  ведь так оно и есть:  человек и не представляет себе,  что
может выдать один лишь его взгляд!
  Она умолкла. И он услышал тот негромкий гортанный смешок, который часто
вырывался у нее, когда она вспоминала прошлое.
  - Да  вот,  помнится мне,  как по взгляду,  самому обычному взгляду,  я
проникла в  тайну  человека,  с  которым жила  долгие месяцы.  Дело  было  в
ресторане, за столиком. В Бордо. Сидели мы друг против друга. Болтали. И оба
смотрели то на тарелку,  то в  лицо друг другу,  то бегло оглядывали зал.  И
вдруг,  -  никогда мне  этого не  забыть,  -  я  на  какую-то  долю  секунды
перехватила его  взгляд,  направленный куда-то  за  мою  спину и  выражавший
такую...  Это  так  меня поразило,  что я  вмиг невольно обернулась,  хотела
увидеть...
  - И что же?
  - А  то,  что  я  просто хотела тебе  сказать:  своих  взглядов следует
остерегаться, - отвечала она уже совсем иным тоном.
  Антуан чуть не  поддался искушению и  не стал допытываться:  "Что же за
тайна?" Но не решился. Он до крайности боялся, что может показаться наивным,
если начнет задавать пустые вопросы   два-три раза он уже пытался завязать с
ней откровенный разговор,  но  Рашель только смотрела на него -  удивлялась,
забавлялась, хохотала, и ее насмешливая гримаска глубоко уязвляла его.
  Вот почему он промолчал. Зато заговорила она:
  - Вспомнишь прошлое,  и  тоска  разбирает...  Поцелуй  меня.  Еще  раз.
Крепче.
  Однако ж мысль о прошлом ее не оставляла, потому что она добавила:
  - Впрочем,  вот что:  я сказала "его тайну", а надо бы сказать "одну из
его тайн". Да, в душу этому простачку никогда не влезешь.
  И  то  ли  желая избавиться от  воспоминаний,  то  ли  -  от безмолвных
вопросов Антуана,  она повернулась на бок,  так медленно и  плавно извиваясь
всем телом, что казалось, будто оно у нее кольчатое.
  - Ну  и  гибкая же  ты,  -  заметил он,  нежно  гладя ее,  как  ласкают
чистокровную лошадь.
  - Да неужели?  А  известно ли вам,  что я десять лет училась в балетной
школе при театре Оперы?
  - Ты? В Париже?
  - Именно так, сударь. Даже была примадонной, когда бросила сцену.
  - И давно бросила?
  - Уже шесть лет.
  - А почему?
  - Ноги подвели.
  На миг ее лицо затуманилось.
  - Ну а потом мне чуть было не довелось стать наездницей,  -  продолжала
она без передышки. - В одном цирке. Удивлен?
  - Ничуть, - отвечал он спокойно. - А в каком же цирке?
  - Да так,  не во Франции. Попала в большую международную труппу, - в те
времена Гирш таскал ее на гастроли по всему свету.  Знаешь,  тот самый Гирш,
мой знакомый,  о  котором я  тебе уже рассказывала,  сейчас он  обретается в
Египетском Судане. Хотелось ему поживиться на моих способностях, да я на это
не пошла!
  И,  болтая, она развлечения ради сгибала в колене и выпрямляла то одну,
то другую ногу - движения были быстры и отработанны, как у гимнаста.
  - Он так решил,  -  продолжала она,  -  потому что еще прежде,  в Нейи,
заставил меня немного научиться вольтижировке.  Вот что я обожала!  Лошади у
нас были -  прелесть!  И уж своего мы,  разумеется, не упускали, наскакались
вволю.
  - Значит, вы жили в Нейи?
  - Я-то нет.  Он там жил.  Содержал в Нейи манеж. Лошади всегда были его
страстью. И моей тоже. И твоей?
  - Ездить верхом немного умею,  -  сказал он,  приосаниваясь.  -  Только
поездить все случая не было. Да и времени.
  - Ну,  у меня-то случаев было хоть отбавляй! И сногсшибательных! Как-то
из седла не вылезала три недели с лишком.
  - Где же?
  - В Марокко, в самой глуши.
  - Ты бывала в Марокко?
  - Дважды.  Гирш  поставлял подержанные винтовки южным  племенам.  Прямо
военная экспедиция!  Однажды на наш дуар{448} напали по-настоящему. Бой вели
всю ночь и весь день...  Впрочем,  нет, ночь напролет, в кромешной темноте -
вот жутко-то было!  -  и все следующее утро.  Ночью они нападают редко.  Они
убили семнадцать наших носильщиков и ранили тридцать с гаком.  Только начнут
стрелять, я бросалась на землю между ящиками. Но и я получила на орехи...
  - На орехи?
  - Ну да, - засмеялась она. - Пустяки, ссадина.
  И она показала на рубец,  затянутый шелковистой кожей,  под ребрами,  у
изгиба талии.
  - Почему же  ты  мне  сказала,  будто выпала из  автомобиля?  -  строго
спросил Антуан.
  - Ну,  это ведь было в нашу первую встречу,  - отвечала она, передернув
плечами. - Ты бы, пожалуй, подумал, что я перед тобой рисуюсь.
  Воцарилось молчание.
  "Так, значит, она может мне и солгать?" - подумал Антуан.
  Взгляд Рашели стал задумчивым,  но вот ее глаза снова сверкнули,  в них
вспыхнуло пламя ненависти и почти сразу погасло.
  - Тогда он воображал,  что я вечно буду таскаться за ним куда угодно. И
ошибся.
  Антуан  испытывал какое-то  неосознанное чувство  удовлетворения всякий
раз,  когда она с  озлоблением заглядывала в свое прошлое.  Искушало желание
сказать: "Будь со мной. Всегда".
  Он  припал щекой  к  шраму  и  так  застыл.  Ухо,  по  профессиональной
привычке,  помимо его  воли  выслушивало грудную клетку и  в  гулкой глубине
улавливало легкий  шум  кровообращения и  далекое,  но  четкое  постукивание
сердца.   Его  ноздри  затрепетали.   От   всего  ее   разгоряченного  тела,
распростертого на кровати,  исходило то же благоухание,  что от ее волос, но
не  такое  резкое и  как  бы  состоящее из  целой  гаммы запахов:  пьянящий,
сладкий,  чуть-чуть  острый  запах  влажной  кожи  вызывал  в  памяти  самые
разнородные ароматы -  то сливочного масла,  то орехового листа,  то липовой
древесины, то жареного миндаля с ванилью  да, пожалуй, это был и не запах, а
нечто душистое,  пожалуй,  даже  осязаемое,  ибо  на  губах оставался пряный
налет.
  - Не заводи со мной больше разговоров о  прошлом,  -  начала она.  -  И
дай-ка папиросу... Да нет, вот те, новые, на столике... Их мастерит для меня
одна подруга:  берется немного зеленого чая и смешивается с мерилендом{449}
пахнет костром,  палеными листьями, бивуаком, разбитым на приволье, ну и еще
чем-то -  осенью и охотой   знаешь, как пахнет порох, когда после выстрела в
лесу дымок еле-еле рассеивается в тумане, затянувшем землю?
  Он снова вытянулся рядом с нею,  весь окутанный клубами табачного дыма.
Его руки нежно прикасались к ее животу, гладкому, почти фосфорически-белому,
с чуть приметным розовым отливом, животу округлому, будто на диво выточенная
чаша.  В  своих  скитаниях  по  свету  она,  видимо,  привыкла  к  восточным
притираниям,  и ее кожа -  кожа женщины - сохранила ту свежесть и нетронутую
чистоту, которая свойственна телу ребенка.
  - "Um rilicu   icut  crater  e ur eu "*,  -  тихонько  произнес он,  по
памяти,  с грехом пополам декламируя строку из "Песни песней"{449},  которая
приводила его в такое невероятное смятение,  когда было ему лет шестнадцать.
- Ve ter tuu   icut... как там дальше?  icut cu a!"**
  ______________
  * Пупок твой подобен сосуду из слоновой кости (лат.).
  ** Живот твой подобен... подобен чаше! (лат.).

  - А что это значит?  -  осведомилась она,  чуть приподнимаясь. Подожди,
дай-ка мне самой добраться До смысла. Что такое "Cul a"* я знаю, "mea cul a"
- в  переводе значит "проступок",  "прегрешение".  Ну  и  ну!  "Твой живот -
прегрешение"?
  ______________
  * Вина (лат.).

  Он расхохотался.  Теперь, когда они стали так близки, он уже, не таясь,
веселился, когда ему бывало весело.
  - Да  нет же!  "Cu a"...  "Живот твой подобен чаше".  -  И,  сделав эту
поправку, он приник головой к животу Рашели. И продолжал цитировать с весьма
приблизительной точностью: - "Quam  ulchrae  u t mammae tuae,  oror meat Как
прекрасны груди твои,  о  сестра моя!"  " icut duo (что тут,  уже не  помню)
demelti,  qui   a cu tur i   lilii t Они подобны двум козочкам,  что пасутся
среди лилий!"
  Осторожным, нежным движением она приподнимала то одну, то другую грудь,
смотрела на  них  с  улыбкой умиления,  словно то  были два  живых существа,
маленьких и верных.
  - Большая это редкость -  розовые соски, розовые-прерозовые, как бутоны
на ветвях яблони,  -  заявила она самым серьезным образом.  - Ведь ты, врач,
должно быть, это приметил?
  Он отвечал:
  - Ты права.  Эпидерма без пигментарной грануляции. Белизна, белизна - и
на ней розовые тени.  - Он закрыл глаза и крепко к ней прижался. - Ах, какие
у  тебя плечи...  -  снова сказал он,  словно в забытьи,  -  терпеть не могу
узенькие, хилые девчоночьи плечики.
  - Правда?
  - Какие округлые формы...  Какая упругая кожа на сгибах... Тело пышное,
как мыльная пена... Ты вся мне нравишься. Полежи тихонько... Мне так хорошо.
  И  тут  его  вдруг резнуло неприятное воспоминание.  "Тело пышное,  как
мыльная пена..."  Дело  было несколько дней спустя после того,  как  Дедетта
попала в  беду,  когда он  как-то  вечером возвращался вместе с  Даниэлем из
Мезона.  В купе, кроме них, никого не было, и Антуан, - а он думал только об
одной Рашели,  -  довольный тем,  что  наконец-то  может рассказать о  своей
любовной истории такому знатоку,  как Даниэль,  не утерпев, описал, пока они
ехали, напряженное ночное бдение у постели девочки, операцию "i  extremi "*,
тягостное ожидание у  изголовья больной и  то,  как он внезапно почувствовал
страстное влечение к  красивой рыжеволосой женщине,  заснувшей,  бок о бок с
ним  на  диване.  Вспомнилось,  что  он  так именно и  выразился:  "Округлые
формы...  тело пышное,  как мыльная пена..." Правда,  он не решился поведать
обо всем до конца и закончил свою исповедь на том,  как на заре спускался по
лестнице от Шалей и заметил,  что дверь в квартиру Рашели отворена, добавив,
- даже не из скромности,  а  от нелепого желания показать молодому человеку,
какая у него сила, воли:
  ______________
  * Срочную (лат.).

  - А  может быть,  она ждала?  Надо было мне,  пожалуй,  воспользоваться
обстоятельствами...  Но я взял себя в руки и прошел мимо,  сделав вид, будто
ничего не заметил, - даю вам слово. А как бы поступили вы на моем месте?
  И  тут Даниэль,  который до  сих пор слушал молча,  посмотрел на него в
упор и съязвил:
  - Поступил бы точно так же, как вы, лжец вы эдакий!
  В   ушах  Антуана  все   еще   звучали  слова  Даниэля,   произнесенные
насмешливым,  недоверчивым,  ехидным тоном   впрочем, в нем было даже что-то
дружелюбное  -   ровно  настолько,   чтобы  нельзя  было  дурно  истолковать
сказанное. И это воспоминание всякий раз уязвляло самолюбие Антуана. Лжец...
И то правда: ему случалось лгать, или, точнее, случалось солгать.
  "Округлые формы..." - раздумывала, в свою очередь, Рашель.
  - Как бы  мне не стать толстухой,  -  сказала она.  -  Знаешь ли,  ведь
еврейки... Впрочем, мать у меня не еврейка, я ведь идиш-полукровка. Ах, если
б  ты знал меня лет шестнадцать назад,  когда я поступила в приготовительный
класс! Была просто тощим рыжим мышонком...
  И вдруг - он даже не успел ее удержать - она соскочила с постели.
  - Что это тебе пришло в голову?
  - Одна мысль.
  - Хоть бы предупредила.
  - Как бы не так! - засмеялась она, отпрянув от его протянутой руки.
  - Лулу... Ну ложись же спать, - шепнул он невнятно.
  - Довольно нежиться. Надеваем попону, - сказала она, накидывая пеньюар.
  Она  подбежала  к  секретеру,  открыла  его,  выдвинула  ящик,  набитый
фотографиями,  вернулась и, сев на краю кровати, поставила ящик на сомкнутые
ко лени.
  - Просто  обожаю  старые карточки.  Вечерами частенько ложусь и  целыми
часами ворошу их,  раздумываю...  Да  угомонись же ты...  На вот,  посмотри.
Скучно тебе не будет?
  Антуан,  который свернулся было калачиком за ее спиной, взглянул на нее
с любопытством, вытянулся и лег поудобнее, подперев голову рукой. Он видел в
профиль ее лицо,  склоненное над фотографиями,  сосредоточенное лицо,  видел
щеку, опущенные ресницы, золотисто-желтой полоской окаймлявшие узкую прорезь
глаза.  Он смотрел против света, и ее наспех собранные волосы напоминали ему
шлем  из  пушистой шелковой пряжи  почти  оранжевого оттенка,  а  стоило  ей
качнуть головой, как на виске и затылке вспыхивали искры.
  - Вот она,  ее-то я  и  искала.  Видишь девчурку-танцовщицу?  Это я.  И
досталось же мне, наверно, в тот денек, - ведь я помяла воланы на пачке, вон
как прижалась к стене. Глазам не веришь? Волосы распущены по плечам, локотки
острые,  грудь плоская,  корсаж почти без выреза. Не очень-то веселый у меня
вид,  правда?  Гляди-ка,  а  вот тут я  на  третьем году обучения.  Икры уже
покруглей.  Вот он - наш класс. Видишь, все у станка. Меня-то ты хоть нашел?
Да,  это я.  А вот и Луиза.  Ее имя тебе ничего не говорит?  Ну так вот, это
знаменитая Фити Белла, она моя однокашница, только тогда ее звали покороче -
просто Луизой. И даже Луизон. Мы с ней соперничали. И уж наверняка я была бы
теперь знаменитостью,  если б не мои флебиты...  Погоди-ка,  хочешь,  покажу
Гирша?  Ага, любопытство разбирает! Вот и он. Как тебе он нравится? Конечно,
ты  не  думал,  что  он  уже  в  летах?  Но  он  здорово держится для  своих
пятидесяти, будь уверен. Какой страхолюд! Погляди, что за шея, какой грузный
затылок,  -  прямо ушел  в  плечи   если  ему  надо  голову повернуть,  всем
туловищем поворачивается.  В  первый  раз  увидишь,  все  что  угодно о  нем
подумаешь -  то ли маклак, то ли дрессировщик лошадей. Верно ведь? Его дочка
постоянно ему твердила:  "Милорд,  с виду ты работорговец". Веселит это его,
бывало,  и он смеется своим гулким,  утробным смехом. А все же взгляни-ка на
его лицо, на этот большой крючковатый нос, на линию рта. Он безобразен, зато
не скажешь, что он - ничтожество. А глаза! Он был бы уж совсем звероподобен,
если б не такие вот глаза,  не знаю,  как их определить. А какая осанка, как
уверен в себе,  готов на все,  беспощаден! Верно? Беспощадный и чувственный.
Кто-кто,  а уж он-то жизнь любит!  И хоть я его ненавижу,  но,  право, так и
хочется  сказать,  как  иногда  говорят  о  бульдогах:  "Вся  его  красота в
уродстве".  Как ты считаешь,  а?..  Смотри-ка,  а вот папа! Папа среди своих
мастериц.  Таким я  его и  помню:  жилет,  серая бородка,  ножницы на поясе.
Возьмет,  бывало,  две-три тряпицы,  сколет булавками -  и наряд готов.  Это
снято у  него в  мастерской.  Видишь,  там,  в  глубине,  -  задрапированные
манекены,  на стенах - макеты. А когда он стал костюмером Оперы, посторонних
больше  не  обшивал.  Можешь спросить -  вся  оперная труппа тебе  и  теперь
скажет,  как  все  относились к  папаше Гепферту.  Когда мою мамашу пришлось
упрятать подальше,  у бедного старикана,  кроме меня,  никого не осталось, и
как же он надеялся,  что я  стану работать вместе с  ним,  что унаследую его
дело.  Оно приносило кучу денег.  И  вот тебе доказательство:  я могу жить в
праздности.  Но  сам  понимаешь,  что  творится с  девчушкой,  которая вечно
вертится в  мастерской среди актрис!  Об  одном только я  и  мечтала:  стать
танцовщицей.  Он  мне не  препятствовал.  Сам поручил меня тетушке Штауб.  И
радовался моим успехам.  Часто толковал о моем будущем. Бедный старик, видел
бы он,  какой бездарью я теперь стала!  Ну и плакала же я,  когда все у меня
рухнуло.  Женщины,  как правило,  честолюбием не отличаются,  плывут себе по
течению.  Но мы,  все те,  кто живет сценой,  упорно добиваемся цели - ведем
борьбу,  и скоро сама борьба нас захватывает, пожалуй, не меньше, чем успех.
Какой  ужас,  когда приходится от  всего отрешиться,  жить  по-обывательски,
когда нет у  тебя больше будущего!..  Смотри-ка,  вот фото,  сделанные в дни
моих странствий.  Тут все в  куче.  Вот здесь мы завтракаем,  -  уж не помню
названия местечка,  где-то  в  Карпатах.  Гирш  отправился туда поохотиться.
Смотри,  он отпустил длинные висячие усы и смахивает на султана. Князь так и
называл его - Махмудом. Видишь, чернявый такой, стоит сзади меня? Это и есть
князь Петр{454} -  теперь он король Сербии.  Он подарил мне двух борзых, вот
они -  растянулись на переднем плане:  растянулись,  как ты, точь-в-точь как
ты...  А вот этот малый,  вон тот,  что хохочет,  правда,  похож на меня? Да
присмотрись же.  Не похож, по-твоему? А между прочим, это мой брат! Да, он и
есть.  Он был брюнетом,  в  отца,  а  я  блондинка -  в мать...  Конечно,  я
блондинка,  золотисто-русая,  и все! Вот еще глупости! Ну, пусть рыжая, будь
по-твоему.  Зато  нрав  у  меня  отцовский,  а  у  брата было много общего с
матерью.  Смотри-ка,  вот  тут  он  вышел получше...  Нет  у  меня ни  одной
фотографии матери -  ровно ничего   папа все уничтожил.  О ней он никогда не
заводил разговора.  И  меня никогда не возил в  Убежище святой Анны{454}.  А
ведь сам навещал ее дважды в  неделю и за девять лет не пропустил ни единого
раза.  Потом уже мне сиделки рассказывали. Сядет, бывало, против моей матери
и так просиживает целый час.  А иногда и больше.  И зря:  ведь она все равно
его не узнавала,  да и вообще никого. Он ее прямо обожал. Был гораздо старше
ее.  Так он  и  не  оправился после всех потрясений.  Никогда не  забуду тот
вечер, когда пришли за ним в мастерскую и сообщили, что мать арестована. Да,
арестована в Луврском универсальном магазине.  Она украла с витрины какие-то
вязаные вещи.  Подумать только,  госпожа Гепферт, жена костюмера из Оперного
театра!  В  сумочке  у  нее  обнаружили мужские  носки  и  детские штанишки!
Выпустили ее немедленно, сказали, что она - клептоманка. Ты-то, должно быть,
хорошо знаешь,  что это за штука. Оказалось - это первые признаки болезни...
Что и  говорить,  брат во многом был на нее похож.  Как-то он навлек на себя
ужасные неприятности,  - что-то связанное с банковскими операциями. Гирш был
причастен к этому делу.  Да все равно брат рано или поздно свихнулся бы, как
и она,  если б не погиб от несчастного случая.  Нет,  эту смотреть нельзя...
Сказано -  нельзя!  Да нет же,  говорю тебе, не я снята. Это... девочка, моя
крестница.  Ее нет в живых...  Вот тебе другой снимок...  это... это у ворот
Танжера...  Да ты не обращай внимания,  котик,  право,  все прошло  я уже не
плачу...  Долина Бубаны: передовой отряд на дромадерах в Си-Геббасе. А это я
около  мечети  в   Сиди-Бель-Аббесс.   А   там,   посмотри-ка  в  глубине  -
Маррокеш{455}...  Постой-ка,  а это -  вблизи Миссум-Миссум или Донго,  уж и
сама не помню.  А вот два вождя-дзема.  Еле их сняла.  Они - людоеды. Ну да,
есть еще такие...  Ах,  вот это - жуткий снимок! Ничего не замечаешь? Ну да,
кучка камней.  Теперь заметил?  Знаешь,  под ней -  женщина. Насмерть побита
камнями. Жуть! Вообрази, добропорядочная женщина, а муж взял да и бросил ее,
без всяких причин. Пропадал три года. Она решила, что он умер, и снова вышла
замуж.  А  через два года после ее замужества он и  вернулся.  Двоеженство у
этих  племен  считается неслыханным грехом.  Тут-то  ее  и  побили  насмерть
камнями...  Гирш нарочно вытребовал меня из Мешеда{455},  хотел, чтобы я все
это увидела,  но я  убежала,  забралась черт знает куда,  чуть ли не за пять
километров. Увидела, как женщину волокут по всей деревне в утро казни, и мне
просто дурно стало.  А он смотрел до конца,  пожелал стоять в первом ряду...
Знаешь,  говорят,  вырыли  яму,  глубокую-преглубокую.  А  потом  приволокли
женщину.  И она легла туда,  сама легла, не сказав ни слова. Поверишь ли? Не
сказала ни слова,  а  толпа бесновалась,  улюлюкала:  я издали слышала,  как
требуют ее  смерти...  Зачинщиком был их главный шаман.  Сначала он произнес
смертный приговор.  И  тут же первым поднял огромный каменный обломок и  изо
всей силы бросил в  яму.  Гирш говорил,  будто она и  не крикнула.  Но толпа
словно с  цепи сорвалась.  Камни заранее были навалены в  громадные кучи,  и
каждый хватал и  бросал в  яму  целые глыбы.  Гирш клялся мне,  будто сам он
камней не швырял.  Яму завалили (видишь -  даже верхом), утрамбовали ногами,
причем громко вопили, а потом все разошлись. Вот тут-то Гирш и заставил меня
вернуться  -  ему  захотелось,  чтобы  я  сфотографировала  это,  -  аппарат
принадлежал мне.  Делать было нечего -  я вернулась. Да, стоит мне вспомнить
об этом,  как,  веришь ли,  сердце кровью обливается. Ведь там, под камнями,
лежала она.  Вероятно,  уже бездыханная...  Э,  нет, это не про тебя! Нет, и
баста!
  Антуан,  глядя из-за  плеча Рашели,  успел заметить только чьи-то нагие
переплетенные тела.  Рашель стремительно закрыла ему  глаза рукой   и  тепло
ладони,  прикасавшейся к  его векам,  напомнило ему,  как она,  изнемогая от
наслаждения,  точно так же,  пожалуй, только менее порывисто, прикрывала ему
глаза в минуту близости, чтобы скрыть от любовника свое истомленное лицо. Он
стал  в  шутку  бороться.  Но  она  вскочила,  прижимая к  груди,  обтянутой
пеньюаром, связку фотографий.
  Подбежала к  секретеру,  смеясь,  положила пачку  в  ящик  и  повернула
ключ...
  - Прежде всего -  это чужое, - заявила она. - Распоряжаться ими не имею
права.
  - А чьи же они?
  - Гирша.
  И она снова уселась рядом с Антуаном.
  - Пожалуйста,  будь умником.  Обещаешь?  Будем смотреть дальше. Тебе не
надоело?..  Гляди-ка:  вот еще экспедиция... Экспедиция верхом на осликах, в
леса  Сен-Клу{456}.  Видишь,  в  моду  стали тогда входить рукава-кимоно.  И
костюмчик же у меня был - просто шик!..


X

  "Лгу себе ежечасно,  -  размышляла г-жа  де  Фонтанен,  -  но если б  я
смотрела правде в глаза, мне уже не на что было бы надеяться".
  Она  постояла у  окна  в  гостиной и,  не  поднимая тюлевой  занавески,
проследила взглядом за Жеромом, Даниэлем и Женни, гулявшими по саду.
  "Да,  и правдолюбцы,  оказывается, могут жить спокойно, хоть и погрязли
во  лжи",  -  подумала она.  Но  точно  так  же,  как  не  могла она  иногда
противиться приступу  смеха,  так  не  могла  противиться ощущению  счастья,
которое то и дело вздымалось из недр ее души,  словно волна морского прибоя,
захлестывая все ее существо.
  Она отошла от окна и поспешила на террасу.  Стоял тот предвечерний час,
когда  до  боли  в  глазах стараешься рассмотреть очертания предметов   небо
покрылось волнистыми разводами,  и  уже  зажглись неяркие  звезды.  Г-жа  де
Фонтанен  села,  обвела  взглядом  знакомый  пейзаж.  Потом  вздохнула.  Она
предугадывала,  что Жером вряд ли будет жить вот так, рядом с ней, как живет
уже  две  недели   она  хорошо знала,  что вновь обретенное семейное счастье
вот-вот  развеется,  как бывало уже много раз!  Ведь даже в  его отношении к
ней,  в  его нежности и внимании,  она с радостью и со страхом узнавала его,
того самого Жерома,  каким он был всегда. И это было доказательством, что он
ничуть не  переменился и  что  близок тот  час,  когда он  ее  оставит,  как
оставлял всегда.  Да,  он уже не был тем постаревшим,  надломленным Жеромом,
каким был в те дни,  когда она привезла его из Голландии и когда он цеплялся
за  нее,  как  утопающий за  своего спасителя,  искал в  ней опору.  Теперь,
оставаясь с ней с глазу на глаз, он еще держался как школьник, наказанный за
шалости,  и со смиренным и чинным видом вздыхал о своем горе,  но уже достал
из  чемодана летние костюмы и  вся  его осанка стала моложавее,  хоть сам он
этого и не замечал. Да вот сегодня утром, когда она сказала ему до завтрака:
"Сходите-ка  в  клуб за  Женни,  вам  это будет прогулкой",  -  он,  правда,
прикинулся,  будто ему  это  безразлично и  он  только уступает ее  просьбе,
однако уговаривать его не пришлось.  Он встал,  а немного погодя уже быстрой
походкой шел по дорожке,  подтянутый,  в  белых фланелевых брюках и  светлом
сюртуке   больше того, она заметила, как на ходу он сорвал веточку жасмина -
украсить петлицу.
  В тот миг,  когда она вспомнила об этом, Даниэль увидел, что мать одна,
и подошел к ней.  С того дня, как к ней вернулся муж, г-жа де Фонтанен стала
как-то чуждаться сына. И Даниэль это подметил: поэтому он и стал чаще ездить
в  Мезон  и  никогда  еще  не  оказывал ей  столько внимания,  словно  хотел
показать, что догадывается о многом и ничего не осуждает.
  Он  растянулся в  раскладном кресле,  обтянутом холстом,  любимом своем
низеньком кресле,  улыбнулся матери и  закурил.  (Да у него совсем отцовские
руки, жесты!)
  - Ты вечером не уедешь, взрослый мой сын?
  - Да нет, уеду, мамочка. На раннее утро назначена деловая встреча.
  Он  заговорил  о  своей  работе,  а  это  случалось не  часто   Даниэль
подготовлял к  печати номер  журнала "Эстетическое воспитание",  посвященный
последним  направлениям в  европейской  живописи,  приурочивая его  выход  к
открытию  сезона,  и  был  поглощен  подбором  огромного числа  репродукций,
иллюстрирующих статьи. Наступило молчание.
  Тишина полнилась вечерними шорохами,  и громче всего раздавался стрекот
сверчков,  который доносился откуда-то  снизу,  из  рва,  пересекавшего лес
порою тянуло дымком,  и легкий ветерок прочесывал сосны и с шелестом гнал по
песку листья,  покрытые прожилками,  и  лоскутья коры,  опавшие с  платанов.
Летучая мышь,  быстро и  неслышно махая  крыльями,  коснулась волос г-жи  де
Фонтанен, и та не удержалась, вскрикнула. Помолчав, она спросила:
  - А воскресенье ты проведешь здесь?
  - Да, приеду завтра на два дня.
  - А  не пригласить ли тебе своего друга к завтраку?..  Мы с ним как раз
встретились вчера в деревне.
  И она добавила -  то ли оттого,  что и в самом деле так считала,  то ли
оттого,  что  приписывала Жаку те  же  душевные качества,  которые,  как  ей
казалось,  она обнаружила в  Антуане,  а  то  ли и  оттого,  что ей хотелось
доставить удовольствие Даниэлю:
  - Вот у  кого искренняя и благородная натура!  Мы прошли вместе немалый
путь.
  Даниэль нахмурился. Ему вспомнился непонятный взрыв раздражения у Женни
в тот вечер, после ее прогулки вдвоем с Жаком.
  "Все в ее маленьком внутреннем мире идет вкривь и вкось,  нет душевного
равновесия,  -  печально размышлял он, - раздумье, одиночество, чтение - все
это сделало ее слишком взрослой, а при этом такое неведение жизни! Как быть?
Теперь она немного меня дичится. Была бы она поздоровее, а то нервишки у нее
слабенькие,  как у  ребенка!  А  романтические настроения!  Воображает,  что
никому  ее   не   понять,   вечно  уклоняется  от   откровенного  разговора!
Замкнутость,  самолюбие портят ей всю жизнь!  А  может быть,  все это -  еще
отголоски переходного возраста?"
  Он пересел в другое кресло,  поближе к матери, и спросил для успокоения
совести:
  - Скажи,  мама, ты ничего не заметила в поведении Жака? Как он держится
с вами обеими, с Женни?
  - С  Женни?  -  переспросила г-жа  де  Фонтанен.  От  этих  двух  слов,
брошенных Даниэлем,  тревога,  притаившаяся в ее душе,  вдруг приняла вполне
отчетливую форму.  Тревога?  Нет,  пожалуй, определилось какое-то мимолетное
впечатление,  которое ей  запомнилось из-за  ее способности все воспринимать
особенно  чутко.  И  ее  сердце  мучительно сжалось:  душа  ее  обратилась к
всевышнему с пылкой мольбой: "Не оставь нас, господи!"
  Вернулись с прогулки и остальные.
  - Как вы  легко одеты,  мой друг,  -  воскликнул Жером.  -  Берегитесь:
сегодня вечером прохладно, не то что все эти дни.
  Он  принес из  передней шарф,  укутал ей плечи.  И  заметив,  как Женни
волоком тащит по песчаной дорожке шезлонг, сплетенный из ивовых прутьев - ей
было  предписано лежать после еды,  и  она  оставила его  под  платанами,  -
ринулся ей на помощь и сам водворил его на место.
  Нелегко было  ему  приручить эту  дикую пташку.  Детство Женни прошло в
такой духовной близости с  матерью,  что  все тягостные переживания г-жи  де
Фонтанен косвенно отражались и  на  ней,  и  судила она  об  отце,  не  зная
снисхождения.  Но  Жером,  восхищенный тем,  какое  превращение произошло  с
Женни, сколько в ней появилось женственности, оказывал ей бесчисленные знаки
внимания и пускал в ход все свое обаяние с такой готовностью услужить и в то
же время с  такой сдержанностью,  что девушка была тронута.  Как раз сегодня
ему удалось поговорить с дочерью,  разговор был непринужденный, дружеский, и
Жером до сих пор пребывал в умилении.
  - Нынче вечером розы  как-то  особенно душисты,  -  произнес он,  мерно
покачиваясь в качалке. - А кусты "Славы Дижона", те, что рядом с голубятней,
сплошь усыпаны цветами.
  Даниэль поднялся.
  - Мне пора, - сказал он и, подойдя к матери, поцеловал ее в лоб.
  Она сжала ладонями его щеки, пристально поглядела на него и шепнула:
  - Взрослый мой сын!
  - Давай я провожу тебя до станции,  -  предложил Жером.  После утренней
прогулки его так и  подмывало хоть ненадолго сбежать из сада,  где он провел
две недели в затворничестве. - А ты не пойдешь, Женни?
  - Я останусь с мамой.
  - Угости-ка меня папиросой,  - сказал Жером, подхватив под руку Даниэля
(после своего возвращения он не покупал табак,  не желая выходить из дому, -
пришлось отказаться от курения).
  Госпожа де Фонтанен проводила взглядом уходивших мужчин.  Она услышала,
как Жером спросил:
  - Как по-твоему, раздобуду я восточный табак на вокзале?
  Немного погодя они скрылись под сенью елей.
  Жером шел плечом к плечу с молодым красавцем,  -  вот какой у него сын!
Сколько обаяния таилось для него в каждом молодом существе! Правда, обаяния,
приправленного ядом сожаления.  И  это чувство мучило его каждодневно с  той
поры, как он приехал в Мезон: облик Женни то и дело пробуждал в нем тоску по
невозвратной юности.  Как он исстрадался еще сегодня, на теннисной площадке!
Ах,  эти ясноглазые юноши и  девушки,  растрепавшиеся от  беготни по  корту,
небрежно  одетые,  что  не  мешало  им  излучать  всепобеждающее  очарование
молодости   эти  гибкие тела,  залитые солнцем,  -  даже  запах пота  у  них
какой-то  свежий и  здоровый!  С  какой  убийственной ясностью за  несколько
минут,  проведеных там, он постиг, как принижает человека возраст! И испытал
стыдное, гадливое чувство оттого, что теперь каждый день вынужден бороться с
самим  собою,  со  своим  увяданием,  своей  неопрятностью,  запахом  своего
стареющего  тела,  бороться  со  всеми  предвестниками  того  окончательного
распада,  который уже в нем начался!  И, сравнивая свою отяжелевшую поступь,
одышку, какую-то вымученную бодрость с гибкостью и стремительностью сына, он
рывком  выдернул руку  из-под  его  руки  и,  не  в  силах  утаить  зависть,
воскликнул:
  - Эх, милый мой, мне бы твои двадцать лет!

  Госпожа де  Фонтанен не  стала прекословить,  когда Женни заявила,  что
хочет побыть с ней вдвоем.
  - Знаешь,  родная,  у тебя утомленный вид,  - сказала она дочери, когда
они остались наедине. - Ступай-ка лучше спать.
  - Ну нет. Ночи и без того теперь такие длинные, - возразила Женни.
  - Ты что же, плохо стала спать?
  - Плоховато.
  - Отчего же, родная?
  Госпожа де  Фонтанен с  таким выражением произнесла эти слова,  что они
приобрели какое-то  особенное значение.  Женни удивленно взглянула на мать и
сразу поняла,  что сказала она так неспроста -  вызывает ее  на  откровенный
разговор.  Она  как-то  безотчетно решила не  поддаваться,  и  решила не  из
скрытности,  а оттого что никогда не раскрывала душу,  если ей казалось, что
ее к этому принуждают.
  Госпожа де Фонтанен притворяться не умела   обернувшись к  дочери,  она
внимательно и прямо смотрела на нее в пепельном свете сумерек,  надеясь, что
ласковый взгляд пересилит холодную замкнутость Женни,  которая так  отдаляла
их друг от друга.
  - Ну вот, мы с тобой и одни, - снова заговорила она, слегка подчеркивая
смысл  сказанного и  словно испрашивая этим  прощение у  дочери за  то,  что
возвращение отца нарушило их  близость,  -  и  мне  хотелось бы  кое  о  чем
потолковать с  тобой,  родная...  Речь идет о  Тибо-младшем,  я  с ним вчера
встретилась...
  Тут она остановилась: говорила она без околичностей, пока не приступила
к главному,  а сейчас и сама не знала,  как быть дальше. Но она так тревожно
склонилась над  дочерью,  что сама поза как бы  договаривала недосказанное и
явно вопрошала.
  Женни  молчала,  и  г-жа  де  Фонтанен,  медленно  отстранясь  от  нее,
выпрямилась,  отвела от  нее глаза и  стала смотреть на  сад,  уже окутанный
темнотой.
  Так прошло минут пять.
  Ветер свежел. Г-же де Фонтанен показалось, что Женни вздрогнула.
  - Тебя продует, пора возвращаться в комнаты.
  Теперь ее  голос звучал,  как обычно.  Она все обдумала:  настаивать не
стоит.  И  была  довольна,  что  завела этот разговор,  уверена,  что  Женни
понимает ее, и уповала на будущее.
  Они встали,  прошли в прихожую, так и не обменявшись ни словом, и почти
в  полной темноте поднялись по лестнице.  Г-жа де Фонтанен оказалась наверху
первой и  ждала на  площадке у  двери,  ведущей в  спальню Женни,  -  хотела
поцеловать дочь на сон грядущий,  как у них было заведено.  Лица девушки она
не различила,  зато почувствовала,  что та вся напряглась,  словно восставая
против поцелуя   мать прижала ее лицо к своему -  щекой к щеке  движение это
говорило  о  нежном  сочувствии,  но  Женни  резко  отвернулась  -  из  духа
противоречия.  Г-жа де Фонтанен смиренно отступила и пошла дальше - к себе в
спальню. Но она заметила, что Женни так и не отворила дверь в свою комнату и
не вошла туда,  а идет вслед за ней,  и тут же услышала ее голос,  - девушка
говорила громко, возбужденно, не переводя дыхания.
  - Держись с ним холоднее, мама, раз ты находишь, что он к нам зачастил,
вот и все!
  - Кто зачастил?  Жак?  - воскликнула, оборачиваясь, г-жа де Фонтанен. -
Да ведь он не показывается у нас вот уже недели две, а то и больше!
  (И в самом деле,  узнав от Даниэля о приезде г-на де Фонтанена и о том,
как нарушен весь уклад жизни в семье, Жак, опасаясь быть навязчивым, решил у
них не  бывать.)  Да  и  оттого,  что Женни далеко не  столь аккуратно стала
ходить в клуб, оттого, что старательно избегала Жака и часто, подождав, пока
его не пригласят играть, украдкой убегала, почти и не поговорив с ним, - они
редко встречались за последние две недели.
  Женни  решительно вошла в  спальню матери,  прикрыла дверь,  да  так  и
осталась стоять молча, с независимым видом.
  Госпоже де Фонтанен до боли стало жаль ее, и она произнесла - лишь ради
того, чтобы Женни легче было признаться:
  - Уверяю тебя, родная, я так и не поняла толком, что ты хотела сказать.
  - И  зачем только Даниэль вздумал вводить в  наш дом всех этих Тибо?  -
раздельно и  запальчиво выговорила Женни.  -  Ведь ничего бы и не случилось,
если б он не питал столь непостижимые дружеские чувства к этим субъектам!
  - А  что все-таки случилось,  родная?  -  спросила г-жа де Фонтанен,  и
сердце у нее зачастило.
  Женни вскипела:
  - Да  ничего не случилось.  Просто я  не так выразилась!  Но вот если б
Даниэль, ну и ты, мама, если б вы оба вечно не звали в гости братцев Тибо, я
бы не... я бы...
  И голос у нее пресекся.
  Госпожа де Фонтанен собралась с духом:
  - Вот  что,  родная,  объясни-ка  мне  все  как  есть.  Может быть,  ты
подметила,  что со стороны... по отношению к тебе... проявляется какое-то...
какое-то особое чувство?
  Не успела она договорить, как Женни склонила голову, словно подтверждая
ее слова.  И тотчас же представила себе сад, залитый лунным светом, калитку,
свою тень на стене и то,  как повел себя Жак,  как тяжко оскорбил ее  но она
решила ни  за  что не рассказывать об этом жутком мгновении,  которое до сих
пор неотступно,  днем и ночью, напоминает ей о себе  ей казалось, что, храня
его в  своей душе,  она вольна была относиться к выходке Жака,  как ей самой
вздумается, - то ли приходить от нее в ярость, то ли в смятение.
  Госпожа де Фонтанен чувствовала,  что решительный час пробил, и боялась
только,  как  бы  Женни  снова  не  отгородилась  от  нее  стеной  молчания.
Встревоженная мать дрожащей рукой оперлась на стол,  стоявший рядом,  и всем
телом подалась вперед,  к дочке,  лицо которой смутно различала в сумеречном
свете, лившемся из отворенного окна.
  - Родная,  - начала она, - все это, право, не так важно, если только ты
сама... если ты сама...
  На  этот  раз  Женни  вместо ответа стала отрицательно качать головой -
многократно и строптиво  мучительное беспокойство оставило г-жу де Фонтанен,
и она облегченно вздохнула.
  - Я  всегда терпеть не  могла  этих  противных Тибо,  -  вдруг крикнула
Женни, и такого голоса мать еще никогда у нее не слышала.
  - Старший - болван, зазнайка, а тот, другой...
  - Ну,  это неправда,  -  прервала г-жа де Фонтанен, и ее лицо вспыхнуло
под покровом темноты.
  - ...ну,  а тот,  другой,  всегда дурно влиял на Даниэля!  - продолжала
Женни,  снова ставя в вину Жаку то,  что сама давным-давно отвергла.  -  Ах,
мама,  нечего их защищать!  Ты не можешь чувствовать к  ним расположения,  -
ведь эти субъекты тебе чужды!  Уверяю тебя, мама, я не ошибаюсь, они люди не
нашей породы!  Ведь они...  как бы сказать...  Даже когда они прикидываются,
будто согласны с  нашими взглядами,  на них нельзя положиться:  все у них не
так и суть совсем иная!  О,  эти люди такие... - Женни замолчала, не решаясь
договорить,  и все же договорила:  - Отвратительные! Отвратительные! - И под
напором своих смятенных мыслей она  продолжала без  всякого перехода:  -  Не
хочу ничего скрывать от тебя,  мама.  И никогда не буду.  Знаешь, девочкой я
испытывала недоброе чувство...  пожалуй,  какую-то ревность к  Жаку.  Просто
мучительно мне было видеть,  до чего Даниэль привязался к этому мальчишке! И
я  все думала:  недостоин он брата!  Себялюбивый,  заносчивый!  К  тому же -
нелюдим, задира, дурно воспитан! А о внешности и говорить нечего, что у него
за  рот,  что за  челюсть...  Я  старалась о  нем не  думать!  Но  ничего не
получилось:  вечно он  отпускал на мой счет язвительные замечания,  а  я  их
запоминала,  злилась.  Он все время торчал у  нас,  будто задался целью меня
донимать!..  Впрочем,  это дело прошлое.  Сама не знаю,  почему я  все время
вспоминаю...  А  потом я присмотрелась к нему поближе,  лучше познакомилась.
Особенно -  за  нынешний год.  За этот месяц.  И  теперь я  отношусь к  нему
по-иному.  И пытаюсь быть справедливой. Отлично вижу то хорошее, что вопреки
всему в нем есть.  Я даже кое в чем признаюсь тебе, мама: не раз, да, да, не
раз  мне приходило в  голову,  что и  меня...  и  меня тоже как-то  влечет к
нему...  Впрочем,  нет, нет! Это неправда! Мне все в нем противно. Или почти
все.
  Госпожа де Фонтанен ответила уклончиво:
  - О Жаке,  право,  не знаю,  что и сказать. Тебе легче было составить о
нем суждение. А вот что представляет собой Антуан - я знаю, и уверяю тебя...
  - Да ведь я же не сказала,  что собой представляет Жак, - с горячностью
перебила ее  дочь.  -  Я  никогда не отрицала,  что он тоже высоко одаренный
человек!
  Тон у нее постепенно менялся. И теперь она говорила сдержанно:
  - Начну с того,  что все его высказывания свидетельствуют о незаурядном
уме.  Я  это признаю.  И  больше того,  в  нем нет ничего испорченного,  ему
свойственны  не  только  искренние  побуждения,  но  и  возвышенные чувства,
внутреннее  благородство.  Видишь,  мама,  я  и  не  собираюсь  против  него
ополчаться!   И  ведь  это  еще  не  все,   -   продолжала  она  с  какой-то
торжественностью,  взвешивая свои  слова,  а  пока  она  говорила,  г-жа  де
Фонтанен,  пораженная до  глубины души,  внимательно наблюдала за ней.  -  Я
думаю, да, я думаю, что ему предназначено свершить нечто большое, быть может
- великое! Ну вот, ты и сама видишь, я стараюсь рассуждать справедливо! Да я
теперь просто убеждена,  что  внутренняя его сила и  есть та  сила,  которую
принято называть гениальностью, вот именно - гениальностью! - повторила она,
чуть ли не вызывающим тоном,  хотя мать,  судя по всему,  и не собиралась ей
противоречить.  И тут она вдруг выкрикнула исступленно, с отчаянием: - И все
же  это  ровно ничего не  значит!  По  характеру он  -  настоящий Тибо!  Да,
настоящий Тибо! А весь род Тибо я ненавижу!
  Госпожа де Фонтанен с  минуту не могла вымолвить ни слова,  оцепенев от
изумления. Но вот она вполголоса сказала:
  - Да что с тобой... Женни!
  И  Женни по одному лишь выражению,  с  каким мать выговорила эти слова,
сразу угадала то самое, что недавно так ясно прочла в глазах Даниэля. Словно
испуганный ребенок,  метнулась она к  г-же  де Фонтанен,  зажала ладошкой ей
рот:
  - Да нет же, нет! Это неправда! Уверяю тебя - неправда!
  А  когда мать притянула ее  к  себе,  обняла,  словно хотела уберечь от
опасности,  Женни  вдруг почувствовала,  что  разжались тиски,  сжимавшие ее
горло, дала наконец волю слезам и, рыдая, все твердила совсем по-детски, как
твердила, когда, бывало, девочкой поверяла матери свои печали:
  - Мама... мама... мама...
  Госпожа де Фонтанен прижала ее к  груди и,  ласково укачивая,  тихонько
успокаивала:
  - Родная... не бойся... не плачь... ну что ты выдумала, право!.. Да кто
же тебя неволит...  Какое счастье, что ты не... (Вспомнилась ей единственная
ее  встреча с  г-ном  Тибо на  следующий день после побега мальчуганов   она
представила  себе  толстяка,  восседавшего  в  своем  кабинете  между  двумя
священниками   и  она словно увидела,  как он  не дает соизволения на любовь
Жака   она  словно увидела,  как он  подвергает неслыханным унижениям любовь
Женни.) Ах,  какое счастье,  что все это не так!..  И тебе укорять себя не в
чем...  Я  сама поговорю с  этим юнцом,  пусть поймет...  Полно,  не  плачь,
родная...  Скоро обо всем забудешь...  Покончили с этим,  покончили... Ну не
плачь...
  Но  Женни рыдала все  неудержимее,  потому что  каждое слово матери еще
сильнее терзало ей  душу.  И  обе  долго  простояли так  в  темноте,  крепко
прижавшись друг к  другу,  -  девушка,  которая утаила свое горе от  матери,
обвившей ее  руками,  мать,  которая  однообразно повторяла слова  утешения,
истерзавшись за дочь,  расширив глаза от ужаса,  ибо,  благодаря своему дару
предвидения,   угадывала  неминуемое  -   судьбу,   ниспосланную  Женни,   и
чувствовала,  что  ни  предостережениями,  ни  лаской,  ни  мольбами  ей  не
вызволить из  беды  свою девочку.  "В  непрерывном восхождении всех сущих на
земле  к  всевышнему,  -  размышляла  она  в  безысходной тоске,  -  каждому
смертному  двигаться  вперед  должно  в  одиночку,   перенося  испытание  за
испытанием,  а  часто и совершая ошибку за ошибкой -  должно идти тем путем,
который испокон века ему предначертан..."
  Но  вот  внизу  хлопнули  дверью,  раздались шаги  Жерома,  идущего  по
кафельному полу прихожей,  и обе вздрогнули.  Женни разомкнула объятия и, не
сказав ни слова,  убежала, покачиваясь от тяжкого бремени - беды, которая на
нее обрушилась, и зная, что уже никому на свете не облегчить ее ноши.


XI

  Огромная  афиша  перед  входом  в   кинематограф  притягивала  зевак  -
завсегдатаев бульваров.

НЕВЕДОМАЯ АФРИКА
  ПУТЕШЕСТВИЕ В КРАЙ УОЛОФОВ,
  СЕРЕРОВ, ФУЛБЕ, МУНДАНОВ И БАГИРМОВ.

  - Начнется только в половине девятого, - посетовала Рашель.
  - Ну что я тебе говорил!
  Антуан,  который не  без  досады покинул уютный мирок  розовой комнаты,
взял ложу нижнего яруса за  решетчатой рамой в  глубине зала,  чтобы создать
хотя бы иллюзию уединения.
  И пока он брал билеты, к нему подошла Рашель.
  - А  я  уже  сделала чудесное открытие,  -  сказала она,  увлекая его к
колоннам у  входа,  где  вывешены были  фотографии -  кадры  из  фильмов.  -
Посмотри-ка!
  Антуан  прочел  надпись:  "Девушка из  племени мунданов веет  просо  на
берегу  Майо-Кабби".   Нагое  тело,   вместо  набедренной  повязки  -  пояс,
сплетенный из  соломы.  Красавица из  племени  мунданов стояла,  всем  телом
налегая на правую ногу  лицо у нее было сосредоточенное, грудь напряглась от
тяжелой работы:  правой рукой,  пластично согнув ее  в  локте и  подняв выше
головы,  она держала объемистый тыквенный кувшин с  просом и,  наклонив его,
старалась, чтобы зерно текло тонкой струйкой в деревянную миску, которую она
поддерживала левой рукой на  уровне колена.  Ничего показного в  ее  позе не
было:   посадка  головы,  чуть  откинутой  назад,  изящная  округлость  рук,
застывших  в   ритмичном  движении,   прямизна  стана,   твердые   очертания
приподнятых юных грудей, изгиб талии, напрягшиеся мышцы бедра и линия другой
ноги, вольно выставленной вперед и касавшейся земли только носком, - словом,
вся ее поза,  исполненная гармонии, была естественна, подчинена ритму работы
и поражала красотой.
  - Ну а теперь посмотри на них!  -  продолжала Рашель, показывая Антуану
на чернокожих мальчишек,  вдесятером тащивших на плечах пирогу с заостренным
носом.  -  А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он - уолоф, и на шее у
него висит гри-гри{468}, и носит он голубой бубу и тарбу{468}.
  В  тот  вечер она говорила как-то  особенно возбужденно,  все улыбалась
сомкнутыми губами,  -  можно было подумать,  что мускулы ее лица сокращаются
непроизвольно    она  щурилась,  взгляд  у  нее  был  какой-то  неспокойный,
бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром.
  - Пошли, - сказала она.
  - Да ведь у нас еще полчаса впереди!
  - Ну и пусть, - возразила она с детским нетерпением. - Пошли.
  В зале было пусто.  В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже
настраивали инструменты.  Антуан  поднял  зарешеченную раму.  Рашель  так  и
осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом:
  - Да завяжи ты галстук посвободнее.  А то у тебя вечно такой вид, будто
ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее!
  Его покоробило, и он неприметно поморщился.
  А она уже шептала:
  - Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой!
  Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам.
  - И знаешь, безбородым ты так мне нравишься!
  Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись.
  Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они
наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в
этом  безгласном,   пыльном,  красно-буром  вертепе,  где  смутно  выступали
очертания каких-то предметов,  вдруг закипела многоликая толпа под невнятный
гул,   напоминавший  птичий  гомон,   порою  приглушенный  трубными  звуками
хроматической гаммы.  В то лето стояла небывалая жара,  но сейчас, во второй
половине сентября,  множество парижан уже вернулось,  и  город стал не  тот,
каким  был  в  пору  отпусков,  когда он  так  нравился Рашели,  каждое лето
открывавшей для себя какой-то новый Париж.
  - Слушай... - произнесла она.
  Оркестр только что начал играть отрывок из "Валькирии"{469} -  весеннюю
песнь.
  Она  припала головой к  плечу Антуана,  сидевшего с  ней рядом,  совсем
близко,  и он услышал,  как она напевает с закрытым ртом,  словно эхо, вторя
пению скрипок.
  - А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, - спросила она с беспечным видом.
  - Слышал. А почему ты спрашиваешь?
  Рашель  задумалась  и  не  отвечала,   только  немного  погодя,   будто
почувствовав угрызения совести,  оттого  что  призналась не  сразу,  сказала
вполголоса:
  - Он был моим любовником.
  Прошлое Рашели живо  интересовало Антуана,  но  никакой ревности он  не
испытывал.  Он  отлично понимал,  что  она  хотела сказать,  когда заявляла:
"Памяти у моего тела нет". Но вот Цукко... Ему вспомнился потешный человечек
в   белом  атласном  камзоле,   взгромоздившийся  на  деревянное  возвышение
кубической  формы  в   третьем  акте  "Мейстерзингеров"{469},   -   толстый,
приземистый,  похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике  в довершение
всего в  любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу.  Антуан даже
был недоволен, что избранник Рашели до того неказист.
  - А  ты слышал,  как он поет вот это?  -  снова спросила она и  пальцем
начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы.  - Да неужели я тебе никогда
не рассказывала о Цукко?
  - Никогда.
  Рашель сидела,  прильнув головой к  его  груди,  -  стоило ему опустить
глаза,  и  он  видел ее лицо.  Брови слегка нахмурены,  веки почти сомкнуты,
уголки губ чуть-чуть опущены.  Ничего похожего на  то  оживленное выражение,
какое  обычно появлялось,  когда она  вспоминала прошлое.  "Прекрасную можно
было бы снять с нее маску скорби",  -  подумал он.  И,  заметив, что она все
молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее
прошлое, он стал допытываться:
  - Ну, а как же твой Цукко?
  Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь:
  - Что -  Цукко?  В сущности говоря,  Цукко - ничтожество. Просто он был
первым - в этом все и дело.
  - А я? - спросил он несколько принужденно.
  - Ты третий,  -  отвечала она без запинки. "Цукко, Гирш и я... И больше
никого?" - подумал Антуан.
  Она продолжала, все больше оживляясь:
  - Хочешь,  расскажу?  Сам увидишь -  не так-то все просто. Папа недавно
умер,  брат служил в  Гамбурге.  А я жила Оперой,  театр отнимал у меня весь
день:  но в те вечера, когда я не танцевала, мне было до того одиноко... Так
бывает,  когда тебе восемнадцать лет.  А  Цукко уже давно за  мной увивался.
Я-то находила его заурядным, самовлюбленным. - Она запнулась, но продолжала:
- И глуповатым. Ей-богу, я и в те дни уже находила, что он несколько глуп...
Но не знала,  что он такая скотина!  -  как-то неожиданно добавила она.  Она
взглянула на зал,  -  там только что погасили свет.  -  Что будут показывать
сначала?
  - Кинохронику.
  - Ну а потом?
  - Какую-то постановочную картину, вероятно - дурацкую.
  - А когда же Африку?
  - Напоследок.
  - Вот и хорошо! - заметила она, и снова по плечу Антуана разметались ее
душистые волосы.  -  Скажи,  если начнут показывать что-нибудь путное.  Тебе
удобно, мой котик? А мне так уютно!
  Он увидел ее влажный полуоткрытый рот. Губы их слились в поцелуе.
  - А как же Цукко?
  Ответила она без улыбки - вопреки его ожиданиям.
  - Теперь я  все  недоумеваю -  как  могла я  вытерпеть эту муку!  Ну  и
обходился же он со мной!  Возчик неотесанный! Прежде он был погонщиком мулов
в провинции Оран...  Подружки жалели меня   никто не понимал, почему я с ним
живу. Сейчас-то я и сама не понимаю... Говорят, некоторым женщинам нравится,
когда их бьют...  -  Помолчав,  Рашель добавила: - Да нет, просто я боялась,
что снова стану одинокой.
  Антуану еще  не  доводилось подмечать в  голосе Рашели такие  печальные
нотки,  какие звучали сейчас.  Он  крепко обвил ее  рукой,  словно беря  под
защиту.  Немного погодя объятие разомкнулось.  Он задумался о  том,  что его
легко разжалобить,  что жалость -  одно из  проявлений чувства превосходства
над  другими,   что  в  ней-то,   быть  может,   и  скрывается  причина  его
привязанности к  брату   до  встречи  с  Рашелью  он,  случалось,  задавался
вопросом, уж не заменяет ли ему жалость всякую любовь?
  - А потом? - снова заговорил он.
  - Потом он  меня бросил.  Ясное дело,  -  произнесла она,  не выказывая
никакого огорчения.
  И  после  паузы добавила приглушенным голосом,  словно заклиная Антуана
молча выслушать ее признание.
  - Я ждала ребенка.
  Антуан даже подскочил.  Ждала ребенка?  Невероятно! Да как же он, врач,
не заметил никаких следов...
  Рассеянным  и   раздраженным  взглядом  смотрел  он   на   экран,   где
разворачивались события, запечатленные кинохроникой:

НА БОЛЬШИХ МАНЕВРАХ:
  Господин Фальер{471} ведет беседу
  с немецким военным атташе.
  Будущее разведывательной службы.
  Моноплан Латама{472} делает посадку -
  главнокомандующему доставлены ценнейшие сведения.
  Президент республики изъявил желание,
  чтобы ему представили бесстрашного авиатора.

  - Нет,  он не только из-за этого меня бросил,  -  поправилась Рашель. -
Вот если б я продолжала выплачивать его долги...
  И вдруг Антуан вспомнил, что видел у нее фотографию младенца, вспомнил,
как  Рашель  выхватила снимок у  него  из  рук,  как  сказала:  "Это...  моя
крестница. Ее нет в живых".
  Сейчас он был раздосадован, унижен в своем профессиональном самолюбии и
даже не удивлялся, что Рашель разоткровенничалась.
  - Так это правда?  - пробормотал он. - У тебя был ребенок? - И поспешил
добавить,  усмехаясь с проницательным видом:  - Впрочем, я уже давно об этом
догадывался.
  - А  ведь никто не замечает!  Я  так тщательно следила за собой -  ради
сценической карьеры.
  - Я же врач! - заметил он, поведя плечами.
  Она улыбнулась:  проницательность Антуана льстила ее  тщеславию.  После
недолгого молчания она продолжала, не меняя позы, словно обессилев:
  - Знаешь,  стоит мне вспомнить те дни,  и я вижу, что лучшая пора жизни
прожита,  так-то,  котик мой!  Гордая я  тогда была!  И когда пришлось взять
отпуск в театре,  - ведь я становилась все грузнее, - подумай только, куда я
отправилась:  в Нормандию! В захолустную деревушку, где у меня была знакомая
- пожилая женщина, прежде она служила в нашей семье, вырастила нас с братом.
Как  обо  мне  там  заботились!  Я  бы  охотно навсегда там осталась.  Да  и
следовало бы.  Но только,  знаешь,  что такое сцена,  -  раз попробуешь... Я
думала,  что поступаю разумно, отдала дочурку на попечение кормилицы, ничуть
не тревожилась.  А  спустя восемь месяцев...  Да я  и сама разболелась...  -
добавила она  со  вздохом после недолгого молчания.  -  Роды мне  повредили.
Пришлось уйти из Оперы - все потеряла сразу. И снова я стала такой одинокой.
  Антуан наклонился.  Нет,  она  не  плакала,  глаза у  нее  были  широко
открыты,  устремлены на  потолок ложи   но они медленно наполнялись слезами.
Обнять ее он не решился,  он уважал ее печаль.  Он раздумывал обо всем,  что
сейчас услышал.  С  Рашелью у  него  всегда так  получалось:  каждый день он
воображал,  будто уже стоит на  твердой почве и  может,  окинув взглядом всю
жизнь  своей  возлюбленной,  составить общее  о  ней  суждение   но  уже  на
следующий  же  день  новое  признание,  воспоминание,  даже  пустячный намек
открывали перед ним такие дали,  о которых он и не подозревал, и в них снова
терялся его взгляд.
  Она выпрямилась и подняла руки -  поправить прическу,  но вдруг замерла
и,  громко ахнув,  указала рукой на  экран.  Вскинув глаза,  еще увлажненные
слезами,  невольно захваченная зрелищем,  она следила за тем, как некая юная
всадница спасается бегством от  преследователей:  человек  тридцать индейцев
мчались вслед за ней,  как свора гончих псов.  Амазонка брала приступом утес
за утесом,  вот она показалась на гребне горы и, не раздумывая, слетела вниз
по  отвесному склону прямо  в  реку   тридцать всадников ринулись вдогонку и
исчезли в  пенистом водовороте   но  она  уже  перемахнула на  другой берег,
пришпорила лошадь и помчалась дальше   напрасные усилия -  похитители вскачь
несутся вслед за ней и  вот-вот настигнут.  Сейчас на девушку со всех сторон
накинут лассо,  вот они уже извиваются в воздухе над ее головой,  но тут она
оказалась на железном мосту,  под которым ураганом мчится скорый поезд   она
мигом соскользнула с седла, перепрыгнула через перила и бросилась в пустоту.
  У зрителей перехватило дыхание.
  И в тот же миг девушка показалась снова - на крыше вагона, и поезд мчал
ее дальше на всех парах:  она стояла подбоченясь, с разметавшимися волосами,
о  развевающейся на  ветру  юбкой,  а  индейцы  безуспешно наводили  на  нее
карабины.
  - Здорово, верно? - воскликнула Рашель, дрожа от удовольствия. - Обожаю
такие штуки!
  Он снова привлек ее,  посадил к  себе на колени.  Он баюкал ее в  своих
объятиях, как ребенка, - ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем,
что было чуждо их любви.  Но он молчал  он перебирал медово-желтые бусины ее
ожерелья,  разделенные свинцово-серыми комочками амбры,  -  от прикосновения
пальцев они  чуть теплели и  начинали пахнуть так  сильно,  что,  случалось,
спустя дня  два  ладони еще  хранили их  стойкий аромат.  Она  позволила ему
расстегнуть на  ней кофточку,  и  он  прильнул щекой к  ее груди.  Вдруг она
сказала:
  - Войдите!
  На  пороге  появилась молоденькая девушка -  билетерша   очевидно,  она
перепутала ложи и,  тут же отступив, захлопнула дверь  однако успела окинуть
любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана.  Он хотел
было отстраниться, но не успел.
  Рашель хохотала:
  - Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что... А ведь недурна...
  Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть
ей в  лицо,  но она прижалась лбом к  его плечу,  и он уловил лишь ее смех -
странный,   почти  беззвучный,   гортанный  смех,  который  всегда  был  ему
неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над
ней,  вызывало у  Антуана такое  ощущение,  будто  перед ним  полуразверстая
пропасть.  Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем,
что втайне он испытывал унижение   ведь до сих пор он привык сам,  пользуясь
положением   врача,    озадачивать   других    скептическими   усмешками   и
многозначительными недомолвками.  Когда же  в  его жизнь вошла Рашель,  роли
переменились:  для  Антуана стало  ясно,  что  он  до  крайности неискушен в
любовных делах,  и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в
этой области не  очень-то уверенно.  Как-то раз,  чтобы отыграться,  он даже
попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю -  припомнил случай из
больничной жизни и  приплел к  ним  россказни сестер в  дежурке,  причем дал
понять,  будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь,
сразу же его прервала:
  - Перестань,  перестань!  Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким,
какой ты есть.
  Он вспыхнул и  был так уязвлен,  что никогда уже не возвращался к  этой
теме.
  Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания.
  Но вот объявили о  начале кинокартины,  снятой в  Африке.  Стало темно.
Оркестр затянул негритянский напев.
  Рашель  отстранилась и  пересела к  самому барьеру ложи.  Она  негромко
сказала:
  - Только бы хорошо было снято.
  Пейзажи  сменялись  пейзажами.   Появилась  тихая   заводь  под   сенью
исполинских деревьев,  опутанных лианами,  клонящими их к  земле.  На водной
глади -  гиппопотам,  будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр -
на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород,  совсем
как у старых моряков.  Затем на экране возникло селение:  безлюдная площадь,
вся в трещинах от зноя   горизонт,  заслоненный хижинами и изгородями, потом
показался  двор,   где   "девицы"  племени  пель,   с   оголенными  торсами,
мускулистыми ляжками,  в  набедренных повязках в обтяжку,  растирали зерно в
больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в
пыли.  Были тут  и  еще женщины,  -  одни тащили объемистые корзины,  другие
пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, - в левой руке они держали прялку,
а  правой  вращали  веретено,  стоявшее  в  деревянном  корыте  и  по  форме
напоминающее волчок, - на него и наматывалась нить.
  Рашель сидела,  заложив ногу на ногу,  опираясь локтем о колено, уткнув
подбородок в ладонь,  вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, - до
Антуана доносилось ее  дыхание.  То и  дело,  не оборачиваясь,  она негромко
говорила ему:
  - Котик... посмотри... да посмотри же...
  Картина кончилась неистовой пляской под  звуки там-тама  в  сумерках на
площади,  окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых
застыли от  напряженного внимания,  зато  тела  ходуном ходили от  восторга,
тесным  кольцом  окружила  двух  негров,   почти  совсем  нагих,   прекрасно
сложенных,  пьяных,  взмокших от  пота  -  они  то  ловили  друг  друга,  то
сшибались,  то вступали в  яростную схватку,  то отскакивали в  стороны,  то
тянулись и  льнули друг к другу в каком-то исступлении,  подчиненном четкому
ритму,  и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно
выражали боевой  задор  и  плотское вожделение.  Черноликие зрители  затаили
дыхание,  притоптывали вне  себя  от  восторга и  все  ближе  придвигались к
танцорам,  сужая круг и,  все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и
били в  барабаны,  заставляя одержимых плясунов двигаться все  быстрей,  все
неистовей.  Оркестр перед  экраном замолк:  теперь  доносились мерные  звуки
из-за кулис -  там хлопали в  ладоши,  и это придавало какую-то ошеломляющую
жизненность  всему,   что  изображалось  на   экране,   какую-то  неодолимую
заразительность тому  напряженному  до  исступления  сладострастию,  которое
искажало лица всех этих бесноватых.
  Сеанс закончился.
  Публика  устремилась  к   выходу.   Служительницы  натянули  чехлы   на
опустевшие кресла.
  Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала  но Антуан уже подавал
ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя.
  Они  вышли  последними,   не   проронив  ни   слова.   Но  у   подъезда
кинематографа,  попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу
из  разных увеселительных мест,  они  почувствовали всю  прелесть этой ночи,
светящейся огнями,  в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья,  и
когда Антуан,  взяв ее под руку,  шепнул:  "Вернемся к тебе,  правда?" - она
воскликнула.
  - О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить.
  И,  увидев под колоннадой у фасада кадры,  выставленные за стеклом, она
свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра.
  - Ах,  просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами
весь путь вниз по Казаманке{476},  -  сказала она.  -  Он был уолоф - Мамаду
Дьен.
  - Тебе  куда  хочется  пойти?  -  спросил он,  не  показывая вида,  что
разочарован.
  - Куда-нибудь.  Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель.
Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой.
  И  она прижалась к  нему в самозабвении,  словно обещая вознаградить за
все.
  - Мне  как-то  не  по  себе  становится,  когда я  вспоминаю маленького
Мамаду,  особенно сегодня после картины,  -  продолжала она.  -  Помнишь,  я
показывала тебе фотографию:  Гирш сидит на  корме китобойного судна?  Ты еще
сказал,  что он похож на будду в  шлеме,  какой носят в  тропиках.  Так вот,
помнишь боя,  на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от
белого бубу. Вот это был Мамаду.
  - А  может  быть,  это  он  и  есть,  -  произнес Антуан,  просто чтобы
поддержать разговор.
  Она вздрогнула и ответила не сразу:
  - Бедный малыш.  Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил...
Да,  да,  когда он  купался или  нет,  не  совсем так,  все  случилось из-за
Гирша...  Гирш побился об  заклад,  что Мамаду не  отважится переплыть рукав
реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела,
что  попала в  эту  цаплю!  Мальчику захотелось показать свою храбрость,  он
бросился в воду и поплыл,  а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И
длилось это  всего несколько секунд,  вообрази только!  Мы  увидели,  как он
вдруг поднялся над водой,  он был схвачен за ноги...  А его крик!..  В таких
случаях Гирш бывал неподражаем.  Он тотчас же понял,  что бой погибнет,  что
ему предстоят ужасные муки,  он прицелился,  и  бах!..  голова у  мальчугана
лопнула,  как тыква.  Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты
думаешь?  Но я чуть было не упала в обморок.  -  Она замолчала и прижалась к
Антуану.  -  На  другой день мне  захотелось сфотографировать на  память это
место. Вода была такая гладкая, гладкая... Кто бы мог подумать...
  Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила:
  - Ах,  для Гирша человеческая жизнь ничего не  стоит!  А  ведь он любил
боя!  И  все же рука у  него не дрогнула.  Такой уж это был человек...  Даже
после  этого  случая  он  продолжал стоять  на  своем  и  обещал отдать свой
будильник тому,  кто достанет для меня хохлатую цаплю.  Я воспротивилась. Он
заставил меня замолчать  и знаешь, пришлось повиноваться... И в конце концов
хохлатку я получила:  один из носильщиков,  негр,  оказался удачливее боя. -
Она уже улыбалась:  -  Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой
носила его  на  плюшевой шляпке темно-бежевого цвета,  -  прелесть как  было
мило.
  Антуан молчал.
  - Ах,  как тебя обедняет то,  что ты никогда не,  бывал в тех краях!  -
воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него.
  Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку.
  - Не обращай внимания,  котик   в такие вечера, как сегодня, мне бывает
так плохо.  По-моему,  меня даже немного лихорадит...  Видишь ли, во Франции
просто задыхаешься,  жить по-настоящему можно только там!  Если бы ты только
знал,  как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих!  Здесь даже и  не
предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил,
никаких ограничений!  Там  нечего бояться мнения окружающих!  Понимаешь?  Да
вряд ли ты это поймешь.  Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так
же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим
псом.  И  в  то же время ты живешь в семье чудесных существ,  -  какой у них
такт,  сколько чуткости,  ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые,
молодые улыбающиеся лица,  горящие глаза,  угадывающие любое твое желание...
Вот как сейчас помню... Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой
глуши на привале,  под вечер,  Гирш разговаривал с  вождем какого-то племени
близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг
мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи.
"Это мои дочки",  -  объяснил каид{478}.  И ничего больше. Старик понял. И в
тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся:
это  были те  самые девочки,  и  они  улыбались...  Повторяю тебе:  малейшее
желание...  -  произнесла она,  молча сделав несколько шагов.  -  А  вот еще
кое-что  вспомнилось.  Знаешь,  я  как-то  успокаиваюсь,  когда  кому-нибудь
рассказываю обо  всем  этом!..  Так  вот,  мне  вспомнилось...  Дело  было в
Ломэ{479},  тоже в  кинематографе.  По вечерам там все ходят в кинематограф.
Это просто терраса кафе - она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот
свет  гаснет,  начинается  сеанс.  Все  потягивают  прохладительные напитки.
Представляешь себе картину?  Европейцы-колонизаторы,  одетые во  все  белое,
полуосвещены отраженным светом от экрана  а позади в неслыханной синеве ночи
под яркими звездами,  -  нигде в мире они так не сверкают,  - стоят туземцы,
юноши и девушки -  такие красивые!..  лица еле видны в темноте, глаза горят,
как  у   кошек!..   Тебе  даже  и  знака  подавать  не  надо.   Твой  взгляд
останавливается на одном из этих гладких лиц,  глаза на миг встречаются... и
все.  Этого достаточно.  Через несколько минут ты  встаешь,  идешь,  даже не
оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются... Я
жила на  втором этаже...  Только успела я  раздеться...  кто-то царапается в
ставню.  Тушу свет, открываю - это он! Забрался по стене, словно ящерица, и,
не  произнеся ни слова,  сбросил с  себя бубу.  Никогда мне этого не забыть.
Губы у него были влажные, свежие, свежие...
  "Черт возьми,  -  подумал Антуан.  -  Негр...  и  без  предварительного
медицинского осмотра..."
  - А какая у них кожа!  - продолжала Рашель. - Тонкая, как кожица плода!
Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и
гладкая,  будто ее только что натерли тальком  глянцевитая кожа - ни изъяна,
ни  шероховатости,  ни влажности,  и  такая жаркая,  но от внутреннего жара,
понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как
будто теплое тело птицы под перьями!..  И когда смотришь на их кожу, там, на
ярком африканском солнце,  когда свет скользит по  плечу или  по  бедру,  то
кажется,  что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, -
не  могу я  тебе толком объяснить,  ну  словно какой-то неосязаемый стальной
налет,  какой-то  немеркнущий лунный отсвет...  А  какой у  них взгляд!  Ты,
конечно,  уже заметил,  как ласковы их  глаза?  Белки какие-то конфетные,  а
зрачки так и шныряют...  И потом...  Не знаю,  как выразиться...  Там любовь
совсем не  то  что  у  вас.  Там  это  молчаливый акт,  но  акт  священный и
естественный.   Именно  естественный.  И  к  нему  не  примешивается  ничего
рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь
ведется всегда так или иначе тайком,  там узаконена,  как сама жизнь,  и так
же,  как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик?
Гирш всегда говорил:  "В Европе вы получаете то,  что заслужили. А этот край
существует для нас -  людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! - И она
расхохоталась.  -  Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется,
уже рассказывала.  Было это в  ресторане в Бордо.  Он сидел против меня.  Мы
болтали.  Вдруг взгляд его нацелился на  что-то позади меня,  глаза его вмиг
блеснули...  так ярко блеснули, что я быстро обернулась, - что же я увидела?
Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он
нес  вазу с  апельсинами.  -  И  она добавила приглушенным тоном:  -  Вполне
вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой...
  Некоторое время они шли молча.
  - Моя  мечта,   -   проговорила  она  вдруг,  -  в  старости  сделаться
содержательницей дома свиданий... Да, да... Не возмущайся, такие дома бывают
разного сорта  мне бы, разумеется, хотелось содержать приличный дом. Не хочу
стариться среди  стариков...  Пусть  вокруг меня  живут существа молодые,  с
прекрасными молодыми телами,  свободные,  чувственные... Тебе это непонятно,
котик?
  Они подошли к бару Пакмель,  и Антуан не ответил.  Да он и не знал, что
сказать.  Странный был у Рашели житейский опыт,  и это беспрестанно поражало
его.  Он чувствовал,  как непохож он на нее, как привязан корнями к Франции,
привязан своим буржуазным происхождением,  работой, честолюбивыми замыслами,
всем  своим  хорошо  подготовленным будущим!  Он  отлично знал,  какие  цепи
приковывают его, но ни на минуту не хотел их порвать  а ко всему, что любила
Рашель и что было ему так чуждо в ней,  он испытывал ту настороженную злобу,
какую  испытывает домашнее животное к  дикому  зверю,  что  бродит  вокруг и
угрожает безопасности жилья.
  Только  багряные полосы света  на  занавесях говорили,  что  за  стеной
заснувшего фасада,  в  баре,  царит оживление.  Вертящаяся дверь заскрипела,
повернулась,  впуская свежую струю воздуха в бар,  где было жарко,  пыльно и
витали алкогольные пары.
  Народу там было полно. Танцевали.
  Рашель усмотрела невдалеке от  гардероба свободный столик и,  не  успев
сбросить с плеч манто,  уже заказала зеленый шартрез с толченым льдом, И как
только  его  принесли,  зажала  в  губах  две  маленькие соломинки и  словно
замерла, положив локти на стол, опустив глаза.
  - Взгрустнулось? - шепнул Антуан.
  Не переставая тянуть шартрез, она на миг подняла глаза и улыбнулась ему
- как  могла веселее.  Недалеко от  них японец с  детским личиком и  ржавыми
зубами,  улыбаясь,  с учтивым невниманием ощупывал могучие мускулы брюнетки,
сидевшей возле него и бесстыдно вытянувшей руки на скатерти.
  - Закажи-ка мне еще шартреза,  такого же, хорошо? - проговорила Рашель,
показывая на пустую рюмку.
  Антуан почувствовал, как кто-то легко прикоснулся к его плечу.
  - А я не сразу вас узнал,  -  произнес дружеский голос.  -  Значит,  вы
сбрили бороду?
  Перед  ними  стоял Даниэль.  Резкий свет  люстры освещал его  стройную,
гибкую фигуру, безукоризненный овал его лица  в руках без перчаток он держал
рекламку,  сложенную веером,  сжимая и разжимая ее,  как пружину   он дерзко
улыбался,  вызывая  в  памяти  образ  молодого  Давида,  испытывающего  свою
пращу{481}.
  Антуан,  представляя его  Рашели,  вспомнил,  как  Даниэль  бросил  ему
однажды:  "Я поступил бы так же,  как вы,  лжец вы эдакий!" - но на этот раз
воспоминание показалось ему  не  таким уж  неприятным,  и  он  был  доволен,
заметив,   каким   взглядом  молодой  человек,   поцеловав  руку   Рашели  и
выпрямляясь,  окинул поднятое к  нему  лицо,  руки  и  шею,  белизну которой
оттенял бледно-розовый шелк корсажа.
  Даниэль перевел глаза  на  Антуана,  потом  понимающе улыбнулся молодой
женщине, как бы одобряя ее вкус.
  - Да, в самом деле, так гораздо лучше, - заметил он.
  - Так  гораздо  лучше,   пока  я   жив,   -   согласился  Антуан  тоном
студента-медика -  заправского шутника.  - Но если бы вам, как мне, пришлось
иметь дело с трупами! Ведь дня через два...
  Рашель стукнула рукой  по  столу,  заставив его  замолчать.  Она  часто
забывала,  что Антуан -  врач. Она обернулась к нему и, пристально посмотрев
на него, прошептала:
  - Мой тубиб{482}!
  Неужели это  самое лицо,  такое теперь знакомое,  возникло перед ней  в
ночь операции при резком свете лампы? Неужели - это та же героическая маска,
грозно-прекрасная  и  такая  недоступная?  Как  хорошо  она  узнала  теперь,
особенно когда борода была сбрита,  все  выпуклости,  неровности,  крохотные
родинки на этом лице!  Бритва обнаружила легкую впалость щек, можно сказать,
некоторую вялость ткани,  -  и  мягкий их контур немного сглаживал угловатые
линии нижней челюсти.  Как хорошо ей  была знакома,  даже вслепую,  когда по
ночам она сжимала в  ладонях его квадратную челюсть,  линия этого усеченного
подбородка, внизу такого плоского, что однажды она с удивлением воскликнула:
"А челюсть у тебя, совсем как у змеи!" Но больше всего ее удивляла, когда не
стало бороды,  длинная и  извилистая,  выразительная и  в то же время как бы
застывшая линия тонкого рта, углы которого почти никогда не приподнимались и
редко опускались   они завершались властными складками,  говорившими о  силе
воли  -  почти нечеловеческой воли,  какую видишь на  лицах античных статуй.
"Неужели у  него такая сильная воля?"  -  вопрошала она  себя.  Она опустила
голову,  глаза ее  лукаво скользнули за  ресницами,  и  по  этой  золотистой
бахроме словно пробежала искорка.
  Антуан  позволял  рассматривать  себя  с  блаженной  улыбкой  человека,
который знает,  что его любят.  С  той поры,  как он  сбрил бороду,  у  него
появилось немного иное  представление о  самом себе   он  стал  придавать не
такое  большое значение своему властному взгляду.  Он  открыл в  себе  новые
возможности,  которые ему самому нравились. К тому же за последнее несколько
недель  он  чувствовал,  что  стал  преображаться.  Преображаться  до  такой
степени,  что все события его минувшей жизни -  до появления Рашели - совсем
потускнели.  Ведь все это происходила до того. Что означало "до того"? Он не
пытался уточнять.  До  преображения.  Он изменился и  духовно стал как будто
более  гибок   возмужал и  в  то  же  время словно бы  помолодел.  Он  любил
повторять про себя,  что сделался более сильным.  И,  пожалуй,  именно так и
было   духовная его сила стала, быть может, менее рассудочна, чем раньше, но
зато стала и более могучей,  более искренней в своих проявлениях. Он замечал
это и по своей работе  их союз вначале мог, казалось, вызвать перебои в ней,
но работа вдруг снова закипела,  стала еще напряженнее, заполнила его жизнь,
как многоводная река.
  - Не стоит заниматься так долго моей особой, - сказал Антуан, предлагая
стул Даниэлю.  - Мы только что пришли из кинематографа: смотрели африканский
фильм.
  - Вам не доводилось выезжать из Европы? - спросила Рашель.
  Даниэль был удивлен звучностью ее голоса.
  - Нет, сударыня, никогда.
  - Ну, тогда, - продолжала она и принялась за шартрез, со вкусом опуская
в бокал две свежие соломинки,  - вам нужно посмотреть этот фильм. Кадры есть
превосходные,  например,  шествие носильщиков на закате солнца...  Не правда
ли, Антуан? А игры детишек на песке, пока женщины разгружают пироги...
  - Пойду непременно, - откликнулся Даниэль, глядя на нее. После короткой
паузы он добавил: - А вы знаете Аниту?
  Она покачала головой.
  - Это цветная американка, постоянно бывает в баре. Да вот она, в белом,
позади Марии-Жозефы, вон той высокой особы, увешанной жемчугами.
  Рашель привстала и  увидела за  парами танцующих смугло-желтый профиль,
затененный полями огромной шляпы.
  - Это не чернокожая, - произнесла она разочарованно, - она креолка.
  На лице Даниэля промелькнула едва заметная усмешка.
  - Простите,  ошибка,  сударыня,  -  сказал  он.  Затем,  обернувшись  к
Антуану, спросил: - Вы часто здесь бываете?
  Антуан  готов  был  ответить  утвердительно,  но  помешало  присутствие
Рашели.
  - Почти никогда, - сказал он.
  Рашель   следила  глазами  за   Анитой,   которая  пошла   танцевать  с
Марией-Жозефой.  На  гибком теле американки в  обтяжку сидело белое атласное
платье,  блестящее, как птичье оперение, и отливавшее перламутром при каждом
движении ее длинных ног.
  - Поедете завтра в Мезон? - спросил Антуан.
  - Я только что оттуда,  - отвечал Даниэль. Он хотел было что-то сказать
Антуану,  но  поднялся,  увидев  молодую женщину испанского типа,  одетую  в
тюлевое платье лимонного цвета.
  - Прошу извинить меня, - пробормотал он, удаляясь. Он подхватил молодую
женщину под руку и  в  плавном танце увел ее в дальний угол,  где находились
музыканты.
  Анита  остановилась.  Рашель видела,  как  она  со  спокойной лебединой
грацией, рассекая поток танцующих, проплыла к столику, за которым сидели они
с  Антуаном.   Креолка  задела  стул  молодого  человека  и  приблизилась  к
диванчику,  на  котором сидела Рашель,  вынула что-то  из сумочки,  зажала в
руке, затем, очевидно считая, что находится в достаточно уединенном месте (а
возможно,  не  обращая  внимания  на  взгляды  посторонних),  вытянула ногу,
поставила ее на диванчик, проворно отогнула подол платья и сделала себе укол
в бедро.  Рашель заметила кусочек светло-коричневой кожи,  мелькнувшей между
двумя полосками шелковистой белизны,  и невольно зажмурилась  Анита опустила
юбку,  выпрямилась пластичным движением, причем на ее смуглой щеке сверкнула
жемчужная серьга,  продетая в мочку уха, и неторопливой поступью вернулась к
подруге.
  Рашель снова положила локти на стол и,  полузакрыв глаза,  стала тянуть
ледяной ликер.  Ласковые звуки  скрипок,  протяжное навязчивое пение смычков
истомили ее, довели до изнеможения.
  Антуан посмотрел на нее, шепнул:
  - Лулу...
  Она  подняла глаза,  допила бокал  до  последней зеленой льдинки и,  не
сводя с  него  взгляда -  какого-то  нового для  него,  насмешливого,  почти
наглого, вдруг спросила:
  - А ты никогда... не встречался с чернокожей женщиной?
  - Нет, - ответил Антуан, храбро качнув головой.
  Она умолкла. Какая-то непонятная усмешка медленно тронула ее губы.
  - Ну, теперь пойдем, - сказала она резко.
  Она  уже  закуталась в  манто из  темного шелка,  словно в  маскарадное
домино во  время ночного праздника.  И  когда Антуан вслед за  ней  вошел во
вращающиеся двери,  он  снова  услышал,  как  сквозь  сжатые зубы  у  Рашели
вырвался короткий, почти беззвучный смех, который так его отпугивал.


XII

  Когда Жером еще жил в  Париже на  улице Обсерватории,  он распорядился,
чтобы консьерж брал всю его корреспонденцию,  а  сам он  время от времени за
ней заходил. Потом перестал показываться, даже не оставил своего адреса, так
что  за  два  последних года  скопилось огромное количество всякой  печатной
дребедени.  И  как  только  консьерж узнал,  что  г-н  де  Фонтанен прибыл в
Мезон-Лаффит,  он  передал все  Даниэлю,  попросив вручить корреспонденцию в
собственные руки адресата.
  В  груде бумаг,  к  своему великому удивлению,  Жером нашел два  старых
письма.
  Одно из них,  отправленное восемь месяцев назад,  извещало,  что на его
имя  открыт текущий счет на  сумму в  шесть тысяч и  несколько сот  франков,
оставшихся после ликвидации какого-то его не вполне удачного предприятия,  -
он давно махнул рукой на эти деньги.
  Лицо его  просияло.  То,  что  на  его  текущем счету появились деньги,
рассеивало неприятное чувство,  которое тяготило его  с  той  поры,  как  он
водворился  в  Мезон-Лаффите   неприятное чувство  было  вызвано  не  только
пребыванием  в  семье,   где  он  уже  был  лишним,  но  также  и  денежными
затруднениями, ранившими его гордость.
  (Уже пять лет,  как супруги поделили свое имущество.  Г-жа де Фонтанен,
отказавшись от развода,  отстранила мужа от всех дел,  связанных со скромным
наследством,  которое оставил ей отец-пастор.  Наследство это,  уже довольно
сильно порастраченное,  все  же  позволяло ей  существовать более или  менее
безбедно,  не  отказываться от  своей квартиры и  не  экономить средства для
воспитания детей.  А Жером,  не успевший пустить на ветер ее родовое имение,
продолжал заниматься делами: даже в Бельгии и Голландии, куда его таскала за
собой Ноэми,  он играл на бирже, занимался спекуляциями, финансировал всякие
новые  изобретения  и,  несмотря  на  все  свое  легкомыслие,  обладал  даже
некоторым  чутьем  и  нюхом  в  рискованных предприятиях,  затевая  довольно
успешные дела.  Год на  год не  приходился,  но  все же  он почти всегда жил
припеваючи   ему  случалось  даже,  для  успокоения  совести,  переводить на
текущий  счет  жены  по  нескольку тысяч  франков,  чтобы  принять некоторое
участие в расходах на содержание Женни и Даниэля. Однако за последние месяцы
жизни за границей его положение сильно пошатнулось, и он не мог пользоваться
капиталом, который вложил в дела, даже помышлять не мог о том, чтобы вернуть
Терезе деньги, которые она привезла ему в Амстердам, и принужден был жить на
ее содержании.  Это его очень мучило   особенно тяжела была мысль,  что жена
может подумать, будто нужда заставила его вернуться к семье.)
  Поэтому некоторая сумма денег,  неожиданно появившаяся у него,  вернула
Жерому долю самоуважения. Ведь какое-то время он будет располагать свободой.
  Ему не  терпелось поделиться новостью с  женой,  и  он уже направился к
двери,   на  ходу  распечатывая  второй  конверт,   надписанный  ученическим
почерком,  который ничего ему не говорил, как вдруг остановился, до того был
ошеломлен:

  "Сударь!
  Сообщаю вам,  что со  мной произошло событие,  лично мне не доставившее
горя,  а даже,  напротив, очень большую радость, потому как я долго мучилась
от своего одиночества,  но из-за этого меня прогнали с  места,  и  я  совсем
теперь отчаялась,  но  ведь вы меня не бросите без средств к  жизни в  такое
время,  а  ведь другого места мне теперь не  найти,  ведь становится мне все
труднее,  а на руках у меня осталось всего тридцать франков да тридцать су и
за душой нет у меня ни гроша -  нечем содержать ребеночка, которого я хотела
бы выкормить сама, как это и полагается.
  А  также я  вас ни в  чем не упрекаю и  надеюсь,  что письмо мое вас не
рассердит и вы придете мне на помощь завтра или послезавтра -  самое позднее
в четверг, а то я и сама не знаю, что со мною будет.
  Любящая и верная Вам В.Ле Га".

  Сначала он ничего не понял.  Ле Га?  Кто это И вдруг вспомнил:  "Да это
Викторина... Крикри!"
  Он вернулся,  сел,  вертя письмо в руках.  "Завтра или послезавтра". Он
разобрал дату на штемпеле и  высчитал:  письмо ждало его два с  лишним года.
Бедняжка Крикри!  Что же с ней сталось? Что подумала она о его молчании? Что
с  ребенком?  Он  задавал  себе  все  эти  вопросы без  особого волнения,  а
выражение сострадания,  безотчетно появившееся на его лице,  было всего лишь
данью условностям. Однако в его памяти все явственнее вырисовывалось, смущая
его душу, маленькое, застенчивое, пугливое существо, невинные глаза, детский
ротик...
  Крикри.  Да,  как он с ней познакомился?  Ах да,  у Ноэми - она вывезла
девочку из Бретани.  Ну,  а  потом?  Он смутно припомнил гостиницу где-то на
окраине города,  куда он поселил ее недели на две.  А почему он ее бросил?..
Он ясно вспомнил их встречу года два спустя,  во время отъезда Ноэми, и ясно
представил  себе  мансарду,  где  она  жила,  -  служила  где-то  горничной,
вспомнил,  как он поднимался к ней под вечер, затем меблированные комнаты на
улице  Ришелье,  куда  он  водворил ее,  -  страсть его  продолжалась месяца
два-три, пожалуй, даже больше?
  Он перечитал записку,  проверил дату. Знакомый пыл обуял его, затуманил
глаза. Он встал, выпил стакан воды, опустил письмо в карман и, держа в руках
извещение из банка, отправился к жене.
  Часом позже он сел в поезд и поехал в Париж.

  В десять часов утра он вышел из вокзала Сен-Лазар,  окунулся в ласковые
лучи сентябрьского солнца,  испытывая какое-то радостное головокружение.  Он
направился к  банку,  потоптался у  окошечка,  потом расписался в  получении
денег  и,  положив банкноты в  бумажник,  вскочил в  ждавшее такси  с  таким
чувством,  будто на  этот  раз  он  навсегда выбрался из  мрака,  в  котором
пребывал последние недели, воскрес к жизни.
  Колеся  по  Парижу  от  консьержа  к  консьержу,   он,  даже  не  успев
позавтракать,  предпринял ряд сложных и вначале бесплодных попыток,  которые
около двух часов пополудни привели его к  некой Барбен,  именовавшейся также
мадам Жюжю.  Дома он ее не застал.  Но горничная,  молоденькая и  болтливая,
заявила,  что  она  хорошо  знает  мадемуазель  Ле  Га,  а  иначе  говоря  -
мадемуазель Ринетту.
  - Но только в гостинице, где она снимает комнату, мадемуазель бывает не
иначе как по средам, в свободный день, - пояснила она.
  Жером покраснел, но зато все для него сразу прояснилось.
  - Ясно,   мне  это  известно,   -   произнес  он  с  усмешкой  человека
осведомленного. - Вот поэтому-то мне и нужен ее второй адрес.
  Они посмотрели друг на друга, как два товарища. "А ведь она недурна", -
мелькнуло в голове у Жерома. Но тут же он решил думать только о Крикри.
  - Это на Стокгольмской улице, - улыбаясь, сказала девушка.
  Жером отправился туда.  Выйдя из такси, он быстро нашел нужный ему дом.
И какая-то неотвязная мягкая грусть,  -  он еще не признался себе в ней,  но
ему  уже  приходилось с  нею  бороться,  -  вытеснила  все  другие  чувства,
волновавшие его с самого утра.
  Когда он  вошел и  яркий дневной свет  сменился искусственным сумраком,
стало еще тоскливее.  Его проведи в "японскую" комнату,  в которой от Японии
был  только дешевый веер,  приколотый на  стене над  изголовьем кровати   он
стоял,  держа шляпу в руке, в какой-то развязной позе и со всех сторон видел
свое отражение в  безжалостных зеркалах   тогда он присел на краешек дивана.
Наконец дверь  с  шумом распахнулась,  появилась девушка в  сиренево-розовой
тунике и сразу остановилась как вкопанная.
  - Ой... - воскликнула она.
  И  он  подумал,   что  девушка  ошиблась  комнатой.   Но  она  невнятно
выговорила,  отступая  к  двери,  которую  машинально  захлопнула,  войдя  в
комнату:
  - Это вы?
  Он все еще не узнавал ее.
  - Ты ли это, Крикри?
  Не  сводя глаз с  Жерома,  словно ожидая,  что  он  вот-вот выхватит из
кармана  оружие,  Ринетта  протянула руку  к  кровати,  сорвала  покрывало и
завернулась в него.
  - В чем дело. Кто вас послал ко мне? - спросила она.
  Напрасно  он   искал  на   красивом,   немного  одутловатом  лице  этой
накрашенной,  коротко остриженной девушки детские черты Крикри   даже свежий
крестьянский голос стал уже совсем иным.
  - Что вам от меня надо? - повторила она.
  - Захотелось повидаться с тобой, Крикри.
  Он  говорил мягко.  Она неправильно поняла его и  с  минуту колебалась
потом отвела от него взгляд и, очевидно, примирилась с обстоятельствами.
  - Дело ваше, - ответила она.
  И,  не  снимая покрывала,  в  которое завернулась,  но слегка приоткрыв
грудь и руки, она подошла к дивану и села.
  - Кто послал вас? - снова спросила она, опустив голову.
  Он не понял вопроса.  Стоя перед ней в замешательстве, он объяснил, что
после  долгого пребывания за  границей вернулся во  Францию и  вот  нашел ее
письмо.
  - Мое письмо? - переспросила она, подняв ресницы.
  Он узнал блеск ее серо-зеленых глаз,  по-прежнему таких ясных. Протянул
ей конверт, она взяла его, как-то оторопев, и стала рассматривать.
  - Правильно!  -  проговорила она,  бросив  на  Жерома  недобрый взгляд.
Подержав письмо в руке,  она покачала головой и продолжала: - Ловко! Даже не
ответили мне.
  - Да ведь я только сегодня утром распечатал твое письмо, Крикри!
  - Все равно, могли бы мне ответить, - стояла она на своем, упрямо тряся
головой.
  Он терпеливо повторил.
  - Да нет же,  я  ведь сразу к  тебе приехал.  -  И не дожидаясь ответа,
спросил: - Скажи, а что с ребенком?
  Она сжала губы, проглотила слюну, хотела что-то сказать, но промолчала,
и глаза ее наполнились слезами.
  - Умер он, - наконец произнесла она. - Родился раньше времени.
  У Жерома вырвался вздох,  очень похожий на вздох облегчения. Слов он не
находил и стоял под неумолимым взглядом Ринетты, пристыженный, уязвленный.
  - И подумать,  что это вы во всем виноваты,  - заметила она, и голос ее
был не таким жестким,  как взгляд,  -  ведь вы хорошо знали, что шлюхой я не
была. Два раза поверила всем вашим посулам. Два раза все бросала ради вас...
Как же я ревела, когда вы ушли во второй раз!
  Она  все  смотрела на  него снизу вверх,  подняв плечи,  чуть перекосив
губы  глаза ее блестели сквозь слезы и, казалось, стали еще зеленее. А он, и
возбужденный и подавленный,  не зная,  как вести себя, принужденно улыбался.
(Как похожа была эта немного кривая улыбка на улыбку Даниэля!)
  Она осушила глаза, потом неожиданно спокойным голосом спросила:
  - А как госпожа себя чувствует?
  Жером понял,  что она говорит о Ноэми. По дороге сюда он решил умолчать
о  смерти госпожи Пти-Дютрей,  чтобы не растревожить Крикри,  не пробудить в
ней угрызения совести, которые могли бы помешать осуществлению того замысла,
который уже  почти созрел в  его уме.  Поэтому без всякого замешательства он
сказал то, что придумал заранее:
  - Госпожа?  Она  выступает на  сцене за  границей.  -  Однако с  трудом
сдержал волнение и добавил: - По-моему, она чувствует себя хорошо.
  - Выступает  на  сцене?   -   почтительно  переспросила  Ринетта.   Она
замолчала,  обернулась к нему,  словно выжидая чего-то. Приоткрыв еще больше
грудь и плечи, она улыбнулась.
  - Но ведь вы-то не за тем только сюда явились, - проговорила она.
  Жером понимал, что стоит ему сделать знак, и Ринетта согласится на все.
Но,  увы!  В нем не осталось и следа от того наваждения, из-за которого он с
утра гнался, как охотничья собака, по следу этой добычи, объехал весь Париж,
квартал за кварталом.
  - Только из-за письма, - возразил он.
  Ринетта удивилась и, как бы задетая за живое, произнесла:
  - Знаете  ли,  здесь  мы  не  имеем  права  принимать гостей...  Просто
гостей...
  Жером поспешил направить разговор по другому руслу.
  - Зачем ты остриглась?
  - Здесь так требуют.
  Он улыбнулся для приличия и  не знал,  что еще сказать.  Однако уходить
ему не  хотелось.  Чувство недовольства собой тяготило его,  не  давало уйти
отсюда,  словно ему нужно было выполнить еще нечто важное.  Но  что?  Бедная
Крикри... Зло причинено, уже ничем его не исправить... Неужели ничего нельзя
сделать?
  Ринетта,  смущенная  молчанием  Жерома,  исподтишка  разглядывала  его,
скорее с любопытством, чем с обидой. Зачем он опять явился? А может быть, он
все еще немного ее любит? Это предположение взбудоражило ее.
  И  вдруг ее  пронзила мысль,  что она могла бы иметь от него еще одного
ребенка.  Все ее несбывшиеся мечты мгновенно ожили. Сын от Жерома, маленький
брат Даниэля,  ее ребенок,  -  он будет принадлежать ей одной...  Она готова
была упасть на  пол,  обнять колени Жерома и,  подняв лицо к  нему,  шепотом
заклинать:  "Я  хочу  иметь от  тебя  ребенка!"  Но  ведь  ради  прихоти она
поставила бы  под удар все свое будущее,  на которое положила столько труда.
Внутренне она затрепетала, и ее взор на миг погрузился в несбыточную мечту и
сразу потух. "Нет, нет", - сказала она про себя.
  - А как поживает Даниэль? - вдруг спросила она.
  - Кто? Даниэль, мой сын? Разве ты его знаешь? - смущенно спросил он.
  Ринетта почему-то  надеялась,  что  Даниэль имеет какое-то  отношение к
приходу Жерома. Она тут же пожалела, что произнесла его имя, и решила больше
ничего не говорить. Пусть отец и сын никогда не узнают, какой любовью, какой
путаной любовью... И она уклончиво ответила:
  - Знаю ли я его? Да его весь Париж знает. И я с ним встречалась.
  Жером еще  сильнее заволновался.  Однако что-то  помешало ему спросить:
"Здесь?"
  - Где же? - выговорил он.
  - Да повсюду. Во всех ночных кабачках.
  - Так я и думал. Я уже говорил ему, как отношусь к его образу жизни!
  Она поспешила добавить:
  - О,  это было давно...  Право,  не знаю,  бывает ли он еще там.  Может
быть, остепенился, как и я...
  Жером взглянул на  нее,  но  ничего не сказал.  С  искренним огорчением
размышлял он  о  том,  как развращена молодежь,  о  падении нравов,  об этом
злачном месте и  об  этом вот существе,  погрязшем в  пороке...  "Как нелепо
устроена жизнь!"  -  подумал он и вдруг почувствовал какую-то подавленность,
угнетение и раскаяние.
  Ринетта же,  снова увлеченная грезами о  будущем,  устроить которое она
так теперь старалась, уже мечтала вслух, пощелкивая круглой подвязкой.
  - Да, теперь-то я уже почти выкарабкалась. Оттого-то больше на вас и не
сержусь...  Если я и впредь буду рассудительна да старательна, то года через
три - прощай Париж! Ваш мерзкий, нищий Париж!
  - Почему же через три года?
  - А вот почему, считайте-ка: еще и месяца нет, как я сюда определилась,
а  у  меня уже пятьдесят -  шестьдесят франков в день чистоганом.  Четыреста
франков в  неделю.  Значит,  за три года,  а  может,  и  поскорее я прикоплю
тридцать тысяч франков.  И  в  тот же день -  конец Крикри,  Ринетте и всему
прочему!  Хватает Викторина свою кубышку, все свои манатки - и скок на поезд
в Ланьон! Прощайте, друзья-приятели!
  Она хохотала.
  "Нет,  все же я не так плох, как мои поступки, - думал Жером с какой-то
мрачной убежденностью.  -  Право, нет, все гораздо сложнее. Я стою большего,
чем моя жизнь.  Но ведь если б  не я,  эта девчушка...  Если б  не я..."  Из
глубин его  памяти снова  выплыли пророческие слова:  "Горе человеку,  из-за
которого свершается бесчинство..."
  - А родители твои живы? - спросил он.
  Одна мысль,  пока еще смутная,  от которой он даже старался отделаться,
медленно зарождалась в его уме.
  - В прошлом году, в день святого Йова, умер отец.
  Она запнулась, хотела было перекреститься, но раздумала.
  - Из  всей  родни у  меня  осталась только тетка,  живет в  собственном
домике на площади за церковью. В Перро-Гиреке не бывали? У старушки, значит,
одна я наследница.  Добра-то у нее никакого нет,  зато есть дом. А живет она
на ренту в тысячу франков в год.  Она долго была в служанках у одних дворян.
К  тому же сдает напрокат стулья в  церкви,  а  это тоже доход...  И вот,  -
продолжала Ринетта,  и лицо ее просветлело,  - на тридцать тысяч капитальца,
как  говорит мадам Жюжю,  я  могу иметь такую же  ренту или  около того.  Да
постараюсь вдобавок и  подработать.  Будем с  ней жить вдвоем.  Мы и  прежде
ладили.  А ведь там, - заключила она с глубоким вздохом, пошевеливая ногой и
глядя на носок своей атласной туфельки, - там ведь никто обо мне ничего даже
и не слышал. Со всем покончу, все и забудется...
  Жером встал.  Замысел его ширился,  захватывал его.  Он прошелся взад и
вперед по комнате. Проявить великодушие... Искупить...
  Он остановился перед Ринеттой:
  - Как видно, вы очень любите свою Бретань?
  Ее до того удивило обращение на "вы", что она даже не сразу ответила.
  - Еще бы! - вымолвила она наконец.
  - Ну, раз так, вы туда возвратитесь... Да... Слушайте же.
  Он  снова начал шагать по  комнате.  Им овладело нетерпение балованного
ребенка...  "Если не сделать этого сейчас же, - подумал он, - то я ни за что
не ручаюсь..."
  - Так выслушайте же меня,  - повторил он прерывистым голосом. - Вы туда
возвращаетесь. - Глядя ей прямо в глаза, он изрек: - Сегодня же вечером!
  Она рассмеялась:
  - Я-то?
  - Да, вы.
  - Сегодня вечером?
  - Да.
  - В Перро?
  - В Перро.
  Она  больше  не  смеялась,  смотрела  на  него  исподлобья  с  недобрым
выражением.  Зачем он  сейчас-то  над ней насмехается,  зачем же он над всем
этим шутит?
  - Если б  вы,  как ваша тетка,  имели тысячу франков в год...  -  начал
Жером. Он улыбнулся. Улыбка не была злой.
  "С  чего  это  он  заговорил  о  тысяче  франков?"  Она  не  спеша  все
подсчитала, разделила на двенадцать.
  Он продолжал уже без улыбки.
  - Как фамилия нотариуса в ваших краях?
  - Нотариуса? Какого? Господина Беника?
  Жером приосанился:
  - Так  вот,  Крикри,  даю  тебе  честное  слово,  что  ежегодно первого
сентября господин Беник будет вручать тебе тысячу франков -  от меня.  А  за
этот год вот,  получай,  -  добавил он,  открывая бумажник.  -  Здесь тысяча
франков с гаком для вашего устройства в тамошних краях. Берите.
  Она сидела, расширив глаза, кусая губы, не говоря ни слова. Деньги были
тут,  перед ней,  -  только руку протяни... В ней еще сохранился такой запас
наивности,  что она была лишь озабочена, но недоверия не испытывала. Вот она
наконец взяла банкноты,  которые настойчиво протягивал Жером,  сложила их  в
тугой сверточек,  запрятала в  чулок и  взглянула на  Жерома,  не зная,  что
сказать. Ей даже и в голову не пришло поцеловать его. Она совсем забыла, кто
она  и  чем  они  были друг для  друга:  снова он  стал для  нее "господином
Жеромом",  другом г-жи Пти-Дютрей,  и  она снова робела перед ним,  как и  в
первые дни знакомства.
  - Ставлю  одно  условие:   отправитесь  вы   сегодня  же   вечером,   -
присовокупил он.
  Она пришла в смятение:
  - Вечером? Сегодня? Ну нет, сударь. Это невозможно.
  Он скорее бы отказался от своего доброго поступка, но исполнение его не
отложил бы ни на день.
  - Да, нынче же вечером, малышка, и при мне.
  Она сразу поняла, что он не уступит, и вдруг рассердилась. Вечером? Вот
бессмыслица! Главное - это самый разгар работы. А все ее вещи в гостинице? А
подруга,  которая пополам с ней снимает комнату?  А мадам Жюжю? Да и белье у
прачки.  Главное,  отсюда ее не выпустят так просто...  Она металась, словно
птица, попавшая в сети.
  - Я  схожу за  мадам Розой,  -  выкрикнула она  со  слезами на  глазах,
выложив все доводы.  -  Сами увидите,  это просто невозможно.  Главное, я не
желаю.
  - Ступай, ступай скорее.
  Жером приготовился к бурному отпору и собирался заговорить в повышенном
тоне. Его очень удивила благосклонная улыбка мадам Розы.
  - Ну  конечно,  -  сказала она в  ответ,  тотчас заподозрив полицейскую
ловушку, - все наши дамы совершенно свободны, мы их никогда не задерживаем.
  Она обернулась к Ринетте и, похлопывая пухлыми ладонями, сказала тоном,
не терпящим возражения:  -  Деточка,  идите скорее одеваться,  вы же видите,
господин ждет.
  Ошеломленная Ринетта  ломала  руки  и  смотрела то  на  Жерома,  то  на
хозяйку.   Крупные  слезы  размывали  краску  на   ее   лице   -   множество
противоречивых  мыслей  перепутались  в  ее  мозгу.   Она  была  беспомощна,
разъярена,  растерянна.  Она ненавидела Жерома. Она боялась уйти из комнаты,
пока не даст ему понять,  чтобы он ни словом не обмолвился о двух банкнотах,
которые она спрятала в чулок.  Мадам Роза до того рассвирепела, что схватила
Ринетту за руку, подтолкнула ее к двери.
  "Извольте повиноваться,  мадемуазель".  ("И  чтобы ноги  твоей здесь не
было, полицейская сучка!" - процедила она сквозь зубы.)

  Через полчаса такси домчало Жерома и  Ринетту в  меблированные комнаты,
где она жила.
  Ринетта больше не  плакала.  Она уже стала свыкаться с  мыслью о  своем
нежданном-негаданном отъезде, да и ничего другого ей не оставалось делать. И
все же  время от времени повторяла,  словно припев:  "Через три года -  дело
другое.  А  вот сейчас...  Ну нет..." Жером молча похлопывал ее по руке.  Он
твердил еле слышно:
  - Сегодня вечером, именно сегодня вечером.
  Он чувствовал,  что в силах преодолеть любое сопротивление,  но отлично
знал, что силам его скоро наступит предел  нельзя было терять времени.
  Он  распорядился,  чтобы принесли счет за  месяц и  расписание поездов.
Поезд отходил в девятнадцать пятнадцать.
  Ринетта попросила его помочь ей,  и  они вытащили из-под вешалки старый
деревянный сундучок,  покрашенный в  черный цвет,  -  там хранился сверток с
какими-то вещами.
  - А это платье, которое я носила в горничных, - сказала она.
  И тут Жерому вспомнился гардероб Ноэми, который Николь оставила хозяйке
номеров в Амстердаме.  Он сел,  посадил Ринетту к себе на колени и не спеша,
но  с  жаром,  от которого дрожал его голос в  конце каждой фразы,  принялся
убеждать ее,  что ей надо бросить все наряды - наряды продажной женщины, что
она должна от всего отречься, вся, до конца, возвратиться к простой и чистой
- к прежней своей жизни.
  Слушала она чинно. Его слова находили отклик в каких-то забытых уголках
ее души.  "Да и  верно,  -  думала она наперекор себе.  -  Куда у нас в этих
тряпках пойдешь?  К  большой обедне?  За  кого бы они меня приняли?"  Но как
бросить или отдать кому-нибудь кружевное белье,  кричащие платья, на которые
ушло столько сбережений?  Впрочем, она должна была двести франков подруге, с
которой жила вместе  как только речь зашла об отъезде, этот долг стал немало
тревожить Ринетту,  а  вот  теперь,  оставляя все  это  тряпье подруге,  она
покроет долг и  даже не притронется к банкнотам Жерома.  Все улаживалось.  А
при мысли,  что сейчас она оденется в  старенькое платьице из  черной саржи,
Ринетта  захлопала  в  ладоши,  как  будто  собираясь идти  на  маскарад   в
нетерпении она  мигом соскочила на  пол и  разразилась каким-то  нервическим
смехом,  дрожа,  как от рыданий. Жером отвернулся, чтобы она переоделась без
стеснения.  Подошел  к  окошку,  погрузился  в  созерцание стен,  окружавших
дворик.
  "Да,  я все же лучше,  чем обо мне думают", - рассуждал он. Доброе дело
искупало в его глазах вину, за которую, откровенно говоря, он никогда себя и
не  корил.  Однако  для  полного  душевного  умиротворения ему  еще  чего-то
недоставало. Не оборачиваясь, он крикнул:
  - Ринетта, скажите, что вы больше на меня не сердитесь!
  - Да нет же.
  - Тогда скажите мне это. Скажите: "Я вас прощаю".
  Она колебалась.
  - Будьте же  добры,  -  умолял он,  глядя по-прежнему в  окошко.  -  Ну
произнесите эти три слова!
  Она покорилась:
  - Ну ясно, что... что я вас... прощаю, сударь.
  - Благодарю.
  Слезы подступили к его глазам.  Ему казалось, будто он вновь вступает в
согласие с окружающим миром,  вновь обретает душевный покой,  которого лишен
был  долгие годы.  На  окне нижнего этажа заливалась канарейка.  "Я  человек
добрый,  -  мысленно повторил Жером.  -  Судят обо мне неверно.  Не понимают
меня.  Я  стою больше,  чем моя жизнь..."  Сердце его переполнилось какой-то
беспредметной нежностью, состраданием.
  - Бедняжка Крикри, - сказал он негромко.
  Он оглянулся, Ринетта застегивала черный шерстяной корсаж. Она зачесала
волосы назад,  ее чисто вымытое лицо опять стало таким свежим,  -  перед ним
опять  была  застенчивая и  упрямая  служаночка,  которую  Ноэми  вывезла из
Бретани шесть лет тому назад.
  Жером не выдержал,  подошел к ней, обнял за талию. "Я человек добрый, я
лучше, чем обо мне думают", - все повторял он про себя, словно припев. А его
пальцы уже машинально расстегивали ее юбку,  пока губы прикасались к  ее лбу
отеческим поцелуем.
  Ринетта вздрогнула, - испугалась почти так же, как тогда, давным-давно.
А он все крепче и крепче прижимал ее к себе.
  - У вас те же духи, верно? Пахнут лимонадом...
  Она улыбнулась, подставила ему губы для поцелуя и закрыла глаза.
  Как еще она могла доказать ему свою благодарность?  Как еще Жером мог в
минуту мистического восторга выразить до  конца то  возвышенное сострадание,
которое переполняло его душу?

  Когда они приехали на Монпарнасский вокзал,  поезд уже подали. И только
тут,  увидев на вагоне дощечку с надписью "Ланьон", Ринетта ясно поняла, что
все это происходит с  ней наяву.  Да,  тут нет никакого "подвоха".  Ведь так
близко  осуществление мечты,  которую она  вынашивала в  душе  многие  годы!
Почему же ей до того тоскливо?
  Жером занял ей место,  и  они стали прохаживаться мимо ее купе.  Больше
они не разговаривали.  Ринетта думала о чем-то,  о ком-то...  Но не решалась
прервать молчание.  Жерома тоже, казалось, мучила какая-то тайная тревога, -
он  не  раз оборачивался к  ней,  будто собираясь что-то  сказать,  но сразу
умолкал. И вот наконец, даже не глядя на нее, он признался:
  - Я сказал тебе неправду, Крикри. Госпожа Пти-Дютрей умерла.
  Она не стала выпытывать подробности,  заплакала,  и  ее молчаливое горе
было приятно Жерому. "Какие же мы оба хорошие", - подумал он с умилением.
  Они не обменялись ни словом до самого отъезда. Если бы Ринетта посмела,
она бы в два счета отдала деньги Жерому, вернулась к мадам Розе, упросила бы
взять ее обратно.  А Жером, которому надоело ждать, уже не испытывал никакой
радости от того, что затеял всю эту душеспасительную канитель.
  Когда поезд наконец тронулся,  Ринетта набралась смелости, выглянула из
окна и крикнула:
  - Сделайте милость, сударь, передайте поклон Даниэлю!
  Поезд грохотал,  и  Жером ничего не  расслышал.  Она поняла,  что он не
разобрал ее слов,  губы ее задрожали,  а рука,  прижатая к груди,  судорожно
дернулась.
  А он улыбался, радуясь, что она уезжает, и изящно помахивал ей шляпой.
  Им  уже завладел новый замысел,  и  он  был вне себя от  нетерпения:  с
первым поездом он вернется в Мезон,  падет к ногам жены, сознается во всем -
почти во всем.  "К тому же,  -  подумал он, зажигая папиросу и быстрым шагом
выходя из  вокзала,  -  пусть Тереза знает об этой ежегодной ренте:  она так
аккуратна, что никогда не пропустит срок".


XIII

  Несколько раз  в  неделю  Антуан  заходил  за  Рашелью,  и  они  вместе
отправлялись обедать.
  В тот вечер, перед самым выходом, она подошла к зеркалу, стала вынимать
пудреницу из сумочки и  уронила какую-то бумажку,  сложенную вдвое,  которую
Антуан и поднял.
  - А, благодарю.
  В  ее  голосе ему  почудилось какое-то  замешательство   Рашель тут  же
отгадала его мысль.
  - Ну,  вот,  -  начала она,  стараясь все обратить в  шутку.  -  Что ты
выдумал? На, читай. Это расписание поездов.
  Бумажку он  не  взял,  и  она снова спрятала ее в  сумочку.  Но немного
погодя он спросил:
  - Отправляешься в путешествие? - На этот раз ему бросилось в глаза, что
ресницы у нее дрогнули, улыбка стала явно натянутой. - Рашель!
  Она уже не улыбалась.  "Нет,  я  не хочу...  -  подумал Антуан,  и  его
внезапно охватила тоска.  -  Нет, я не перенес бы даже недолгой разлуки". Он
подошел к ней, тронул ее плечо  она разрыдалась, припала к его груди.
  - Да что с тобой?.. Что? - тихо допытывался он.
  Она поспешила ответить, роняя отрывистые фразы:
  - Ничего.  Ровно ничего.  Просто настроение плохое.  Да  ты  сейчас сам
увидишь, пустяки это: все из-за могилы девочки, знаешь, там, в Ге-ла-Розьер.
Просто я давно уже туда не ездила,  а съездить надо,  понимаешь?  Ах,  как я
тебя напугала!  Прости меня.  -  Но вдруг,  сжав его в объятиях, она жалобно
спросила:  -  Скажи, котик, ты и вправду так ко мне привязался? Значит, тебе
было бы очень тяжело, если бы я когда-нибудь?..
  - Молчи,  - шепнул он, испуганный тем, что впервые осознал, какое место
заняла Рашель в  его жизни.  И  робко спросил:  -  А  на  сколько дней ты...
уедешь?
  Она освободилась из  его объятий и  с  искусственным смехом подбежала к
зеркалу обмыть глаза.
  - До чего же глупо так плакать,  -  проговорила она.  -  Постой-ка, все
произошло тогда тоже вечером,  в это же время,  как раз перед обедом. Я была
дома,  у меня собрались друзья,  - ты их не знаешь. Вдруг раздается звонок -
телеграмма:  "Девочка больна,  состояние очень тяжелое,  приезжайте".  Я все
поняла.  Бросилась на вокзал в  чем была -  в  кружевной шляпе с блестками и
открытых туфельках   вскочила в  первый же  поезд.  Ехала всю  ночь одна,  в
оцепенении.  Как я  не сошла с  ума?  -  Она обернулась к  нему:  -  Потерпи
немного,  пусть пообсохнут -  так будет лучше.  - Ее лицо вдруг оживилось: -
Знаешь,  как  было бы  мило,  если б  ты  поехал со  мной!  Послушай,  можно
обернуться за  два дня -  субботу и  воскресенье.  Переночуем в  Руане или в
Кодбеке   а  на следующий день отправимся на кладбище,  в Ге-ла-Розьер.  Вот
было бы здорово, проехались бы, да еще вдвоем! Верно ведь?

  Они  отправились  в  путь  в  последнюю  субботу  сентября,  в  погожий
послеобеденный час  ехали в полупустом поезде, одни в купе.
  Антуан радовался двум дням отдыха,  да  еще вдвоем с  Рашелью.  Нервное
напряжение у него прошло,  помолодевшие глаза смеялись,  он был оживлен, как
мальчишка,  подшучивал над Рашелью -  над тем,  что у  нее столько свертков,
завалила почти всю сетку,  -  и отказался сесть рядом, а устроился напротив,
чтобы вдоволь на нее насмотреться.
  - Да  угомонись ты,  пожалуйста,  -  проговорила она,  когда  он  снова
вскочил, чтобы опустить занавески на окне. - Я ведь не растаю.
  - Конечно. Зато я слепну, когда тебя освещает солнце!
  И  правда:  когда яркий свет падал на ее лицо и  зажигал волосы,  долго
смотреть на нее было невозможно - слепило глаза.
  - Мы ведь еще ни разу не путешествовали вдвоем,  -  заметил он. - Ты об
этом подумала?
  Она даже не улыбнулась,  сжала губы с каким-то непокорным,  своевольным
выражением. Он наклонился:
  - Что с тобой?
  - Ничего... Поездка...
  Он умолк,  думая о том,  как эгоистично ведет себя, совсем забыл о цели
путешествия. Но она вдруг сказала:
  - Меня всегда волнует отъезд.  Пейзажи,  мелькающие мимо... А впереди -
неизвестное.
  На миг ее взгляд задержался на линии горизонта, убегающей назад.
  - Покаталась я в жизни на всех этих поездах да пароходах!
  Ее лицо омрачилось.
  Антуан перебрался к  ней,  растянулся на диване и  положил голову ей на
колени.
  - Um ilicu   icut  crater e ur eu *,  -  прошептал он.  Потом,  немного
помолчав и ясно чувствуя, что мысли Рашели витают где-то далеко, он спросил:
- О чем задумалась?
  ______________
  * Пупок твой подобен сосуду из слоновой кости (лат.).

  - Да ни о  чем.  -  И  она постаралась прикинуться веселой.  -  О твоем
каком-то учительском галстуке!  -  воскликнула она, и ее палец скользнул под
полоску материи.  - Ну, скажи, пожалуйста, неужели, даже собираясь в дорогу,
ты не можешь повязать его повольнее,  чуть посвободнее?  - Она потянулась и,
снова улыбнувшись,  добавила:  -  Нам повезло, мы с тобой одни... Ну, говори
же... Расскажи что-нибудь.
  Он рассмеялся.
  - Но ведь всегда рассказываешь ты, а что у меня? Больные, экзамены... О
чем же рассказывать? Всегда я жил, как крот в своей норе. А ты меня вытащила
из темной ямы и показала вселенную.
  Никогда еще он не делал ей такого признания. Она наклонилась, обхватила
обеими руками его  голову,  лежавшую на  ее  коленях,  и  долго  смотрела на
любимое лицо.
  - Правда? Истинная правда?
  - Знаешь что,  -  продолжал он,  не меняя позы,  -  на будущий год мы с
тобой не будем торчать все лето в Париже.
  - Ну что ж!
  - В этом году я не брал отпуска  постараюсь получить две недели.
  - Хорошо.
  - А может быть, даже и три.
  - Хорошо.
  - Поедем куда-нибудь вместе, все равно куда... Верно?
  - Хорошо.
  - Если хочешь -  в горы. В Вогезы. Или в Швейцарию. А может быть, и еще
дальше?
  Рашель сидела, задумавшись.
  - О чем ты думаешь? - спросил он.
  - Да все об этом. Хорошо, поедем в Швейцарию.
  - Или же на итальянские озера.
  - Ну нет!
  - Почему? Тебе не нравятся итальянские озера?
  - Не нравятся.
  Он  все  еще  лежал  -  его  убаюкивала  легкая  тряска  вагона,  и  он
согласился:
  - Ну что ж, поедем в другое место... Куда захочешь. - Но после паузы он
переспросил санным голосом: - А почему тебе не нравятся итальянские озера?
  Она поглаживала кончиками пальцев лоб Антуана, его ресницы, поглаживала
виски,  чуть впалые,  как и щеки,  и не отвечала.  Он закрыл глаза,  и в его
дремлющем мозгу засела упорная мысль:
  - Значит, не хочешь говорить, почему ты против итальянских озер?
  Она сделала чуть приметную недовольную гримаску:
  - Да ведь там умер Арон. Ну да, мой брат, ты же знаешь? В Паланце.
  Он подосадовал на свою настойчивость и все же осведомился:
  - А разве он там жил?
  - Да нет же  он там путешествовал. Совершал свадебное путешествие.
  Она  нахмурилась и  немного  погодя,  как  бы  отгадав  мысли  Антуана,
прошептала:
  - Чего только мне уже не привелось в жизни увидеть...
  - Ты что,  в ссоре со своей невесткой? - спросил он. - Ты никогда о ней
не говорила.
  Поезд шел медленно.  Она поднялась,  выглянула в  окно.  Но,  очевидно,
услышав вопрос Антуана, обернулась, спросила:
  - Что? С какой невесткой? С Кларой?
  - С женой твоего брата:  ты же сказала, что он умер во время свадебного
путешествия.
  - Она умерла вместе с ним. Я же тебе рассказывала об этом... Нет? - Она
не отрываясь смотрела в окно.  -  Оба утонули в озере. Так никто и не узнал,
как все это произошло. - Она поколебалась: - Никто, кроме, пожалуй, Гирша...
  - Гирша?  - воскликнул он, приподнимаясь на локте. - Значит, он был там
вместе с ними? Но... тогда и ты тоже?
  - Ах, не будем говорить об этом сегодня, - умоляюще сказала она и снова
села. - Передай-ка мне сумочку. Ты не голоден?
  Она развернула плитку шоколада,  сжала ее зубами и  протянула Антуану -
он, улыбаясь, подхватил игру.
  - Так всего вкуснее,  -  сказала она,  и  в  ее глазах мелькнуло что-то
сластолюбивое. Неожиданно она произнесла резким тоном:
  - Клара  была  дочерью Гирша.  Теперь-то  понимаешь?  Через  дочь  я  и
познакомилась с отцом. Неужели я тебе никогда не рассказывала об этом?
  Он  отрицательно покачал головой,  но  больше ни  о  чем не  выведывал,
стараясь сопоставить новые для  него подробности с  теми,  о  которых слышал
раньше.  К тому же Рашель,  как всегда, когда он прекращал расспросы, начала
обо всем рассказывать по собственному почину:
  - Ты не видел фотографии Клары?  Я разыщу и покажу тебе.  Она была моей
подругой.  Мы  познакомились еще в  младшем классе.  Но она пробыла в  Опере
всего лишь год.  Здоровье у нее было слабое,  А может быть, Гирш предпочитал
держать ее  при  себе,  что  вполне возможно...  Мы  с  ней подружились.  По
воскресеньям я отправлялась к ней, в манеж Нейи. Тогда-то я и начала учиться
верховой езде,  в  одно время с  ней.  А позже,  по заведенной привычке,  мы
вместе катались верхом - все трое.
  - Кто же это - все трое?
  - Ну да -  Клара,  Гирш и я. А начиная с пасхи я стала заезжать за ними
три раза в неделю к шести утра.  В восемь мне уже следовало быть в Опере.  В
эту пору весь Лес принадлежал нам одним  было чудесно.
  Она ненадолго замолчала.  Он  смотрел на  нее,  облокотясь на полку,  и
совсем притих.
  - Она была сумасбродка, - продолжала Рашель, отдаваясь воспоминаниям. -
Очень смелая,  очень добрая   обаятельная   обаятельная и немного озорная, а
иногда взгляд у нее становился жуткий -  совсем отцовский.  В те времена она
была моей лучшей подругой,  а  мой брат уже несколько лет был в нее влюблен:
он и  работал,  поставив перед собой цель в один прекрасный день жениться на
ней.  Но Клара не желала.  Гирш,  разумеется,  тем более.  И вдруг она сразу
перерешила,  причем я  сначала не могла понять почему.  Впрочем,  и во время
помолвки я  еще ни о  чем не подозревала.  А потом уже было слишком поздно -
вступиться я не могла.  -  Она помолчала. - Ну а потом, недели три спустя, я
получила телеграмму от  Гирша,  который звал меня в  Паленцу.  Я  понятия не
имела, что он поехал к ним, но когда выяснилось, что он там, я мигом почуяла
трагическую развязку.  Да  тут  и  тайны никакой нет.  Ведь на  шее у  Клары
виднелись кровоподтеки. Он наверняка задушил ее.
  - Кто это - он?
  - Арон.  Ее  муж.  В  тот вечер он нанял лодку,  собрался покататься по
озеру -  один.  Гирш ему не препятствовал: это ему было на руку  основания у
него,  верно,  были:  он знал, что Арон думает покончить с собой. Да и Клара
тоже подозревала это  Гирш за ней не уследил, и она, улучив минуту, вскочила
в лодку, которая уже отчаливала от берега. По крайней мере, я до всего этого
мало-помалу  сама  дошла,  потому что  Гирш...  -  Она  вздрогнула:  -  Гирш
непроницаем, - отчеканила она.
  Она снова замолчала, и Антуан спросил.
  - Но зачем же было кончать самоубийством?
  - Арон  вечно  говорил об  этом.  Такой у  него  был  конек с  детства.
Поэтому-то  я   и  не  решилась  что-нибудь  ему  сказать,   и  из-за  моего
попустительства он женился.  Ах,  как я корю себя за это,  -  добавила она с
глубокой скорбью.  -  Быть может,  если б я тогда сказала...  -  И, глядя на
Антуана так,  будто он мог оправдать ее перед ее же совестью,  продолжала: -
Ведь я открыла их тайну.  Но сообщать о ней Арону не стоило. Правда? Ведь он
столько раз грозился покончить с собой,  если Клара не выйдет за него замуж.
Он бы так и сделал,  скажи я ему обо всем,  что случайно обнаружила... А как
по-твоему?
  Антуан не знал, что отвечать, но повторил:
  - Случайно?
  - Ну да, совершенно случайно  как-то утром я пришла за Кларой и Гиршем,
чтобы вместе отправиться в  Лес.  Поднялась прямо в  спальню Клары   подхожу
ближе  и  слышу  шум,  словно кто-то  борется   бросаюсь туда...  дверь была
полуотворена:  Клара без  блузки,  с  голыми руками,  запуталась в  юбке для
верховой езды   и в тот миг,  когда я распахнула створку двери, она схватила
хлыст, лежавший на стуле - бац! и со всего размаха хлестнула Гирша по лицу.
  - Отца?
  - Да,  мой милый.  И,  признаюсь,  потом я часто об этом вспоминала,  -
воскликнула она со злорадным смехом. - Часто представляла себе его лицо, его
бледную физиономию.  И  шрам,  который становился все темнее.  Ведь он  тоже
любил колотить,  и колотил пребольно.  Ну,  а на этот раз -  ха-ха-ха! - его
самого отстегали хлыстом.
  - Но... из-за чего?
  - По правде говоря,  я  толком ничего и  не узнала,  что произошло в то
утро...  Должно быть,  Клара  перестала повиноваться после помолвки.  Мне  в
голову сразу пришла эта мысль.  Припомнила кое-какие обстоятельства, которые
и прежде меня удивляли, и вмиг догадалась, прозрела... Гирш вышел из комнаты
с надменным видом,  не сказав мне ни слова,  - ясно, был уверен, что я-то не
проговорюсь.  Как видишь, он был прав. Я пристала к Кларе с расспросами. Она
во всем призналась.  Но она поклялась,  и,  конечно была вполне искренна,  -
поклялась,  что с этим покончено навеки,  сказала,  что выходит замуж именно
ради избавления от  всего этого.  Избавления от  Гирша?  Или ради избавления
от...  своей страсти? Вот этот вопрос мне бы и следовало задать самой себе в
тот день.  Следовало бы понять, хотя бы по тону, которым она говорила о нем,
что ничего не кончено.  -  И после паузы она добавила глухим голосом:  - Раз
женщина говорит о мужчине с такой вот ненавистью, значит, она все еще к нему
неравнодушна.
  Она снова на минуту задумалась,  понурив голову,  опустив глаза.  Потом
продолжала:
  - Позже я убедилась, что это так и есть, потому что сама Клара в разгар
своего  свадебного путешествия...  -  понимаешь?  -  вдруг  вызвала Гирша  в
Италию...  Никаких подробностей больше я  не  знаю.  Но Арон,  наверное,  их
застиг, иначе он не стал бы топиться... А вот намерения Клары для меня так и
остались неясными.  Зачем она бросилась в  лодку к мужу?  Чтобы помешать ему
покончить с  собой?  Или же умереть вместе с ним?  Предположить можно и то и
другое...  Каково им было с глазу на глаз,  в лодке,  темной ночью,  посреди
озера?  Несчетное число  раз  задавалась я  вопросом -  что  же  между  ними
произошло?  Может быть,  она  бесстыдно призналась ему  во  всем?  Она  была
способна на это...  А может быть, Арон решил уничтожить ее и принять смерть,
чтобы  положить всему конец?..  На  другой день  нашли пустую лодку,  а  еще
спустя несколько дней сразу два трупа.  Но,  по-моему,  всего загадочнее то,
что Гирш вызвал меня телеграммой еще до того, как начали их искать, вечером,
когда они уплыли, до закрытия почты.
  Она помолчала, о чем-то раздумывая, потом продолжала:
  - Да ты,  вероятно,  читал об этой истории в тогдашних газетах,  только
внимания не  обратил.  Итальянская полиция произвела расследование,  в  дело
вмешалась и французская полиция: в Париже произвели обыск в квартире Арона и
у меня, но разгадки так и не нашли. Я-то осведомлена лучше их!
  - А твоего Гирша так никогда и не трогали?
  Она выпрямилась и живо ответила, чеканя слова:
  - Нет. Моего Гирша так никогда и не трогали.
  В ее голосе,  во взгляде,  которым она окинула Антуана,  почувствовался
вызов,  но он не придал этому значения,  ибо часто, когда она рассказывала о
своем прошлом, в тоне ее появлялось что-то задорное, как будто ей доставляло
удовольствие изумлять того,  кто произвел на  нее неизгладимое впечатление в
вечер их первой встречи.
  - Гирша так никогда и не трогали,  -  повторила она уже другим тоном, с
недоброй усмешкой. - Но он был осмотрителен и в тот год предпочел во Францию
не возвращаться.
  - Неужели  ты  думаешь,   что  она,   его  дочь,  во  время  свадебного
путешествия...
  - Ну,  будет!  - воскликнула она и бросилась к нему в страстном порыве,
так всегда бывало,  когда разговор между ними заходил о Гирше  и она властно
закрыла ему рот поцелуем.
  - Ах,  ты не такой, как все другие, - шепнула она, ластясь к нему. - Ты
добрый, благородный! Такой правдивый! Ах, до чего же я люблю тебя, котик!
  Антуан  не  мог  избавиться от  впечатления,  которое произвел на  него
рассказ Рашели,  и,  казалось,  хотел кое  о  чем  ее  расспросить,  но  она
повторила:
  - Будет,   будет...   Все  это  так  тяжело...  Обними  меня  покрепче,
приголубь... Баюкай меня, баюкай... Котик, дай мне забыться...
  Он  крепко обнял  ее.  И  вдруг из  глубины его  подсознания вырвалась,
словно  какая-то   еще   неведомая  ему  инстинктивная  потребность,   жажда
приключений:  бежать  от  размеренного существования,  сызнова  начать  все,
ринуться навстречу опасностям,  на вольные, безрассудные поступки бросить ту
силу, которую он с гордостью подчинил другим целям - работе.
  - А  если нам куда-нибудь уехать вот так,  вдвоем?  Послушай-ка!  Давай
вместе перестроим нашу жизнь в далеких,  далеких краях... Ты даже не знаешь,
на что я был бы способен.
  - Ты-то? - воскликнула она и расхохоталась.
  Она подставила ему губы для поцелуя.  И  он,  отрезвленный,  делая вид,
будто просто хотел пошутить, уже улыбался.
  - Ах,  как я люблю тебя, - сказала она и, прильнув к нему, все смотрела
на него с тоской, о которой он вспомнил позже.

  Руан был  знаком Антуану.  Его родня со  стороны отца была нормандского
происхождения    еще  и   сейчас  г-н  Тибо  насчитывал  в  Руане  несколько
родственников,  и  довольно близких.  К тому же восемь лет тому назад Антуан
отбывал там воинскую повинность.
  И  Рашели пришлось отправиться с  ним перед обедом в заречную часть,  в
предместье,  забитое солдатами,  пройти вдоль бесконечно длинной казарменной
стены.
  - Лазарет,  -  весело воскликнул Антуан, показывая Рашели на освещенное
здание.  -  Видишь вон там второе окно?  Палата.  Там я торчал целыми днями,
ничего не  делая,  даже не имея возможности читать,  надзирая за двумя-тремя
лоботрясами,    увильнувшими   от   работы,   или   несколькими   ухажерами,
покалеченными в драке.  - Он беззлобно смеялся и закончил так: - Зато теперь
я счастлив, вот что!
  Она  промолчала и  пошла  вперед   он  не  заметил,  что  она  чуть  не
расплакалась.
  В  кинематографе шла картина "Неведомая Африка"   Антуан показал Рашели
на  афишу,  она  кивнула  головой  и  потянула  его  в  гостиницу,  где  они
остановились.
  За  обедом ему  так  и  не  удалось развеять ее  дурное настроение,  и,
раздумывая о причине их путешествия,  он немного упрекал себя за то, что ему
так весело.
  Не успели они войти в номер, как она бросилась ему на шею, сказала:
  - Не сердись на меня!
  - Да за что же сердиться?
  - За то, что я отравляю тебе всю поездку.
  Он хотел было разубедить ее.  Но она снова обняла его,  повторяя, будто
это важно было для нее самой:
  - Ах, как я люблю тебя!

  Они отправились в Кодбек на следующий день спозаранок.
  Стало еще жарче и  душнее   над рекой,  разлившейся здесь очень широко,
висело сверкающее марево.  Антуан перетащил свертки на  постоялый двор,  где
сдавались напрокат  экипажи.  Коляска,  которую  они  заказали,  задолго  до
назначенного срока остановилась перед окном,  возле которого они завтракали.
Рашель  поторопилась покончить  с  десертом.  Она  сама  сложила  свертки  в
откидной верх экипажа,  подробно растолковала кучеру,  по какой дороге хочет
ехать, и весело вскочила в старую коляску.
  И чем ближе становилась тягостная цель путешествия,  тем все заметнее к
Рашели возвращалось ее обычное оживление. Она приходила в восторг от дороги:
узнавала подъемы, спуски, холмы, увенчанные крестами, деревенские площади. И
все  ее  удивляло.  Можно  было  подумать,  будто  она  никогда не  покидала
столичного пригорода.
  - Да  нет,  ты только посмотри!  Какие куры!  А  какая старая развалина
жарится на  солнце!  А  какие  ворота  на  околице -  с  каменной глыбой для
противовеса.   До  чего  же  они  тут  отстали  от  века!   Видишь,  ведь  я
предупреждала тебя - настоящее захолустье!
  Завидев  в  долине  кровли,  разбросанные  вокруг  церковки  в  деревне
Ге-ла-Розьер, она поднялась во весь рост, и радость осветила ее лицо, словно
она обрела родной край.
  - Кладбище слева,  вдали от  селения.  Вон за  теми тополями.  Подожди,
сейчас увидишь...  По деревне езжайте рысью,  - велела она кучеру, когда они
поравнялись с первыми строениями.
  В  глубине дворов,  заросших травой,  прятались белые домишки в  темных
разводах,  под соломенными кровлями, светлыми пятнами мелькая между стволами
яблонь   ставни  были  закрыты.  Проехали мимо  зданьица,  крытого шифером и
стоявшего между двумя тисовыми деревьями.
  - Мэрия,  - восторженно воскликнула Рашель. - Ничего не изменилось. Тут
составлялись все акты... А вон там, видишь, позади и жила кормилица. Славные
люди.  Они отсюда уехали,  а  не то бы я зашла к ним,  обняла бы старушку...
Знаешь,  я как-то здесь погостила  когда приехала, меня устроили тут у одних
людей, - у них нашлась для меня койка. Вместе с ними я столовалась, хохотала
над  их  говором.  Они смотрели на  меня как на  диковинного зверя.  Кумушки
таскались ко мне,  когда я  еще была в постели,  -  поглазеть на мои пижамы.
Просто невероятно,  до чего здесь народ отсталый!  Но люди все славные.  Все
они  тут  так душевно ко  мне отнеслись,  когда малютка умерла.  Потом я  им
послала  всякую  всячину:  засахаренные фрукты,  ленты  на  чепцы,  спиртные
напитки для кюре. - Она снова встала. - Кладбище там, за холмом. Вглядись-ка
получше, тогда увидишь могилы в ложбине. Ну-ка, приложи руку: угадай, отчего
у  меня  так  сердце колотится!  Я  всегда боюсь,  что  не  найду бедненькую
малютку.  И все оттого, что мы не пожелали оплатить место навечно  в здешних
краях,  -  все тут нам об  этом толковали,  -  это не  принято.  И  все же я
наперекор себе всякий раз,  как приеду,  думаю:  а  вдруг они ее вышвырнули?
Ведь были бы  вправе,  сам  понимаешь!..  Остановитесь вот тут,  у  дорожки,
старина  пешком дойдем до входа... Пошли, пошли живее.
  Она выпрыгнула из экипажа и  побежала к решетчатой калитке,  распахнула
ее,  исчезла за  пролетом стены,  и  чуть  погодя снова  появилась,  крикнув
Антуану:
  - Она здесь, по-прежнему!
  Солнечные лучи били ей прямо в лицо,  и выражало оно одну лишь радость.
Она вновь скрылась из вида.
  Антуан нашел ее.  Она стояла с  независимым видом,  подбоченясь,  перед
клочком земли,  покрытым бурьяном и вклинившимся в угол между двумя стенами:
обломки ограды торчали из зарослей крапивы.
  - Она  по-прежнему здесь,  но  в  каком все  виде!  Ох,  бедненькая моя
девочка!  Нечего сказать,  хорошо они  содержат твою могилку.  А  ведь я  им
посылаю двадцать франков в год,  чтобы о ней пеклись. - Затем, обернувшись к
Антуану, сказала как-то неуверенно, словно просила извинить ее за причуду: -
Сними, пожалуйста, шляпу, котик.
  Антуан покраснел и сбросил шляпу.
  - Бедненькая моя  доченька,  -  вдруг сказала Рашель.  Она  оперлась на
плечо Антуана,  глаза ее наполнились слезами.  - И подумать только, что я не
была с  ней в ее смертный час,  -  шепнула она.  -  Приехала слишком поздно.
Ангелок,   просто  ангелок   личико  бледное...  -  И,  вытерев  глаза,  она
неожиданно улыбнулась:  -  В странную я тебя вовлекла прогулку,  верно? Дело
давнее,  а все же за сердце берет,  ничего не поделаешь... К счастью, работа
тут найдется, а работа мешает думать... Пойдем же.
  Пришлось  вернуться  к   экипажу  и,   отказавшись  от  помощи  кучера,
перетащить на  кладбище свертки,  которые Рашель,  встав на колени в  траву,
пожелала распаковать сама.  Она не  спеша разложила все на  соседней плите -
лопату,  садовый нож,  деревянный молоток,  объемистую картонную коробку,  в
которой был венок, унизанный белым и голубым бисером.
  - Теперь понимаю, почему так тяжело было, - с усмешкой заметил Антуан.
  Она живо вскочила:
  - Помоги-ка мне,  полно ворчать. Сними пиджак... Ну-ка возьми нож. Надо
срезать,  вырвать сорняк -  он  все  заглушает.  Видишь,  под ним показались
кирпичи,  которыми обнесена могилка.  Невелик был  у  бедняжки гробик  и  не
тяжел!..  Дай-ка сюда:  это все, что осталось от венка! Надпись поистерлась:
"Нашей дорогой дочке".  Его принес Цукко.  Тогда я  уже с  год,  как от него
ушла,  но все же уведомила его,  понимаешь?  Впрочем, он поступил надлежащим
образом - явился, был в траурном костюме. Ей-богу, я ему обрадовалась - хоть
не  одна была на похоронах...  Глупо мы устроены...  Постой:  вот это крест.
Подними-ка, мы его сейчас поставим покрепче.
  Раздвигая траву,  Антуан  вдруг  почувствовал волнение:  сначала он  не
заметил всей надписи:  Роксана-Рашель Гепферт.  Первое слово стерлось,  и он
прочел только имя своей подруги. И он погрузился в раздумье.
  - Ты что же! - воскликнула Рашель. - За работу! Начнем отсюда.
  И Антуан рьяно взялся за работу: он ничего не делал наполовину. Засучив
рукава,   он  орудовал  ножом  и  лопатой  и  вскоре  взмок  от  пота,   как
чернорабочий.
  - Передай-ка мне венки,  - попросила она, - я их тем временем протру...
Эге,  да одного недостает.  Вот так штука!  Самого красивого -  от Гирша. Из
фарфоровых цветочков. Нет, право, это уже слишком.
  Антуан,   забавляясь,   следил  за  ней  глазами:  без  шляпы,  волосы,
сверкающие на солнце,  растрепаны,  губы кривятся раздраженно и  насмешливо,
юбка поддернута,  рукава закатаны по  локоть,  и  она  снует туда и  сюда по
участку, обнесенному оградой, осматривая каждую могилу, и в ярости ворчит:
  - Попомню я вам это, черт бы вас взял, жадюги!
  Вернулась она обескураженная:
  - Я так им дорожила!  Они, вероятно, понаделали из них брелоки. Знаешь,
народ тут такой отсталый...  Впрочем,  - продолжала она, успокоившись как по
мановению волшебной палочки,  -  я  там обнаружила желтый песок,  он нам все
скрасит.
  Понемногу место,  где была погребена девочка,  становилось иным:  крест
подняли,  вбили в землю ударами деревянного молотка,  и он теперь возвышался
над прямоугольником,  обложенным кирпичами,  где не виднелось ни былинки,  а
узкая, посыпанная песком дорожка, что вилась вокруг, довершала все, создавая
впечатление, будто могилку усердно содержат в порядке.
  Они не заметили,  как небосклон заволокло тучами,  и первые капли дождя
застигли их  врасплох.  Над  долиной  собралась гроза.  Под  свинцовым небом
камни, казалось, стали еще белее, а трава еще зеленее.
  - Поспешим,  -  крикнула  Рашель.  Она  оглядела могилу  с  материнской
улыбкой,  прошептала:  -  Мы неплохо поработали, совсем как палисадник около
дачи.
  Антуан приметил ветку,  свисавшую с  розового куста,  растущего в углу,
между  стенами,   а  на  ней  цвели,   покачиваясь  на  ветру,  две  розы  с
шафраново-желтой  сердцевиной.  И  ему  захотелось сорвать  их,  оставить на
прощанье маленькой Роксане.  Но его остановило чувство такта:  он предпочел,
чтобы такой романтический жест сделала сама мать,  и, сорвав цветы, протянул
их Рашели.
  Она их взяла и торопливо приколола к корсажу.
  - Благодарю,  -  произнесла она.  - Но пора удирать, а то шляпка у меня
испортится.  -  И  она побежала к  экипажу,  не  оглядываясь,  обеими руками
придерживая юбку, которую уже хлестал дождь.
  Кучер тем  временем успел выпрячь лошадь и  укрылся вместе с  ней между
кустами живой изгороди.  Антуан и Рашель нашли прибежище в самом экипаже под
поднятым верхом  и  натянули на  колени тяжелый фартук,  от  которого разило
заплесневелой кожей.  Она  смеялась  -  ее  забавляло,  что  так  неожиданно
налетела гроза, радовало, что долг выполнен.
  Ливень был мимолетным.  Дождь затихал  тучи мчались на восток, и вскоре
в  небе,  очистившемся от  испарений,  вновь  проглянуло  заходящее  солнце,
сиявшее ослепительно.  Кучер стал запрягать. Ватага мальчишек гнала мимо них
стадо мокрых гусей.  Младший, малыш лет девяти-десяти, взобрался на подножку
и звонко крикнул:
  - Что,  хорошая штука любовь,  господа?  -  и убежал, стуча деревянными
башмаками.
  Рашель расхохоталась.
  - И это отсталый народ?  -  заметил Антуан.  - Молодое поколение подает
надежды.
  Но вот экипаж запрягли, можно было трогаться. Однако к поезду в Кодбеке
они  уже  опаздывали,  пришлось  держать  путь  прямо  на  ближайшую станцию
железнодорожной магистрали:  Антуану  не  хотелось,  чтобы  его  заменяли  в
больнице в понедельник утром, поэтому в Париж ему надо было вернуться ночью.
  Сделали остановку в  Сент-Уан-ла-Ну,  чтобы пообедать.  В харчевне было
полно охотников пображничать в  воскресный вечер.  Поэтому еду  им  подали в
комнате позади зала.
  Обедали  молча.   Рашель  больше  не   шутила.   Сидела,   задумавшись
вспоминала, как ее привезли сюда в день похорон в этот же час, точно в таком
же  экипаже,  быть может,  в  том же  самом,  только была она тогда со своим
певцом.  Особенно ей запомнилась ссора,  вспыхнувшая почти сразу между ними,
запомнилось и то,  как Цукко бросился на нее, ударил по щеке, вон там, перед
хлебным ларем, и как она снова отдалась ему в тот же вечер в одной из комнат
этого постоялого двора,  и  как  потом целых четыре месяца она снова терпела
все его сумасбродные, грубые выходки... Впрочем, она не питала к нему злобы,
и даже сегодня вечером к воспоминанию о нем, о пощечине примешивалось что-то
чувственное.  И  однако она остерегалась -  не  рассказывала Антуану об этой
истории. Никогда она откровенно не признавалась ему, что тенор избивал ее.
  А  потом из глубины сознания внезапно возникла другая навязчивая мысль,
и Рашель поняла,  что,  спасаясь от этого наваждения,  она нарочно так долго
цеплялась за свои воспоминания.
  Она поднялась.
  - Давай  пойдем до  станции пешком!  -  предложила она.  -  Поезд будет
только в одиннадцать часов. Кучер отвезет вещи.
  - Восемь километров в темноте, по грязи?
  - Подумаешь!
  - Право, ты сошла с ума!
  - Ах,  я бы добрела туда,  выбившись из сил, - сказала она жалобно, - и
мне стало бы легче.
  Но больше она не настаивала и пошла вместе с ним к экипажу.
  Уже совсем стемнело, и стало прохладно.
  Сев  в  карету,  Рашель прикоснулась кончиком зонта  к  спине  кучера и
сказала:
  - Поезжайте потихоньку,  шагом,  время у  нас есть.  -  Она прильнула к
Антуану, шепча: - Тут так уютно, так хорошо...
  А немного погодя Антуан погладил ее по щеке и почувствовал, что вся она
мокра от слез.
  - Я  просто  измучилась,  -  объяснила  Рашель,  отворачивая  лицо.  И,
прижимаясь к нему еще теснее,  тихо сказала:  - О, держи меня крепче, котик,
не отпускай.
  Они  сидели молча,  прильнув друг к  другу.  Деревья,  дома,  озаренные
светом фонарей,  вдруг появлялись,  как призраки, и тотчас исчезали в ночной
тьме. Над ними раскинулось необъятное небо. Голова Рашели склонилась к плечу
Антуана и покачивалась, когда экипаж встряхивало на ухабах. Время от времени
Рашель выпрямлялась, крепко обнимала его и, вздыхая, говорила:
  - Как я люблю тебя!
  На   перроне  железнодорожной  станции  только  они  и   ждали  прихода
парижского поезда.  Они нашли себе убежище под каким-то навесом. Рашель, все
такая же неразговорчивая, держала Антуана за руку.
  В  потемках  пробегали  железнодорожные служащие,  помахивая  фонарями,
бросавшими отблески на влажную платформу.
  - Поезд прямого сообщения! Отойдите от края!
  Прогромыхал  скорый  -  черный  состав,  словно  просверленный  огнями,
промчался ураганом, вздымая все, что могло взлететь, все унося с собой, даже
воздух,  нужный для дыхания.  И сразу же снова водворилась тишина.  Но вдруг
где-то над ними раздалось тонкое гнусавое дребезжание электрического звонка,
возвещавшего о прибытии экспресса.  Состав стоял полминуты.  Они едва успели
взобраться в вагон и, не выбирая места, устроились в купе, где уже спали три
пассажира   лампа была  завешана синей тканью.  Рашель сняла шляпу и  тяжело
опустилась на  единственное свободное место   Антуан сел  возле,  но  она не
прислонилась к нему, а уперлась лбом в черное оконное стекло.
  В  полутемном вагоне ее волосы,  -  днем,  при ярком свете,  они бывали
оранжевого,  чуть ли не розоватого оттенка, - утратили свой редкостный цвет
казалось,  они превратились в какую-то расплавленную массу или,  пожалуй,  в
шелковую пряжу с металлическим блеском или в стеклярус, а сверкающая белизна
ее щеки придавала всему ее облику что-то бесплотное.  Она бессильно опустила
руку на вагонную полку   Антуан сжал ее пальцы, и ему показалось, что Рашель
дрожит. Он негромко спросил, что с ней. Вместо ответа она лихорадочно пожала
ему руку и совсем спрятала от него лицо.  Он не понимал, что с ней творится,
вспомнил,  как  сегодня днем  она  держалась на  кладбище.  Быть  может,  ее
подавленное состояние  сейчас,  вечером,  и  есть  следствие сегодняшнего ее
паломничества,  хотя  в  общем она  все  время была  чуть ли  не  в  веселом
настроении. Он терялся в догадках.
  Когда они приехали и их спутники засуетились,  сняли с лампы чехол,  он
заметил, что она упорно не поднимает головы.
  Он шел за ней в толпе, не задавая вопросов.
  Но как только они сели в такси, он, не выпуская ее рук, спросил:
  - Что происходит?
  - Ничего.
  - Что происходит, Рашель?
  - Оставь меня... Видишь сам, все прошло.
  - Нет, я тебя не оставлю. Ведь имею же я право... Что происходит?
  Она подняла лицо,  подурневшее от  слез,  посмотрела на  него взглядом,
полным отчаяния, и отчетливо произнесла:
  - Не  могу тебе об этом сказать.  -  Но выдержка ей изменила и,  уже не
владея собой,  она бросилась к нему на грудь:  -  Ах,  нет,  котик, никогда,
никогда у меня не хватит на это сил.
  И  он  сразу понял,  что счастье его кончилось,  что Рашель его бросит,
оставит одного,  и что ничего,  да,  ничего нельзя сделать. Он понял все это
еще  раньше и  без  ее  слов,  сам  не  зная почему,  даже не  успев ощутить
мучительную тоску, как будто всегда к этому готовился.

  Они поднялись по  лестнице в  квартиру Рашели на  Алжирской улице,  так
больше и не обменявшись ни словом.
  Он   ненадолго  остался  в   одиночестве  в   розовой  комнате.   Стоял
ошеломленный,   смотрел  на  постель,  видневшуюся  в  глубине  алькова,  на
туалетный столик,  на  весь этот уголок,  ставший для  него домом.  Вот  она
вернулась,  уже  сняв пальто.  Он  видел,  как она входит,  закрывает дверь,
приближается к нему,  прикрыв глаза золотистыми ресницами,  сжав губы, храня
тайну.
  И он упал духом  шагнув к ней, спросил невнятно:
  - Скажи, ведь это неправда?.. Ты не покинешь меня?
  Она  села,  усталым  прерывистым  голосом  попросила  его  успокоиться,
сказала,  что  ей  предстоит  долгое  путешествие  -  деловое  путешествие в
Бельгийское Конго.  Затем она пустилась в длинное объяснение.  Гирш поместил
все ее  деньги -  наследство от отца -  в  какое-то маслобойное предприятие,
которое до сих пор работало превосходно, приносило хороший доход. Но один из
директоров (а  их  было двое) умер,  и  она  только что узнала,  что другой,
ставший  теперь  во  главе  предприятия,  вступил  в  соглашение с  крупными
брюссельскими коммерсантами,  основавшими в Киншасе,  а это в тех же местах,
конкурирующий маслобойный завод,  и  они  всеми  силами  стараются  разорить
предприятие Рашели.  (Ему  казалось,  что,  рассказывая обо  всем этом,  она
обрела уверенность в себе.) Все осложнялось политическими делами.  Всех этих
Мюллеров поддерживает бельгийское правительство. Живя здесь, вдали от всего,
Рашель не может ни на кого положиться. А ведь дело касается ее единственного
достояния,   ее   материального  благополучия,   всего  ее   будущего.   Она
поразмыслила, поискала кое-какие окольные пути. Гирш живет в Египте и порвал
всякие связи с  Конго.  Осталось одно-единственное решение:  поехать самой и
там  на  месте  или  перестроить  маслобойный  завод,  или  продать  его  за
подходящую сумму этим самым Мюллерам.
  Ее  спокойствие подкупило Антуана  -  он  смотрел  на  нее,  побледнев,
нахмурив брови, но слушал, не перебивая.
  - Все это можно уладить быстро?.. - наконец отважился он спросить.
  - Как сказать!
  - Ну за какое время, за месяц?.. Больше? За два?.. - Его голос дрогнул:
- За три месяца?
  - Да, пожалуй.
  - А может быть, меньше?..
  - Ну, нет. Ведь за месяц только доберешься туда.
  - А  если  нам  найти кого-нибудь,  послать вместо тебя?  Найти верного
человека?..
  Она пожала плечами.
  - Верного человека,  говоришь? Послать на месяц без всякого контроля? К
конкурентам, которые готовы подкупить любого, сделать своим сообщником!
  Это было так разумно,  что он не стал настаивать. В действительности же
он  с  первой минуты только об  одном и  хотел спросить:  "Когда?"  Со всеми
другими вопросами можно было подождать.  Он  нерешительно потянулся к  ней и
произнес каким-то смиренным голосом, который так не соответствовал выражению
его нахмуренного лица - лица человека действия:
  - Лулу... ведь ты не уедешь так, сразу?.. Скажи... Говори же...
  - Конечно, не сразу... Но скоро, - созналась она.
  Он весь напрягся.
  - Когда?
  - Когда все будет готово, еще сама не знаю.
  Они  замолчали,  и  сила воли чуть не  изменила обоим.  Антуан видел по
измученному лицу Рашели, что она совсем изнемогает, самообладание покидало и
его. Он подошел к ней и снова умоляюще спросил:
  - Ведь это неправда, скажи?.. Ведь ты... не уедешь?
  Она прижала его к груди,  обняла,  повлекла, ступая неверными шагами, к
алькову, и оба как подкошенные упали на постель.
  - Молчи.  Больше ни о чем не спрашивай,  -  прошептала она. - Ни слова,
больше ни единого слова об этом, не то я сейчас же уеду, даже не предупредив
тебя!
  И  он  замолчал,   смирился,   побежденный    он  зарылся  лицом  в  ее
разметавшиеся волосы - теперь плакал он.


XIV

  Рашель  проявила  упорство.  Весь  месяц  она  уклонялась от  вопросов.
Встречаясь с  Антуаном,  подмечая его тревожный взгляд,  она отворачивалась.
Весь  этот  месяц был  нестерпимо тягостен.  Жизнь продолжалась,  но  каждый
поступок, каждая мысль болью отзывались в их исстрадавшихся сердцах.
  Сразу после объяснения Антуан призвал на  помощь свою  деятельную волю,
но призвал напрасно и сам был поражен тем, как мучительны его переживания, и
ему  было стыдно,  что он  почти не  властен над своей тоской.  Его охватило
тягостное сомнение: да за что это?.. И он тотчас же остерегся: лишь бы никто
не  заметил.  К  частью,  против  воли  подчиняясь своему деятельному образу
жизни,  он,  каждое утро идя по  больничному двору,  словно обретал какой-то
талисман и снова мог весь день выполнять свой врачебный долг  когда он был с
больными,  он  думал только о  них.  Но как только он вспоминал обо всем,  -
скажем, между двумя визитами или за обеденным столом дома (г-н Тибо вернулся
из  Мезон-Лаффита,  и  начиная с  октября семейная жизнь вошла в  колею),  -
безысходная тоска,  которая все время подстерегала его,  сразу же охватывала
его,  и он становился рассеянным,  чуть что - выходил из себя, как будто вся
та внутренняя сила,  которой он так гордился,  выливалась теперь в одну лишь
способность раздражаться.
  Он проводил возле Рашели все вечера и ночи.  Без радости.  Их речи,  их
молчание были  отравлены,  объятия быстро  изнуряли,  не  утоляя  той  почти
враждебной страсти, которую они испытывали друг к другу.

  Как-то в начале ноября Антуан пришел в дом на Алжирской улице и увидел,
что дверь отворена   а в прихожей бросились в глаза оголенные стены, пол без
ковра...  Он  вбежал  в  квартиру   пустые гулкие комнаты,  розовая спальня,
альков, ставший ненужной нишей в стене...
  Из  кухни  раздался  шорох,   и  он,  не  помня  себя,  бросился  туда.
Консьержка, стоя на коленях, копошилась в куче тряпья. Антуан выхватил у нее
из рук письмо,  предназначавшееся ему.  С первых строк кровь вновь прилила к
его сердцу:  нет,  Рашель еще не уехала из Парижа,  ждет его в  гостинице по
соседству и  только  завтра  вечером отправляется поездом в  Гавр.  Он  вмиг
построил ряд комбинаций -  решил пойти на обман,  только бы уехать проводить
Рашель до парохода.
  Весь следующий день он провел в  хлопотах,  однако неудача следовала за
неудачей.  И  только в  шесть  часов  вечера,  когда  в  отделении все  было
предусмотрено, налажено, ему наконец удалось уехать.
  Они встретились на вокзале.  Рашель, бледная, постаревшая, в незнакомом
ему английском костюме, сдавала в багаж целую гору новых чемоданов.

  На следующее утро,  уже в Гаврской гостинице, когда он принимал горячую
ванну,  пытаясь успокоить нервное перевозбуждение, ему на память пришла одна
деталь,  поразившая  его  сейчас  как  громом:  вещи  Рашели  были  помечены
инициалами Р.Г.
  Он выскочил из ванны, распахнул дверь в комнату:
  - Ты... ты возвращаешься к Гиршу!
  К его глубокому изумлению, Рашель ласково улыбнулась.
  - Да, - шепнула она так тихо, что ему почудилось, будто он услышал один
лишь вздох   зато он  увидел,  как  она опустила ресницы в  знак признания и
дважды кивнула головой.
  Он  упал в  кресло,  стоявшее рядом.  Прошло несколько минут.  Ни слова
упрека не  сорвалось с  его губ.  В  тот час он  смирился не от горя,  не от
ревности,  а оттого, что чувствовал свое бессилие, их обоюдную невменяемость
и просто - бремя жизни.
  Дрожа, он вдруг заметил, что совсем наг и что тело у него влажное.
  - Ты  простудишься,  -  произнесла она.  Они все еще не находили нужных
слов.
  Антуан вытерся,  не отдавая себе ясного отчета в том,  что он делает, и
начал одеваться. Она так и стояла у радиатора, зажав в пальцах подушечку для
полирования ногтей.  Оба терзались,  но,  несмотря на все,  и  тот и  другая
испытывали почти  одинаковое облегчение.  Сколько раз  за  последний месяц у
Антуана появлялось такое чувство,  будто он знает не все. Теперь, по крайней
мере,  перед  ним  возникла истина  во  всей  своей  полноте.  А  к  Рашели,
освободившейся  от  навязчивых  путаных  измышлений,   возвращалось  чувство
собственного достоинства, и на душе у нее становилось светлее.
  Наконец она прервала молчание.
  - Пожалуй,  напрасно  я  тебе  лгала,  -  произнесла она,  и  лицо  ее,
светившееся любовью,  выразило жалость,  но  отнюдь не раскаяние.  -  Ведь о
ревности   существуют  готовые   представления  -   такие   нелепые,   такие
ошибочные...  Во всяком случае,  поверь мне, лгала я, желая тебе добра, щадя
тебя,  а  сама от этого была еще несчастнее.  Как же я  теперь рада,  что не
оставляю тебя в неведении.
  Он ничего не ответил, но перестал одеваться и опять сел.
  - Да, - продолжала она. - Гирш меня снова зовет, и я еду.
  Она замолчала.  Потом,  видя,  что он и не собирается говорить, она под
натиском всех  тех  чувств,  которые ей  так  долго  приходилось сдерживать,
продолжала:
  - Как ты добр,  что молчишь,  котик,  благодарю тебя.  Я знаю все,  что
можно по этому поводу сказать. Вот уже два месяца я борюсь с собой. Поступок
мой сумасброден,  но,  знаешь,  ничто не удержит меня... Ты, верно, думаешь,
что меня манит Африка?  Видишь ли,  так оно, конечно, и есть: до того манит,
что  в  иные дни мне,  право,  чуть дурно не  становилось -  от  неодолимого
влечения!  Однако дело не только в этом...  Быть может,  ты решишь, что мною
руководят корыстные побуждения.  Что ж,  и  это верно.  Гирш на мне женится
ведь он богат,  очень богат, ну а в моем возрасте, что ни говори, замужество
кое-что да значит: скверно, когда за всю жизнь так никуда и не прибьешься...
Но суть еще не в этом.  Ведь я и в самом деле выше всех расчетов - насколько
может быть еврейка или полуеврейка. И вот тебе доказательство: ты тоже богат
или будешь богат, а вот, скажем, сделаешь ты мне завтра предложение, а я все
равно не  изменю решения уехать.  Мучаю я  тебя,  котик,  но все же выслушай
меня,  будь стойким, а мне так будет хорошо, когда ты обо всем узнаешь, да и
лучше,  чтобы ты  был обо всем осведомлен...  Я  подумывала о  самоубийстве.
Морфий,  -  и  все готово   я даже раздобыла нужную дозу,  -  все готово без
проволочек,  без мучения   вчера перед отъездом из  Парижа я  его выбросила.
Видишь ли, я хочу жить  всерьез я никогда не хотела умереть. Ты как будто не
ревновал меня к нему,  когда я о нем рассказывала.  И ты был прав. Тебе ли к
нему ревновать!  Вот он мог бы ревновать к тебе,  и ты это хорошо знаешь!  Я
люблю тебя,  котик,  люблю тебя так, как никогда и никого не любила, а его я
ненавижу. К чему скрывать! Я ненавижу его. Ведь это не человек, это... нет у
меня слов!  Я его ненавижу и боюсь.  Как он меня бил!  И он будет меня бить.
Может быть,  и убьет...  Ведь он так ревнив! Как-то на Берегу Слоновой Кости
он  уже заплатил кому-то  из  носильщиков и  велел задушить меня.  И  знаешь
почему?  Да потому, что ему показалось, будто его бой ночью пробрался ко мне
в хижину. Он на все способен!..
  - Да, он способен на все, - продолжала она мрачно, - но противиться ему
невозможно... Слушай же, до сих пор мне недоставало мужества рассказать тебе
об этой истории.  Знаешь,  что случилось в  Паланце,  куда я приехала по его
вызову после всей этой трагедии? Так вот, там все и началось! А ведь я тогда
обо всем догадалась   до смерти боялась его: однажды даже не решилась выпить
напиток, который он сам приготовил для меня, - уж очень странная была у него
усмешка, когда он мне его принес. И вот, несмотря на все, несмотря на все...
Понимаешь?  Ах,  нет,  ты  и  представить себе  не  можешь,  до  чего же  он
обаятелен!
  Антуан  снова  вздрогнул.  Рашель  накинула  ему  на  плечи  пеньюар  и
продолжала бесстрастным голосом:
  - О,  ему не надо было угрожать мне,  брать меня силой.  А  просто надо
было выждать.  И  он  это хорошо знал:  силу своей власти он знает.  Я  сама
постучалась к  нему в дверь.  Но он открыл ее только на второй вечер...  И я
все бросила, уехала с ним, - во Францию я так и не вернулась  я сопровождала
его,  как собака,  как тень его.  За два,  да нет, почти за три года я много
всего переиспытала -  треволнения,  опасности,  побои, оскорбления, тюремное
заключение -  много всего.  Три  года я  жила в  вечной тревоге за  будущее.
Иногда приходилось прятаться целыми неделями -  не  осмеливались выходить из
дома...  В  Салониках{522} все  получило громкую  огласку:  турецкая полиция
гналась за  нами по  пятам   пять раз меняли фамилию,  пока не  добрались до
границы!  Вечные неприятности из-за безнравственных поступков.  В лондонском
предместье он  умудрился  купить  целую  семью:  солдатскую девку,  двух  ее
сестер,  мальчишку-брата...  Гирш  называл эту  ораву  своим  mixed grill...
Как-то  полиция оцепила дом,  где  мы  жили,  и  нас зацапали.  Что я  могла
сказать?  Просидели три  месяца в  предварилке.  Но  он  вывернулся,  и  нас
освободили... Ах, если бы все тебе рассказать! Чего я только не видела, чего
не испытала!..
  Ты,  верно, думаешь: "Теперь-то я понимаю, отчего она его бросила". Так
вот неправда это:  не бросала я его!  Я солгала тебе.  Никогда не могла бы я
этого сделать. Прогнал меня он!.. И при этом хохотал! Сказал мне: "Убирайся,
а стоит мне захотеть,  и ты вернешься".  Я плюнула ему в лицо...  Ну, хочешь
знать всю правду?  С той поры я только о нем и думала! И ждала, ждала. И вот
наконец-то он зовет меня... Теперь ты понимаешь, почему я еду?
  Она подошла,  опустилась на колени перед Антуаном,  припала лбом к  его
ногам и заплакала.
  Он смотрел на ее затылок, вздрагивавший от рыданий. Оба они дрожали.
  Она шепнула, закрыв глаза:
  - Как я люблю тебя, котик!
  Весь день они,  по молчаливому уговору,  больше ни о чем не говорили. К
чему все это?  Не  раз за трапезой,  когда им приходилось сидеть друг против
друга,   взгляды  их,   затуманенные  думами,   терзавшими  обоих,  невольно
встречались, но тут же решительно расходились. К чему все это?
  Рашели нужно было сделать кое-какие пустячные покупки, но она потратила
на  них много времени,  прикидываясь,  будто все это ее занимает.  Шквальный
ветер,  налетевший из морских просторов,  низвергал потоки дождя, врывался в
улицы,  со  свистом проносился мимо  домов.  Антуан до  самого обеда покорно
ходил за ней из магазина в  магазин.  Ей даже не пришлось заранее заказывать
билет  на  пароход,  потому  что  ей  предстояло путешествие на  "Романии" -
товаро-пассажирском судне,  которое шло из Остенде,  прибывало в  Гавр около
пяти  часов утра и  спустя час,  не  задерживаясь на  стоянке,  отправлялось
дальше. Гирш ждал ее в Касабланке. В рассказе о Бельгийском Конго не было ни
единого слова правды.
  Они  нарочно затянули обед,  потому что  обоих охватывало малодушие при
мысли о  той  минуте,  когда они окажутся с  глазу на  глаз в  спальне перед
последней ночью вдвоем.  Ресторан,  в  который они  забрели -  огромный зал,
людный,  светлый и шумный,  - служил и кабачком, и дансингом, и биллиардной
там можно было провести вечер в  сигарном дыму,  под стук шаров,  под томные
звуки   вальсов.   Часов   в   десять   туда   ворвалась   ватага   бродячих
музыкантов-итальянцев -  было их человек двенадцать,  все в  красных блузах,
белых брюках, в неаполитанских рыбачьих колпаках, с которых свисали помпоны,
приплясывая на их плечах  все они были с музыкальными инструментами - у кого
скрипка,  у кого гитара, тамбурин, кастаньеты  играя на них, они громко пели
и   вертелись  как   угорелые.   Антуан   и   Рашель  смотрели  на   них   с
признательностью,  радуясь,  что можно хоть ненадолго сосредоточить на  этих
паяцах свою  мысль,  истомленную душевными страданиями   зато  когда шальные
парни, собрав с посетителей деньги, спели прощальные куплеты, им показалось,
что  мука их  стала еще  нестерпимее.  Они встали и,  до  дрожи иззябнув под
ливнем, вернулись в гостиницу.
  Наступила полночь. Разбудить Рашель должны были в три часа.
  Всю  короткую  ночь,  когда  шквальные  порывы  ноябрьского  ветра,  не
переставая,  обрушивали потоки дождя на оцинкованный навес над балконом, они
провели без слов,  без желания, прильнув друг к другу, как дети, поглощенные
горем.
  Только раз Антуан спросил:
  - Тебе холодно?
  Рашель дрожала.
  - Нет,  -  ответила она, прижимаясь к нему всем телом, будто он еще мог
защитить ее, спасти от нее самой. - Мне страшно.
  Он ничего не сказал  он уже почти изнемогал оттого, что не понимал ее.
  В  дверь  постучали,  и  она  мигом вскочила с  постели,  ускользнув от
прощального объятия.  И за это он был ей благодарен. Они держались стойко, и
воля одного была опорой для другого.
  Оделись они молча,  делая вид, что спокойны, оказывая друг другу всякие
мелкие услуги,  до  конца следуя всем навыкам совместной жизни.  Он помог ей
закрыть чемодан,  до  того  набитый,  что  пришлось стать на  него коленями,
налечь всем  телом,  а  она,  стоя на  корточках на  ковре,  заперла чемодан
ключом.  Наконец,  когда все было готово и  уже нечего было сказать о  вещах
обыденных,  когда она сложила одеяла и уже нечего стало делать, когда, надев
дорожную шляпку,  приколола вуаль,  натянула перчатки и  расправила чехол на
своем саквояже,  -  все же  до отъезда осталось еще несколько минут,  -  она
присела у  двери  на  низкое кресло и  вдруг почувствовала такой озноб,  что
стиснула челюсти,  только бы не стучать зубами,  опустила голову,  обхватила
колени руками.  А он,  уже не зная,  что сказать,  как поступить, не решаясь
подойти к ней,  тоже сел,  свесив руки,  на самый большой чемодан. Несколько
минут  прошло  в  гнетущем  предотъездном  молчании.  В  этот  страшный  час
обострилась их  душевная боль,  и  они  не  выдержали бы,  если б  не  знали
наверняка,  что сейчас всему придет конец. Рашели вспомнился один славянский
обычай: когда кто-нибудь из любимых людей отправляется в дальнюю дорогу, все
садятся вокруг путника в  сосредоточенном молчании.  Она  чуть было вслух не
сказала о том, что пришло ей в голову, но побоялась, что голос ей изменит.
  Когда за  дверью раздались шаги коридорных,  явившихся за  вещами,  она
вдруг подняла голову, повернулась к нему всем телом  ее взгляд выразил такое
безысходное отчаяние, столько ужаса и нежности, что он протянул к ней руки:
  - Лулу!
  Но дверь распахнулась. В комнату вторглись чужие.
  Рашель встала.  Вот  чего она  ждала,  -  решила попрощаться с  ним при
посторонних. Шагнув вперед, она очутилась рядом с Антуаном. Он даже не обнял
ее,  - ведь он не смог бы разжать объятия, он не дал бы ей уйти. В последний
раз  губы его  прикоснулись к  горячему дрожащему рту.  Он  угадал,  что она
шепчет:
  - Прощай, котик!
  И  тотчас же  она резко оторвалась от него,  вышла,  не оглядываясь,  в
широко распахнутую дверь,  исчезла в  темном коридоре,  а  он  все продолжал
стоять, ломая себе руки и не чувствуя ничего, кроме какой-то оторопи.

  Она взяла с  него слово,  что он не поедет провожать ее на пароход.  Но
было условлено,  что он  пойдет на конец северного мола,  к  подножью маяка,
откуда видно будет,  как "Романия" выйдет из  гавани.  Как только послышался
шум  отъезжающего экипажа,  он  позвонил,  велел  сдать его  вещи  в  камеру
хранения,  -  возвращаться сюда, в эту комнату, ему не хотелось. И тотчас же
он бросился на улицу, в ночную тьму.
  Город,  казалось,  вымер  и  словно исходил дождем под  пеленой густого
тумана.  Он все еще был накрыт тяжелыми мрачными тучами  облака громоздились
и  на  горизонте,  а  между двумя этими глыбами -  остатками грозы,  которые
стремились воссоединиться, - словно плавилась бледная полоска чистого неба.
  Антуан шел  наугад,  не  зная  дороги.  Вот  он  встал  под  фонарем и,
преодолевая ураганный ветер,  развернул план города.  И снова, затерявшись в
тумане,  но  твердо  держа  направление туда,  откуда доносился шум  волн  и
отдаленные звуки морской сирены,  он  пошел против ветра,  от  которого полы
пальто жались к его ногам,  миновал пустыри, скользкие от грязи, выбрался на
набережную и зашагал по ухабистой мостовой.
  Мол,  сужаясь,  вдавался далеко в  море.  Справа мерно  и  могуче гудел
безбрежный океан,  а  слева  вода,  заточенная внутри  гавани,  плескалась с
глухим  шумом   и  неизвестно откуда все  яснее  и  яснее  доносилось сиплое
завывание  сигнального  рожка,   предупреждавшее  о   тумане  и  заполнявшее
пространство до самого неба: "у-у-у!"
  Антуан шел минут десять,  не  встретив ни  души,  и  вдруг различил над
собой свет маяка, до этого скрытый от него туманом. Он уже подходил к самому
концу дамбы.
  У  ступенек,  ведущих на площадку маяка,  Антуан остановился,  стараясь
определить направление. Он был совсем один, оглушенный слитным гулом ветра и
океана. Прямо перед ним чуть виднелось молочно-белое сияние, означавшее, что
там был восток и  что,  разумеется,  для кого-то уже всходило зимнее солнце.
Лестница,  вырубленная в  граните у  его ног,  спускалась в  незримую водную
бездну:  даже наклонившись,  он не мог разглядеть волны,  бьющие о мол, зато
слышал,  как внизу,  где-то совсем близко,  раздается их мерное дыхание - то
долгий вздох, то глухое рыдание.
  Время шло,  но  он  не отдавал себе в  этом отчета.  Мало-помалу сквозь
густую мглу, со всех сторон отделявшую его от всего живого, стал пробиваться
свет поярче.  И  он увидел мерцание огня на южном моле и уже не отводил глаз
от серебристой полосы, отделявшей его маяк от другого, ибо там, между огнями
двух маяков и должна была появиться она.
  Вдруг слева,  гораздо дальше той  точки,  к  которой обращены были  его
глаза,  возник какой-то  силуэт,  возник в  самом  средоточении светозарного
ореола,  знаменующего рассвет,  -  тонкая высокая тень,  которая приобретала
очертания,  увеличивалась на  глазах в  молочно-белом тумане,  превращаясь в
корабль,  огромный бесцветный корабль, осиянный огнями и волочивший за собой
темный шлейф дыма, расстилавшийся по воде.
  "Романия" поворачивалась другим бортом, чтобы выйти на фарватер.
  Лицо  Антуана исхлестал дождь,  а  он,  вцепившись в  железные поручни,
машинально пересчитывал палубы,  мачты,  трубы...  Рашель!  Она была там, их
разделяло всего несколько сот метров,  и,  верно,  склонилась она, как он, -
склонилась к нему и, не видя его, все же не сводила с него глаз, незрячих от
слез   и вымученная любовь, по милости которой они снова почувствовали такое
влечение друг к  другу,  уже не в силах была ниспослать им великое утешение:
помочь увидеть друг друга в последний раз.
  И  только  яркий  луч  маяка,  светившийся над  головой Антуана,  порой
ласково прикасался к безликой громаде,  которая уже снова терялась в тумане,
унося с собой,  будто тайну,  память о том, как в последний раз, быть может,
слились в неясной мгле их взоры.
  Долго простоял там Антуан без единой слезы,  с  помутившимся рассудком,
не  думая возвращаться в  город.  Он  привык к  сирене и  даже не  слышал ее
назойливого призыва.
  Но вот он взглянул на часы и  направился в город.  Он продрог.  Ускорив
шаг,  он ступал, ничего не замечая, прямо по лужам. На верфях внешней гавани
вспыхнули  сиреневые  фонари   в  сыром  воздухе  глухо  стучали  деревянные
молотки,  вдали,  за  берегом,  залитым морским прибоем,  высился призрачный
город.  По каменистой дороге тянулись вереницы груженых двуколок, непрерывно
раздавались выкрики возчиков,  щелканье бичей,  и  этот  шум  после  долгого
безмолвия  принес  Антуану  какое-то  облегчение    он  остановился  и  стал
прислушиваться к  скрежету железных ободьев,  к  шуму  колес,  врезающихся в
гальку.
  И вдруг он вспомнил, что его поезд уходит только в десять часов. А ведь
раньше он и не подумал,  что придется ждать целых три часа: не предусмотрел,
что будет делать после отъезда Рашели.  Как же  быть?  Мысль об убийственной
пустоте этих никчемных часов до того обострила его тоску, что он не выдержал
и, прислонившись спиной к какому-то забору, разрыдался.
  Потом он снова зашагал, сам не зная куда.
  На  улицах становилось все  оживленнее.  Водоразборную колонку окружила
ватага растрепанных ребят  -  они  ссорились из-за  воды.  Подводы запрудили
улицы и с шумом двигались к докам.  Антуан шел долго, так и не зная, куда он
идет. Когда совсем рассвело, он очутился на площади, заставленной цветочными
ларьками,  - там стояла и гостиница, где они останавливались, именно там еще
только вчера  перед  обедом он  хотел  было  купить для  Рашели целую охапку
хризантем,  но  раздумал,  -  по  молчаливому  согласию,  вплоть  до  самого
расставания,  они избегали всего,  и слова и движения,  что могло сломить их
волю и дать выход скорби, которую они с таким трудом сдерживали.
  Тут он вспомнил,  что еще нужно получить в  конторе гостиницы квитанцию
на хранение багажа,  и ему захотелось еще раз взглянуть на их спальню, на их
постель... Однако номер уже был занят: его только что сдали двум туристкам.
  В  отчаянии он  спустился на площадь,  покружил около какого-то сквера,
узнал улицу,  по  которой вчера они  проходили вдвоем,  и  пошел по  дороге,
ведущей к  кабачку,  где они слушали неаполитанцев.  И  ему захотелось зайти
туда.
  Он  поискал  столик,  за  которым они  обедали,  официанта,  который им
подавал.  Но  все  то,  что  он  видел  вчера,  сегодня стало  неузнаваемым.
Беспощадный свет,  проникавший через  застекленную крышу,  превращал  ночное
увеселительное заведение  в  обширный  сарай,  грязный  и  холодный   стулья
громоздились на  столах   эстрада,  -  на  ней валялись опрокинутые пюпитры,
виолончель в черном чехле, виднелся рояль, покрытый клеенкой, смахивавшей на
затасканную шкуру толстокожего животного,  -  словно плавала в  океане пыли,
как плот, заваленный трупами.
  - С вашего разрешения, сударь!
  Подошел официант и стал подметать под столом.  Антуан сел, положив ноги
на  скамью,  и  начал следить взглядом за  взмахами щетки:  вот пробка,  две
спички,  апельсиновая, да нет, мандариновая корка... В зал ворвался сквозной
ветер  и  разметал  мусор.  Официант  стал  кашлять.  Антуан  опомнился:  не
пропустил ли он поезд?  Он встал,  поискал глазами стенные часы: увы, пробыл
он здесь всего лишь семь минут.
  Остаться? Нет. И он вышел  вообразив, что в вагоне ему станет легче, он
под воздействием этой навязчивой мысли вскочил в фиакр и приехал на вокзал с
таким чувством, будто обрел убежище.
  Но  когда он сдал чемодан в  багаж,  оказалось,  что ждать придется еще
больше часа!
  И снова он стал ходить.  Метался по платформам, словно бежал от погони.
"Ну  что  тебе  от  меня нужно?"  -  подумал он,  смерив взглядом машиниста,
наблюдавшего за  ним  сверху,  из  паровоза,  стоявшего на  путях.  А  когда
обернулся,  то увидел, что с него не спускают глаз носильщики, собравшиеся в
кучку.
  Тогда он весь подтянулся, повернул назад, толкнул дверь в зал ожидания,
вошел туда и  упал в  кресло.  Он  был  один в  неуютном темном зале.  Через
стеклянную дверь  было  видно,  как  старуха,  сидевшая  к  нему  спиной  на
корточках,  убаюкивает ребенка,  покачивая седеющей головой в  такт песенке,
которую она  напевала еще почти молодым,  но  глуховатым голосом,  старинной
песенке,  сладкой до приторности,  -  бывало,  Мадемуазель в прежние времена
часто певала ее для Жизель:

  За-а устрицами, ма-ма,
  Я больше, право, не пой-ду...

  Его глаза наполнились слезами.  Только бы ничего не слышать,  только бы
ничего не видеть!
  Он закрыл лицо руками. И тотчас же перед ним возник образ Рашели: запах
амбры остался на  его пальцах,  оттого что ночью он  перебирал бусины на  ее
ожерелье!  И  он словно почувствовал,  как к его груди прижалось ее округлое
плечо,  ощутил на губах прикосновение ее теплых губ.  И ощутил так живо, что
весь замер, откинув голову, опустив руки, впившись пальцами в подлокотники и
с  силой  вдавив  затылок в  мягкую  спинку кресла.  На  память пришла фраза
Рашели:  "Я  подумывала  о  самоубийстве..."  Да,  да,  покончить  с  собой.
Самоубийство -  единственный выход,  спасенье  от  тоски...  Самоубийство не
преднамеренное, почти безотчетное, совершенное просто ради того, чтобы любой
ценою  покончить с  нестерпимой мукой,  которая словно берет  его  в  тиски,
покончить, пока она не достигнет предела.
  Вдруг он  подскочил,  сразу встал на  ноги:  какой-то человек незаметно
подошел к нему и коснулся его руки.  Рефлекторным движением Антуан чуть было
не отшвырнул его, чуть было не свалил ударом кулака.
  - Да вы что? - удивился тот.
  То был старик контролер, проверявший билеты.
  - А... парижский поезд? - заикаясь, пробормотал Антуан.
  - Третья платформа!
  Антуан посмотрел на него невидящими глазами и пошел к перрону нетвердым
шагом.
  - Спешить некуда,  восточный не сформирован,  -  крикнул контролер,  и,
приметив,  что  Антуан от  слабости еле держится на  ногах и,  выходя,  даже
ударился о косяк двери, старик пожал плечами и проворчал:
  - А ведь на вид здоровяк!..



ДЕНЬ ВРАЧА


I

  Половина первого.  Университетская улица.  Антуан выскочил из  такси  и
нырнул в подворотню. "Понедельник, - подумал он, - у меня сегодня прием".
  - Здравствуйте, сударь!
  Он обернулся:  два мальчугана, - казалось, они укрылись здесь в углу от
ветра.  Старший снял фуражку,  поднял голову,  круглую и  подвижную,  как  у
воробья, и смело посмотрел на Антуана. Антуан остановился.
  - Я вот о чем: не пропишете ли какое-нибудь лекарство... ему, он болен.
  "Он" все еще стоял поодаль. Антуан подошел к нему.
  - Что с тобой, малыш?
  Порыв сквозного ветра,  приподняв пелерину,  открыл руку мальчика:  она
была перевязана.
  - Пустяки,  - уверенным тоном продолжал старший. - Не скажешь даже, что
он  получил увечье на  работе,  хотя  этот паршивый прыщик вскочил у  него в
типографии. Руку дергает до самого плеча.
  Антуан очень спешил.
  - Температура повышена?
  - Как вы сказали?
  - Жар есть?
  - Да,  похоже на то,  -  ответил старший,  кивнув головой и  озабоченно
вглядываясь в лицо Антуана.
  - Скажи своим родителям,  чтобы привели его  к  двум  часам на  прием в
амбулаторию при "Милосердии", - знаешь, большая больница налево?
  На лице мальчика появилась легкая гримаса,  выдавшая его разочарование,
но тотчас же исчезла. На губах заиграла заискивающая полуулыбка.
  - Я думал,  вы согласитесь...  - Но он тотчас же спохватился и закончил
тоном  человека,  привыкшего мириться с  неизбежным:  -  Ничего,  как-нибудь
устроимся. Благодарю вас. Пойдем, Лулу.
  Он  улыбнулся безо  всякой задней мысли,  приветливо помахал фуражкой и
двинулся к выходу.
  Антуан был заинтересован. Одно мгновение он колебался.
  - Вы меня здесь ждали?
  - Да, сударь.
  - Кто  вас...  -  Антуан  открыл дверь,  которая вела  на  лестницу.  -
Заходите сюда, не стойте на сквозняке. Кто вас сюда направил?
  - Никто.  -  Рожица мальчугана прояснилась. - Я ведь вас хорошо знаю. Я
служу в нотариальной конторе. Знаете, в глубине двора.
  Антуан  стоял  около  больного  и   машинально  взял   его   за   руку.
Прикосновение к  влажной  ладони,  к  горячей  руке  всегда  вызывало в  нем
невольное волнение.
  - Где живут твои родители, малыш?
  Младший перевел на старшего усталый взгляд:
  - Робер!
  - У нас нет родителей. - И после короткой паузы прибавил: - Мы живем на
улице Вернейль.
  - Ни отца, ни матери?
  - Нет.
  - А дед или бабушка?
  - Никого нет.
  Выражение лица  у  мальчика было  совершенно серьезное,  взгляд  вполне
искренний   никакого желания  разжалобить или  хотя  бы  заинтересовать,  ни
малейшего  оттенка   грусти.   Зато   удивление  Антуана  могло   показаться
ребяческим.
  - Сколько тебе лет?
  - Пятнадцать.
  - А ему?
  - Тринадцать с половиной.
  "Черт бы их побрал! - подумал Антуан. - Уже без четверти час! Позвонить
Филипу.  Позавтракать.  Зайти  к  отцу.  И  успеть  вернуться  в  предместье
Сент-Оноре до приема... Выбрали как раз подходящий денек!"
  - Ну хорошо! - сказал он внезапно. - Пойдем, я посмотрю.
  И  чтобы  не  отвечать на  радостный,  но  ничуть не  удивленный взгляд
Робера,  прошел вперед,  вынул  ключ,  открыл дверь своей квартиры в  нижнем
этаже и провел мальчиков через переднюю в кабинет.
  В дверях кухни показался Леон.
  - Леон,  подождите подавать...  А ты сними-ка все это, да поживее. Брат
поможет тебе. Осторожнее... Так, подойди поближе.
  Из-под белья,  довольно чистого,  показалась худенькая рука.  Над самой
кистью ясно выделялась поверхностная опухоль,  под которой, по-видимому, уже
скопился гной.  Антуан,  не думая больше о  времени,  положил палец на самый
нарыв  затем двумя пальцами другой руки слегка надавил на край опухоли. Так:
он ясно почувствовал, как под его указательным пальцем переместился гной.
  - А здесь тебе больно?
  Он  ощупывает распухшую до  локтя  руку,  затем  плечо  до  воспаленных
лимфатических узлов под мышкой.
  - Немножко, - шепчет малыш, который выпрямился и замер, не спуская глаз
со старшего брата.
  - Наверное, больно, - замечает Антуан ворчливым тоном. - Но ты, я вижу,
молодец.
  Взор его впивается в затуманенный взор мальчика,  - и этот контакт дает
искру доверия,  тонкий язычок пламени,  который сперва точно колеблется,  но
затем  сразу  устремляется к  Антуану.  Только тогда он  улыбается.  Мальчик
тотчас же опускает голову, но Антуан ласково треплет его по щеке и осторожно
приподнимает еще слегка сопротивляющийся подбородок.
  - Знаешь что?  Мы сделаем небольшой разрез, и через полчаса тебе станет
гораздо легче... Согласен?.. Иди за мной.
  Малыш,  уже покоренный, набравшись мужества, делает несколько шагов  но
едва  Антуан  перестает смотреть на  него,  как  решимость его  слабеет   он
оборачивается к брату, словно призывая на помощь:
  - Робер!.. Ты тоже иди.
  В  соседней комнате -  облицованные фаянсовой плиткой стены,  автоклав,
эмалированный  стол  под  лампой  с  рефлектором,  -  можно  было  в  случае
надобности производить небольшие операции.  Леон окрестил ее "лабораторией"
раньше тут была ванная.  Прежнее помещение,  которое Антуан занимал вместе с
братом в отцовском доме, оказалось недостаточным, даже после того как Антуан
остался  в  нем  один.  Благодаря счастливой случайности ему  не  так  давно
удалось снять квартиру из четырех комнат, тоже в нижнем этаже, смежную с его
жильем,  но в соседнем доме. Он перенес туда свой рабочий кабинет, спальню и
оборудовал эту "лабораторию". Прежний его кабинет стал приемной для больных.
Дверь,  пробитая в общей стене,  к которой с двух сторон прилегали прихожие,
соединила обе квартиры в одну.
  Через несколько минут опухоль была вскрыта.
  - Потерпи еще немножко...  Вот так...  Еще минуту...  Готово!  - сказал
наконец Антуан, отступая на шаг.
  Но  малыш,  внезапно  побледнев,  в  полуобморочном состоянии  упал  на
вытянутые руки брата.
  - Леон!  -  весело  крикнул  Антуан.  -  Дайте-ка  этим  молодцам каплю
коньяку!  -  Он опустил два куска сахару в рюмку. - Погрызи. И ты тоже. - Он
склонился к оперированному. - Не крепко?
  - Вкусно.
  - Дай руку.  Да  не  бойся,  я  же сказал,  что все кончено.  Промыть и
перевязать - это совсем не больно.
  Телефонный звонок. Голос Леона в передней.
  - Нет,  сударыня,  доктор  занят...  В  другой раз,  сегодня у  доктора
приемный день. Нет, до обеда невозможно. Хорошо, сударыня, к вашим услугам.
  - Тампон,  на  всякий  случай,  -  пробормотал Антуан,  склонившись над
нарывом.  -  Отлично.  И бинт потуже,  это не помешает...  Теперь слушай ты,
старший:  отведи брата домой,  и  пусть его уложат в  постель,  чтобы он  не
шевелил рукой. С кем вы живете? Кто-нибудь ведь присматривает за малышом?
  - Я сам.
  Взгляд у него был прямой,  пылающий отвагой,  лицо дышало достоинством.
Улыбаться было нечего.  Антуан взглянул на часы и  еще раз запрятал поглубже
свое любопытство.
  - Улица Вернейль, дом номер?..
  - Тридцать семь-бис.
  - Робер... а дальше?
  - Робер Боннар.
  Антуан записал адрес, затем поднял глаза. Мальчуганы стояли, пристально
глядя  на  него  ясным  взором.  Никаких  признаков благодарности,  но  зато
выражение  полного  доверия,   абсолютной  уверенности,   что   теперь   все
благополучно.
  - Ну,  ребята,  идите, я тороплюсь... Между шестью и восемью я заеду на
улицу Вернейль переменить тампон. Поняли?
  - Да,  сударь,  -  сказал  старший,  считая  это,  по-видимому,  вполне
естественным. - На самом верхнем этаже, номер три, прямо против лестницы.
  Как только мальчики ушли, Антуан позвал Леона:
  - Ну, теперь можно подавать завтрак!
  Затем подошел к телефону.
  - Алло! Елисейские, ноль один - тридцать два.
  В  передней на столе рядом с аппаратом лежала книга записей,  раскрытая
на  соответствующей странице.  Не  отходя  от  трубки,  Антуан  наклонился и
прочел:
  - "1913. Понедельник, 13 октября, 14 ч. 30. Г-жа де Батенкур". Опоздаю,
- подождет. "15 ч. 30. Рюмель", - так... "Лоутен", - хорошо... "Г-жа Эрнст",
- не знаю, кто такая... "Вьянцони... де Фейель..." Так...
  Алло...  Ноль один - тридцать два? Профессор Филип вернулся? У телефона
доктор  Тибо...   (Пауза.)  Алло!..  Здравствуйте,  Патрон...  Я  мешаю  вам
завтракать...  Это насчет консультации.  Срочно. Очень... Ребенок Эке... Да,
Эке,  хирурга... Очень серьезно. Увы, никакой надежды, запущенное воспаление
уха,  разные осложнения,  я вам объясню, это ужасно... Да нет же, Патрон, он
во  что бы то ни стало просил именно вас.  Нельзя же отказать в  этом Эке...
Разумеется,  как  можно скорее,  сейчас же...  Я  тоже,  из-за  сегодняшнего
приема,  -  ведь сегодня понедельник...  Итак,  решено   я заеду за вами без
четверти два... Благодарю вас, Патрон.
  Он повесил трубку, еще раз пробежал глазами листок с записью и испустил
положенный  вздох  усталости,  которому  явно  противоречило удовлетворенное
выражение лица.
  Подошел Леон. На его гладкой физиономии играла глуповатая улыбка.
  - А знаете, сударь, кошка-то окотилась.
  - Да ну?
  Антуан  весело  прошел на  кухню.  Кошка  лежала на  боку  в  корзинке,
наполненной тряпьем,  где копошились маленькие клубочки лоснящейся шерсти, и
лизала и перелизывала их шершавым языком.
  - Сколько их?
  - Семь. Моя невестка просила оставить ей одного.
  Леон приходился братом привратнику. Он служил у Антуана уже больше двух
лет  и  исполнял свои обязанности с  ритуальным рвением.  Это был молчаливый
парень неопределенного возраста,  с каким-то сероватым лицом  светлые редкие
и пушистые волосы причудливо венчали его удлиненный череп   чересчур длинный
свисающий  нос  и  чаще  всего  полузакрытые  веки  придавали  ему  какой-то
дурашливый  вид,   который  еще   резче   подчеркивался  улыбкой.   Но   эта
простоватость была  лишь  удобной,  если  не  нарочитой маской,  за  которой
скрывался ясный ум, полный здравого скептицизма и даже своеобразного юмора.
  - А остальные? - спросил Антуан. - Вы их утопите?
  - А как же иначе? - невозмутимо ответил Леон. - Разве вам желательно их
оставить?
  Антуан улыбнулся, повернулся на каблуках и быстрыми шагами направился в
бывшую комнату Жака, служившую ему теперь столовой.
  Все уже было на столе:  яичница,  телятина со шпинатом,  фрукты. Антуан
терпеть не  мог  ждать,  пока подадут следующее блюдо.  Яичница вкусно пахла
горячим  маслом  и   сковородкой.   Короткая  передышка  на  четверть  часа,
разделяющая утро, проведенное в больнице, и день, посвященный визитам.
  - Сверху ничего не передавали?
  - Нет, сударь.
  - Госпожа Франклен не звонила?
  - Звонила, сударь. Она записалась на пятницу.
  Телефонный звонок. Голос Леона:
  - Нет,  сударыня,  в  семнадцать тридцать уже занято...  В восемнадцать
тоже... К вашим услугам.
  - Кто это?
  - Госпожа Стокней.  -  Он  позволил себе слегка пожать плечами.  -  Для
мальчика одной своей подруги. Она напишет.
  - Какая  это  госпожа Эрнст записалась на  семнадцать часов?  -  И,  не
ожидая  ответа,  Антуан  продолжал:  -  Передайте госпоже  де  Батенкур  мои
извинения:  я опоздаю,  по крайней мере,  минут на двадцать...  Дайте-ка мне
газеты.  Спасибо. - Он взглянул на часы. - Там, наверху, наверно, уже встали
из-за  стола...   Позвоните,  пожалуйста.  Попросите  мадемуазель  Жизель  и
перенесите сюда аппарат. И кофе тоже поскорее.
  Он  схватил трубку,  лицо  его  разгладилось,  глаза  улыбались,  глядя
куда-то вдаль,  и  все его существо,  словно взлетев,  устремилось на другой
конец провода.
  - Алло... Да, это я. О, я почти кончил! - Он засмеялся. - Нет, виноград
чудесный,  подарок одного клиента...  А наверху?  - Он прислушался, его лицо
постепенно омрачилось. - Вот как! До или после укола?.. Надо во что бы то ни
стало уверить его,  что это вполне нормальное явление...  -  Пауза.  Лоб его
снова разгладился.  -  Скажи,  Жиз,  ты одна у аппарата?  Слушай, мне надо с
тобой  сегодня  повидаться  и  поговорить.  Серьезно...  Здесь,  разумеется.
Безразлично  когда,   начиная  с  половины  четвертого.  Хочешь?  Леон  тебя
впустит... Итак, решено? Отлично... Выпью кофе и сейчас же поднимусь к вам.


II

  У Антуана был ключ от квартиры отца - без звонка дошел он до бельевой.
  - Господин Тибо в кабинете, - ответила на его вопрос Адриенна.
  На  цыпочках он прошел по коридору,  пропахшему аптекой,  в  умывальную
комнату г-на Тибо.  "Какое гнетущее чувство охватывает меня,  едва я вхожу в
эту комнату... - подумал он. - А еще врач!.. Но здесь совсем другое дело..."
  Взгляд  его   сразу   устремился  на   листок  с   кривой  температуры,
пришпиленный к  стене.  Умывальная комната походила на аптечную лабораторию:
на этажерке,  на столе расставлены были склянки, фарфоровые посудины, лежали
свертки ваты.  "Посмотрим эту банку.  Так я и думал, почки работают неважно
впрочем,  анализ покажет,  в чем дело.  А как обстоит с морфием? - Он открыл
коробку  с  капсулами,  на  которых сам  же  заблаговременно тайком  замазал
этикетки, чтобы у больного не явилось никаких подозрений. - Три центриграмма
за сутки... Уже! Ну, куда же сестра задевала?.. А, вот мензурка".
  Легкими,  почти радостными движениями принялся он  за  анализ.  Он  уже
подогревал зонд на  спиртовой лампочке,  когда дверь скрипнула,  и  от этого
звука он внезапно с  сильно бьющимся сердцем повернул голову.  Но то была не
Жиз. Семеня ногами, приближалась к нему Мадемуазель, сгорбленная, как старый
дровосек, скрюченная теперь так сильно, что, даже вывернув шею, она с трудом
могла поднять на  уровень рук Антуана глаза,  еще совсем живые под дымчатыми
стеклами узких очков.  При  малейшем волнении у  нее  непроизвольно начинала
трястись голова.  Ее маленький лоб цвета слоновой кости желтел между белыми,
гладко зачесанными прядями волос.
  - Ах,   это  ты,   Антуан,  -  вздохнула  она.  И  затем,  безо  всяких
предисловий, продолжала дребезжащим голосом: - Знаешь, со вчерашнего дня это
стало  просто невыносимо!  Сестра Селина испортила мне  две  чашки бульона и
больше литра молока без всякого толку!  Она чистит ему бананы по  двенадцати
су,  а  он  к  ним даже не  притрагивается...  А  то,  что остается,  нельзя
употреблять из-за микробов!  О,  я  ничего не имею ни против нее,  ни против
других,  она просто святая. Но поговори с ней, Антуан, запрети ей продолжать
в  том  же  духе!  Зачем принуждать больного?  Надо подождать,  пока он  сам
попросит!  Вечно она  ему  что-нибудь предлагает!  Сегодня утром,  например,
мороженое!  Антуан!  Предлагать ему мороженое!  Чтоб у  него сразу же сердце
замерзло!  Точно у Клотильды есть время бегать за мороженщиками! Когда нужно
кормить такую ораву!
  Антуан,  терпеливо слушая,  заканчивал анализ  и  отвечал  на  ее  речи
неопределенным ворчанием.  "Целых  двадцать пять  лет  она,  не  возражая ни
словом,  выдерживала потоки отцовского красноречия,  -  думал он,  -  теперь
наверстывает упущенное".
  - Знаешь ли  ты,  сколько ртов  мне  приходится кормить?  -  продолжала
старая дева.  -  Сколько ртов,  считая, кроме всех прочих, еще сестру и Жиз?
Трое на  кухне,  трое в  столовой и  твой отец!  Сосчитай-ка!  Мне как-никак
стукнуло семьдесят восемь, и в моем состоянии...
  Тут  она  мгновенно отшатнулась,  так  как  Антуан встал из-за  стола и
направился к умывальнику. Она по-прежнему ужасно боялась болезней, заразы  в
течение целого года она  вынуждена была жить подле тяжело больного человека,
сталкиваться с сиделками, докторами, вдыхать запах лекарств  это действовало
на нее как яд и еще усугубляло постепенное угасание ее сил,  начавшееся года
три тому назад. Она до известной степени сознавала свою дряхлость.
  - С тех пор как господь отнял у меня моего Жака,  - жаловалась она, - я
не то что гроша, а и полгроша не стою.
  Видя,  что  Антуан намыливает руки,  не  двигаясь с  места,  она  робко
сделала два шага к умывальнику:
  - Поговори с сестрой, Антуан, поговори с ней! Тебя она послушается!
  Он бросил в ответ примирительное "ладно",  затем,  не обращая больше на
нее внимания,  вышел из комнаты.  Она видела его удаляющиеся ноги и  ласково
следила за ними глазами: Антуан был ее "утешением на этой земле", потому что
почти не отвечал на ее слова и никогда ей не противоречил.

  Он снова вышел в коридор,  чтобы войти в кабинет из прихожей, как будто
только что явился.
  Господин Тибо был один,  с  сестрой милосердия.  "Значит,  Жиз у себя в
комнате? - подумал Антуан, - Тогда она должна была услышать, как я пришел...
Она избегает меня..."
  - Здравствуй, Отец, - сказал он непринужденным тоном, к которому теперь
всегда прибегал в разговоре с больным. - Здравствуйте, сестрица!
  Господин Тибо приподнял веки.
  - А, это ты?..
  Он  сидел в  большом мягком кресле,  придвинутом к  столу.  Голова его,
казалось,  стала слишком тяжела для плеч, подбородок вдавливался в салфетку,
которую сестра повязала ему  вокруг шеи,  и  рядом с  его  грузным,  как  бы
осевшим телом казались невероятно длинными два черных костыля,  прислоненные
с  обеих  сторон  к  высокой спинке  кресла.  Верхние стекла,  расписанные в
псевдоренессансном стиле,  бросали  радужные блики  на  колышущийся головной
убор сестры Селины и пятна винного цвета на скатерть,  покрывавшую стол,  на
котором дымилась тарелка молочного супа с саго.
  - Ну, - сказала сестра.
  Она набрала ложку супа,  обтерла ее о  край тарелки и  затем с  деланно
веселым "гоп-ла!",  словно давая  соску  грудному младенцу,  просунула ложку
между мягкими губами больного и  влила содержимое ему в  рот,  прежде чем он
успел  отвернуться.  Обе  руки  старика,  лежавшие на  коленях,  раздраженно
задвигались.  Его самолюбие страдало,  когда другие видели,  что он не может
есть самостоятельно. Он сделал усилие, чтобы схватить ложку, которую держала
сестра,  но пальцы,  давно уже онемевшие,  а  теперь еще отекшие от водянки,
отказывались служить  ему.  Ложка  выскользнула и  упала  на  ковер.  Резким
движением он оттолкнул тарелку, стол, сестру.
  - Я  не  голоден,   нечего  меня  насильно  кормить!   -  закричал  он,
обернувшись к  сыну и  как бы  ища у  него защиты.  И,  ободренный молчанием
Антуана, бросил в сторону монахини сердитый взгляд: - Уберите все это!
  Сестра,  не возразив ни слова,  отошла на шаг и скрылась из поля зрения
старика.
  Больной   кашлянул.    (Его    речь   ежеминутно   прерывалась   сухим,
непроизвольным,  без малейшего удушья,  покашливанием,  от  которого у  него
сжимались кулаки и морщились сомкнутые веки.)
  - Знаешь,  -  бросил  г-н  Тибо  таким  тоном,  точно  хотел  причинить
неприятность врагу, - вчера вечером и сегодня утром меня тошнило!
  Антуан почувствовал,  что отец искоса посматривает на  него.  Он принял
самый непринужденный вид.
  - Вот как?
  - По-твоему, это естественно?
  - По правде сказать,  я этого ждал, - осторожно улыбаясь, начал Антуан.
(Он играл свою роль без особых усилий.  Ни  к  одному из своих больных он не
чувствовал такой терпеливой жалости:  он приходил сюда каждый день,  нередко
дважды -  утром и  вечером,  и  всякий раз,  словно накладывая на рану новую
повязку,  без устали выдумывал притворные, но логичные доводы и повторял тем
же уверенным тоном одни и те же ободряющие слова.) -  Что делать, Отец, твой
желудок уже не молод! Вот уж по меньшей мере восемь месяцев, как его пичкают
микстурами да  порошками.  Надо  радоваться,  что  он  еще  раньше не  подал
признаков усталости.
  Господин Тибо замолк. Он размышлял. Его подбодрила эта новая мысль, ему
стало  легче  от  возможности свалить вину  на  что-нибудь,  на  кого-нибудь
другого.
  - Да, - сказал он, бесшумно хлопнув в ладоши, - эти ослы своими зельями
мне... Ай, нога!.. Они мне... Они мне... совершенно загубили желудок!.. Ай!
  Боль была такая внезапная и такая острая,  что черты его лица мгновенно
исказились,  туловище  склонилось на  сторону   опершись на  руки  сестры  и
Антуана и вытянув ногу,  он с трудом нашел такое положение, что утихла боль,
которая, будто каленым железом, жгла его тело.
  - Ты  мне  говорил...  что сыворотка Теривье...  поможет от  ишиаса,  -
прохрипел он. - Ну, что ты скажешь теперь: по-твоему, мне лучше?
  - Конечно, - холодно отчеканил Антуан.
  Господин Тибо остолбенело уставился на Антуана.
  - Вы  же  сами  говорили,  что  со  вторника  боли  гораздо  слабее,  -
прокричала сестра,  у  которой создалась привычка возвышать голос,  чтобы ее
слышали.
  И, пользуясь удобным случаем, она сунула больному в рот ложку супа.
  - Со  вторника?  -  пробормотал старик,  искренне  стараясь припомнить
затем замолчал.
  У  Антуана  сжалось сердце.  Он  всматривался в  худосочное лицо  отца,
отражавшее  усилие   его   мысли    мускулы  челюстей  раздвинулись,   брови
приподнялись,  ресницы  шевелились.  Бедный  старик  жаждал  верить  в  свое
выздоровление  в сущности говоря, он до сих пор никогда в нем не сомневался.
С минуту он по рассеянности еще позволял кормить себя молочным супом   затем
это ему надоело,  и  он так нетерпеливо оттолкнул сестру,  что та уступила и
согласилась наконец развязать салфетку.
  - Они мне за... загубили желудок, - повторил он, пока монахиня вытирала
ему подбородок.
  Но как только она,  забрав поднос,  вышла из комнаты,  г-н Тибо,  точно
ожидавший,  когда наконец его оставят наедине с сыном,  склонился, оперся на
локоть, доверительно улыбнулся и сделал Антуану знак сесть поближе.
  - Очень она  славная,  эта  сестра Селина,  -  начал он  проникновенным
тоном,  -  поистине святая,  понимаешь,  Антуан?  Никогда мы  не  сумеем  ее
достаточно...   достаточно  отблагодарить.   Но  разве  по  отношению  к  ее
монастырю...  Я  знаю,  что  настоятельница мне очень многим обязана.  Но  в
этом-то  все  дело!   Я   очень  щепетилен.   Злоупотреблять  так  долго  ее
самоотвержением,  когда  столько гораздо более серьезных больных ждут,  быть
может, и страдают! Разве ты с этим не согласен!
  Предчувствуя,  что Антуан станет возражать,  он остановил его движением
руки,  несмотря на кашель,  прерывавший его речь, выпятил подбородок с таким
видом, точно заранее скромно соглашался с доводами сына, и продолжал:
  - Конечно, я не говорю, что нужно сделать это сегодня или завтра. Но...
не кажется ли тебе,  что...  скоро... когда мне будет действительно лучше...
эту  славную девушку надо будет отпустить?  Ты  не  представляешь себе,  мой
дорогой,  как это мучительно, когда около тебя вечно кто-то есть! Как только
будет возможно, отпустим ее, хорошо?
  Антуан утвердительно кивал головой, не находя в себе мужества ответить.
Вот во что превратилась эта неумолимая властность, с которой ему приходилось
постоянно сталкиваться в  дни юности!  В  былое время этот деспот без всяких
объяснений   удалил   бы   докучную   сиделку     теперь   же,   ослабевший,
обезоруженный...  В  такие  минуты  физическое  разрушение чувствовалось еще
яснее,  чем когда Антуан осматривал старика,  пальцами ощущая одряхление его
органов.
  - Ты уже уходишь?  - вздохнул г-н Тибо, видя, что Антуан встает. В этом
упреке были сожаление, мольба, почти нежность. Антуан был растроган.
  - Приходится, - сказал он с улыбкой. - У меня весь день занят больными.
Постараюсь вечером зайти.
  Он  подошел,  чтобы поцеловать отца:  привычка,  недавно усвоенная.  Но
старик отвернулся.
  - Ну, ступай, дорогой... Ступай!
  Антуан молча вышел.

  В передней,  забавно примостившись на стуле, как птица на жердочке, его
подстерегала  Мадемуазель.   Мне   нужно  поговорить  с   тобой,   Антуан...
относительно сестры...
  Но у  него уже не было сил для разговоров.  Он схватил пальто,  шляпу и
захлопнул за собой входную дверь.
  На площадке его охватило минутное отчаяние   и усилие,  потребовавшееся
для  того,  чтобы  надеть  пальто,  напомнило ему  движение,  которым он,  в
бытность солдатом, взваливал себе на плечи ранец, чтобы продолжать путь...

  Уличная жизнь  -  экипажи,  прохожие,  боровшиеся с  осенним ветром,  -
возвратила ему бодрость.
  Он стал искать такси.


III

  "Без двадцати,  -  заметил Антуан,  взглянув на часы,  когда автомобиль
проезжал мимо церкви св.  Магдалины. - Успею, но времени в обрез... А Патрон
так точен. Он, наверное, уже одевается".
  Действительно, доктор Филип ждал его на пороге кабинета.
  - Добрый день,  Тибо, - буркнул он. Его голос, голос полишинеля, всегда
казался подчеркнуто насмешливым. - Ровно без четверти... Едем...
  - Едем, Патрон, - весело подхватил Антуан.
  Ему всегда доставляло удовольствие работать под руководством Филипа.  В
течение двух лет он был его ассистентом,  жил в  ежедневной непосредственной
близости к учителю. Затем ему пришлось переменить службу. Но их отношения не
прерывались,  и  в  дальнейшем никто уже не мог заменить ему "Патрона".  Про
Антуана  говорили:  "Тибо,  ученик  Филипа".  И  он  действительно  был  его
учеником, заместителем, духовным сыном. Но часто ему приходилось становиться
и его противником:  юность восставала против зрелости, дерзость, жажда риска
- против осторожности.  Связь,  возникшая между ними,  благодаря семи  годам
дружбы и профессионального общения сделалась неразрывною.  Как только Антуан
соприкасался с Филипом, самая личность его видоизменялась, словно уменьшаясь
в  объеме:  за  минуту перед тем он был существом цельным и  независимым,  а
теперь снова автоматически попадал под опеку,  но  при этом не  испытывал ни
малейшего неудовольствия. Привязанность его к Патрону еще увеличивалась, так
как удовлетворялось и его личное самолюбие: научный авторитет профессора был
настолько неоспорим,  а его требовательность к людям настолько общеизвестна,
что привязанность учителя к Антуану имела свою цену.  Когда учитель и ученик
бывали  вместе,   они  всегда  чувствовали  себя  превосходно   им  казалось
очевидным,  что средний человек вообще малосознателен и бездарен,  но что им
обоим посчастливилось стать исключением из общего правила. Манера, с которой
Патрон,  не отличавшийся экспансивностью,  обращался к Антуану, его доверие,
непринужденность,   полуулыбки  и  подмигивания,   которыми  он  подчеркивал
некоторые остроты,  даже его лексикон, малопонятный для непосвященных, - все
это как будто свидетельствовало о том,  что Антуан был единственный человек,
с которым Филип мог свободно беседовать, единственный, с чьей стороны он мог
рассчитывать на  полное  понимание.  Размолвки происходили у  них  редко,  и
вызывались они всегда причинами одного и того же порядка.  Антуану случалось
упрекать  Филипа  в  том,   что  иногда  он  сам  себя  обманывает,   считая
основательным суждением  внезапную догадку,  подсказанную ему  скептицизмом.
Или иной раз,  после того как они, обменявшись мнениями, приходили к полному
согласию,  Филип  внезапно шел  на  попятный и,  высмеивая свои  собственные
слова,  заявлял:  "Если взглянуть с другой точки зрения,  все, что мы сейчас
говорили, - чушь". А за этим следовало: "Ни на чем не стоит останавливаться,
все  утверждения никуда не  годятся".  Тогда Антуан вставал на  дыбы.  Такое
отношение к делу было для него просто невыносимо: он страдал от него, как от
физического недуга.  В  такие дни он вежливо прощался с  Патроном и поспешно
возвращался к своим делам, чтобы вновь обрести утраченное равновесие в своей
благодетельной активности.

  На лестнице они встретили Теривье,  он шел посоветоваться с Патроном по
неотложному делу. Теривье был старше Антуана  в свое время он тоже побывал в
ассистентах у Филипа,  но теперь посвятил себя общей терапии.  Он лечил г-на
Тибо.
  Патрон задержался.  Он  стоял неподвижно,  слегка наклонившись вперед и
опустив руки,  одежда  болталась на  его  тощем  теле,  весь  он  походил на
длинного паяца,  которого забыли  дернуть за  ниточку,  и  являл  комический
контраст  со  своим  собеседником,  приземистым,  толстеньким,  подвижным  и
улыбчивым.  Окно лестничной клетки отлично освещало обоих,  и  Антуан,  стоя
позади,  забавлялся,  с  интересом наблюдая  за  Патроном,  ибо  ему  иногда
нравилось внезапно  по-новому  взглянуть на  хорошо  знакомых  людей.  Филип
уставился на  Теривье пристальным,  пронизывающим,  всегда  дерзким взглядом
своих светлых глаз,  защищенных нависшими бровями, которые остались черными,
хотя у него уже поседела борода, ужасная козлиная бородка, словно фальшивая,
реденькой бахромой свисавшая с  подбородка.  Впрочем,  все в нем,  казалось,
создано было для того,  чтобы раздражать, вызывать антипатию: и неряшливость
одежды,  и  грубость в  обращении,  и все внешние черты -  слишком длинный и
красный нос, свистящее дыхание, постоянная усмешка, и дряблый, вечно влажный
рот,  и надтреснутый гнусавый голос, доходивший временами до фальцета, когда
Филип отпускал какую-нибудь едкую шутку или  уничтожающее словцо   тогда под
густыми  зарослями бровей  обезьяньи зрачки  начинали поблескивать огоньком,
свидетельствовавшим о  его  способности наслаждаться своим остроумием и  без
участия слушателей.
  Однако,   как   ни   малоблагоприятно  было  первое  впечатление,   оно
отталкивало от Филипа только новичков и людей посредственных. Действительно,
Антуан замечал, что ни к одному из практикующих врачей больные не относились
с таким доверием, ни одного профессора так не ценили коллеги, ни к одному из
них так жадно не стремилась попасть в ученики и не питала такого уважения не
допускающая никаких компромиссов больничная молодежь.  Самые желчные выходки
его метили в  недостатки жизни,  в  глупость человеческую и  уязвляли только
дураков.   Достаточно  было  видеть  его   при  исполнении  профессиональных
обязанностей,  чтобы  почувствовать  не  только  блеск  его  ума,  лишенного
мелочности  и,   в  сущности,   отнюдь  не  высокомерного,   но  и  душевную
чувствительность,  которую  мучительно  оскорбляло зрелище  всех  гнусностей
повседневности.  Тогда становилось понятно,  что  резкость его  нападок была
лишь мужественной реакцией против меланхолии, изнанкой жалости, свободной от
иллюзий,  и  что это едкое остроумие,  из-за  которого к  нему так враждебно
относились  глупцы,  было,  при  ближайшем  рассмотрении,  только  разменной
монетой его философии.
  Антуан рассеянно прислушивался к разговору врачей.  Речь шла о больном,
который лечился у  Теривье и которого накануне осмотрел Патрон.  Случай был,
видимо, довольно тяжелый. Теривье отстаивал свою точку зрения.
  - Нет,  -  заявил Филип. - Один кубический сантиметр - это все, молодой
человек,  на что бы я решился. Даже меньше: полсантиметра. И в два приема, с
вашего разрешения.  -  И так как собеседник горячился, явно восставая против
этого  осторожного совета,  Филип флегматично положил ему  руку  на  плечо и
прогнусавил:   -  Видите  ли,  Теривье,  когда  больной  доходит  до  такого
состояния,  у его изголовья борются только две силы: его организм и болезнь.
Приходит врач и  рассыпает удары вслепую.  Орел или  решка.  Если под ударом
оказывается болезнь -  орел,  если же организм -  то решка,  и тогда больной
становится morituru *.  Такова эта игра,  милейший.  А  в моем возрасте люди
становятся осторожнее и стараются бить не слишком сильно.
  ______________
  * Обреченный на смерть (лат.).

  Несколько секунд он стоял неподвижно,  глотая слюну с  каким-то влажным
звуком. Его помаргивающие глаза словно впивались во взгляд Теривье. Затем он
убрал руку, лукаво взглянул на Антуана и стал спускаться с лестницы.
  Антуан и Теривье пропустили его вперед и пошли рядом.
  - Как твой отец? - спросил Теривье.
  - Со вчерашнего дня появилась тошнота.
  - А...
  Теривье нахмурился и сделал гримасу  затем, немного помолчав, спросил:
  - Ты давно не осматривал ему ноги?
  - Давно.
  - Третьего дня я заметил, что они опухли немного больше.
  - Белок?
  - Скорее опасность флебита.  Я  зайду  сегодня вечером между четырьмя и
пятью. Ты будешь?

  Лимузин  Филипа  ждал  у  подъезда.   Теривье  распрощался  и  удалился
подпрыгивающей походкой.
  "Теперь я столько трачу на такси, - подумал Антуан, - что был бы прямой
расчет завести собственную машину".
  - Куда мы едем, Тибо?
  - В предместье Сент-Оноре.
  Зябкий Филип  забился в  самую  глубину автомобиля,  и  не  успел шофер
отъехать, как он сказал:
  - Расскажите-ка   мне   поскорее,   голубчик,   в   чем  дело.   Случай
действительно безнадежный?
  - Безнадежный, Патрон. Двухлетняя девочка, несчастный недоносок: заячья
губа с врожденным раздвоением неба. Эке сам сделал ей операцию весной. Кроме
того,   порок  сердца.   Понимаете?  В  довершение  всего  внезапное  острое
воспаление среднего уха.  Это случилось в деревне. Надо вам сказать, что это
их единственный ребенок...
  Филип,  рассеянно  смотревший  на  проносящуюся мимо  перспективу улиц,
сочувственно проворчал что-то в ответ.
  - ...Но его жена в положении,  на седьмом месяце. Беременность тяжелая.
Мне кажется,  она очень неосторожна. Словом, чтобы не случилось чего-нибудь,
как в  прошлый раз,  Эке увез жену из Парижа и  поселил в  Мезон-Лаффите,  в
доме,  который предоставила им тетка госпожи Эке,  -  я знаю этих людей, они
были друзьями моего брата. Там-то и началось воспаление уха.
  - Когда именно?
  - Неизвестно.  Кормилица ничего не  сказала,  должно быть,  не заметила
Мать не встает с постели, сначала ничего не поняла. Затем решила, что просто
режутся зубы. Наконец в субботу вечером...
  - Третьего дня?
  - Третьего дня Эке,  приехав в Мезон,  чтобы,  по обыкновению, провести
там  воскресенье,  сразу же  заметил,  что девочка в  опасности.  Он  вызвал
санитарную карету и  в тот же вечер перевез жену и ребенка в Париж.  Ну вот.
Сразу же по приезде он позвонил мне по телефону.  В воскресенье рано утром я
осмотрел девочку  и  по  собственной инициативе вызвал  ушника  Ланнето.  Мы
обнаружили всяческие осложнения:  воспаление сосцевидных отростков, конечно,
гнойное  заражение  боковой  пазухи  и  так  далее.  Со  вчерашнего  дня  мы
перепробовали все,  что только можно И увы,  все тщетно!  Положение с каждым
часом ухудшается. Сегодня утром обнаружились признаки менингита...
  - Хирургическое вмешательство?
  - По-видимому,  невозможно.  Пешо,  которого Эке  позвал вчера вечером,
заявил  категорически:  состояние сердца  не  позволяет делать  операцию.  И
ничем, кроме льда, нельзя облегчить ее ужасные страдания.
  Филип, продолжавший смотреть в пространство, снова что-то проворчал.
  - Вот как обстоит дело,  -  продолжал озабоченно Антуан.  - Теперь ваша
очередь,  Патрон. - После короткой паузы он добавил: - Но должен признаться,
у  меня  одна  надежда,  -  что  мы  приедем слишком поздно и  что  все  уже
кончилось.
  - Эке не строит иллюзий?
  - О нет!
  Филип помолчал, затем положил руку на колено Антуана.
  - Не  высказывайтесь так  решительно,  Тибо.  Как врач,  несчастный Эке
знает, должно быть, что надежды нет. Но как отец... Видите ли, чем серьезнее
положение,  тем охотнее играешь сам с собой в прятки - На лице его появилась
грустно-ироническая улыбка, и он прогнусавил: - К счастью, не правда ли?.. К
счастью...


IV

  Эке жили на  четвертом этаже.  При звуке остановившегося лифта дверь на
лестницу отворилась:  их  ждали.  Полный мужчина в  белом халате,  с  черной
бородой,  подчеркивавшей его семитический тип,  пожал руку Антуану,  который
представил его Филипу:
  - Исаак Штудлер.
  Это  был  студент-медик,  забросивший медицину,  однако его  можно было
встретить  во  всех  медицинских  кругах.  К  Эке,  своему  университетскому
товарищу,  он был привязан как пес.  Любил его слепо, не рассуждая. Узнав по
телефону о  внезапном возвращении приятеля,  он  тотчас же прибежал,  бросив
все, чтобы ухаживать за больным ребенком.
  Квартира с  раскрытыми настежь дверями сохраняла тот  вид,  в  какой ее
привели, убирая на лето, перед отъездом, и являла мрачное зрелище: занавески
были сняты,  и поэтому ставней не открывали   всюду горело электричество,  и
под резким светом ламп,  подвешенных к самому потолку,  мебель, составленная
на  середину комнат  и  покрытая белыми чехлами,  напоминала скопище детских
катафалков.  На  полу в  гостиной,  где Штудлер оставил обоих врачей,  когда
пошел  за  Эке,  вокруг открытого полупустого сундука разбросаны были  самые
разнообразные предметы.
  Внезапно дверь распахнулась,  и  полуодетая молодая женщина,  с  лицом,
истомленным тревогой,  с  беспорядочно рассыпавшимися прекрасными белокурыми
волосами,  бросилась к  ним  так  поспешно,  как  только могла  из-за  своей
отяжелевшей походки.  Одной рукой она поддерживала живот, а другой, чтобы не
споткнуться И не упасть,  приподнимала полы своего капота. Она задыхалась, и
это мешало ей говорить   губы дрожали.  Она кинулась прямо к Филипу,  и в ее
больших заплаканных глазах,  устремленных прямо на него,  была немая мольба,
такая душераздирающая,  что ему даже в  голову не  пришло поздороваться:  он
машинально протянул к ней руки, как бы для того, чтобы поддержать, успокоить
ее.
  В этот момент из передней ворвался Эке.
  - Николь!
  Голос его дрожал от гнева.  Бледный,  с искаженным лицом,  он кинулся к
молодой женщине, схватил ее и поднял на руки с неожиданной силой. Она только
рыдала, не сопротивляясь.
  - Отворите мне дверь,  -  бросил он  Антуану,  который подбежал,  чтобы
помочь ему.
  Антуан последовал за ними,  поддерживая голову Николь.  С ее уст слетел
какой-то жалобный шепот. Он разобрал отдельные слова:
  - Ты мне никогда не простишь...  Это я,  я одна виновата...  Из-за меня
она родилась калекой... Ты так долго сердился на меня за это!.. И теперь это
опять  моя  же  вина...  Если  бы  я  сразу  сообразила и  принялась за  ней
ухаживать...
  Они  вошли  в  комнату,  где  Антуан увидел большую неубранную кровать.
Должно быть,  молодая женщина,  настороженно поджидавшая врачей, соскочила с
постели, несмотря на все запреты.
  Теперь она схватила руку Антуана и с отчаянием вцепилась в нее:
  - Прошу вас...  Феликс ни за что не простит мне...  Он не в силах будет
простить, если... Испробуйте все средства! Спасите ее, я вас умоляю!..
  Муж осторожно уложил ее и прикрыл одеялом. Она выпустила руку Антуана и
замолкла.
  Эке  склонился  над  ней.   Антуан  поймал  их  встретившиеся  взгляды:
изнемогающий, потерянный у женщины, суровый у мужчины.
  - Я запрещаю тебе вставать, слышишь?
  Она  закрыла глаза.  Тогда он  склонился еще  ниже,  коснулся губами ее
волос  и  запечатлел на  одном  из  сомкнутых век  поцелуй,  который  словно
скреплял некий договор и был похож на заранее дарованное прощение.
  Затем он увел Антуана из комнаты.

  Когда они  снова встретились с  Патроном в  детской,  куда  его  провел
Штудлер, Филип уже снял пиджак и надел белый передник. Совершенно спокойный,
с  каменным лицом,  как будто на  свете не было никого,  кроме него и  этого
ребенка,  он тщательно и методически осматривал его,  хотя и понял с первого
же взгляда, что всякое лечение бесполезно.
  Эке  молча,   с  лихорадочно  трясущимися  руками  вглядывался  в  лицо
профессора.
  Осмотр длился минут десять.
  Покончив с  этим,  Филип поднял голову и отыскал глазами Эке.  Тот стал
неузнаваем:  мрачное лицо,  застывший взгляд  под  покрасневшими,  набухшими
веками,  точно иссохшими от ветра и песка.  В его невозмутимости было что-то
трагическое. Окинув его быстрым взглядом, Филип понял, что притворяться не к
чему,  и  тотчас отказался от  новых  предписаний,  которые намеревался было
сделать из жалости к  отцу.  Он отвязал передник,  быстро вымыл руки,  надел
пиджак,  поданный сиделкой,  и вышел из комнаты, не взглянув на кроватку. За
ним последовал Эке, потом Антуан.
  В передней трое мужчин переглянулись.
  - Благодарю все-таки, что пришли, - отчетливо произнес Эке.
  Филип неопределенно пожал плечами, и губы его издали какое-то хлюпанье,
Эке  смотрел на  него сквозь стекла пенсне.  Взгляд его стал сперва строгим,
затем презрительным,  почти ненавидящим.  Потом этот  злой огонек погас.  Он
пробормотал извиняющимся тоном:
  - Знаете, всегда ведь надеешься на невозможное.
  Филип  сделал  было   какое-то   движение,   потом  словно  раздумал  и
неторопливо снял с вешалки шляпу. Но вместо того чтобы выйти, он приблизился
к  Эке  и,  после краткого колебания,  неуклюжим жестом положил ему  руку на
плечо. Снова наступило молчание. Затем, точно опомнившись, Филип отступил на
шаг, слегка кашлянул и наконец решился уйти.
  Антуан подошел к Эке.
  - Сегодня у меня приемный день. Я приеду вечером, часам к девяти.
  Эке  стоял неподвижно,  с  бессмысленным выражением смотря на  открытую
дверь,  через которую,  вместе с  Филипом,  ушла его  последняя надежда   он
только качнул головой, чтобы показать, что слышал Антуана.

  Филип  в  сопровождении  Антуана  быстро  спускался  по  лестнице,   не
произнося ни  слова.  На  второй  площадке  он  остановился,  полуобернулся,
проглотил слюну с обычным хлюпающим звуком и сказал еще более гнусавым,  чем
обычно, голосом:
  - Мне следовало все-таки дать какое-нибудь предписание,  не  правда ли?
Ut aliquid fieri videatur*. Но... у меня духу не хватило.
  ______________
  * Чтобы казалось, что кое-что делается (лат.).

  Он помолчал, спустился еще на несколько ступенек и пробормотал, на этот
раз даже не обернувшись:
  - Я не такой оптимист, как вы. Это может протянуться еще день или два.
  Дойдя до нижней площадки,  где было довольно темно,  они встретили двух
дам, которые только что вошли в дом.
  - Ах, господин Тибо!
  Антуан узнал г-жу де Фонтанен.
  - Ну  что?  -  спросила она  деланно бодрым тоном,  стараясь не  выдать
своего беспокойства. - Мы как раз идем узнать, как обстоит дело.
  Вместо ответа Антуан медленно покачал головой.
  - Нет,  нет!  Разве можно говорить с уверенностью?  - вскричала г-жа де
Фонтанен с  упреком,  словно  жест  Антуана вынуждал ее  заклясть как  можно
скорее злую  судьбу.  -  Не  надо  терять надежду,  доктор,  не  надо терять
надежду! Это невозможно, это было бы слишком ужасно! Правда, Женни?
  Только  тогда  Антуан заметил девушку,  стоявшую несколько поодаль.  Он
поспешил  извиниться за  невнимание.  Она,  казалось,  была  в  смущении,  в
нерешительности,  но  все же протянула ему руку.  Антуан заметил растерянное
выражение ее лица и нервное подергивание век,  но,  зная,  как сильно любила
Женни свою кузину Николь, он этому не удивился.
  "Как странно она изменилась",  -  подумал он все же, догоняя Патрона. В
его воспоминании, где-то далеко, возник силуэт молоденькой девушки в светлом
платье  летним  вечером  в  саду.  Эта  встреча  пробудила  в  нем  какое-то
мучительное чувство. "Бедный Жак, наверно, не узнал бы ее теперь", - подумал
он. Филип угрюмо забился в угол автомобиля.
  - Я еду в Школу, - сказал он, - и по дороге завезу вас домой.
  Пока они  ехали,  он  не  произнес и  двух слов.  Но  когда Антуан стал
прощаться с  ним на углу Университетской улицы,  он наконец стряхнул с  себя
оцепенение:
  - Да,  кстати,  Тибо... Вы ведь отчасти специалист по детям, отсталым в
смысле развития речи... На днях я к вам направил одну даму, госпожу Эрнст...
  - Сегодня она должна быть у меня.
  - Она  приведет к  вам  своего мальчика   ему  лет  пять или шесть,  но
говорит он  как  годовалый.  Некоторых звуков,  по-видимому,  даже  вовсе не
произносит.  Но если ему сказать, чтоб он прочитал молитву, он опускается на
колени  и  читает  "Отче  наш"  с  начала  до  конца,  почти  безукоризненно
артикулируя каждое  слово.  В  остальном он,  кажется,  довольно смышлен.  Я
думаю, этот случай вас заинтересует...


V

  Леон  появился в  передней,  едва  заслышав,  как  в  замке  повернулся
хозяйский ключ.
  - Мадемуазель де  Батенкур уже дожидается...  -  На  лице его появилась
привычная  мина,  выражающая сомнение,  и  он  добавил:  -  Кажется,  она  с
гувернанткой.
  "Она вовсе не  Батенкур,  -  поправил мысленно Антуан,  -  ведь ее отец
Гупийо: "Универсальные магазины двадцатого века"...
  Он прошел к  себе в спальню,  чтобы переменить воротничок и пиджак.  Он
придавал  некоторое  значение  внешности  и  всегда  одевался  с  изысканной
простотой. Затем направился в кабинет, убедился, окинув его беглым взглядом,
что все в порядке,  и, полный готовности начать свою послеполуденную работу,
быстро приподнял портьеру и открыл дверь в приемную.
  Навстречу ему поднялась стройная молодая женщина.  Он узнал англичанку,
которая еще весной приходила с г-жой де Батенкур и ее дочерью. (В его памяти
при этом невольно всплыла одна мелкая черточка,  поразившая его: когда визит
уже заканчивался и он,  сидя за письменным столом, писал рецепт, он случайно
поднял глаза  на  г-жу  де  Батенкур и  на  мисс,  одетых в  легкие платья и
стоявших очень близко друг  к  другу в  амбразуре окна   он  не  мог  забыть
огонька,  замеченного им в глазах прекрасной Анны, когда ласкающим движением
пальцев, не затянутых в перчатку, она поправила прядь волос на гладком виске
учительницы.)
  Англичанка непринужденно кивнула  головой и  пропустила девочку вперед.
Антуан, посторонившись, чтобы дать им дорогу, был на мгновение окутан свежим
ароматом,  исходившим от этих двух тел,  юных и  холеных.  Обе были стройные
блондинки с прелестным цветом лица.
  У Гюгеты пальто было перекинуто через руку   хотя ей не исполнилось еще
четырнадцати лет,  она была так высока ростом, что короткое детское платьице
без рукавов, которое выставляло напоказ роскошно позолоченное летним солнцем
девичье тело,  казалось на  ней  странным.  Белокурые волосы теплого оттенка
завивались  в  зыбкие  локоны  и  почти  весело  обрамляли  лицо,   которому
нерешительная улыбка  и  несколько медлительный взгляд  широко расставленных
глаз придавали скорее грустное выражение.
  Англичанка обернулась к  Антуану.  Румянец на  ее  щеках  запылал ярче,
когда она принялась объяснять на французском языке,  мелодичном,  как птичья
трель,  что г-жа  де Батенкур завтракает в  гостях и  велела прислать за ней
машину, она скоро прибудет.
  Антуан подошел к Гюгете,  слегка хлопнул ее по плечу и повернул лицом к
свету.
  - Ну-с, как наше здоровье? - спросил он рассеянно.
  Девочка качнула головой и улыбнулась словно нехотя.
  Антуан быстро осмотрел окраску губ,  десен, слизистой оболочки век, но,
в сущности, он думал при этом совсем о другом. Только сейчас, в приемной, он
заметил,  что  девочка  (в  которой должно  было  быть  столько естественной
грации) как-то неуклюже поднялась с кресла,  а когда направилась к нему,  ее
движения казались чуть-чуть скованными. Затем, когда он хлопнул ее по плечу,
от его внимательного взгляда не ускользнули ее неуловимая гримаска и  легкое
движение назад.
  Девочку он  видел всего лишь второй раз:  он  не  был постоянным врачом
этой семьи.  Надо полагать, что настояния мужа, Симона де Батенкур, когда-то
дружившего с Жаком,  побудили прекрасную г-жу де Батенкур вторгнуться весной
к  Антуану,  чтобы посоветоваться с  ним насчет физического развития дочери,
которую,  как она выражалась,  изнурял слишком быстрый рост. Тогда Антуан не
обнаружил никаких болезненных явлений. Но так как общее состояние показалось
ему подозрительным,  он прописал строгий режим и взял с матери обещание, что
девочку будут приводить к нему каждый месяц. С тех пор он не видал ее больше
ни разу.
  - Ну что же, - сказал он, - снимайте-ка с себя все это...
  - Мисс Мэри, - позвала Гюгета.
  Антуан,   сидя  за  письменным  столом,   с  нарочито  спокойным  видом
просматривал июньские записи.  Он  не  отметил еще  ни  одного симптома,  на
который  стоило  бы  обратить  особое  внимание,  но  у  него  уже  возникло
подозрение.   Однако,   хотя  такие  беглые  впечатления  часто  давали  ему
возможность обнаружить еще  ничем  не  проявившуюся болезнь,  он  никогда не
позволял себе слишком быстро им доверяться.  Развернув рентгеновский снимок,
сделанный еще  весною,  он  неторопливо рассматривал его.  Затем встал.  Тем
временем гувернантка раздевала Гюгету,  полусидевшую в ленивой позе на ручке
кресла посреди комнаты.  Когда,  желая помочь мисс,  она  пыталась развязать
какой-нибудь шнурок или расстегнуть крючок,  это выходило у нее так неловко,
что англичанка отводила ее руку   дошло даже до того, что, потеряв терпение,
она сухо ударила ее по пальцам.  Эта грубость, а также печать замкнутости на
ангельском личике Мэри навели Антуана на мысль,  что эта красивая девушка не
любит ребенка.  К  тому же и  у Гюгеты был такой вид,  точно она побаивается
гувернантки.
  Он подошел ближе.
  - Благодарю вас,  -  сказал он,  - этого достаточно. Девочка подняла на
него  чудесные голубые глаза,  ясные,  лучистые.  Сама не  зная почему,  она
почувствовала расположение к этому доктору.  (Вообще, несмотря на властное и
сухое  выражение  лица,  Антуан  редко  производил  на  больных  впечатление
сурового человека   даже самые молодые,  наименее проницательные, никогда на
этот  счет не  ошибались:  эта  складка на  его  лбу,  этот сосредоточенный,
настойчивый взгляд,  эта  крепкая,  всегда  сжатая челюсть представлялись им
всегда только ободряющими признаками прозорливости и  силы.  "Больные,  -  с
демонической усмешкой говаривал Патрон,  -  в  сущности,  хотят лишь одного:
чтобы их принимали всерьез...")
  Антуан начал с легкого выстукивания и выслушивания.  В легких ничего не
обнаружилось.  Он продолжал свой осмотр методически,  как Филип.  С  сердцем
тоже все обстояло благополучно.  "Поттова болезнь,  - подсказывал ему тайный
голос, - Поттова болезнь?.."
  - Нагнитесь,   -  внезапно  сказал  он.  -  Или  нет,  лучше  поднимите
что-нибудь... например, вашу туфлю.
  Она согнула колени,  чтобы не  сгибать спины.  Плохой признак.  Он  еще
надеялся, что ошибся  ему не терпелось узнать наверное.
  - Станьте  прямо,  -  продолжал  он.  -  Скрестите  руки.  Так.  Теперь
нагнитесь... Сгибайтесь... Еще...
  Она выпрямилась. Ее губы с очаровательной медлительностью разомкнулись,
приоткрывшись в ласковой улыбке.
  - Мне больно, - прошептала она, словно извиняясь.
  - Хорошо, - сказал Антуан.
  Одно мгновение он  смотрел на  нее  невидящими глазами.  Затем взглянул
по-настоящему и улыбнулся.  Стоя таким образом,  раздетая,  с туфлей в одной
руке, устремив на Антуана удивленно-ласковый взгляд своих огромных глаз, она
была забавна и  соблазнительна.  Уже  устав стоять,  она  оперлась о  спинку
стула.  Рядом с гладкой атласной белизной торса плечи, руки и округлые бедра
цвета спелого абрикоса казались почти темными  этот загар наводил на мысль о
теплой горячей коже.
  - Ложитесь сюда,  -  велел он  ей,  разостлав на  кушетке простыню.  Он
больше не улыбался, снова отдавшись своим тревожным мыслям. - Растянитесь на
животе. Во всю длину.
  Решительный момент наступил.  Антуан стал на  колени,  прочно уселся на
пятки и вытянул руки вперед,  чтобы свободнее действовать пальцами.  Секунды
две он не двигался,  как бы сосредоточиваясь. Озабоченный взор его рассеянно
пробежал от  лопаток до затененного выгиба поясницы вдоль вытянувшейся перед
ним  жесткой и  мускулистой спины.  Затем,  положив руку на  теплую,  слегка
вздрогнувшую шею,  он  надавил двумя испытующими пальцами на  позвоночник и,
стараясь,  чтобы давление все  время было  равномерно,  пересчитывая один за
другим отдельные позвонки, стал медленно перебирать косточки этих четок.
  Внезапно ее  тело  судорожно вздрогнуло   Антуан едва  успел  отдернуть
руку.  Смеющейся, полузаглушенный подушками голос безо всякой робости бросил
ему:
  - Вы же мне делаете больно, доктор!
  - Да  неужели?  Где же?  -  чтобы сбить ее с  толку,  он стал ощупывать
другие места. - Тут?
  - Нет.
  - Тут?
  - Нет.
  Тогда,  желая  окончательно убедиться в  том,  что  никаких сомнений не
остается, он наконец спросил ее:
  - Тут?
  И придавил указательным пальцем больное место позвоночника.
  У  девочки вырвался легкий крик,  сейчас же  перешедший в  принужденный
смех.
  Наступила пауза.
  - Повернитесь,  -  сказал  Антуан,  и  голос  его  зазвучал  неожиданно
ласково.
  Он ощупал шею, грудь, подмышки. Гюгета, стиснув зубы, не жаловалась. Но
когда он надавил на нервные узлы паха, у нее вырвался легкий стон.
  Антуан поднялся с  колен   вид у  него был совершенно бесстрастный.  Но
глаза старались не встретиться со взглядом девочки.
  - Ну,  я оставляю вас в покое,  -  сказал он, словно в шутку сердясь на
нее. - Ужасная недотрога!

  Кто-то постучал в дверь. И она тут же открылась.
  - Это я,  доктор, - произнес теплый голос, и в комнату вошла прекрасная
Анна.  -  Простите,  пожалуйста.  Я самым позорным образом опоздала... Но вы
живете в совершенно невозможном квартале.  -  Она засмеялась.  - Надеюсь, вы
меня не  дожидались?  -  прибавила она,  ища глазами дочь.  -  Ты  смотри не
простудись!  - заметила она без малейшей нежности в голосе. - Мэри, дорогая,
будьте так добры, накиньте ей что-нибудь на плечи.
  В  ее  голосе,  низком  контральто,  глубокие и  нежные  интонации безо
всякого перехода чередовались с другими, более жесткими.
  Она подошла к Антуану.  В гибкости ее фигуры было что-то вызывающее. Но
за   всей   этой   живостью   неизменно   чувствовалась  некоторая  сухость,
свидетельствовавшая о  сильном  упрямстве,  сглаженном  и  смягченном долгой
привычкой прельщать именно кротостью.  Ее окутывал аромат мускуса, казалось,
слишком тяжелый, чтобы распространяться в воздухе. Непринужденным жестом она
протянула руку в светлой перчатке, на которой позвякивали тонкие браслеты.
  - Здравствуйте!
  Ее  серые  глаза  заглядывали глубоко в  глаза  Антуана.  Он  увидел ее
полуоткрытый рот.  Кожа на  висках под  темными завитками волос была покрыта
еле  заметными  морщинками,   отчего  ткани  около  век  казались  чуть-чуть
дряблыми. Он отвел глаза.
  - Довольны ли вы,  доктор?  -  спросила она.  - Долго еще продлится ваш
осмотр?
  - Гм...  на этот раз я его уже кончил,  -  промолвил Антуан с застывшей
улыбкой на губах   и,  обернувшись к англичанке,  добавил: - Вы можете одеть
мадемуазель.
  - Сознайтесь,  что  я  привела  ее  к  вам  в  прекрасном состоянии!  -
вскричала г-жа де Батенкур,  усаживаясь по своей привычке спиной к свету.  -
Говорила она вам, что мы провели...
  Антуан подошел к умывальнику и, повернув из вежливости голову в сторону
г-жи де Батенкур, принялся намыливать руки.
  - ...что мы провели ради нее два месяца в Остенде?  Впрочем,  это и без
того видно: и загорела же она! А видели бы вы ее шесть недель тому назад! Не
правда ли, Мэри?
  Антуан размышлял.  На этот раз ясно обозначился туберкулез: он затронул
самый фундамент здания,  - основательно подточил позвоночник. Конечно, легко
было сказать:  "Беда поправимая..."  Но  на  самом деле он  этого не  думал.
Несмотря на то,  что внешне все было как будто благополучно, общее состояние
внушало опасения. Все железы распухли. Гюгета была дочерью старого Гупийо, и
дурная наследственность могла иметь в будущем серьезные последствия.
  - Говорила она  вам,  что получила третий приз за  загар на  конкурсе в
"Палас" и награду на конкурсе в казино?
  Она слегка шепелявила,  чуть-чуть, ровно настолько, чтобы это придавало
ее опасному очарованию успокоительный оттенок наивности. Глаза серо-зеленого
цвета,  странного у  брюнетки,  на  мгновение вспыхивали безо всякой причины
слишком ярким блеском.  Еще в  первую их встречу Антуан вызвал в ней чувство
глухой досады Анна де Батенкур любила возбуждать влечение в  мужчинах и даже
в  женщинах.  Впрочем,  с  годами ей  все реже удавалось извлекать из  этого
что-либо реальное,  но чем платоничнее было получаемое ею удовольствие,  тем
ревностнее старалась она  создать вокруг себя  такую  чувственную атмосферу.
Поведение Антуана крайне раздражало ее потому,  что, хотя в его внимательном
и веселом взгляде, обращенном на нее, сквозило некоторое желание, видно было
также, что желание это ему ничего не стоит подавить и оно ничуть не нарушает
ясности его суждений.
  Она прервала свою речь, промолвив с горловым смешком:
  - Извините меня, я просто задыхаюсь в этом манто - И, продолжая сидеть,
не  спуская глаз с  молодого человека,  она плавным движением,  от  которого
зазвенела у нее на шее золотая цепочка от часов, сбросила с себя пышный мех,
покрывший стул,  на  котором она  сидела.  Ее  грудь облегченно затрепетала
вырез корсажа открыл гибкую шею,  еще молодую и,  если можно так выразиться,
непокорную:  на  ней горделиво сидела маленькая головка с  орлиным профилем,
которую шляпа прикрывала, как шлем.
  Антуан  между  тем,   слегка  согнувшись,   медленно  вытирал  руки  и,
рассеянный,  озабоченный, заранее представлял себе воспаление костной ткани,
размягчение,  затем быстрое разрушение подточенного позвоночника. Необходимо
было как  можно скорее попытаться сделать единственное,  что еще оставалось:
заключить больную в гипсовый корсет на долгие месяцы, может быть, на годы...
  - Этим летом в Остенде было очень весело,  доктор, - продолжала г-жа де
Батенкур,  несколько повышая голос,  чтобы Антуан ее  услышал.  -  Съехалась
масса народу. Даже слишком много. Прямо ярмарка.
  Она засмеялась.  Затем,  видя,  что врач не  обращает на  нее внимания,
стала  постепенно понижать голос и  перевела ласковый взгляд на  мисс  Мэри,
которая одевала Гюгету.  Но она не умела долго выдерживать роль зрительницы:
ее всегда тянуло вмешаться в дело. Она поспешно встала, поправила складку на
воротничке,  беглым  движением руки  привела  в  порядок  корсаж  и,  как-то
непринужденно склонившись к самому лицу англичанки, сказала ей вполголоса:
  - Знаете,  Мэри,  мне  больше  нравится шемизетка,  которую  сделали  у
Хедсона   нужно будет дать ее Сюзи как модель...  Да держись же ты прямо!  -
вскричала она с раздражением.  -  Постоять не можешь! Ну, как тут проверишь,
хорошо ли  сидит на  тебе платье?  -  и  гибким движением она  повернулась к
Антуану.
  - Вы не представляете себе, доктор, как ленива эта дылда! Я всегда была
подвижна, как ртуть  просто не выношу этого.
  Глаза Антуана встретились с чуть-чуть вопросительным взглядом Гюгеты и,
как  он  ни  старался  сдержаться,   загорелись  понимающим,   сообщническим
огоньком, заставившим девочку улыбнуться.
  "Так,  -  отметил он про себя.  -  Сегодня понедельник.  Нужно, чтобы в
пятницу или в  субботу она была уже в  гипсе.  Потом будет видно.  Потом?.."
Некоторое время  он  размышлял.  Ему  ясно  представилась терраса одного  из
санаториев в  Берке{561} и  среди  прочих "гробов",  выстроенных в  ряд  под
ласковым соленым ветром,  тележка подлиннее других и  в ней,  на матрасе без
подушки,  -  запрокинутое лицо больной и  эти  же  прекрасные глаза,  синие,
живые, устремленные на дюны, замыкающие горизонт.
  - В  Остенде,  -  объясняла г-жа  де Батенкур,  все еще сердясь на лень
своей дочери,  -  были устроены уроки танцев по утрам в  казино.  Я  хотела,
чтобы она ходила туда. Так вот, после каждого танца эта девица в изнеможении
валилась на диванчик, хныкала, старалась обратить на себя всеобщее внимание.
Все ее страшно жалели...  -  Она пожала плечами.  - А я терпеть не могу этих
нежностей! - горячо вырвалось у нее.
  И взгляд,  устремленный на Антуана,  был так неумолим, что ему внезапно
вспомнились ходившие в  свое время слухи,  будто старый Гупийо,  который под
конец жизни сделался ревнив, умер от яда. Она прибавила негодующим тоном:
  - Это становилось так смешно, что я вынуждена была уступить.
  Антуан  окинул  ее  недоброжелательным  взглядом.  Внезапно  он  принял
твердое решение.  С  этой женщиной он  не станет вести серьезного разговора:
пусть она себе спокойно уходит,  а он спешно вызовет ее мужа. Гюгета не дочь
Батенкура,  но Антуан помнил,  что Жак всегда говорил о  Симоне:  "В башке у
него пусто, а сердце золотое".
  - Ваш муж в Париже? - спросил он.
  Госпожа  де  Батенкур  решила,   что  он  наконец  соглашается  придать
разговору более светский характер. Мог бы поторопиться! Она хотела попросить
его кое о  чем,  и  для этого ей нужно было завоевать его расположение.  Она
засмеялась и призвала англичанку в свидетельницы.
  - Вы слышите,  Мэри?  Нет,  мы осуждены оставаться в Турени до февраля,
из-за  охотничьего сезона!  Мне  удалось вырваться сюда  на  этой неделе,  в
перерыве между двумя партиями гостей, но в субботу у меня опять полон дом.
  Антуан ничего не  ответил,  и  это молчание рассердило ее окончательно.
Приходилось отказаться от мысли приручить этого дикаря. Она находила, что он
просто смешон с этим своим отсутствующим видом и к тому же дурно воспитан.
  Она прошла через всю комнату за своим манто.
  "Отлично,  -  подумал Антуан,  -  сейчас я  пошлю телеграмму Батенкуру
адрес  у  меня  есть.  Он  может  быть  в  Париже  завтра,  самое  позднее -
послезавтра.  В четверг -  рентген.  И для полной уверенности консультация с
Патроном. В субботу мы заключим ее в гипс".
  Гюгета,  сидя в  кресле,  надевала перчатки с  видом примерной девочки.
Г-жа де Батенкур,  утопая в  мехах,  поправляла перед зеркалом свою шляпу из
перьев  золотистого фазана,  напоминавшую шлем  валькирии.  Довольно  кислым
тоном она спросила:
  - Ну  что же,  доктор?  Никаких предписаний?  Что вы  велите ей делать?
Нельзя ли ей будет иногда ездить на охоту с мисс в английском шарабане?


VI

  Проводив г-жу де Батенкур,  Антуан вернулся в  кабинет и открыл дверь в
приемную.
  Вошел  Рюмель  походкой человека,  который не  может  терять  даром  ни
минуты.
  - Я заставил вас ждать, - сказал, извиняясь, Антуан.
  Тот  ответил  жестом  вежливого протеста и  протянул руку  как  хороший
знакомый.  Он как бы говорил:  "Здесь я  всего-навсего пациент".  На нем был
черный  сюртук  с  шелковыми отворотами,  в  руке  он  держал  цилиндр.  Его
представительная осанка вполне гармонировала с этим официальным облачением.
  - Ого!  -  весело заметил Антуан. - У вас такой вид, словно вы приехали
прямо от президента республики.
  Рюмель засмеялся довольным смехом.
  - Не совсем,  мой друг.  Я из сербского посольства: был завтрак в честь
миссии Даниловского,  которая на этой неделе остановилась проездом в Париже.
А   сейчас  -   новая  обуза:   министр  посылает  меня  встречать  королеву
Елизавету{563},  которой, к сожалению, вздумалось объявить, что в пять часов
она посетит выставку хризантем. Впрочем, я с ней знаком. Она очень простая и
милая.   Обожает  цветы  и  терпеть  не  может  никаких  церемоний.  Я  могу
ограничиться несколькими приветственными словами без всякой официальности.
  Он улыбнулся с каким-то отсутствующим видом, и Антуану пришло в голову,
что  он  обдумывает  свое  приветственное  слово,   которое  должно  быть  и
почтительным, и галантным, и остроумным.
  Рюмелю было уже  за  сорок.  Львиная голова с  густой белокурой гривой,
откинутой назад  и  обрамляющей полноватое лицо,  похожее на  лицо  древнего
римлянина   воинственные,  лихо  закрученные усы   голубые  глаза,  живые  и
пронзительные.  "Не носи этот хищник усов,  -  думал иногда Антуан, - у него
был бы бараний профиль".
  - Ах,  этот завтрак,  мой друг!  -  Он сделал паузу, полузакрыл глаза и
слегка покачал головой.  - Двадцать или двадцать пять человек за столом, все
сановники,  важные особы, и что же? В лучшем случае найдется двое-трое умных
людей. Просто ужасно!.. Но все-таки я, кажется, обделал одно дельце. Министр
ничего не знает. Боюсь, как бы он мне его не испортил: он совсем как собака,
вцепившаяся в кость...
  Сочный голос и тонкая улыбка,  как бы продолжающая каждое произнесенное
слово, придавали его речи известную остроту, всегда, впрочем, одинаковую.
  - Вы разрешите?  -  прервал его Антуан,  подходя к письменному столу. -
Мне нужно только послать одну срочную телеграмму.  -  Я  вас слушаю.  Как вы
себя чувствуете после этой сербской трапезы?
  Рюмель не  ответил на  вопрос,  словно не  расслышал его.  Он продолжал
непринужденно болтать.  "Стоит ему начать говорить,  - подумал Антуан, - как
он сразу же теряет вид занятого человека..." И пока он набрасывал телеграмму
Батенкуру, до его рассеянного слуха долетали обрывки фраз:
  - ...с тех пор как Германия начала шевелиться...  Сейчас они собираются
открыть   в   Лейпциге  памятник  событиям  тысяча   восемьсот  тринадцатого
года{564}.  Тут уж не обойдется без шума.  Они пользуются любым предлогом...
Все к тому идет, друг мой, и очень быстро! Подождите годика два-три... Все к
тому идет!..
  - К чему? - спросил Антуан, поднимая голову. - К войне?
  Он весело поглядел на Рюмеля.
  - Разумеется, к войне, - ответил тот серьезно. - Прямо к ней и идем.
  Рюмель страдал безобидной манией:  он  давно уже  предсказывал,  что  в
скором времени разразится европейская война. Иногда можно было подумать, что
он рассчитывает на это. Так, например, сейчас он даже добавил:
  - Вот тогда и надо будет оказаться на высоте.
  Двусмысленная фраза, которая могла означать: идти сражаться, но которую
Антуан без колебания перевел: добраться до власти.
  Подойдя к  письменному столу,  Рюмель наклонился к Антуану и машинально
понизил голос:
  - Вы следите за тем, что происходит в Австрии?
  - Гм... Да... как и всякий неосведомленный человек.
  - Тисса уже метит на место Берхтольда{565}.  А Тиссу я хорошо разглядел
в тысяча девятьсот десятом году: это самый отчаянный малый. Что он, впрочем,
и доказал,  будучи председателем венгерского парламента.  Читали вы речь,  в
которой он открыто угрожал России?
  Антуан кончил писать и встал.
  - Нет,  -  сказал он.  -  Но с  тех пор,  как я достиг возраста,  когда
начинают читать газеты, Австрия всегда выступала в роли забияки... Однако до
настоящего времени никаких серьезных последствий это не имело.
  - Потому что  ее  сдерживала Германия.  Но  с  месяц тому назад позиция
Германии изменилась,  и  теперь поведение Австрии начинает внушать серьезные
опасения. Публика об этом и не подозревает.
  - Объясните же мне,  в чем дело,  - сказал, невольно заинтересовавшись,
Антуан.
  Рюмель взглянул на часы и выпрямился.
  - Для вас не будет новостью,  что, несмотря на кажущийся союз, несмотря
на  речи  обоих императоров,  отношения между Германией и  Австрией уже  лет
шесть или семь...
  - Так что же? Разве эти несогласия не являются для нас гарантией мира?
  - Неоценимой. Это была даже единственная гарантия.
  - Была?
  Рюмель с очень серьезным видом утвердительно кивнул головой.
  - Теперь,  друг мой,  все это быстро меняется. Он посмотрел на Антуана,
как бы спрашивая себя,  насколько далеко можно зайти,  разговаривая с ним, и
затем процедил сквозь зубы: - И, может быть, по нашей собственной вине.
  - По нашей собственной вине?
  - Ну да,  боже ты мой!  Это сложная история. Что вы скажете, если я вам
сообщу,  что  самые осведомленные люди  в  Европе считают,  будто мы  втайне
лелеем воинственные намерения?
  - Мы? Какая чепуха!
  - Французы не путешествуют. Французы, мой дорогой, даже не представляют
себе,  какое впечатление производит их вызывающая политика, если смотреть со
стороны... Так или иначе, но постепенное сближение Англии, Франции и России,
их новые военные соглашения,  вся дипломатическая игра последних двух лет, -
все это, основательно или нет, начинает беспокоить Берлин. Перед лицом того,
что  она  совершенно искренне называет "угрозами" со  стороны  Тройственного
согласия,  Германия внезапно обнаружила,  что легко может оказаться в полном
одиночестве.  Ей  хорошо  известно,  что  Италия  сейчас только теоретически
входит в Тройственный союз.  На стороне Германии теперь одна лишь Австрия, и
потому в эти последние дни она решила скрепить с нею узы дружбы.  Даже ценой
значительных уступок,  даже  ценой  изменения внешнеполитического курса.  Вы
понимаете,  в чем тут дело?  Отсюда только один шаг до резкого поворота,  до
признания  балканской политики  Австрии  правильной,  быть  может,  даже  до
поддержки ее, и говорят, что этот шаг уже сделан. И это тем более важно, что
Австрия,  почувствовав,  откуда ветер дует,  сейчас же воспользовалась этим,
как  вы  сами  видели,  чтобы  повысить голос.  И  вот  Германия сознательно
одобряет дерзкое поведение Австрии,  и  не сегодня завтра эта дерзость может
дойти бог  знает до  чего.  И  вся  Европа окажется автоматически втянутой в
балканскую распрю!..  Понимаете вы теперь, что при некоторой осведомленности
в  делах  можно  стать  пессимистом  или,  по  крайней  мере,  почувствовать
известное беспокойство?
  Антуан скептически отмалчивался.  Он по опыту знал,  что специалисты по
внешней политике всегда предрекают неизбежные конфликты. Он позвонил Леону и
стоял у дверей,  ожидая,  когда придет слуга,  чтобы перейти наконец к вещам
посерьезнее,   и  весьма  неблагосклонно  поглядывал  на  Рюмеля,   который,
увлекшись своей темой и  позабыв о  времени,  расхаживал взад и вперед перед
камином.
  Отец Рюмеля,  бывший сенатор,  некогда был приятелем г-на Тибо (он умер
как  раз  вовремя,   чтобы  не  видеть,  как  сын  поднимается  по  лестнице
республиканских почестей).  Антуану и прежде нередко приходилось встречаться
с Рюмелем,  но зачастил он к Антуану,  по правде сказать, только в последнюю
неделю.   И  с  каждой  встречей  довольно  суровое  мнение  о  нем  Антуана
становилось все  определеннее.  Антуан заметил,  что  сквозь эту  неослабную
словоохотливость,  сквозь скороспелую любезность "влиятельного лица", сквозь
интерес к важным проблемам то и дело проскальзывает что-то обывательское,  с
наивной откровенностью обнаруживая самое обыкновенное честолюбие  честолюбие
было,  по-видимому,  единственным сильным  чувством,  на  какое  вообще  был
способен Рюмель   Антуан считал даже, что оно несколько не соответствует его
действительным  возможностям,  по  мнению  Антуана,  ограниченным.  Впрочем,
недостаток  образования,  робость  без  скромности,  отсутствие твердости  в
характере -  все это было ловко скрыто под внешним лоском будущего "великого
человека".
  Тем  временем Леон  пришел  за  телеграммой.  "Ну,  хватит  на  сегодня
политики",   -   сказал  про  себя  Антуан,   оборачиваясь  к  продолжавшему
разглагольствовать Рюмелю.
  - Так что же? Все по-прежнему?
  Лицо Рюмеля внезапно омрачилось.
  Как-то  вечером около девяти часов,  в  начале прошлой недели,  Рюмель,
бледный,  как смерть,  появился в  кабинете Антуана.  Заразившись дня за два
перед тем  известного рода  болезнью,  о  которой он  не  решился довести до
сведения  своего  постоянного врача,  а  тем  более  кого-либо  постороннего
("Понимаете,  мой друг, ведь я женат, - говорил он, - я до некоторой степени
лицо официальное,  и  моя частная и общественная жизнь так легко может стать
жертвой чьей-либо нескромности иди шантажа..."),  - он вспомнил, что молодой
Тибо тоже врач,  и явился к Антуану,  умоляя взяться за лечение его болезни.
После  тщетных попыток направить его  к  специалисту Антуан,  всегда готовый
пустить  в   ход  свое  искусство  и  заинтересовавшийся  этим  политическим
деятелем, наконец согласился.
  - Никакого улучшения? Неужели?
  Рюмель уныло покачал головой,  не  ответив ни  слова Этот болтун не мог
заставить  себя  говорить  о  своей  болезни,   признаться,  что  иногда  он
испытывает  адские  мучения  и  что  сегодня  еще,   после  дипломатического
завтрака,  ему пришлось прервать важный деловой разговор и поспешно выйти из
курительной комнаты, настолько мучительны были приступы боли.
  Антуан подумал немного.
  - Ну  что ж,  -  сказал он  решительным тоном,  -  придется испробовать
ляпис...
  Он  открыл  дверь  в   "лабораторию"  и   ввел  туда  Рюмеля,   который
окончательно смолк  затем, повернувшись к нему спиной, он приготовил раствор
и наполнил шприц кокаином.  Когда он вернулся к своей жертве,  та уже успела
снять с себя парадный сюртук. Без воротничка, без брюк, Рюмель превратился в
жалкого,  униженного, замученного болью и тревогой пациента, который неловко
освобождался от покрытого пятнами белья.
  Но он еще не окончательно пал духом.  Когда Антуан приблизился к  нему,
он   приподнял   голову   и   попытался   улыбнуться   хоть   сколько-нибудь
непринужденно,  несмотря на  то,  что невыносимо страдал.  Страдал он  и  от
морального одиночества.  Ведь обрушившаяся на него неприятность усугублялась
в  довершение всего  невозможностью окончательно сбросить маску,  признаться
кому-нибудь,  каким глубоким унижением не только для его плоти, но и для его
гордости был этот дурацкий случай.  Увы,  кому мог он довериться?  У него не
было друга.  Вот уже десять лет, как политика обрекла его на жизнь за глухой
стеной  одиночества в  кругу  державшихся по-товарищески,  но  лицемерных  и
недоверчивых сослуживцев.  Кругом не было никого,  с  кем бы он мог завязать
настоящую дружбу.  Впрочем,  нет,  был такой человек - его жена  в сущности,
она  была его единственным другом,  единственным существом,  которое знало и
любило его  таким,  каков он  был  на  деле,  единственной,  кому он  мог бы
довериться с чувством облегчения,  -  но увы!  Именно от нее ему приходилось
тщательнее всего скрывать случившуюся с ним беду.
  Ощущение физической боли положило конец его  размышлениям.  Ляпис начал
действовать Рюмелю  удалось подавить первые стоны.  Но  вскоре,  несмотря на
применение  болеутоляющего  средства,   он  уже  оказался  не  в   состоянии
сдерживаться,  как  ни  стискивал  зубы,  как  ни  сжимал  кулаки.  Глубокое
прижигание исторгло у него вопли, подобные воплям роженицы. В голубых глазах
заблестели крупные слезы.
  Антуану стало его жаль.
  - Ну,  будьте молодцом, мужайтесь! Я кончил. Это больно, но необходимо.
Сейчас все пройдет. Лежите спокойно. Я введу еще немного кокаину.
  Рюмель  не   слушал  его.   Распластанный  на  столе,   под  неумолимым
рефлектором, он судорожно дергал ногами, словно препарированная лягушка.
  Наконец Антуану удалось смягчить боль.
  - Сейчас четверть пятого,  -  сказал он,  -  в  котором часу  вам  надо
уходить?
  - То...  только в пять,  -  пролепетал несчастный.  - Мой автомобиль...
ждет у подъезда.
  Антуан улыбнулся дружеской,  ободряющей улыбкой,  но  под  ней  таилась
другая  улыбка:  ему  невольно представился хорошо выдрессированный шофер  с
трехцветной кокардой,  который ожидает,  невозмутимо сидя у руля,  господина
чиновника особых  поручений при  министре   ему  представился красный ковер,
который  сейчас,  наверно,  раскатывают под  полотняной крышей  выставочного
павильона по этому ковру через какой-нибудь час этот самый Рюмель, дрыгающий
сейчас  ногами,  как  сосунок,  которого  перепеленывают,  красавчик Рюмель,
затянутый в  сюртук и  с  неопределенной улыбкой под своими кошачьими усами,
пройдет размеренным шагом навстречу маленькой королеве Елизавете.
  Но  Антуан отвлекся лишь на  минуту.  Скоро перед глазами врача остался
только больной   даже меньше того -  просто случай из практики,  и  даже еще
меньше  -  результат химической реакции:  действие  прижигающего средства на
слизистую оболочку,  действие,  которое он,  Антуан,  сознательно вызвал, за
которое отвечал и о последствиях которого сейчас раздумывал.
  К  действительности вернул его  Леон,  осторожно постучавший три раза в
дверь  "Пришла  Жиз",  -  подумал Антуан,  бросая  инструменты на  подставку
автоклава.  Но  как ни  спешил он теперь расстаться с  Рюмелем,  привычка не
шутить с профессиональными обязанностями заставила его терпеливо ждать, пока
у несчастного утихнет боль.
  - Отдыхайте здесь,  сколько хотите,  - сказал он, выходя, - эта комната
мне не понадобится. Когда будет без десяти пять, я вам сообщу.


VII

  Леон сказал Жиз:
  - Будьте добры, мадемуазель, обождите здесь...
  "Здесь" -  это была прежняя комната Жака, уже охваченная надвигающимися
сумерками,  наполненная мраком и  тишиной,  точно склеп.  У  Жиз,  когда она
переступила порог,  забилось сердце,  и усилие, которое ей пришлось сделать,
чтобы победить свое волнение,  приняло, как всегда, форму молитвы, короткого
призыва к  тому,  кто никогда не оставляет без помощи.  Затем она машинально
опустилась на  раскладной диван,  на  тот самый диван,  сидя на  котором она
столько раз,  и  в  детстве и в отрочестве,  болтала с Жаком.  Сейчас до нее
доносились (из приемной или с улицы?) шумные всхлипыванья ребенка.  Сама Жиз
с  трудом удерживалась от  слез:  в  последнее время они  начинали душить ее
из-за всякого пустяка.  К  счастью,  в настоящую минуту она совершенно одна.
Нужно посоветоваться с доктором.  Только не с Антуаном. Она чувствовала себя
неважно,   похудела.   Он  бессонницы,  наверное.  Это  ведь  ненормально  в
девятнадцать лет...  С  минуту она  размышляла о  том,  какой странной цепью
протянулись  эти  девятнадцать лет:  нескончаемое детство  в  обществе  двух
стариков,  -  а  потом это великое горе,  постигшее ее  в  шестнадцать лет и
усугубленное такими тягостными тайнами!
  Леон вошел,  чтобы зажечь свет,  и Жиз не решилась сказать ему,  что ей
приятнее окутывающая ее полумгла.  В комнате, которая теперь осветилась, она
узнавала каждый предмет меблировки,  каждую безделушку.  Чувствовалось,  что
Антуан,  из уважения к памяти брата,  сознательно ничего не тронул  но с тех
пор  как  эта  комната  стала  его  столовой,  все  предметы  переместились,
переменили свое назначение,  все приняло совсем другой вид:  посреди комнаты
стоял раздвинутый обеденный стол   на  письменном столе,  уже не выполнявшем
своего прямого назначения,  между хлебницей и  компотницей красовался чайный
сервиз.  Даже книжный шкаф...  Прежде эти  зеленые занавески за  стеклами не
задергивались.   Одна   из   занавесок  была  слегка  отодвинута,   и   Жиз,
наклонившись,  увидела блеск посуды   Леон,  очевидно,  сложил все  книги на
верхние полки...  Бедный Жак!  Что бы он сказал, если бы увидел свой книжный
шкаф превращенным в буфет!
  Жак...  Жиз ни  за  что не хотела думать о  нем как о  мертвом.  Она не
только не  изумилась бы,  если  бы  он  вдруг появился в  дверях,  но  даже,
напротив, чуть ли не каждое мгновение ждала, что он вот-вот предстанет перед
ней   и  это  суеверное ожидание,  длившееся уже  три года,  повергало ее  в
какое-то полубредовое состояние, восторженное и вместе с тем подавленное.
  Здесь же,  среди этих знакомых предметов,  воспоминания обступили ее со
всех сторон.  Она  не  смела подняться   она  едва дышала,  боясь поколебать
воздух, нарушить торжественность этого безмолвия. На камине стоит фотография
Антуана.  Взор Жиз останавливается на ней. Она вспоминает день, когда Антуан
подарил эту карточку Жаку   точно такую же получила и Мадемуазель   она там,
наверху.  Это Антуан,  каким он был прежде,  тот Антуан, которого она любила
как  старшего брата,  который так  поддерживал ее  все  эти годы,  когда она
столько пережила.  С  тех  пор  как  Жак  исчез,  она так часто спускалась к
Антуану поговорить о нем! Сколько раз уже она едва не выдала ему свою тайну!
А  теперь все  изменилось.  Почему?  Что  между ними  произошло?  Ей  трудно
установить что-либо определенное.  Вспоминается лишь короткая сцена, которая
разыгралась в июне,  накануне ее отъезда в Лондон. Антуан, казалось, потерял
голову,  узнав  о  неизбежности разлуки,  тайной причины которой он  не  мог
разгадать. Что же именно он ей сказал? Она как будто поняла, что он любит ее
уже не только как старший брат,  что он думает о ней "по-другому".  Возможно
ли  это?  Может быть,  она все это сама выдумала?  Но нет,  даже в  письмах,
которые он писал ей,  двусмысленных, слишком нежных и полных недомолвок, она
не могла обнаружить тихой привязанности прежних лет.  И  вот,  вернувшись во
Францию,  она стала инстинктивно избегать его и за эти две недели ни разу не
поговорила с ним наедине. Чего он хочет от нее сегодня?

  Она вздрагивает.  Вот и Антуан: это его быстрые, мерные шаги. Он входит
и,  улыбаясь,  останавливается.  Лицо немного усталое,  но  лоб ясен,  глаза
счастливые,  оживленные.  Жиз,  совсем было обессилевшая,  приходит в  себя
достаточно  Антуану  показаться,  и  кругом  словно  растекается  часть  его
жизненной энергии.
  - Здравствуй,  Негритяночка!  - говорит он с улыбкой. (Это очень давнее
прозвище   его придумал в один прекрасный день, будучи в хорошем настроении,
г-н Тибо еще в те времена,  когда мадемуазель де Вез, вынужденная принять на
себя заботы об осиротевшей племяннице, взяла Жиз к себе и ввела в буржуазный
дом Тибо эту дочь мадагаскарской мулатки,  во  всем походившую на  маленькую
дикарку.)
  Чтобы сказать что-нибудь, Жиз спрашивает:
  - У тебя сегодня много больных?
  - Уж такое ремесло!  - весело отвечает он. - Хочешь, пройдем в кабинет?
Или лучше остаться здесь? - И, не ожидая ответа, он усаживается рядом с ней.
- Ну,  как ты живешь? Мы теперь совсем перестали видеться... У тебя красивая
шаль...  Дай мне руку...  -  И  он без стеснения берет руку Жиз,  которая не
противится этому, кладет ее на свой сжатый кулак, приподнимает. - Она уже не
пухленькая, как раньше, твоя ручка...
  Жиз для приличия улыбается,  и Антуан замечает, что на ее смуглых щеках
появляются  две  ямочки.  Она  не  убирает  руки,  но  Антуан  чувствует  ее
напряженность,  готовность ускользнуть.  Он  уже собирается прошептать:  "Ты
стала такая нехорошая с тех пор, как вернулась", - но спохватывается, хмурит
брови и замолкает.
  - Твой отец снова лег в постель, из-за ноги, - говорит она уклончиво.
  Антуан не  отвечает.  Ему уже давно не  случалось,  как сейчас,  сидеть
вдвоем с Жиз.  Он продолжает смотреть на маленькую темную руку  прослеживает
узор жилок до тонкой и мускулистой ладони  один за другим осматривает все ее
пальцы  старается рассмеяться.
  - Можно подумать, красивые светлые сигары...
  Но в то же время,  словно сквозь теплую дымку,  он ласкает взором изгиб
этого стройного,  перегнувшегося пополам тела,  от мягкой округлости плеч до
колена,  выступающего из-под шелковой шали. Какое очарование таится для него
в этой томности,  такой естественной,  - и в этой близости! Внезапный буйный
порыв  охватывает его...  жар  крови...  поток,  готовый прорвать плотину...
Сможет ли он совладать с  желанием обнять ее за талию,  привлечь к  себе это
юное и гибкое тело?  Он довольствуется тем, что склоняет голову, прикасается
щекой к маленькой ручке и шепчет:
  - Какая у тебя нежная кожа... Негритяночка...
  И взгляд его, взгляд пьяного попрошайки, тяжело поднимается к лицу Жиз,
которая инстинктивно отворачивает голову и высвобождает руку. Она решительно
спрашивает:
  - Что ты хотел мне сказать?
  - Я должен сообщить тебе ужасную вещь, бедная моя детка...
  Ужасную?  Мучительное подозрение,  как молния,  пронзает мозг Жиз. Что?
Значит, на этот раз все ее надежды рухнули? Взглядом, полным отчаяния, она в
несколько секунд  осматривает всю  эту  комнату,  с  тоскою задерживается на
каждом предмете, напоминающем ей о любимом.
  Но Антуан уже заканчивает начатую фразу:
  - Знаешь, отец очень болен...
  Сперва у нее такой вид, точно она не расслышала. Ей нужно опомниться...
Потом она повторяет:
  - Очень болен?
  И,  произнося эти слова, соображает, что знала это раньше, чем кто-либо
мог  ей  сообщить.  Она  поднимает брови,  глаза ее  полны немного деланного
беспокойства.
  - Настолько, что?..
  Антуан  утвердительно кивает головой и  затем  говорит тоном  человека,
который давно уже знает правду:
  - Операция,  которую произвели этой  зимой -  удаление правой почки,  -
дала только один результат:  теперь уже не приходится строить иллюзий насчет
того,  какого рода эта опухоль.  Другая почка почти сразу же  после операции
подверглась  поражению.   Но   болезнь   приняла   несколько   иную   форму,
распространилась на весь организм,  -  к счастью,  если можно так сказать...
Это помогает нам обманывать больного. Он ничего не подозревает, он не знает,
что дни его сочтены.
  После короткого молчания Жиз задает вопрос:
  - Сколько еще, по-твоему?..
  Он смотрит на нее. Он доволен. Из нее вышла бы отличная жена врача. Она
умеет владеть собой,  что  бы  ни  случилось   она не  пролила ни  слезинки.
Несколько месяцев, проведенные за границей, сделали ее взрослым человеком. И
его  охватывает досада  на  себя:  почему это  он  всегда склонен считать ее
ребенком?
  Он тем же тоном отвечает:
  - Два-три месяца,  самое большее.  -  Затем быстро добавляет:  -  Может
быть, гораздо меньше.
  Несмотря на то,  что Жиз не отличается способностью схватывать на лету,
она угадала,  что в  этих последних словах скрывается что-то,  касающееся ее
лично,  и  она  испытывает некоторое облегчение оттого,  что  Антуан наконец
снимает маску.
  - Скажи  мне,  Жиз,  оставишь ты  меня  одного теперь,  когда тебе  все
известно? Неужели ты все-таки вернешься туда?
  Не отвечая, она тихо смотрит прямо перед собой блестящими, неподвижными
глазами.  На  ее круглом лице не дрогнула ни одна черточка,  но между бровей
образуется и исчезает, снова появляется и опять стирается маленькая морщинка
- единственный знак происходящей в  ней внутренней борьбы.  Первым чувством,
овладевшим ею,  была  нежность:  этот призыв взволновал ее.  Она  никогда не
думала,  что может явиться поддержкой для кого-либо,  тем более для Антуана,
который сам был всегда опорой семьи.
  Но  нет!  Она чует западню,  она хорошо понимает,  почему он  стремится
удержать ее в Париже.  И все ее существо восстает против этого. Пребывание в
Англии -  единственная для нее возможность выполнить свое великое намерение,
единственный смысл ее  существования!  О,  если бы  она  могла все объяснить
Антуану!  Увы,  это  значило бы  открыть тайну своего сердца,  и  открыть ее
именно   тому   сердцу,   которое   наименее  подготовлено  выслушать  такую
исповедь... Впоследствии, может быть... Письмом... Но не сейчас.
  Ее взгляд по-прежнему устремлен вдаль с  выражением упорства,  которое,
как представляется Антуану,  уже само по себе не предвещает ничего хорошего.
И все же он настаивает:
  - Почему ты мне не отвечаешь?
  Она вздрагивает, сохраняя упрямое выражение лица.
  - Да нет же,  Антуан, ты не прав! Теперь я больше чем когда-либо должна
постараться скорее  получить  этот  английский диплом.  Мне  придется начать
заботиться о себе гораздо раньше, чем я предполагала...
  Антуан прерывает ее сердитым движением.
  Он  удивлен,  он подметил в  выражении ее сомкнутых губ,  в  ее взгляде
какую-то  безысходную грусть  и  в  то  же  время  странный блеск,  какое-то
возбуждение,  похожее на безумную надежду. В ее чувствах для него нет места.
Внезапная досада овладевает им,  и  он решительно поднимает голову.  Досада,
отчаяние?  Отчаяние побеждает:  горло его сжимается,  на глазах слезы.  И на
этот раз он  даже не пытается удержать их или скрыть:  может быть,  они даже
помогут ему одолеть ее непонятное упорство...
  Жиз  действительно очень  взволнована.  Она  никогда не  видела Антуана
плачущим,  даже не представляла себе, что он может плакать. Она старается не
смотреть на него. Ведь она чувствует к нему нежную и глубокую привязанность,
всегда,  всегда думает о нем с каким-то внутренним порывом,  энтузиазмом.  В
течение трех лет  он  был единственной ее  поддержкой,  сильным,  испытанным
товарищем,  чья  близость стала  единственным утешением ее  жизни.  Зачем же
теперь вместо восхищения и доверия он требует от нее чего-то другого? Почему
она не может больше выказывать ему сестринские чувства?
  А в передней раздается звонок. Антуан машинально прислушивается. Кто-то
стукнул дверью  затем снова тишина.
  Неподвижно,  молча  сидят они  друг  подле друга,  и  их  мысли,  такие
несходные, все мчатся и мчатся вперед...
  Наконец телефонный звонок. В передней раздаются шаги. Леон приоткрывает
дверь.
  - Это от господина Тибо, барышня. Пришел доктор Теривье.
  Жиз сразу же поднимается с места.
  Антуан усталым голосом подзывает Леона:
  - Сколько человек в приемной?
  - Четверо.
  Антуан,  в свою очередь,  поднимается.  Жизнь вступает в свои права. "А
Рюмель-то ждет, что я приду без десяти пять..." - вспоминает он.
  Не приближаясь к нему, Жиз говорит:
  - Мне нужно торопиться, Антуан... Прощай.
  Он как-то странно улыбается и пожимает плечами:
  - Ну что ж, иди... Негритяночка!
  И  его собственная интонация напоминает ему прощальные слова отца:  "Ну
иди, дорогой!" Неприятное сопоставление...
  И он добавляет совсем другим тоном:
  - Не передашь ли ты Теривье,  что в данную минуту я не могу отлучиться?
Если он хочет поговорить со мной,  пусть зайдет сюда, когда будет спускаться
вниз. Хорошо?
  Она кивает головой и  открывает дверь   затем,  словно приняв внезапное
решение, оборачивается к Антуану... Но нет... Что она может ему сказать? Раз
ей нельзя поведать ему все, то для чего же?.. И, плотнее закутавшись в шаль,
она исчезает, не поднимая глаз.

  - Лифт спускается, - говорит Леон. - Не угодно ли барышне подождать?
  Она  отрицательно качает  головой и  начинает подниматься по  лестнице.
Медленно,  так  как  настроение у  нее  подавленное.  Вся ее  энергия теперь
сосредоточена на одной,  одной только мысли:  "Лондон!  Да, уехать как можно
скорее,  не дожидаясь конца отпуска! Ах, если бы Антуан знал, что значит для
нее это пребывание за Ла-Маншем!"
  Два  года  тому назад,  в  одно сентябрьское утро (через десять месяцев
после исчезновения Жака),  мезон-лаффитский почтальон, которого Жиз случайно
встретила в  саду,  передал  ей  корзину с  этикеткой одного  из  лондонских
цветочных магазинов,  адресованную на  ее  имя.  В  изумлении,  предчувствуя
что-то важное,  она, никем не замеченная, прошла к себе в комнату, развязала
шнурок,  сорвала крышку и чуть не упала в обморок,  увидев простой букет роз
на ложе из влажного мха.  Жак!  Их розы! Пурпурные розы, маленькие пурпурные
розы с  черной сердцевиной,  совсем такие же,  как  те!  Сентябрь,  как  раз
годовщина!  Смысл этой анонимной посылки был для нее так же ясен,  как смысл
шифрованной телеграммы,  к которой она имела бы ключ.  Жак не умер! Г-н Тибо
ошибается.  Жак  живет в  Англии!  Жак любит ее...  Она уже было метнулась к
двери, чтобы широко раскрыть ее и крикнуть во весь голос: "Жак жив!" - но, к
счастью,  вовремя удержалась.  Как могла бы она объяснить, что эти маленькие
пурпурные розы сказали ей так много?  Ведь ее засыпали бы вопросами. Все что
угодно,  только не выдать тайну!  Она закрыла дверь,  моля бога дать ей силы
молчать, - по крайней мере, до вечера: она знала, что Антуан должен приехать
в  Мезон к  обеду.  Вечером она  отвела его  в  сторону и  рассказала ему  о
таинственной посылке: о цветах, которые пришли из Лондона, где она никого не
знала...  Жак?..  Следовало во  что бы то ни стало направить поиски по этому
новому пути.  Антуан,  заинтересованный,  но полный скептицизма,  -  ибо все
попытки,  сделанные им в течение года,  ни к чему не привели, - тем не менее
сообщил в  Лондон,  чтобы предприняты были все необходимые шаги.  Цветочница
дала  очень  точное  перечисление примет  покупателя,  сделавшего заказ,  но
приметы эти ни  в  какой мере не совпадали с  приметами Жака.  След этот был
оставлен.
  Всеми,  кроме Жиз.  Ибо она одна сохранила полную уверенность. Она ни о
чем больше не  говорила:  она молчала,  проявив такое самообладание,  какого
вряд ли можно было ожидать от нее в семнадцать лет, но приняла непоколебимое
решение самой отправиться в  Англию и  во  что бы то ни стало найти там след
Жака.  Проект этот  казался почти невыполнимым.  В  продолжение двух  лет  с
изворотливым и скрытным упорством, унаследованным от нетронутых цивилизацией
предков,  она  мало-помалу  подготовила  возможность  своего  отъезда  и  до
тонкости разработала его  план.  Ценой каких усилий!  Теперь ей  вспоминался
каждый этап.  Сколько терпения и  ловкости пришлось ей  употребить,  чтобы в
упрямую голову тетки  проник десяток новых  идей.  Прежде всего  нужно  было
заставить ее  признать,  что девушка,  не имеющая средств,  даже если она из
хорошей семьи,  должна как-нибудь зарабатывать себе на жизнь  затем доказать
ей,  что призвание племянницы,  так же как и ее собственное,  -  воспитывать
детей   убедить,  наконец, что конкуренция создает в настоящее время большие
трудности   и   что   учительнице  совершенно   необходимо  бегло   говорить
по-английски.  Потом нужно было устроить так, чтобы у Мадемуазель завязалось
знакомство  с  одной  учительницей  из  Мезон-Лаффита,  которая  только  что
закончила образование в  своеобразном английском учебном заведении,  которое
содержали неподалеку от Лондона католические монахини. По счастью, г-н Тибо,
которого  тоже  пришлось  расшевелить,   получил  об  этом  институте  самые
благоприятные сведения.  Наконец,  после  тысячи  отсрочек,  прошлой  весной
мадемуазель де Вез согласилась на разлуку с племянницей.  Жиз провела лето в
Англии.  Но эти четыре месяца не дали результатов, на которые она надеялась:
она  стала  жертвой недобросовестных сыщиков и  только  нажила неприятности.
Теперь же,  продав кое-какие драгоценности и  накопив некоторую сумму денег,
она собиралась действовать разумно,  связаться с нужными людьми.  Ей удалось
наконец  вступить  в  переговоры с  солидным сыскным  агентством и  -  самое
главное -  заинтересовать своим романтическим предприятием дочь  лондонского
Comi io er of  Metro olita   olice*,  у  которого ей предстояло завтракать,
как  только она  вернется в  Лондон   хозяин дома мог оказать ей  неоценимую
поддержку. Как же можно было не надеяться?..
  ______________
  * Начальника столичной полиции (англ.).

  Жиз поднялась наверх,  в  квартиру г-на  Тибо.  Ей  пришлось позвонить:
тетка никогда не доверяла ей ключа от квартиры.
  "Да,  как же можно не надеяться?" -  сказала она самой себе. И внезапно
уверенность в том,  что она разыщет Жака,  до такой степени овладела ею, что
она  преисполнилась душевной бодрости.  Антуан сказал,  что г-н  Тибо сможет
протянуть месяца три. "Три месяца? - подумала она. - Я разыщу его раньше!"

  Тем временем там,  внизу,  в  комнате Жака,  взгляд Антуана,  стоявшего
перед дверью,  которую, уходя, закрыла за собой Жиз, словно расплющивался об
эту плотную, непроницаемую деревянную перегородку.
  Он чувствовал,  что дошел до предела.  До сих пор его воле,  -  которая
обычно  крепла  тем  больше,  чем  большие трудности вставали перед  ней,  и
выходила из  борьбы  победительницей,  -  никогда  не  приходилось бесплодно
рваться к неосуществимому. Но теперь что-то как будто отрывалось от него. Он
был не из тех людей, которые упорствуют, не питая надежды на успех.
  Он  нерешительно сделал два  шага,  заметил в  зеркале свое  отражение,
приблизился, облокотился на каминную доску и, напрягая черты лица, несколько
секунд созерцал свой облик,  глядя прямо себе в глаза.  "А что,  если бы она
вдруг сказала:  "Да,  женись на мне"?.. Он вздрогнул: запоздалый страх. "Как
глупо играть такими вещами!" -  пробормотал он,  повернувшись на каблуках, и
вдруг вспомнил: "Черт возьми, пять часов... А королева Елизавета!"
  Он быстрыми шагами направился в лабораторию. Но Леон со своим неизменно
тусклым взглядом и блуждающей, слегка насмешливой улыбкой остановил его:
  - Господин Рюмель ушел. Он записался на послезавтра, в тот же час.
  - Отлично, - с облегчением произнес Антуан.
  И этого маленького удовлетворения оказалось в данную минуту достаточно,
чтобы почти развеять его тревогу.
  Он  прошел к  себе в  кабинет,  пересек его по  диагонали и,  приподняв
портьеру  привычным  жестом,   который   всегда   доставлял  ему   известное
удовольствие, открыл дверь в приемную.
  - Смотри-ка,  -  сказал он  мимоходом,  слегка ущипнув за щеку бледного
мальчугана, который подошел к нему, порядком робея. - Ты один - как большой?
Ну, как поживают папа и мама?
  Он завладел ребенком, привлек его к окну, сел на табурет спиной к свету
и осторожным,  но властным движением откинул назад послушную головку,  чтобы
посмотреть его горло.
  - Отлично,  -  пробормотал он, - вот теперь это и вправду можно назвать
миндалинами...
  Он сразу же обрел тот живой и  звонкий,  немного резкий голос,  который
действовал на больных, как тонирующее средство.
  Теперь он сидел,  внимательно склонившись над своим юным пациентом   но
внезапно его охватил прилив оскорбленной гордости, и он не мог удержаться от
мысли:   "Все   равно,   если   захочу,   ее   всегда  можно  будет  вызвать
телеграммой..."


VIII

  Провожая мальчугана,  он  очень удивился,  увидев,  что  в  передней на
скамейке сидит мисс Мэри, англичанка с нежным румянцем...
  Когда он подошел к ней,  она встала и встретила его долгой, молчаливой,
чарующей улыбкой   а  затем  с  решительным видом протянула ему  голубоватый
конверт.
  Все  ее  поведение,  столь  не  похожее  на  сдержанность,  которую она
проявляла два часа тому назад,  загадочный и вместе с тем решительный взгляд
невольно подсказывали Антуану мысль, что все это неспроста.
  Пока  он  стоял,  заинтересованный,  в  передней  и  разрывал  конверт,
украшенный гербом,  англичанка сама  направилась к  нему  в  кабинет,  дверь
которого оставалась открытой.
  Разворачивая письмо, он последовал за ней.

  "Дорогой доктор!
  У меня к вам две небольшие просьбы, и, чтобы они не были дурно приняты,
я  поручаю передать их  вам самому привлекательному посланцу,  какого только
смогла отыскать.
  Во-первых,  по своей глупости,  только после того,  как мы ушли от вас,
моя  легкомысленная Мэри призналась мне,  что  уже  несколько дней чувствует
себя скверно и  что по  ночам кашель не  дает ей спать.  Не будете ли вы так
любезны внимательно осмотреть ее и что-нибудь прописать?
  Во-вторых,  у нас в имении есть человек,  бывший егерь, которого ужасно
мучит  суставной ревматизм.  В  такое  время года  это  просто пытка.  Симон
сжалился над  несчастным и  делает ему  впрыскивания для успокоения боли.  В
нашей домашней аптечке всегда был  морфий,  но  после недавних приступов его
запас совершенно иссяк,  и  Симон велел мне привезти еще,  а без рецепта это
невозможно.  Я совсем забыла сказать вам об этом,  когда была у вас. Было бы
очень  мило  с  вашей  стороны,  если  бы  вы  передали моей  очаровательной
посланнице рецепт,  если возможно,  с  правом повторить,  так чтобы я  могла
сразу получить пять-шесть дюжин капсул по кубическому сантиметру.
  Заранее благодарю вас  за  исполнение второй просьбы.  Что же  касается
первой,  дорогой доктор,  то не знаю,  кто из нас кого должен благодарить. У
вас,  наверное,  достаточно пациенток, осматривать которых значительно менее
приятно...
  Искренне расположенная к вам
  Анна-Мария де Батенкур.

   . .  Вы,  может быть,  удивитесь, почему Симон не обратился к местному
врачу?  Это ограниченный и тупой человек, который всегда голосует против нас
и не может нам простить,  что в замке у него нет клиентов.  Иначе я не стала
бы вас беспокоить.
  А."

  Антуан дочитал письмо,  но еще не поднимал головы.  Первым его душевным
движением был гнев: за кого его принимают? Но затем он нашел всю эту историю
довольно пикантной и весьма забавной.
  Антуан по  собственному опыту знал  игру  двух зеркал,  висевших в  его
кабинете.  Он стоял,  облокотившись на камин,  и  в этом положении ему легко
было  увидеть англичанку,  не  шевельнув головой и  лишь переводя зрачки под
опущенными веками.  Что он и  проделал.  Мисс Мэри сидела несколько позади и
снимала перчатки   она расстегнула манто, освободила верхнюю половину тела и
с  деланной  рассеянностью  смотрела  на  кончик  своего  ботинка,  игравший
бахромой ковра.  Она казалась в  одно и то же время смущенной и бесстрашной.
Думая,  что со своего места он не может видеть, она внезапно подняла длинные
ресницы и метнула в него короткую синюю молнию взгляда.
  Эта неосторожность окончательно устранила последние сомнения Антуана, и
он обернулся.
  На  его  лице заиграла улыбка.  Все  еще держа голову опущенной,  он  в
последний раз  пробежал глазами искусительное письмо и  медленно сложил его.
Затем,  не  переставая улыбаться,  выпрямился,  и  взгляд его  встретился со
взглядом Мэри.  Эту  встречу взглядов оба  ощутили как толчок.  Одну секунду
англичанка находилась в нерешительности. Он не произнес ни слова  полузакрыв
глаза,  он только несколько раз неторопливым движением справа налево и слева
направо отрицательно покачал головой. При этом он не переставал улыбаться, и
лицо его было так выразительно,  что Мэри не  могла обмануться.  Нельзя было
сказать более дерзким образом:  "Нет, мадемуазель, не старайтесь: этот номер
не пройдет... Не воображайте, что я возмущен: мне просто забавно, я еще и не
то видывал...  Но,  к моему великому сожалению, должен вам сказать, что даже
за такую цену меня купить нельзя..."
  Она поднялась со  стула,  не проронив ни звука,  с  заалевшим лицом.  И
споткнулась о  ковер,  пока отступала к  передней.  Он следовал за нею,  как
будто не было ничего естественнее этого поспешного бегства  ему все еще было
очень весело.  Она убегала, опустив глаза, не произнося ни слова, и пыталась
на  ходу  застегнуть воротник манто  дрожащей рукой  без  перчатки,  которая
казалась бескровной рядом с пылающими щеками.
  В  передней ему  пришлось подойти к  ней  совсем близко,  чтобы открыть
входную  дверь.  Она  как-то  неопределенно кивнула  головой.  Он  собирался
ответить на ее прощальное приветствие,  но в  этот момент она сделала резкое
движение:  прежде чем  он  успел сообразить,  в  чем дело,  она с  ловкостью
карманного воришки выхватила у него письмо,  которое он все еще держал между
пальцами, и выскочила за дверь.
  Не  без  досады  он  должен был  сознаться,  что  у  нее  не  оказалось
недостатка в ловкости и в хладнокровии.
  Возвращаясь обратно в кабинет,  он думал о том, какой вид у них будет -
у англичанки,  у прекрасной Анны и у него самого, когда в скором времени они
опять встретятся все  вместе.  При этой мысли он  снова улыбнулся.  На  полу
лежала перчатка   он поднял ее, вдохнул ее запах и только после этого весело
бросил в мусорную корзину.
  Ах,  эти  англичанки!..  Гюгета...  Какова будет жизнь маленькой калеки
между этими двумя женщинами?
  Сумрак сгустился.
  Вошел Леон, чтобы закрыть ставни.
  - Госпожа Эрнст пришла? - спросил Антуан, заглянув в листок.
  - О, уже давно, сударь... Целая семья: мать, мальчик и старый папа.
  - Хорошо, - бодро сказал Антуан, приподнимая портьеру.


IX

  Действительно, к нему приблизился невысокий человек лет шестидесяти.
  - Прошу  вас,  доктор,  сначала  примите меня:  мне  нужно  сказать вам
несколько слов.
  Речь была тяжеловесная и несколько тягучая  манера держаться - скромная
и полная достоинства.
  Антуан плотно закрыл дверь и указал на стул.
  - Моя  фамилия  -  Эрнст...  Доктор  Филип,  наверное,  говорил  вам...
Благодарю вас... - пробормотал он, садясь.
  Выражение  лица   было   симпатичное.   Глаза   очень  впалые,   взгляд
выразительный и грустный,  но горячий,  блестящий и молодой. Лицо, наоборот,
казалось совсем старческим:  усталое,  изможденное,  мясистое и вместе с тем
высохшее,  все  в  мелких провалах и  бугорках,  без  единого ровного места
казалось, кто-то измял, точно глину, истыкал пальцами лоб, щеки, подбородок.
Короткие и  жесткие темно-серые  усы  словно  рассекли пополам лицо.  Редкие
бесцветные волосы черепа напоминали траву, какая растет на дюнах.
  Заметил ли он, что Антуан исподтишка рассматривал его?
  - У  нас такой вид,  точно мы дед и  бабка нашего мальчика,  -  грустно
заметил он.  -  Мы очень поздно поженились. Я доцент университета и преподаю
немецкий язык в лицее Карла Великого.
  "Эрнст,  -  повторил про  себя Антуан,  -  и  этот акцент...  Наверное,
эльзасец".
  - Не  желая злоупотреблять вашим временем,  доктор,  я  все же полагаю,
что,  раз вы  соглашаетесь заняться малышом,  мне нужно кое-что сообщить вам
совершенно конфиденциально...  - Он поднял глаза, омраченные какой-то тенью,
и пояснил: - Я хочу сообщить вещи, неизвестные моей жене.
  Антуан в знак согласия наклонил голову.
  - Итак,  -  начал его собеседник,  как бы  призывая на  помощь все свое
мужество.   (Видно  было,   что  он  заранее  обдумал  то,  что  намеревался
рассказать    он  заговорил,  устремив  глаза  куда-то  вдаль,  неторопливо,
размеренно, как человек, привыкший много говорить.)
  У Антуана создалось впечатление,  что Эрнст предпочел бы, чтобы на него
не смотрели.
  - В  тысяча  восемьсот девяносто шестом году,  доктор,  мне  исполнился
сорок один год,  и я был преподавателем в Версале. - Внезапно его голос стал
неуверенным.  -  Я был женихом,  -  сказал он как-то протяжно  эти три слова
вышли у него удивительно звонкими,  словно ноты арпеджио. Он продолжал более
твердым голосом:  -  При этом я  был ярым сторонником капитана Дрейфуса.  Вы
слишком молоды,  доктор,  и не переживали в свое время этой драмы совести...
(Он  произнес  "траммы"  с   какой-то  хриплой  и   несколько  торжественной
интонацией.) Но вы,  хорошо знаете, что в те времена трудно было состоять на
государственной службе и быть в то же время воинствующим дрейфусаром.  - Тут
он прибавил:  - Я принадлежал к тем, кто не боялся скомпрометировать себя. -
Тон его был сдержанный,  без всякой бравады,  но  достаточно твердый,  чтобы
Антуан мог догадаться,  как велики были пятнадцать лет назад неосторожность,
энергия и вера этого спокойного старика с выпуклым лбом, упрямым подбородком
и глазами, до сих пор еще полными темного блеска.
  - Все это,  -  продолжал г-н Эрнст,  -  я говорю вам для того, чтобы вы
поняли, почему в начале девяносто шестого - девяносто седьмого учебного года
я оказался в изгнании преподавателем Алжирского лицея.  Что же касается моей
женитьбы,  - прошептал он мягко, - то у брата моей невесты, ее единственного
близкого родственника,  морского офицера,  - правда, торгового флота, но это
все равно, - убеждения были противоположные, и наша помолвка расстроилась.
  Видно было,  что он старается беспристрастно излагать факты.  Голос его
зазвучал глуше:
  - Через четыре месяца после приезда в Африку я заметил, что... я болен.
- Тут его голос опять дрогнул, но он быстро овладел собой. - Не надо бояться
слов: у меня оказался сифилис.
  "Вот оно что, - подумал Антуан. - Малыш... понимаю..."
  - Я   сейчас   же   обратился   к   нескольким  профессорам  Алжирского
медицинского факультета и  по  их  совету  доверил  свое  лечение лучшему из
тамошних специалистов.  -  Он поколебался,  прежде чем назвать имя.  - Некий
доктор Лор   с его работами вы,  может быть, знакомы? - спросил он, не глядя
на Антуана.  -  Болезнь была захвачена в самом начале,  при появлении первых
признаков.  Я человек,  способный точно выполнять все врачебные предписания.
Даже самые суровые. Я делал все, что требовалось. Когда меня снова вызвали в
Париж -  через четыре года,  после того как дело Дрейфуса заглохло, - доктор
Лор  категорически заявил мне,  что  уже в  течение целого года считает меня
совершенно  здоровым.  Я  поверил  ему.  И  действительно,  впоследствии  не
наблюдалось ничего особенного, ни малейшей угрозы рецидива.
  Он  спокойно  повернул голову,  стараясь уловить  взгляд  Антуана.  Тот
знаком показал, что продолжает внимательно слушать.
  Впрочем,  он не только слушал, он еще и наблюдал своего собеседника. По
внешнему  виду,  по  манерам  он  угадывал честный  трудовой путь  скромного
преподавателя немецкого языка.  Ему приходилось уже сталкиваться с подобными
людьми.  Было ясно видно,  что  этот был выше своего ремесла.  Чувствовалось
также,  что он давно уже привык к  той благородной сдержанности,  к  которой
вынуждает избранные натуры стесненное материальное положение,  жизнь, полная
неблагодарного,  плохо вознаграждаемого труда,  но принятая от всего сердца,
верного и твердого.  Тон,  которым он сообщил о разрыве своей помолвки, ясно
говорил о том, какую роль в его одинокой жизни сыграла эта неудачная любовь
к  тому же  во взоре его порой светилось сдержанное пламя,  в  котором можно
было  прочесть волнующее доказательство того,  что  этот  седеющий magi ter*
способен на такую же свежесть чувств, как любой юноша.
  ______________
  * Учитель (лат.).

  - Через шесть лет после моего возвращения во Францию, - продолжал он, -
невеста моя потеряла своего брата. - Он стал искать слова и под конец просто
прошептал: - Мы снова встретились...
  На этот раз волнение заставило его замолчать.
  Антуан, опустив голову и не решаясь вмешаться, ждал продолжения. Он был
поражен,  услышав,  как  поднялся внезапно голос  этого  человека,  зазвучав
тоской и беспокойством:
  - Не  знаю,  доктор,  что вы скажете о  моем поступке...  Эта болезнь и
лечение были уже историей десятилетней давности, - я уж и забыл о них... Мне
перевалило за  пятьдесят...  -  Он  вздохнул.  -  Всю  жизнь  я  страдал  от
одиночества... Я говорю бессвязно, доктор...
  Антуан поднял глаза.  Он понял все, прежде чем увидел лицо собеседника.
Быть  человеком науки  и  иметь  сыном  умственного калеку -  уже  это  одно
представлялось страшным испытанием.  Но и  оно было пустяком рядом с  пыткой
отца, который сознает себя единственным виновником беды и, терзаемый укорами
совести,  бессильный чем-либо  помочь,  вынужден быть  свидетелем несчастья,
которое сам же вызвал.
  Эрнст разбитым голосом продолжал объяснять:
  - У меня все же были сомнения. Я думал посоветоваться с врачом. Я почти
так и поступил.  То есть нет:  не будем бояться истины. Я убедил себя, что в
этом нет необходимости,  повторял себе все,  что мне говорил Лор. Я всячески
старался отвертеться от этого.  Однажды, в гостях у приятеля, я повстречался
с  одним  врачом  и,  наведя разговор на  эту  тему,  заставил его  еще  раз
подтвердить мне,  что  бывают случаи полного излечения.  Большего мне  и  не
требовалось,  чтобы отбросить всякие опасения...  -  Он снова запнулся.  - К
тому же я говорил себе: женщина в таком возрасте может уже не опасаться, что
у нее... что у нее... будет ребенок...
  Рыдание сдавило ему горло.  Не опуская головы,  он сидел неподвижно, со
сжатыми кулаками,  и мускулы его шеи так напряглись, что Антуану было видно,
как  они  двигались.  Остановившийся взгляд  блестел  от  слез,  которые  не
скатывались по лицу.  Он сделал усилие,  чтобы заговорить,  и прерывающимся,
душераздирающим голосом пробормотал:
  - Мне жаль... этого малыша... доктор!
  У  Антуана сжалось сердце.  К  счастью,  сильное волнение почти  всегда
переходило  у  него  в  какое-то  опьяняющее  возбуждение,   выражавшееся  в
безотлагательной,  необузданной потребности  принять  какое-либо  решение  и
действовать.
  Он ни секунды не колебался.
  - Но... в чем же дело? - спросил он с хорошо разыгранным удивлением.
  Он поднимал и хмурил брови,  притворяясь, что очень рассеянно следил за
рассказом  и  не  совсем  хорошо  понимал,  что  именно  хотел  сказать  его
собеседник.
  - Что же общего между этой...  неприятностью,  которая с  вами когда-то
случилась и от которой вы со-вер-шен-но излечились,  и...  недостатком, быть
может, вполне излечимым, вашего ребенка?
  Эрнст смотрел на него, совершенно ошеломленный.
  Лицо Антуана озарилось широкой улыбкой.
  - Послушайте, если я верно вас понял, сомнения эти делают вам честь. Но
так как я  врач,  то  разрешите мне говорить без лишних церемоний:  с  точки
зрения науки они... просто абсурдны!
  Учитель встал,  точно хотел приблизиться к  Антуану,  и стоял теперь не
шевелясь,  с  напряженным взглядом.  Он  был одним из тех людей с  богатой и
глубокой  внутренней жизнью,  которые,  когда  в  них  западает какая-нибудь
мучительная мысль,  не могут отвести ей определенного места,  а  отдают свое
сердце  целиком.  За  те  долгие  годы,  что  его  грудь  терзали чудовищные
угрызения  совести,   в   которых  он  не  осмеливался  признаться  подруге,
разделявшей его пытку,  -  это была первая минута облегчения, первая надежда
на лучшее.
  Антуан угадывал все это.  Но,  опасаясь более обстоятельных расспросов,
которые принудили бы  его к  более подробной и  трудной лжи,  он  решительно
переменил разговор. Казалось, он считал совершенно бесполезным задерживаться
на этих унизительных предположениях.
  - Мальчик родился до срока? - спросил он неожиданно.
  Собеседник его заморгал глазами:
  - Мальчик?.. До срока?.. Нет...
  - Роды были трудные?
  - Очень трудные.
  - Щипцы?
  - Да.
  - А! - заметил Антуан таким тоном, точно он напал на важный след. - Это
обстоятельство может многое объяснить... - Затем, чтобы окончательно пресечь
разговор на эту тему, он прибавил: - Ну, покажите-ка мне вашего малыша.
  Он встал и направился в приемную. Но Эрнст быстрыми шагами устремился к
нему, загородил дорогу и положил руку на его рукав.
  - Доктор, это правда? Правда? Вы мне это говорите не для того, чтобы...
Ах, доктор, дайте мне честное слово... Честное слово, доктор...
  Антуан обернулся.  Он увидел на его лице выражение мольбы,  в котором к
безумному желанию поверить уже примешивалась безграничная благодарность. Все
существо  Антуана  охватила  особенная радость,  радость  действия и  удачи,
радость,  овладевающая всяким,  кто совершает доброе дело. Он еще посмотрит,
что  можно будет сделать для мальчика.  Но  по  отношению к  отцу -  никаких
колебаний:  во  что  бы  то  ни  стало надо освободить несчастного от  столь
бесплодного отчаяния!
  Поэтому он  глубоко заглянул в  глаза Эрнста и  промолвил тихо и  очень
серьезно:
  - Честное слово.
  И после краткого молчания отворил дверь.

  В приемной сидела пожилая дама в черном, тщетно старавшаяся удержать на
коленях темнокудрого шалуна,  на котором в первую минуту сосредоточилось все
внимание Антуана. Услышав звук отворявшейся двери, ребенок перестал играть и
уставился  на  незнакомца черными  глазами,  большими  и  умными   потом  он
улыбнулся   потом,  смущенный  собственной  улыбкой,  отвернулся  с  немного
испуганным видом.
  Антуан перевел взгляд на  мать.  Столько печали и  кротости было  в  ее
поблекшем лице,  что оно казалось красивым,  и он тотчас же подумал,  наивно
растроганный:  "Ну  что  ж!..  Надо  только  взяться за  дело...  А  хорошие
результаты всегда возможны!"
  - Пройдите, пожалуйста, в кабинет, сударыня!
  Он сочувственно улыбался. Ему хотелось еще на пороге подать этой бедной
женщине  милостыню -  подбодрить ее.  Он  слышал  за  собой  тяжелое дыхание
учителя   и,   терпеливо  придерживая  поднятую   портьеру,   смотрел,   как
приближаются к  нему  мать  с  ребенком.  Душа  его  сияла.  "Какое чудесное
ремесло, черт возьми, какое чудесное ремесло!" - повторял он себе.


X

  До самого вечера одни клиенты сменялись другими, а Антуан не замечал ни
времени,  ни усталости,  и  каждый раз,  когда он открывал дверь в приемную,
энергия и  бодрость возвращались к  нему безо всяких усилий с  его  стороны.
Проводив последнюю клиентку,  красивую молодую женщину,  державшую на  руках
цветущего младенца,  которому,  как  опасался Антуан,  угрожала почти полная
слепота,  он был совершенно ошеломлен,  когда заметил, что уже восемь часов.
"Сейчас уже слишком поздно идти к этому мальчугану с нарывом,  - подумал он.
- Заеду на улицу Вернейль по дороге к Эке..."
  Он вернулся в кабинет, открыл окно, чтобы проветрить комнату, и подошел
к  низенькому  столику,  где  грудою  лежали  книги,  -  надо  было  выбрать
что-нибудь для чтения во время обеда.  "Кстати, - подумал он, - я ведь хотел
просмотреть кое-что относящееся к  случаю с  маленьким Эрнстом".  Он  быстро
перелистал номера  "Нейрологического журнала" за  прошлые  годы,  разыскивая
знаменитую дискуссию 1908  года  об  афазии{590}.  "Этот малыш -  совершенно
типичный случай, - подумал он. - Надо будет поговорить о нем с Трейяром".
  Он весело улыбнулся,  подумав о  Трейяре и его легендарных странностях.
Ему вспомнился год,  проведенный им  в  качестве ассистента в  клинике этого
невропатолога.  "Как это я,  черт возьми, занялся такими вещами? - спрашивал
он  самого  себя.   -   Надо  полагать,  что  эти  вопросы  меня  давно  уже
интересуют...  Кто  знает,  не  лучше ли  мне  было  посвятить себя изучению
нервных и  душевных болезней?  Эта область так малоисследована".  И внезапно
перед ним  встал образ Рашели.  Чем  вызвана была такая странная ассоциация?
Рашель,  не  обладавшая никаким медицинским и  вообще  научным образованием,
проявляла,  правда,  определенный  вкус  к  психологическим проблемам   она,
несомненно,  и способствовала тому, что в нем развился такой живой интерес к
людям.  Впрочем,  -  сколько раз уже подмечал он  это?  -  непродолжительное
общение с Рашелью вообще изменило его в очень и очень многих отношениях.
  Его  взгляд  слегка затуманился,  чуть-чуть  погрустнел.  Он  продолжал
стоять,  устало опустив плечи, раскачивая в руке медицинский журнал, зажатый
большим и указательным пальцами.  Рашель...  Он ощущал внезапную боль каждый
раз,  как вызывал в памяти образ этой странной женщины, которая прошла через
его жизнь.  Ни разу не получил он от нее известий и  в  глубине души даже не
удивлялся этому:  у  него и мысли не было,  что Рашель может быть еще жива и
существовать где-нибудь на  белом сеете.  Погубил ли  ее тропический климат,
лихорадки?..  Пала ли  она жертвой мухи цеце?..  Погибла ли  от  несчастного
случая или,  может быть,  была задушена?..  Во  всяком случае,  она  умерла
сомнений быть не может.
  Он  выпрямился,  сунул журнал под мышку и,  выйдя в  переднюю,  крикнул
Леону,  чтобы  тот  подавал  обед.  Внезапно ему  вспомнилось одно  шутливое
замечание  Филипа.  Когда  однажды,  после  длительного отсутствия  Патрона,
Антуан докладывал ему  о  вновь  поступивших больных,  Филип  с  не  слишком
довольным видом положил руку ему на рукав:
  - Милый мой,  вы начинаете меня беспокоить: вы все больше интересуетесь
психологией больных и все меньше их болезнями!
  Суп дымился на столе.  Садясь, Антуан заметил, что утомился. "Какое все
же прекрасное ремесло", - подумал он.
  Снова вспомнился ему разговор с  Жиз,  но  он  поспешно раскрыл журнал,
стараясь отогнать это  воспоминание.  Тщетно!  Сама  атмосфера этой комнаты,
словно еще  насыщенная присутствием Жиз,  становилась для  него мучительной,
властно  напоминая  о  девушке.   Он  вспомнил,  как  одолевала  его,  точно
наваждение,  мысль о ней последние несколько месяцев. И как он мог в течение
целого лета лелеять подобный совершенно беспочвенный замысел?  Эта  разбитая
мечта казалась обломками какой-то театральной декорации, которая рухнула, не
оставив после себя ничего, кроме невесомой пыли. Он совсем не страдал. Он не
страдал.  Только самолюбие его  было задето.  И  все  это представлялось ему
мелким, ребяческим, недостойным его.
  К счастью,  робкий звонок,  раздавшийся в передней,  отвлек его от этих
размышлений.  Он тотчас же положил салфетку и  прислушался,  сжимая в  кулак
руку,  лежавшую на скатерти,  готовый немедленно встать и  достойным образом
встретить любую неожиданность.
  Сначала до него донеслись переговоры со слугой,  женский шепот  наконец
дверь отворилась,  и  Леон,  к удивлению Антуана,  без всяких церемоний ввел
двух посетительниц. То были служанки г-на Тибо. Сначала Антуан не узнал их в
полумгле,  затем,  решив, что они явились за ним, вскочил так порывисто, что
его стул опрокинулся.
  - Нет,  нет, - воскликнули обе женщины, смущенные до последней степени,
- простите,  пожалуйста,  господин Антуан! А мы-то думали, что выйдет меньше
беспокойства, если придем в такое время!
  "Я подумал,  что отец умер",  -  очень просто сказал себе Антуан  и ему
тотчас же стало понятно,  насколько он уже подготовлен к  такому концу.  Ему
тотчас же пришла на ум мысль о внезапной смерти от закупорки вены. И теперь,
думая о  длительной пытке,  от которой этот удар избавил бы больного,  он не
мог не ощутить некоторого разочарования.
  - Садитесь,  - сказал он. - А я буду жевать, потому что сегодня вечером
мне еще предстоит несколько визитов.
  Обе женщины, однако, продолжали стоять.
  Их мать,  старая Жанна, лет двадцать пять служила кухаркой у г-на Тибо,
но,  в сущности,  уже ничего не делала, так как была слишком стара, страдала
расширением  вен  и  сама  признавалась,   что  теперь  она  только  "старый
треснувший горшок". Дочери придвигали к плите ее кресло, и она проводила так
целые дни,  сидя  по  привычке с  кочергой в  руке  и  создавая себе иллюзию
некоторой ответственности:  она ведь была осведомлена обо всем, что делалось
на  кухне,  сбивала иногда  майонез и  с  утра  до  вечера  засыпала дочерей
советами,   хотя  им  обеим  было  уже  за  тридцать.   Старшая,  Клотильда,
грубоватая,  преданная,  но не слишком услужливая,  болтливая, но работящая,
сохранила в обращении ту же деревенскую простоту и тот же сочный язык, что и
ее мать,  так как долгое время служила на ферме у себя на родине  она теперь
исполняла обязанности кухарки.  Другая,  Адриенна,  более обтесанная, чем ее
старшая  сестра,  воспитывалась в  монастыре и  всегда  служила по  домам  в
городе   она любила тонкое белье, романсы, букетики цветов у себя на рабочем
столике и торжественную службу в церкви св. Фомы Аквинского.
  Первой, как всегда, заговорила Клотильда:
  - Мы  пришли  из-за  матери,  господин Антуан.  Ей,  бедняге,  уже  дня
три-четыре вроде бы совсем плохо. На животе у нее, вот тут, справа, какая-то
опухоль. Ночью ей все не спится, а как она утром пойдет по своей нужде, так,
слышно, хнычет там, точно дитя малое! Но она крепится, маменька-то, и ничего
говорить не хочет!  Надо,  чтобы господин Антуан пришел,  будто невзначай, -
верно говорю,  Адриенна?  - а потом вдруг сам бы заметил, что у нее гуля под
фартуком.
  - Это не трудно,  -  сказал Антуан, вынимая записную книжку, - завтра я
под каким-нибудь предлогом зайду на кухню.
  Пока Клотильда объясняла,  Адриенна меняла Антуану тарелки,  придвигала
ему хлебницу, словом, по привычке старалась всячески услужить.
  Она не проронила еще ни слова.  Но теперь обратилась к нему неуверенным
тоном:
  - А скажите, господин Антуан, это... это... очень опасно?
  "Опухоль,  которая так  быстро  увеличивается...  -  подумал Антуан.  -
Рискнуть на операцию в  таком возрасте!"  С беспощадной точностью представил
он себе,  что могло произойти в дальнейшем:  чудовищное разрастание опухоли,
повреждения,  которые она  причинит,  постепенное удушение прочих органов...
Еще   хуже:   ужасное  медленное  разложение  -   участь  стольких  больных,
превращающихся в полутрупы...
  Подняв брови и недовольно выпятив губу,  он малодушно старался укрыться
от  этого боязливого взгляда,  которому не  сумел бы  солгать.  Он оттолкнул
тарелку и неопределенно повел рукой.  К счастью,  толстая Клотильда, которая
не могла выносить молчания, не нарушая его, уже ответила вместо Антуана:
  - Да  разве  можно  что-нибудь сказать заранее?  Господину Антуану надо
сперва поглядеть.  Я только одно знаю:  мужа моего покойного мать померла от
простуды, а у нее перед тем пятнадцать лет живот был весь раздут!


XI

  Через четверть часа Антуан подходил к  дому номер тридцать семь-бис  на
улице Вернейль.
  Старые строения окружали темный дворик. Квартира номер три оказалась на
седьмом этаже у входа в коридор, где воняло газом.
  Робер открыл ему дверь, держа в руках лампу.
  - Как твой брат?
  - Выздоровел!
  Лампа освещала взгляд мальчика, прямой, веселый, немного жесткий, не по
годам  зрелый взгляд,  и  все  его  лицо,  напряженное от  рано  развившейся
энергии.
  Антуан улыбнулся.
  - А ну, посмотрим!
  И, взяв у него лампу, приподнял ее, чтобы оглядеться.
  Посреди  комнаты  стоял   круглый  стол,   покрытый  клеенкой.   Робер,
по-видимому,  писал:  большая  конторская книга  лежала  между  откупоренной
бутылкой чернил и стопкой тарелок, на которой красовались ломоть хлеба и два
яблока,  образуя скромный натюрморт.  Комната была чисто прибрана и казалась
почти комфортабельной.  В ней было тепло.  На маленькой плитке перед камином
мурлыкал чайник.
  Антуан подошел к  высокой кровати красного дерева,  стоявшей в  глубине
комнаты.
  - Ты спал?
  - Нет.
  Больной, который, видимо, только что проснулся, привскочил, опираясь на
здоровый локоть, и таращил глаза, улыбаясь без малейшей робости.
  Пульс был нормальный.  Антуан положил на ночной столик захваченную им с
собой коробку с марлей и начал развязывать бинты.
  - Что это у тебя кипит на печке?
  - Вода.  -  Робер  засмеялся.  -  Мы  собирались заварить липовый цвет,
который дала мне  привратница.  -  Тут  он  лукаво подмигнул.  -  Хотите?  С
сахаром? О, попробуйте! Скажите "да"!
  - Нет, нет, благодарю, - весело сказал Антуан. - Но мне нужна кипяченая
вода,  чтобы промыть рану.  Налей-ка в  чистую тарелку.  Отлично.  Теперь мы
подождем, пока она остынет.
  Он  сел и  посмотрел на мальчиков,  которые улыбались ему,  как старому
другу. Он подумал: "На вид честные ребята. Но кто может поручиться?"
  Он повернулся к старшему:
  - А как это случилось,  что вы,  в таком еще возрасте, юные, живете тут
совсем одни?
  Ответом был неопределенный жест,  движение бровей,  как бы  говорившее:
"Ничего не поделаешь!"
  - Где ваши родители?
  - О,  родители... - заметил Робер таким тоном, точно это была давнишняя
история.  -  Мы прежде жили с  теткой.  -  Он задумался и  указал пальцем на
большую кровать.  -  А  потом она померла ночью,  десятого августа,  вот уже
больше года.  Было здорово трудно,  правда,  Лулу?  К счастью, мы в дружбе с
консьержкой  она ничего не сказала хозяину, мы и остались.
  - А квартирная плата?
  - Вносится.
  - Кем?
  - Да нами.
  - А деньги откуда?
  - Зарабатываем,  как же иначе.  То есть я  зарабатываю.  А что касается
его,  так  тут-то  и  загвоздка.  Ему нужно подыскать что-нибудь другое.  Он
служит у Бро, знаете, на улице Гренель? Мальчиком на посылках. Сорок франков
в  месяц на  своем питании.  Это ведь не деньги,  правда?  Подумайте,  одних
подметок сколько износишь!
  Он замолчал и с любопытством наклонился, так как Антуан только что снял
компресс. Гноя в нарыве скопилось очень немного  опухоль на руке спала, и, в
общем, рана имела вполне приличный вид.
  - А ты? - спросил Антуан, смачивая новый компресс.
  - Я?
  - Да, ты  много зарабатываешь?
  - О,  я...  -  протянул Робер и вдруг живо отчеканил,  как будто весело
хлопнул по ветру флаг: - Я свожу концы с концами!
  Антуан удивленно поднял глаза.  На этот раз они встретились с  острыми,
несколько смущающими глазами мальчика,  и в выражении его лица Антуан уловил
страстность и волю.
  Мальчуган готов был  рассказывать.  Зарабатывать на  жизнь -  это  была
главная, единственно стоящая тема, это было то, к чему без устали стремились
все его мысли с тех пор, как он начал мыслить.
  Он заговорил очень быстро, торопясь рассказать все решительно, сообщить
все свои тайны.
  - Когда  тетка  померла,  я  как  конторский мальчик зарабатывал только
шестьдесят франков в месяц.  Но сейчас я работаю и в суде  это выходит - сто
двадцать  твердого оклада.  А  кроме  того,  господин Лами,  старший  клерк,
разрешил мне заменить полотера, работавшего раньше у нас в конторе по утрам,
до  прихода служащих.  Это  был  старикан,  который натирал пол только после
дождливых дней,  да и то лишь в тех местах,  где было видно,  возле окон. От
замены  они  ничего не  проиграли,  могу  вас  уверить!  Это  дает  мне  еще
восемьдесят пять франков.  А  кататься по  комнате,  точно на коньках,  даже
очень весело!.. - Он присвистнул. - У меня и кое-что другое есть в запасе.
  Он с  минуту поколебался и подождал,  пока Антуан снова повернет к нему
голову    окинув  его  быстрым  взглядом,   Робер,   казалось,  окончательно
определил,  что это за человек.  Хотя, по-видимому, и успокоенный, он все же
решил, что осторожнее будет начать с небольшого предисловия.
  - Я вам это рассказываю потому,  что знаю,  кому можно говорить, а кому
нет.  Только не подавайте виду,  что вам известно. Хорошо? - Затем, возвысив
голос и  понемногу опьяняясь собственной исповедью,  он начал:  -  Знаете вы
госпожу Жоллен, консьержку из номера три-бис, что против вашего дома? Ну так
вот,  -  только  никому  не  говорите,  -  она  делает  для  своих  клиентов
папиросы...  Может,  даже вам как-нибудь понадобится?..  Нет?..  А они у нее
хорошие,  мягкие,  не слишком набитые.  И недорого.  Да я вам непременно дам
попробовать...   Во  всяком  случае,   говорят,   дело  это  строго-настрого
запрещено.  Так вот,  ей  нужно кого-нибудь,  кто бы  носил товар и  получал
деньги,  не попадаясь.  Я  это и  делаю как ни в чем не бывало,  от шести до
восьми,  после службы.  А она зато кормит меня завтраками каждый день, кроме
воскресенья.  И еда у нее настоящая,  ничего не скажешь. Вот вам и экономия!
Не считая того,  что почти всегда,  уплачивая по счету,  клиенты - а они все
богатей -  дают мне на чай, кто десять су, кто двадцать, как случится... Ну,
теперь сами понимаете, что мы кое-как справляемся...
  Наступило молчание.  По интонации мальчугана легко было догадаться, что
глаза у  него  слегка блестят от  гордости.  Но  Антуан нарочно не  поднимал
головы.
  Робер уже не мог удержаться и весело продолжал:
  - Вечером, когда возвращается Луи, совсем разбитый, мы устраиваем ужин:
суп,  или яйца, или сыр, на скорую руку  это самое лучшее... Правда, Лулу? И
даже,  знаете,  я  иногда забавы ради  вывожу заглавия для  кассира.  Обожаю
красивые заглавные буквы,  хорошо написанные,  круглые: это можно даже даром
делать. В конторе они...
  - Передай-ка мне несколько английских булавок, - прервал его Антуан.
  Он  делал  вид,  что  слушает  совершенно равнодушно,  опасаясь,  чтобы
мальчуган не слишком увлекся,  забавляя его своей болтовней, но про себя тем
не менее думал: "Эти ребята заслуживают того, чтобы не терять их из виду..."
  Антуан кончил бинтовать.  Рука мальчика снова легла на перевязь. Антуан
посмотрел на часы.
  - Я  зайду еще раз завтра,  в полдень.  А потом ты уж сам будешь ко мне
ходить. Думаю, что в пятницу или в субботу ты сможешь опять работать...
  - Бла... годарю вас, сударь! - вырвалось наконец у больного.
  Его ломающийся голос, казалось, не слушался его и так странно прозвучал
среди  царившего в  комнате молчания,  что  Робер  расхохотался.  И  в  этом
чересчур   раскатистом  смехе   внезапно   сказалось  постоянное  внутреннее
напряжение, в котором пребывал слишком нервный для своих лет подросток.
  Антуан достал из кошелька двадцать франков.
  - Вот вам, ребята, маленькое пособие на эту неделю!
  Но Робер отскочил назад и, нахмурив брови, поднял голову.
  - Да что вы! Ни за что на сеете! Ведь я же вам сказал - у нас есть все,
что надо! - И, желая окончательно убедить Антуана, который торопился уходить
и  настаивал,  он решился доверить ему свою самую великую тайну.  -  Знаете,
сколько мы уже вдвоем отложили? Целый капиталец! Угадайте!.. Тысячу семьсот!
Да,  да!  Правда,  Лулу?  -  И добавил, вдруг понизив голос, точно злодей из
мелодрамы: - Не считая, что эта сумма еще увеличится, если моя комбинация не
лопнет...
  У  него так заблестели глаза,  что заинтригованный Антуан еще на минуту
задержался на пороге.
  - Новый трюк...  С одним маклером по продаже вин, оливок и масла, - это
брат Бассу,  клерка из нашей конторы.  Комбинация вот какая:  возвращаясь из
суда,  после работы,  -  это ведь никого не касается,  правда?  - я захожу в
рестораны, бакалейные и винные магазины и предлагаю товар. Надо набить руку,
ну,  да это придет...  А  все-таки за семь дней я  столько уже пристроил!  И
Бассу говорит, что если я окажусь смышленым...
  Спускаясь с  седьмого этажа,  Антуан смеялся про себя.  Его сердце было
завоевано.  Для этих мальчишек он сделал бы все что угодно. "Ничего, - думал
он,   -   нужно  будет  только  последить,   чтобы  они  не  стали  чересчур
смышлеными..."


XII

  Шел  дождь,  Антуан взял такси.  По  мере того,  как  он  приближался к
предместью Сент-Оноре,  его хорошее настроение исчезало и  на лбу появлялись
морщины.
  - Ах,  если бы все уже было кончено,  -  повторял он про себя, в третий
раз поднимаясь по лестнице в квартиру Эке.
  Одно мгновение он надеялся,  что его пожелание исполнилось:  горничная,
отворившая ему дверь,  как-то странно поглядела на него и живо приблизилась,
чтобы сказать ему  что-то.  Но  оказалось всего-навсего,  что  ей  дано было
секретное  поручение:   г-жа  Эке  умоляла  доктора  зайти  в   ее  комнату,
переговорить с  ней,  прежде  чем  он  пройдет  к  ребенку.  Уклониться было
невозможно.  Комната была освещена,  дверь открыта.  Входя, он увидел голову
Николь,  откинутую на подушку.  Он подошел ближе.  Она не шевельнулась.  Она
дремала.  Разбудить ее  было бы бесчеловечно.  Она покоилась,  помолодевшая,
умиротворенная  и в этом сне растворились ее горе и усталость. Антуан глядел
на нее,  не смея шелохнуться,  задерживая дыхание, и его пугало, что на этом
лице,  с  которого только что  стерлись черты горя,  можно было уже прочесть
такое  ощущение блаженства,  такую  жажду забвения,  счастья.  Перламутровый
оттенок сомкнутых век,  двойная золотистая бахрома ресниц,  и это бессильное
оцепенение,  эта томность... Каким волнующим казалось ее прекрасное открытое
лицо! Какое влекущее очарование было в этих устах, изогнутых наподобие лука,
в  этих полуоткрытых,  почти безжизненных устах,  не  выражавших уже ничего,
кроме чувства облегчения и  надежды!  "Почему,  -  спрашивал себя Антуан,  -
почему лицо  уснувшей юной женщины кажется таким чарующим?  И  что  таится в
последних глубинах нечистой мужской жалости, которая так легко вспыхивает?"
  Он  повернулся на цыпочках,  бесшумно вышел из комнаты и  направился по
коридору к  детской,  откуда сквозь стены доносился уже  хриплый непрерывный
крик.  И  Антуану пришлось собрать всю  свою волю,  чтобы найти ручку двери,
переступить порог и снова войти в соприкосновение со злыми силами, царившими
в этой комнате.
  Эке сидел,  положив ладони рук на  край колыбели,  поставленной посреди
комнаты,  и  раскачивал ее  с  серьезным видом   по  другую сторону колыбели
ожидала своей очереди ночная сиделка,  засунув руки под передник и  склонясь
под своей накидкой в позе, выражавшей бесконечное профессиональное терпение
а Исаак Штудлер,  по-прежнему в белом халате, стоял, прислонившись к камину,
скрестив на груди руки и поглаживая черную бороду.
  При виде доктора,  вошедшего в комнату,  сиделка поднялась с места.  Но
Эке,  не  спускавший глаз с  ребенка,  казалось,  ничего не замечал.  Антуан
подошел к колыбели. Только тогда Эке повернулся к нему и вздохнул. Антуан на
лету схватил пылающую ручонку,  беспокойно метавшуюся на одеяле, и тотчас же
тельце  ребенка  скорчилось,  как  червяк,  старающийся спрятаться в  песок.
Личико было  красное,  покрытое жилками,  точно  мрамор,  и  почти  такое же
темное,  как резиновый мешок со  льдом,  положенный на  ухо   мелкие локоны,
белокурые,  как у Николь, влажные от пота или от компрессов, прилипли ко лбу
и щекам:  один глаз был полузакрыт,  и под опухшим веком затуманенный зрачок
отливал каким-то  металлическим блеском,  как  зрачок  мертвого зверька.  От
движения колыбели головка чуть-чуть покачивалась то вправо,  то влево, и это
придавало известный ритм стонам, вырывавшимся из маленького охрипшего горла.
  Предупредительная сиделка отправилась было за  стетоскопом,  но  Антуан
сделал знак, чтобы она понапрасну не беспокоилась.
  - Эта мысль пришла в голову Николь,  -  заметил вдруг Эке почти громко,
каким-то странным голосом.  И,  так как удивленный Антуан,  по-видимому,  не
понимал,  в чем дело,  он неторопливо объяснил:  - Видите, колыбелька?.. Это
пришло в голову Николь...
  На его губах блуждала неопределенная улыбка:  он находился в  состоянии
полного  душевного расстройства,  и  эти  мелкие  детали  представлялись ему
особенно значительными.
  Почти тотчас же он добавил:
  - Да...  ее разыскали на седьмом этаже...  Ее колыбельку!.. На чердаке,
там столько пыли...  Только это покачивание и  успокаивает ее  хоть немного,
видите?
  Антуан с волнением наблюдал за ним.  В эти мгновения он понял,  что все
его сочувствие,  как бы  велико оно ни было,  никогда не сможет сравниться с
таким горем. Он положил руку на рукав Эке.
  - Вы совсем замучились, дружище. Вам бы следовало пойти прилечь. К чему
так изнурять себя?..
  Штудлер поддержал его.
  - Ты не спишь уже третью ночь!
  - Будьте же благоразумны, - продолжал Антуан, наклоняясь над ним. - Вам
понадобятся все ваши силы... очень скоро.
  Он  ощущал  почти  физическое  желание  оторвать  несчастного  от  этой
колыбели,  как  можно скорее утолить все  его  напрасные страдания в  сонном
забытьи.
  Эке не  отвечал.  Он  продолжал укачивать ребенка.  Но видно было,  что
плечи его еще больше согнулись,  как будто это "очень скоро",  произнесенное
Антуаном, было поистине непосильной тяжестью. Затем сам, без новых уговоров,
он встал, жестом попросил сиделку заменить его у колыбели и, не вытирая щек,
по которым струились слезы,  повернул голову, как бы ища чего-то. Наконец он
подошел к  Антуану и с усилием взглянул ему в лицо.  Антуан был поражен тем,
как изменилось выражение его глаз:  близорукий взгляд, острый и решительный,
словно притупился   он  перемещался медленно,  а  задерживаясь на  чем-либо,
становился тяжелым и вялым.
  Эке смотрел на Антуана. Губы его задвигались раньше, чем он заговорил:
  - Надо...  Надо что-нибудь предпринять,  -  прошептал он.  - Она ужасно
мучается,  понимаете...  Зачем же ей напрасно страдать,  правда?  Надо иметь
мужество ре...  решиться на  что-нибудь...  -  Он замолчал,  ища,  казалось,
поддержки у Штудлера,  затем его тяжелый взгляд снова встретился со взглядом
Антуана. - Тибо, вы должны что-нибудь сделать...
  И,  словно боясь услышать ответ,  он опустил голову,  неуверенным шагом
прошел через всю комнату и исчез.
  В течение нескольких секунд Антуан стоял,  застыв на месте. Потом вдруг
покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли.
  Штудлер дотронулся до его плеча.
  - Ну? - промолвил он тихо, глядя на Антуана.
  Глаза  Штудлера  напоминали глаза  некоторых  лошадей,  -  удлиненные и
слишком  большие  глаза,  в  которых  посреди влажного белка  так  просторно
плавает томный  зрачок.  Но  сейчас  взгляд  его,  как  и  взгляд  Эке,  был
сосредоточен и требователен.
  - Что же ты намерен сделать? - почти беззвучно прошептал он.
  Наступило краткое молчание,  во  время которого мысли их  скрещивались,
точно клинки.
  - Я?  -  неопределенно протянул Антуан   но ему было ясно,  что Штудлер
будет настаивать на более подробных объяснениях. - Черт возьми, я-то знаю...
- бросил он внезапно,  - но когда он говорит: "Что-нибудь сделать", - нельзя
даже и вида подавать, что понимаешь!
  - Тсс... - прошептал Штудлер.
  Он бросил беглый взгляд в  сторону сиделки,  увлек Антуана в  коридор и
прикрыл за собою дверь.
  - Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла?
  - Никакого.
  - И что больше нет никакой надежды?
  - Ни малейшей.
  - Так в чем же дело?
  Антуан,  чувствуя,  что им овладевает глухое раздражение,  замкнулся во
враждебном молчании.
  - Так в чем же дело? - повторил Штудлер. - Нечего колебаться: пусть это
скорее кончится!
  - Я хочу этого так же, как и ты.
  - Хотеть мало.
  Антуан поднял голову и твердо заявил:
  - Все равно больше ничего сделать нельзя.
  - Можно!
  - Нет!
  Диалог приобрел такой резкий характер,  что Штудлер на несколько секунд
замолчал.
  - Уколы...  -  снова заговорил он наконец. - Я, право, не знаю... может
быть, если усилить дозу...
  Антуан резко прервал его:
  - Замолчи!
  Он  был охвачен гневом и  возмущением.  Штудлер молча наблюдал за  ним.
Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою
сокращались,  и  рот  кривился,  а  кожа  на  его  костлявом лице  временами
подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами.
  Прошла минута.
  - Замолчи,  - повторил Антуан менее резко. - Я тебя вполне понимаю. Все
мы можем испытывать это желание -  скорее покончить с мучениями  но ведь это
только ис...  искушение начинающего!  Есть одна вещь,  которая важнее всего:
уважение к жизни!  Да,  да!  Уважение к жизни...  Если бы ты по-прежнему был
врачом,  ты  бы  смотрел на  это  именно так,  как  смотрим на  это мы  все.
Необходимость соблюдать известные законы...  Не  выходить за  пределы  нашей
власти! Иначе...
  - Единственный предел  для  человека,  достойного этого  имени,  -  его
совесть!
  - О  совести-то я  и  говорю.  О профессиональной совести...  Ты только
подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право... Впрочем,
ни один врач, слышишь, Исаак, ни один...
  - Так знай... - вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом.
  Но Антуан перебил его:
  - Эке  раз  сто  приходилось иметь  дело  со  случаями такими же  му...
мучительными,  такими же без... безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по
своей воле,  не положил конец...  Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И
вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда!
  - Так знай же,  -  мрачно бросил Штудлер,  -  вы,  может быть,  великие
жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы!
  Он  отступил на шаг,  и  свет лампочки,  горевшей на потолке,  внезапно
осветил его  лицо.  В  нем  можно было прочесть гораздо больше,  чем  в  его
словах:  не только возмущенное презрение,  но и  нечто вроде вызова,  как бы
некую тайную решимость.
  "Хорошо,  - подумал Антуан, - я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому
сделать укол".
  Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел.

  Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель
по  цинковому подоконнику,  а  здесь,  в  этой комнате,  непрерывное качание
колыбели,  подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, - все эти звуки,
перемешиваясь между  собою в  ночной тишине,  уже  овеянной дыханием смерти,
сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии.
  "Я раза два-три начинал заикаться", - подумал Антуан, которому никак не
удавалось прийти в  нормальное состояние.  (Это бывало с  ним  очень редко и
только в тех случаях,  когда ему приходилось притворяться:  например,  когда
нужно  было  лгать  слишком  проницательному больному  или  когда  во  время
разговора он  вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею,  относительно
которой еще не составил своего личного мнения.) "Это вина Халифа", - подумал
он.  Уголком глаза он  заметил,  что Халиф стоял на прежнем месте,  спиной к
камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер - студент, такой, каким он встретил
его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту
пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на
индийского  царя,  его  бархатный  голос,  могучий  смех,  но  также  и  его
фанатичный,  мятежный,  вспыльчивый характер,  цельный,  точно выточенный из
одной глыбы.  Ему  предсказывали охотнее,  чем кому-либо другому,  блестящую
будущность.  Затем в  один  прекрасный день стало известно,  что  он  бросил
занятия  ради   того,   чтобы  немедленно  начать  зарабатывать  на   жизнь
рассказывали,  что он  взял на  себя заботу о  жене и  детях одного из своих
братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты.
  Крик  ребенка,   еще  более  хриплый,  чем  прежде,  прервал  нить  его
воспоминаний.   Антуан  с  минуту  наблюдал  за  судорожными  подергиваниями
маленького  тельца,   стараясь   заметить,   насколько   часто   повторялись
определенные движения   но в  этом беспорядочном метанье можно было прочесть
не больше,  чем в  судорогах недорезанного цыпленка.  Тогда тяжелое чувство,
против которого боролся Антуан с  момента своего столкновения со  Штудлером,
внезапно возросло до  отчаяния.  Ради  того,  чтобы  спасти жизнь  больного,
находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок,
пойти лично на  любой риск   но  биться так,  как сейчас,  головой об стену,
чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага
- это  было  выше  его  сил.  А  в  данном  случае  беспрерывные судороги  и
нечленораздельные крики  этого  маленького существа особенно мучительно били
по нервам.  Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые
маленькие.  Почему  же  в  этот  вечер  ему  не  удалось  принудить  себя  к
бесчувствию?  То таинственное,  возмущающее душу,  что поражает нас в агонии
любого живого существа,  в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы
из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен.  Он чувствовал,  что
задеты сокровенные глубины его души:  вера в себя, вера в действие, в науку,
наконец,  в  жизнь.  Его  как  будто с  головой захлестнула какая-то  волна.
Мрачной  процессией  прошли  перед  ним  все  больные,   которых  он  считал
безнадежными...  Если  сосчитать только тех,  кого он  видел с  сегодняшнего
утра,  и  то  уже  получался достаточно длинный список:  четверо или  пятеро
пациентов  из  больницы,   Гюгета,  маленький  Эрнст,  слепой  ребенок,  эта
малютка...  Наверное,  были и такие,  о которых он забыл... Ему представился
отец,  пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой...
Через несколько недель,  промучившись множество дней и  ночей,  этот крепкий
старик в  свою очередь...  Все,  один за другим!..  И никакого смысла в этом
всеобщем несчастии...  "Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!" - с яростью
сказал он  про  себя,  точно  обращаясь к  упорствующему в  своем  оптимизме
собеседнику   и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан,
которого люди видели каждый день.
  Сиделка бесшумно поднялась.
  Антуан взглянул на часы:  пора сделать впрыскивание... Он был счастлив,
что  ему  надо встать с  места,  заняться чем-то   он  почти развеселился от
мысли, что скоро сможет убежать отсюда.
  Сиделка принесла ему  на  подносе все необходимое.  Он  вскрыл капсулу,
погрузил в  нее  иглу,  наполнил шприц  до  надлежащего уровня и  сам  вылил
оставшиеся три  четверти  капсулы  в  ведро,  все  время  чувствуя  на  себе
пристальный взгляд Штудлера.
  Сделав укол,  он  снова сел  и  стал  ждать,  пока не  наступили первые
признаки облегчения  тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс,
очень  слабый,   дал  тихим  голосом  несколько  указаний  сиделке    затем,
поднявшись без  всякой поспешности,  вымыл у  умывальника руки,  молча пожал
руку Штудлеру и вышел из комнаты.
  На  цыпочках он  прошел через всю квартиру,  ярко освещенную и  пустую.
Комната Николь была заперта.  По мере того как он удалялся,  жалобы ребенка,
казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя
на лестницу,  прислушался:  ничего больше не было слышно.  Он с  облегчением
глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице.
  Очутившись на улице,  он не мог удержаться и  повернул голову к темному
фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника,
решетчатых ставней.
  Дождь только что перестал.  Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки.
Пустынные улицы,  теряясь  вдали,  мерцали  от  луж,  в  которых  отражались
вечерние огни.
  Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг.


XIII

  Этот  шум  текущей  воды,  эти  мокрые  фасады  домов...  Ему  внезапно
представилось лицо,  залитое слезами,  - лицо Эке, стоящего перед ним, и его
взгляд,  который требовал:  "Тибо,  вы должны что-нибудь сделать..." Мрачное
видение,  которое  ему  не  сразу  удалось  отогнать.  "Отцовское чувство...
Чувство,  мне  совершенно незнакомое,  как  ни  стараюсь я  представить себе
его..."  И  сразу же подумал о  Жиз:  "Жена...  дети..." Пустая фантазия,  к
счастью,  неосуществимая.  В этот вечер мысль о браке казалась ему не только
преждевременной, но даже просто безумной. "Эгоизм? - задавал он себе вопрос.
- Трусость?  -  Мысль его  снова уклонилась в  сторону.  -  Если  кто-нибудь
считает меня трусом в  настоящий момент,  так  это Халиф..."  И  он  не  без
некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре,  притиснутым к стене, и
прямо перед собой пылающее гневом,  искаженное лицо Штудлера и  его  упорный
взгляд.  Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей,  кружившегося
вокруг него  с  той  самой  минуты.  "Трус" звучало несколько неприятно   он
отыскал другое слово:  "робкий".  "Штудлер нашел,  что я слишком робок.  Вот
болван!"
  Он подходил к Елисейскому дворцу.  Патруль муниципальной гвардии мерным
шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И
целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно
мелькающим во  сне  образам,  пронесся у  него  в  голове:  Штудлер  удаляет
сиделку,  вынимает  из  кармана  шприц...  Сиделка  возвращается,  ощупывает
маленький трупик... Подозрения, донос  отказ от погребения, вскрытие тела...
Судебный следователь,  муниципальная гвардия...  "Я  все приму на  себя",  -
быстро решил Антуан и смерил взглядом часового,  проходившего мимо.  "Нет, -
заявил он вызывающим тоном,  обращаясь к воображаемому следователю, - других
впрыскиваний,  кроме моего,  сделано не было.  Я  сознательно увеличил дозу.
Случай был безнадежный,  и  я  принимаю на себя всю...  -  Он пожал плечами,
улыбнулся и замедлил шаг.  - Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими
вопросами  еще  далеко  не  покончено.   "Если  я   готов  принять  на  себя
ответственность за смертельный укол,  сделанный другим,  то почему же я  так
категорически отказался сам сделать его?"
  Антуана всегда глубоко раздражали проблемы,  которые он не в  состоянии
был  если  не  окончательно разрешить,  то  хотя бы  прояснить до  известной
степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как
заикался,  разговаривая со  Штудлером.  Нисколько не  осуждая себя  за  свое
поведение,  он  все же испытывал неприятное чувство,  как будто ему пришлось
играть роль и  произносить слова,  не вполне соответствовавшие тому,  чем он
был на самом деле,  не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности
его натуры   и  его резнула смутная догадка,  что в один прекрасный день эта
роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и
поступкам.  Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно
определенным,  если Антуану так и не удалось избавиться от него, - обычно он
не  выносил приговоров своим поступкам:  понятие угрызений совести было  ему
совершенно чуждо.  Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже
с  каким-то  страстным любопытством наблюдал за  собою,  но  это было только
любопытство психолога:  выставлять себе  хорошие  или  дурные  отметки  было
совершенно противно его характеру.
  В  мыслях его  зародился новый вопрос,  еще усиливший прежние сомнения:
"Может быть,  для того,  чтобы дать согласие,  пришлось бы  проявить гораздо
больше  энергии,   чем  для  отказа?"  Обыкновенно,  колеблясь  между  двумя
решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал
то  из  них,  которое  требовало  от  него  большего  напряжения  воли:  ему
представлялось,  на  основании опыта,  что оно почти всегда бывало лучшим из
двух.  И  вот в данном случае он вынужден был признать,  что сегодня вечером
пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления.
  Некоторые  из  произнесенных  им  фраз  преследовали  его.   Он  сказал
Штудлеру:  "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест.  "Уважение к
жизни". Уважение или фетишизм?
  Тогда  ему  вспомнилась одна  история,  поразившая его  в  свое  время:
история двухголового младенца из Трегинека.
  Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов,  где семья Тибо
проводила каникулы,  жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами,
не  сросшимися между собой и  совершенно правильно сформированными.  Отец  и
мать умоляли местного врача не допустить,  чтобы маленькое чудовище осталось
в живых  когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на
новорожденного,  чтобы задушить его  своими руками   пришлось схватить его и
запереть.  Случай  этот  вызвал в  деревушке большой переполох и  явился для
купальщиков неиссякаемой темой  для  разговоров  за  табльдотом.  И  Антуан,
которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет,  вспомнил отчаянный
спор,  разгоревшийся между ним и г-ном Тибо   это была одна из первых бурных
сцен между отцом и  сыном,  потому что Антуан с  односторонней и  нетерпимой
горячностью молодости требовал для  врача  права  безотлагательно прекращать
своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель.
  Он  был несколько смущен,  убедившись,  что его точка зрения по  поводу
того случая не слишком изменилась,  и  потому задал себе вопрос:  "Что бы об
этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло:  Антуану пришлось признать,  что
Филипу и  в  голову не  пришла бы мысль о  насильственном прекращении жизни
больше  того:   если  предположить,  что  новорожденному  уроду  грозила  бы
какая-нибудь опасность,  Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти
это жалкое существо.  И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все...
Всюду,  где остается хотя бы  искорка жизни,  долг предписывает только одно.
Порода собак-водолазов...  И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем
права, милейший, не имеем права!"
  Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего
стоят все  эти  понятия права,  долга!  Существуют одни  только естественные
законы   они действительно непреложны.  Но так называемые законы этики - что
они  собой представляют?  Скопище привычек,  внедренных в  нас  веками...  И
только...  Некогда,  может быть,  они  и  были необходимы для  общественного
развития человека.  Но теперь?  Можно ли,  здраво рассуждая,  придавать этим
древним правилам гигиены и  общежития какое-то священное значение,  характер
категорического императива?"  И  так  как Патрон ничего не  отвечал,  Антуан
пожал плечами,  засунул руки в  карманы пальто и  перешел на  другую сторону
улицы.
  Он  шагал,  ни  на что не глядя и  продолжая беседовать,  но теперь уже
только  с  самим  собою:   "Прежде  всего  условимся:  мораль  для  меня  не
существует.  Должно,  не  должно,  добро,  зло -  для меня это только слова
слова,  которые я  употребляю по примеру всех прочих,  понятия,  удобные для
разговора  но в глубине моего существа - я сто раз это замечал - нет никаких
реальностей,  которые бы им соответствовали.  И  я всегда был таким...  Нет,
это,  пожалуй,  слишком.  Я  стал  таким  с  тех  пор,  как...  -  перед ним
промелькнул образ Рашели,  - во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он
честно  пытался  разобраться,  какие  принципы  управляют  его  повседневной
жизнью,  но,  так ничего и  не  найдя,  решил наконец за  неимением лучшего:
"Пожалуй,  некоторая искренность?  -  Потом поразмыслил и  уточнил:  -  Или,
вернее,  некоторая прозорливость?"  Мысль его была еще не ясна,  но пока что
это открытие доставило ему удовлетворение.  "Да, этого, разумеется, мало. Но
когда я  роюсь в  себе,  то одно из немногих точных данных,  которые я  могу
найти,  -  это  именно потребность ясно  отдавать себе  отчет  в  окружающих
явлениях...  Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный
принцип для  личного употребления...  Это можно формулировать таким образом:
полная свобода при условии ясности видения...  Принцип,  в  общем,  довольно
опасный.  Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть
ясно...  Наблюдать  самого  себя  тем  свободным,  прозорливым,  объективным
взором,  который приобретаешь в  лабораториях.  Цинически следить за  своими
мыслям и поступками.  И в заключение - принимать себя со всеми достоинствами
и  недостатками...  Ну  и  что же?  А  то,  что я  почти готов сказать:  все
дозволено...  Все дозволено,  поскольку сам себя не  обманываешь,  поскольку
сознаешь, что именно и почему делаешь!"
  Почти тотчас же  он  едко  улыбнулся:  "Но  больше всего сбивает меня с
толку то,  что если внимательно присмотреться к моей жизни,  то оказывается,
что эта жизнь -  эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра,
ни  зла,  -  почти исключительно посвящена тому,  что другие обычно называют
добром.  К  чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение?  А вот к
чему:  я делаю не только то,  что делают другие,  но главным образом то, что
делают  те  из  них,  кого  ходячая мораль считает лучшими!  Доказательство:
сегодняшний разговор со  Штудлером.  Не  значит ли все это,  что фактически,
невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам,
которым подчиняются все?..  Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу
признать,   что   необходимость  для   человека  поступать,   как   животное
общественное,   проявляется  более  властно,   чем  все  его  индивидуальные
инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно,
до  чего поступки могут быть не связаны с  суждениями,  быть независимыми от
них!  Ведь  а  глубине  души  -  будем  откровенны -  я  вполне  согласен со
Штудлером.  Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не
стоят.  Его  логика безупречна:  малютка совершенно напрасно мучится   исход
этой  ужасной борьбы  абсолютно ясен  и  неизбежен.  В  чем  же  дело?  Если
удовольствоваться доводами рассудка,  ясно,  что  все говорит за  то,  чтобы
ускорить развязку.  Не  только ради  ребенка,  но  и  ради  самой г-жи  Эке.
Принимая  во  внимание  положение,  в  котором  находится  мать,  совершенно
очевидно,  что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно...  Эке,
разумеется,   обо  всем  этом  уже  думал...   Возразить  тут  нечего:  если
довольствоваться рассуждениями,  вескость этих аргументов неоспорима...  Но,
странное  дело,   люди   почти   никогда   не   удовлетворяются  логическими
рассуждениями!  Я  говорю это  не  для того,  чтобы оправдать свою трусость.
Сейчас я  стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю:  то,  что
заставило меня  сегодня  вечером уклониться от  решительного шага,  не  было
просто трусостью.  Нет,  это  было  нечто  столь  же  настойчивое,  столь же
властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..."
Он  перебрал несколько объяснений.  Была ли  это одна из  тех смутных мыслей
(надо сказать,  что он верил в  их существование),  которые как бы дремлют у
нас в  душе под покровом других,  сознательных,  и  временами,  пробуждаясь,
поднимаются со  дна  души,  овладевают рулем и  вызывают известные поступки,
чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть,
проще всего допустить,  что существует некий коллективный нравственный закон
и  что  человеку почти  невозможно действовать лишь  в  качестве независимой
индивидуальности?
  Ему  казалось,  что  он  с  завязанными глазами блуждает по  кругу.  Он
старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше{611} о том,  что
человек должен быть не  проблемой,  но разрешением ее.  Некогда этот принцип
представлялся ему бесспорным,  но теперь,  с каждым годом, он находил, что к
нему все труднее и труднее применяться.  Нередко ему случалось отмечать, что
некоторые из  принятых им  решений (обычно -  наиболее внезапные и  часто  -
самые важные) противоречили его  привычной логике до  такой степени,  что он
уже несколько раз задавал вопрос:  "Действительно ли  я  тот,  за  кого себя
принимаю?" Это было лишь беглое,  молниеносное подозрение,  подобное вспышке
света,  на  одну секунду разорвавшей темноту,  чтобы после темнота эта стала
еще гуще,  -  подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в
этот раз.

  Его  выручила  случайность.  Когда  он  подходил  к  улице  Ройяль,  из
подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым,
как  дыхание живого существа,  и  это  придало новый оборот его  мыслям.  Он
зевнул и  стал  искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан   затем  ему
вдруг  захотелось дойти  до  Французской Комедии  и  закусить у  Земма  -  в
маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед
тем как перейти через мосты.
  "Странно все-таки!  - сознался он после короткого внутреннего молчания.
- Как ни  сомневайся,  как ни разрушай,  как ни освобождайся от всевозможных
предрассудков,  все  равно  остается  нечто  непреодолимое,  чего  не  может
уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум... Уже
целый  час  я  усиленно доказываю это  себе  на  собственном примере!.."  Он
чувствовал себя  усталым и  неудовлетворенным.  Он  жадно искал какой-нибудь
успокоительной аксиомы,  которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие.
"Все в жизни - конфликт, - лениво решил он под конец, - это не ново  то, что
во  мне  сейчас  происходит,   есть  общее  явление,  обычная  борьба  всего
живущего".
  Некоторое время он шагал, не думая ни о чем определенном. Бульвары с их
всегдашней  толчеей  были  уже  недалеко.   На  всех  улицах  поджидали  или
прогуливались чрезвычайно  общительные особы  женского  пола,  но  он  почти
дружелюбным движением руки отклонял их предложения.
  Мало-помалу, однако, расплывчатая мысль его стала сгущаться.
  "Я живу,  -  молвил он наконец про себя,  -  это, факт. Иначе говоря, я
непрестанно выбираю те или иные поступки и действую.  Отлично. Но здесь-то и
начинается темнота.  Во  имя чего совершается этот выбор,  эти действия?  Не
знаю.  Не во имя ли той прозорливости,  о которой я только что думал? Нет...
Теория!..  В сущности говоря, никогда еще ни одно решение, мною принятое, ни
один мой поступок не зависели от этого стремления к  ясному пониманию вещей.
Только тогда,  когда поступок уже совершен,  эта прозорливость появляется на
сцену,  чтобы оправдать в моих глазах то,  что мною сделано...  А ведь с тех
пор,  как я  стал мыслящим существом,  я чувствую,  что мною руководит,  ну,
скажем,  некий  инстинкт,  некая сила,  заставляющая меня  почти без  всякой
задержки выбирать то,  а  не это,  поступать так,  а не наоборот.  И вот,  -
это-то больше всего и смущает меня, - я замечаю, что мои поступки никогда не
бывают  противоречивы.  Все,  следовательно,  происходит так,  как  будто  я
подчиняюсь какому-то непреложному закону...  Да,  но какому именно? Не знаю!
Каждый раз,  когда в  какой-нибудь важный момент моей  жизни этот внутренний
порыв заставлял меня выбрать определенный путь и  действовать в определенном
смысле,  я  тщетно спрашивал себя:  во имя чего?  -  и вечно приходилось мне
натыкаться на непроницаемую стену.  Я  чувствую свою уверенность,  чувствую,
что существую,  чувствую,  что поступаю законно,  -  и  все же я  вне всяких
законов.  Ни  в  доктринах  прошлых  времен,  ни  в  современных философских
системах,  ни  в  себе  самом  я  не  нахожу  удовлетворительного ответа   я
совершенно  отчетливо  вижу  все  те  правила,   под  которыми  не  стал  бы
подписываться,  но не нахожу ни одного, которому мог бы подчиниться  ни одна
строго  определившаяся  доктрина  никогда,  даже  издали,  не  казалась  мне
подходящей для  меня или  хотя бы  способной объяснить мне  мое  собственное
поведение.  А  ведь я иду вперед,  несмотря ни на что   и продвигаюсь бодрым
шагом,  без колебаний и даже довольно прямо!  Не странно ли это?  Я -  точно
смелый корабль,  который быстро плывет по намеченному пути,  хотя его шкипер
обходится без  компаса...  Действительно,  можно оказать,  что я  нахожусь в
зависимости от некоего порядка!  Я это даже, пожалуй, чувствую: сущность моя
упорядочена. Но что это за порядок?.. В остальном жаловаться мне не на что.
  Я  вовсе  не  стремлюсь стать другим,  мне  просто хотелось бы  понять,
почему именно я таков. Правда, в этом любопытстве есть немного беспокойства.
Неужели  же  каждый  человек  таит  в  себе  подобную загадку?  Смогу  ли  я
когда-нибудь  разрешить свою?  Сумею  ли  наконец сформулировать мой  закон?
Узнаю ли когда-нибудь - во имя чего?.."
  Антуан  ускорил  шаги:  на  той  стороне площади он  увидел  светящуюся
вывеску Земма, и с этого момента его занимал только голод.

  Антуан  ринулся  во  входной  коридор так  поспешно,  что  споткнулся о
корзины с устрицами, распространявшие вокруг себя солено-горький запах моря.
  Бар  находился  в  подвальном помещении   туда  вела  узкая  спиральная
лестница,  живописная,  немного таинственная.  В  этот поздний час  зал  был
переполнен   ночные  посетители сидели за  столиками,  погруженные в  теплый
туман,  пахнущий кухней,  спиртом,  сигарами,  словно  взбиваемый свистящими
вентиляторами.   Лакированное  красное  дерево  и  зеленая  кожа  обстановки
придавали  этому  низкому,  вытянутому помещению без  окон  вид  курительной
комнаты океанского парохода.
  Антуан выбрал свободный уголок, бросил пальто на скамейку, сел. Его уже
охватывало какое-то  блаженное ощущение.  И  сейчас  же,  по  контрасту,  он
представил себе  там,  далеко,  комнату больного ребенка,  маленькое тельце,
влажное от пота,  тщетно старающееся выскользнуть из объятий смерти   в ушах
его  еще  звучало  зловещее  покачивание колыбели,  похожее  на  стук  ноги,
отбивающей такт... Он вздрогнул, внезапно помрачнев.
  - Один прибор?
  - Один.  Ростбиф,  черный хлеб  и  большой стакан виски,  без  соды,  с
графином холодной воды.
  - Не угодно ли супу с сыром?
  - Пожалуй, дайте.
  На каждом столе для возбуждения жажды стояли вазочки с крошечными,  как
"лунная травка",  поджаренными в  соли  ломтиками картофеля.  Антуан  понял,
насколько он голоден,  по тому удовольствию,  с  каким он грыз эти кусочки в
ожидании,  пока  ему  подадут  суп  с  сыром,  сваренный на  медленном огне,
пенящийся,  густой и слегка пахнущий луком,  -  блюдо, которым славилось это
заведение.
  Неподалеку от  него стояли какие-то люди и  громко требовали,  чтобы им
подали  пальто.  Молодая женщина,  принадлежавшая к  этой  шумной  компании,
украдкой посмотрела на  Антуана   взгляды их встретились   она незаметно ему
улыбнулась.  Где  он  видел это  лицо,  словно сошедшее с  японской гравюры,
гладкое и плоское,  ровную линию бровей,  узкие,  слегка раскосые глаза? Ему
понравилась осторожная ловкость, с которой она, незаметно для других, подала
ему этот знак.  Ба, да ведь это натурщица, которую он не раз видел у Даниэля
де  Фонтанена в  его бывшей мастерской на улице Мазарини.  Он даже отчетливо
вспомнил один  сеанс  -  как-то  летом,  в  жаркий послеполуденный час   ему
припомнились и  время дня,  и  освещение,  и  поза натурщицы   вспомнилось и
волнение,  задержавшее его там, хотя он торопился... Глаза его проводили эту
женщину до  дверей.  Каким  именем называл ее  Даниэль?  Именем,  похожим на
название одного из  сортов чая...  Прежде чем окончательно скрыться из виду,
она обернулась.  В  памяти Антуана ее тело оставалось тоже каким-то плоским,
гладким, нервным...
  В  течение нескольких месяцев,  пока он уверял себя,  что любит Жиз,  в
жизни его не было места для других женщин.  В сущности, со времени разрыва с
г-жой Жавен (связь,  длившаяся всего два месяца и едва не кончившаяся плохо)
он жил без любовницы.  Несколько секунд он испытывал по этому поводу сильное
огорчение.  Затем  пригубил виски,  которое  ему  только  что  принесли,  и,
приподняв  крышку  суповой  миски,  втянул  в  себя  вкусный  густой  запах,
поднимавшийся оттуда.
  В  этот момент посыльный,  стоявший у  входа,  подошел к нему и передал
измятую,   сложенную  вчетверо  бумажку.   Это   была   программа  какого-то
мюзик-холла. В уголке было нацарапано карандашом:
  "Земм, завтра вечером, в десять часов?"
  - Ответ нужен? - спросил Антуан.
  Это забавляло его и в то же время озадачило.
  - Нет, дама ушла, - ответил посыльный.
  Антуан решил не  обращать внимания на это приглашение.  Тем не менее он
спрятал бумажку в карман и принялся за ужин.
  "Чудесная штука  -  жизнь,  -  подумал он  внезапно,  охваченный вихрем
радостных мыслей,  и тотчас же подтвердил:  -  Да, я люблю жизнь. - Потом на
мгновение задумался.  -  В сущности,  мне никого не нужно".  И снова всплыло
воспоминание о Жиз.  Он признал,  что для того,  чтобы быть счастливым,  ему
достаточно жизни самой по  себе,  даже без любви.  Он чистосердечно сознался
самому себе,  что,  пока Жиз была в Англии, он неизменно чувствовал себя как
нельзя лучше,  хотя и  был в разлуке с ней.  Впрочем,  много ли вообще места
уделялось женщине в том,  что составляло его счастье?  Рашель?.. Да. Рашель!
Но чем бы он стал, если бы Рашель не уехала? И к тому же разве не чувствовал
он себя совершенно излеченным от подобных страстей?..  Свое чувство к Жиз он
не  решился  бы  теперь  назвать  любовью.  Он  стал  искать  другого слова.
Влечение?  Мысль о Жиз занимала его еще несколько минут. Он пообещал себе до
конца разобраться во  всем,  что произошло с  ним за последние месяцы.  Одно
было несомненно:  он постепенно создал некий воображаемый образ Жиз,  весьма
отличный от  реальной Жиз,  которая не  далее как сегодня...  Но  не  стоило
заниматься такими сопоставлениями.
  Он выпил глоток виски, разбавленного водой, занялся ростбифом и еще раз
мысленно повторил, что любит жизнь.
  Жизнь  в  его  глазах представлялась прежде всего  неким вновь открытым
широким простором,  куда  должны  с  энтузиазмом бросаться такие  деятельные
люди,  как он,  и  потому,  говоря "любить жизнь",  он,  в  сущности,  хотел
сказать:  "любить  самого  себя",  "верить в  себя".  Как-никак,  когда  ему
случалось приглядываться к  своей жизни,  она  представлялась ему не  только
удобным  полем  для  маневров,  совокупностью  бесконечного  ряда  возможных
комбинаций,  но  также -  и  больше всего -  ясно  очерченным путем,  прямой
линией, неуклонно ведущей куда-то вперед.
  Он  почувствовал,  что  раскачивает знакомый  колокол,  звуки  которого
всегда доставляли ему удовольствие.  "Тибо? - шептал внутренний голос. - Ему
тридцать два  года,  возраст  благих  начинаний!  Здоровье?  Исключительное:
крепость  молодого,  сильного животного...  Ум?  Гибкий,  смелый,  неустанно
совершенствующийся...  Работоспособность? Почти безграничная... Материальное
благосостояние... Словом, все! Ни слабостей, ни пороков! Никаких препятствий
на путях его призвания! И - попутный ветер!"
  Он вытянул ноги и закурил папиросу.
  Призвание?.. Уже с пятнадцати лет он стал испытывать какое-то особенное
постоянное влечение к  медицине.  Еще и теперь он признавал как догмат,  что
медицинская наука -  это  высший предел достижений человеческого интеллекта,
что  она представляет собой самую чистую прибыль,  полученную после двадцати
веков  блужданий ощупью  на  всех  путях  познания,  самую  богатую область,
открытую человеческому гению.  Это наука,  теоретические возможности которой
безграничны,  хотя ее корни впиваются в  самую конкретную действительность и
она находится в  непосредственном и постоянном контакте с живыми людьми.  На
этом  он  особенно  настаивал   он  никогда  не  согласился бы  запереться в
лаборатории, ограничить свои наблюдения полем микроскопа: ему по сердцу была
эта вечная рукопашная схватка врача с многообразной живой жизнью.
  "Необходимо,  - продолжал тот же голос, - чтобы Тибо больше работал для
себя... Чтобы практика не парализовала его, как Теривье, как Буатло... Чтобы
у   него  хватало  времени  для   производства  опытов,   для  сопоставления
результатов,  для разработки собственного метода..." Ибо Антуан рисовал себе
свою  будущность  по   образцу  величайших  представителей  науки:   еще  до
пятидесяти лет  в  его  активе  окажется  некоторое  количество открытий,  а
главное,  заложены будут основы того личного метода,  который он пока еще не
видел  ясно,  но,  как  ему  казалось,  иногда уже  нащупывал.  "Да,  скоро,
скоро..."
  Мысль его  преодолела темную зону -  смерть отца   за  нею дорога опять
становилась ослепительно ясной. Между двумя затяжками папиросы он подумал об
этой  смерти  совсем по-иному,  чем  обычно,  без  неприятного чувства,  без
грусти,  даже наоборот,  как о  необходимом освобождении,  как о  расширении
горизонтов и  одном из условий своего взлета.  Ему представились бесконечные
возможности.   "Сразу  же  нужно  будет  сделать  отбор  между  клиентами...
Обеспечить себе  возможность досуга...  Затем завести помощника для  научных
изысканий.   Может  быть,  даже  секретаря   не  сотрудника,  нет,  молодого
человека,  достаточно умного,  которого я выдрессирую и который избавит меня
от  черновой работы...  Тогда  сам  я  смогу начать работать как  следует...
Зарыться с головой...  Открыть что-нибудь новое...  О,  я уверен,  что смогу
совершить нечто великое!.."  На  губах его  промелькнуло нечто вроде улыбки,
как внутренний отсвет переполнявшего его оптимизма.
  Вдруг  он  отшвырнул папиросу и,  задумавшись,  застыл  на  месте.  "Не
странно ли это?  Я  ведь снова нахожу в своем существовании тот нравственный
смысл,  который я, казалось, изгнал из своей жизни и от которого меньше часа
тому назад считал себя окончательно раскрепощенным! Это нравственное чувство
вовсе не прячется в какие-нибудь темные, неисследованные извилины моей души!
Нет!   Как  раз  наоборот:   оно  расцвело,   прочно  внедрившись  в   меня,
обосновавшись на главном месте,  там, где центр всей моей энергии, всей моей
деятельности -  в  самом  сердце моей  профессиональной жизни!  Ибо  незачем
играть словами:  как  врачу,  как  человеку науки,  мне свойственна прямота,
прямота непоколебимая   я  могу с  полной ответственностью сказать,  что  не
пойду в  этом отношении ни  на  какую сделку...  Как все это примирить между
собою?..  А впрочем,  - подумал он, - к чему всегда стремиться примирять?" И
действительно,  он  тотчас же  отказался от  этого и,  перестав обстоятельно
раздумывать над чем-то определенным, отпустив вожжи, постепенно погрузился в
блаженную истому.
  Двое автомобилистов только что  вошли в  зал и  сели недалеко от  него,
сбросив на  скамейку свои тяжелые меховые пальто.  Мужчине было лет двадцать
пять,  женщине немного меньше. Отличная пара: оба стройные, сильные  у обоих
- темные  волосы,  открытый взгляд,  крупные рты,  белые  зубы,  обветренные
румяные  щеки.   Одного   возраста,   одинакового  общественного  положения,
одинаково полные здоровья и естественного изящества -  и,  наверное, вкусы у
обоих  одни  и  те  же.  Во  всяком случае,  оба  в  равной степени обладали
прекрасным аппетитом: сидя друг против друга, они согласным движением жевали
куски  своих  точь-в-точь  одинаковых  сандвичей   затем  одинаковым  жестом
осушили по кружке пива,  снова надели свои меха и, не обменявшись ни словом,
ни взглядом, удалились все тем же упругим шагом. Антуан проводил их глазами
они  как  бы  воплощали  представление о  полнейшем внутреннем согласии,  об
идеальной паре.
  Тут он заметил,  что зал почти опустел. Где-то напротив висело зеркало:
в нем он увидел часы,  находившиеся прямо у него над головой.  "Десять минут
одиннадцатого. Да нет же, в зеркале все наоборот. Что? Скоро два часа?"
  Он  встал,  стряхивая с  себя истому.  "Хорош я  буду завтра утром",  -
подумал он с досадой.  Все же,  когда он поднимался по узкой лестнице,  где,
скорчившись на ступеньке, дремал посыльный, его пронзила мысль, от которой в
воображении  возникла   некая   весьма   ясная   картина,   заставившая  его
усмехнуться. "Завтра в десять часов..." - подумал он.
  Он прыгнул в такси и через десять минут был дома.

  В  передней на  столе,  где  обычно его  ожидала вечерняя почта,  лежал
развернутый лист бумаги  почерк Леона:

  "Около часу звонили от доктора Эке. Девочка скончалась".

  Некоторое время он не выпускал листка из пальцев, перечитывая его. "Час
ночи?  Очень скоро после моего ухода... Штудлер? На глазах у сиделки? Нет...
Наверняка нет...  Так  что  же?  Мой  укол?  Возможно...  А  ведь  доза была
маленькая... Но пульс едва прощупывался..."
  Удивление прошло,  и он весь отдался чувству облегчения.  Как ни тяжела
была уверенность для  Эке и  его жены,  она,  по  крайней мере,  покончила с
мучительным, ужасным ожиданием. Он вспомнил лицо спящей Николь. Скоро с ними
будет новое маленькое существо.  Жизнь торжествовала надо всем:  всякая рана
превращается в рубец. Он рассеянно взял почту. "Жалко их все-таки, - подумал
он, и сердце его сжалось. - Зайду к ним перед больницей".
  В  кухне отчаянно мяукала кошка.  "Вот дрянь,  не  даст мне  спать",  -
проворчал Антуан,  и тут ему вспомнились котята.  Он приоткрыл дверь.  Кошка
бросилась ему под ноги,  ласкалась,  жаловалась,  терлась об него с каким-то
неистовым упорством. Антуан заглянул в корзину с тряпьем: она опустела.
  Ведь он же сам сказал:  "Вы их утопите?"  А  ведь и здесь была жизнь...
Почему же он делал различие? Во имя чего?
  Он пожал плечами, поднял глаза на часы и зевнул:
  "Спать осталось часа четыре, скорее в кровать!"
  В  руке у него еще была записка Леона   он скатал из нее шарик и весело
забросил его на шкаф.
  "Но  сперва -  основательный холодный душ...  Система Тибо:  перед сном
перебить усталость!"



ПРИМЕЧАНИЯ

  Мысль о  написании романа "Семья Тибо" возникла у Роже Мартен дю Гара в
январе 1920 года,  о чем свидетельствует запись в его "Воспоминаниях": "Меня
захватила идея  написать историю двух  братьев,  двух совершенно различных и
разнонаправленных характеров, но людей, отмеченных существенным, хотя и едва
ощутимым сходством...  Эта  идея  давала мне  возможность выразить разом две
противоречащие  друг  другу  тенденции  моей  собственной  натуры:  инстинкт
независимости,  бегства,  бунта,  отказа от всякого конформизма - и инстинкт
упорядоченности,  меры,  отказа от крайностей, - именно те свойства, которые
были мною унаследованы".
  Весной 1920 года,  в  фамильном доме в  Верже-д'Оржи,  Мартен дю  Гар в
течение нескольких недель создает полный и тщательно отработанный план всего
романа  "Семья  Тибо".  Он  составляет  огромную  картотеку,  в  которой  на
отдельные карточки им записываются как основные черты характеров и  поступки
героев, так и наиболее важные события, звенья движения общего сюжета. В одну
комнату были снесены все столы,  имевшиеся в  доме,  и  на них Мартен дю Гар
разложил  свои  записи  соответственно хронологии событий.  "Ни  строчки  из
романа еще не было написано,  а он весь был здесь,  у меня перед глазами", -
писал Мартен дю Гар в "Воспоминаниях".
  В июне 1920 года писатель переезжает в Клермон,  городок, расположенный
в  часе езды от Парижа,  и там в полном уединении пишет четыре книги первого
тома "Семьи Тибо".

  Серая тетрадь.  Эта  первая часть романа была  написана к  декабрю 1920
года и  опубликована в апреле 1922 года в издательстве Гастона Галлимара,  с
которым  Мартен  дю  Гара  связывала многолетняя и  прочная  дружба.  Многие
эпизоды  "Серой   тетради"  находятся  в   несомненной  связи   с   детскими
впечатлениями Мартен дю  Гара.  Даже  само  название напоминает об  одном из
значительных  обстоятельств  его  детства.   В  "Воспоминаниях"  мы  находим
следующую запись:  "Нередко мальчик на  пороге  возмужания встречает в  один
прекрасный день соученика или  старшеклассника,  чьи  вкрадчивые слова,  как
некая червоточина,  проникают в его сознание. Маленький сосед по даче сыграл
для меня эту роль обольстителя,  когда мне было девять или десять лет...  Он
был  года на  два  старше меня.  Этот ученик шестого класса писал трагедии в
стихах".  Далее Мартен дю  Гар вспоминает,  как в  каникулы он переписывал в
"толстую  серую  тетрадь" сочинения своего  друга,  которые  остались в  его
памяти на всю жизнь. Строки из них, приводимые в "Воспоминаниях", напоминают
сочинения Жака Тибо,  о  которых идет речь в "Серой тетради".  Мезон-Лаффит,
дачный пригород Парижа,  в котором сосредоточены многие сцены романа,  также
связан  с  детством  Мартен  дю  Гара,  который  несколько раз  проводил там
школьные каникулы.  "Католический лицей" очень  напоминает "Школу Фенелона",
где до пятого класса учился Мартен дю Гар.  В  "Серой тетради" можно найти и
другие  биографические  совпадения,   однако  они  претерпевали  в  процессе
творчества весьма сложный переплав.  Так,  образ Даниэля несет в  себе черты
детского друга Мартен дю  Гара,  но,  несомненно,  связан и  со  "взрослыми"
отношениями писателя с Андре Жидом,  которые сам Мартен дю Гар определял как
"дружбу-вражду".  Многое из того,  что говорит в романе Даниэль,  внутреннее
его  несходство  с  Жаком,  происхождение из  пуританской семьи  -  все  это
восходит  к  облику  Андре  Жида.  Не  случайно  настольной  книгой  Даниэля
становится один из его романов.

  Исправительная колония.  Написана к  февралю 1921 года,  опубликована в
мае  1922  года.  Первые две  книги  цикла  были  прочитаны издателю Гастону
Галлимару,  и одно из его замечаний Мартен дю Гар записал в "Воспоминаниях":
"Гастон  Галлимар,  прослушав "Серую  тетрадь"  и  "Исправительную колонию",
сказал:   "Зачем   так   отрабатывать   стиль?..   Предоставь   другим   эти
замысловатости,  синтаксические вольности,  погоню  за  редкими эпитетами...
удовольствуйся стилем  ясным,  обнаженным,  точным,  который не  бросается в
глаза..."  За  этой  записью  следует другая:  "После  посещения Галлимара я
пересмотрел рукопись "Серой тетради" и "Исправительной колонии". И во многом
учел его мудрые предостережения в дальнейшем".
  В  "Исправительной колонии",  так  же  как  в  "Серой тетради",  немало
автобиографических реминисценций. Одна из них относится к Пьеру Маргаритису,
которому посвящен весь  роман.  Дружба Мартен дю  Гара с  ним  была особенно
тесной с  1912 года.  Пьер Маргаритис,  родственник дю  Гара,  был одаренным
юношей и  мечтал посвятить себя  музыке.  Он  умер  30  октября 1918  года в
военном госпитале.  Сочинения Пьера  Маргаритиса,  по  выраженному им  перед
смертью желанию,  были переданы дю Гару и  сожжены последним.  Маргаритис во
многом послужил прототипом Жака Тибо.  (Четырнадцати лет он  бежал из  дому,
был  разыскан  и,  по  воле  деспотичного  отца,  помещен  в  исправительную
колонию.)
  Мартен дю  Гар  прочитал первые две  книги  романа Андре Жиду,  и  тот,
сравнив их  со своими произведениями,  сказал:  "Это две разные эстетические
системы".  Об этой же творческой несовместимости пишет и  сам Мартен дю Гар:
"Ни  одна книга Андре Жида не  была для меня той настольной книгой,  которая
становится помимо твоей воли...  образцом для  тебя.  Толстой -  да.  Чехов,
Ибсен, Джордж Элиот - да. Но Жид - нет. Ни его "Яства", ни его "Дневник".

  Пора расцвета.  Опубликовано в октябре 1923 года.  В этой книге впервые
обозначено время действия -  1910 год. Тем самым семейная хроника включается
в современную историю.
  Наибольшие расхождения в  оценке  критиков вызвал  образ  Рашели.  Так,
Альбер Камю  считал,  что  "сияние чувственности Рашели озаряет весь роман"
другие критики находили этот образ надуманным, "вымученным".
  Единодушное  восхищение  читателей  и   критики  вызвала  сцена  ночной
операции,  написанная,  как было отмечено,  с поразительной профессиональной
достоверностью.  Медицина всегда привлекала Мартен дю Гара,  он относил ее к
"самым высоким профессиям",  в  юности был  дружен с  врачом Даньян-Бувере и
часто  посещал  больницы,  где  тот  практиковал,  присутствовал на  приемах
больных и  при  хирургических операциях.  "Если  бы  Мартен дю  Гар  не  был
романистом, он стал бы врачом", - писал Гастон Галлимар.

  День  врача.   Эта   книга  появилась  только  через  пять  лет   после
опубликования "Поры расцвета",  в  апреле 1928 года.  Такой перерыв в работе
объяснялся тяжелыми семейными обстоятельствами (в  апреле 1924 г.  умер отец
писателя, а вскоре заболела и в 1925 г. скончалась его мать).

  Сестренка.  Опубликовано в  мае  1928 года.  Мартен дю  Гар писал,  что
наибольшую трудность в  этой  части  романа представляла для  него  новелла,
сочиненная Жаком  Тибо,  чтение  которой  раскрывает Антуану подлинный смысл
событий,  происходивших до  бегства его  брата в  Швейцарию.  "Создание этой
новеллы  доставляло  мне   невероятные  мучения...   Я   был  убежден,   что
правдоподобие требует,  чтобы я изобрел особый стиль Жака,  непохожий на мой
собственный:  стиль свежий,  витиеватый,  временами манерный и  вместе с тем
несущий на  себе  отсвет  страстной натуры Жака  и  следы  его  писательской
неопытности".

  Смерть Отца.  Опубликовано в мае 1929 года.  Критик Жак Бреннер в своей
книге о  Мартен дю Гаре писал:  "Роже Мартен дю Гар очень старался,  чтобы к
его персонажам нельзя было "приклеить ярлык". Например, неверно считать Отца
Тибо только воплощением крупной буржуазии. Отец Тибо - не аллегория... Оскар
Тибо персонаж очень сложный".
  Любопытно,  что в  записях Оскара Тибо мы находим совпадения с  мыслями
самого писателя,  зафиксированными в его воспоминаниях, дневниках и письмах.
В  одном  из  своих  последних  писем  Мартен  дю  Гар  цитирует  Бюффона  -
высказывание о  смерти,  которое  заставляет нас  вспомнить  соответствующие
записи Оскара Тибо.
  Первые шесть книг  "Семьи Тибо" вышли отдельным изданием в  1930 году в
издательстве "Галлимар" с иллюстрациями Жака Тевене.

  Лето  1914  года.  По  первоначальному плану  всего  цикла  после книги
"Смерть Отца"  должна  была  следовать книга,  носившая название "Отплытие",
которая и  была  написана в  1931 году.  В  ней  появлялись новые персонажи,
боковые линии  сюжета.  Однако  вскоре  Мартен  дю  Гар  отказался от  ранее
принятой  последовательности развития действия,  которое  должно  было  быть
доведено до  1936 года.  В  письмах и  воспоминаниях он  объясняет изменение
плана  "Семьи Тибо"  желанием избежать излишней растянутости,  или,  по  его
выражению,   "затухания"  романа  Этой  угрозе,   по   его   мнению,   могла
противостоять лишь  более  концентрированная композиция  и  более  обозримое
время  действия,  что  обеспечило бы  произведению "единство и  равновесие".
Писатель уничтожает рукопись "Отплытия" и  приступает к  сбору  исторических
материалов для  "Лета 1914  года".  Первая часть этой книги была закончена в
мае 1935 года,  вторая и  третья -  в марте 1936 года.  Все три части вместе
были опубликованы в ноябре 1936 года.
  По  количеству страниц книга "Лето 1914  года" равна всем  шести книгам
первого тома романа,  вместе взятым,  то есть сорок четыре дня накануне и  в
начале первой мировой войны,  на  протяжении которых длится действие второго
тома,   наполнены  такими  событиями,   которые  по  значительности  как  бы
уравниваются десятью  годами  мирной  жизни,  изображенной в  первых  частях
романа.
  Появившись в  обстановке преддверия второй  мировой войны,  "Лето  1914
года" прозвучало особенно остро.  Мартен дю Гар и сам осознавал историческую
актуальность своей книги.  В речи при получении Нобелевской премии (1937 г.)
в  Стокгольме писатель сказал,  что "эти книги (то есть три части "Лета 1914
года". - И.П.) показались способными... защищать некоторые ценности, которым
вновь    угрожает   опасность,    способными   бороться   против   пагубного
распространения  военного  угара...   От  всего  сердца  моего,   снедаемого
тревогой,  я хочу,  чтобы мои книги о лете 1914 года читались, обсуждались и
чтобы они напоминали всем людям трагический урок прошлого".

  Эпилог.  Над  этой  заключительной частью  романа  Роже  Мартен дю  Гар
работал в основном весной 1939 года. "Эпилог" был закончен весной 1939 года,
во  время  пребывания писателя на  острове Мартиника.  Окончательно рукопись
была подготовлена к  печати к  5 июня 1939 года.  Опубликован был "Эпилог" в
издательстве " RF" ("Нувель ревю франсез") в январе 1940 года.


СЕРАЯ ТЕТРАДЬ

  Стр.26.  "Ревю де Де Монд" -  литературно-научный журнал,  основанный в
1829 г.  перестал выходить в 1944 г.
  Стр.28.  "Девы скал" -  мистико-эротический роман итальянского писателя
Габриеле Д'Аннунцио (1863-1938).
  Стр.29.  Третий класс.  - Во французской школе принят иной, чем в СССР,
порядок  нумерации школьных  классов:  первому  году  обучения соответствует
наибольший порядковый номер  (восьмой класс)   соответственно третий класс -
это шестой год обучения.
  Стр.30.  В  Мезоне...  -  Имеется в  виду Мезон-Лаффит,  дачное место в
окрестностях  Парижа,  получившее  свое  наименование по  старинному  замку,
построенному знаменитым французским архитектором Луи  Мансаром (1598-1666) и
в  XIX  в.  купленному финансовым магнатом  времен  Июльской революции Жаком
Лаффитом (1767-1844).
  Стр.31.  Пюи-де-Дом -  гористая местность в Оверни, получившая название
по центральной горе массива, где добывают горный хрусталь.
  Стр.34.  ...пророкотал барабан. - О закрытии парков в Париже извещается
барабанной дробью.
  Стр.46.  Варфоломеевская ночь.  -  В  ночь на 24 августа 1572 г.  (ночь
святого Варфоломея) по  приказу Карла IX  и  Екатерины Медичи в  Париже были
истреблены тысячи гугенотов.
  Стр.64. Роберт Благочестивый - король Франции с 966 по 1031 г.
  Стр.66.  ...как Петроний обнимал божественную Эвнику! - Петроний (I в.)
- римский писатель.  Его любовь к  вольноотпущеннице Эвнике описана в романе
польского писателя Генрика Сенкевича "Камо грядеши?" (1894-1896).
  Стр.70.  Жип -  литературный псевдоним французской писательницы Сибиллы
де  Мартель (1850-1932).  "Она и  он"  (1885) -  один из  ее  многочисленных
романов.
  Гармодий и Аристогитон - афинские юноши, которые в 514 г. до н.э. убили
тирана Гиппарха. Прославлены в народном предании как герои-тираноборцы.
  Стр.71. Лойя Фюллер (1869-1928) - популярная в свое время танцовщица.
  "Олимпия" - парижское варьете.
  Лазарист -  член миссионерского Братства святого Лазаря,  основанного в
1625 г.
  Стр.72.  ...фальшь...  лжегениев,  о  которой говорит Мопассан...  -  В
путевых очерках "На воде", в части, озаглавленной "Канн. 7 апреля", Мопассан
дает  галерею  портретов  художников  и  поэтов,  угождающих вкусу  салонной
публики и обладающих лишь видимостью таланта.
  Стр.75.  Окарина -  небольшой духовой музыкальный инструмент яйцевидной
формы.
  Стр.83.  Каннебьер  -  старая  марсельская  улица,  связывающая порт  с
центром города. Излюбленное место прогулок марсельцев.
  Стр.93.  Море!  Море! - Согласно Ксенофонту (ок. 430- 355 гг. до н.э.),
афинскому философу,  историку и  полководцу,  этот  радостный возглас издали
ведомые им воины,  когда после шестимесячного отступления они увидели берега
Понта Эвксинского (Черного моря).
  Стр.94.  Першероны - порода ломовых лошадей, разводимых в Перше (старое
название области на северо-западе Франции).
  Стр.108.  Ганимед (греч.  миф.) - красивый троянский царевич, унесенный
Зевсом на Олимп.
  Стр.115.  Лапрад Виктор-Ришар де (1812-1883) -  французский поэт, автор
"Евангелических поэм".
  Сюлли-Прюдом   Арман    (1839-1907)   -    французский   поэт,    автор
утонченно-любовных стихотворений.
  "Звезда  вечерняя,  посланница печали..."  -  Строки  из  стихотворения
Альфреда де Мюссе "Ива".
  "Уж сколько лет, как ты..." - Строки из поэтического цикла Виктора Гюго
"Легенда веков".
  Стр.117.  ...как на гравюре с картины Греза... - Имеется в виду картина
на  евангельский сюжет  "Блудный  сын"  французского художника  Жана-Батиста
Греза (1726-1805).


ИСПРАВИТЕЛЬНАЯ КОЛОНИЯ

  Стр.131.  Бельфорский лев  -  бронзовая копия  статуи,  символизирующей
героическую защиту города Бельфора в 1870-1871 гг.  во время франко-прусской
войны.  В Париже эта статуя установлена на площади Данфер-Рошро,  получившей
свое  название  по  имени  полковника  Данфер-Рошро,  руководившего  защитой
Бельфора от прусской армии.
  Стр.137. Ла-Рокет - тюрьма для малолетних преступников в Париже.
  Стр.138.  ...в год Выставки... - Имеется в виду Всемирная выставка 1900
г.
  Стр.156. Бечевник - дорога, по которой тянут бечевой суда.
  Стр.159.  ...у него в четырех академиях связи.  -  Французский Институт
(Академия наук) состоит из пяти отделений,  которые называются "академиями"
в  том  числе  Французская  Академия  (литература) и  Академия  моральных  и
политических   наук   (философия,   политическая  экономия,   право),   куда
баллотируется г-н Тибо.
  Стр.182.  Католический институт -  высшее  учебное заведение в  Париже,
основанное в 1876 г.
  Стр.193.   Вспомните  раба,  который  закопал...  талант.  -  Намек  на
евангельскую притчу  о  господине,  давшем  трем  рабам  своим  по  монете -
таланту.  Двое из них умножили данное им,  тогда как третий закопал монету в
землю, за что и был наказан.
  Стр.207. Мальгашка. - Мальгаши - коренное население Мадагаскара.
  Таматава - крупный порт на восточном побережье Мадагаскара.
  Стр.211.  Мак-Магон  Патрис де  (1808-1893) -  реакционный политический
деятель,  маршал Франции  в 1873 г. сменил Адольфа Тьера на посту президента
Французской республики.
  Стр.225.  "Лейся,  мой ручей,  стремись..." - Строка из песенки Гете "К
луне".
  "Мария Стюарт" (1799) - трагедия Шиллера.
  Стр.226.  ...точно Миньона...  -  Имеется в  виду  персонаж романа Гете
"Годы учения Вильгельма Мейстера" (1799), бродячая девочка-певица, тоскующая
о родной Италии.
  Стр.243.   Иов  многострадальный.   -  Согласно  Библии,  патриарх  Иов
подвергался всяческим испытаниям и несчастьям,  лишился всего состояния,  но
не утратил твердой веры в бога ("Книга Иова").


ПОРА РАСЦВЕТА

  Стр.273.  Кабур -  большой морской курорт в  департаменте Кальвадос,  в
Нормандии.
  Стр.274.  Дюпарк Анри (1848-1933) - французский композитор, возродивший
мелодический рисунок старинных французских баллад.
  Стр.279.  Опустевшие комнаты!  Чудо отъезда...  и  далее.  -  Цитата из
романа французского писателя Андре  Жида  (1869-1951) "Яства земные" (1897),
написанного в  жанре  лирической  прозы  и  пронизанного духом  эстетства  и
крайнего индивидуализма.
  Стр.283.  "Хоэфоры" ("Приносительницы жертвенных возлияний",  в русской
традиции,  "Жертва у  гроба") -  вторая часть трагической трилогии "Орестея"
древнегреческого поэта Эсхила (V в. до н.э.).
  Стр.284.  Эколь Нормаль -  высшее учебное заведение в Париже, готовящее
преподавателей коллежей. Имеет два факультета: литературы и точных наук.
  Стр.286.   Сладковолосый   корсиканец...   -   Искаженные   строки   из
стихотворения  "Кумир",   посвященного  Наполеону   I   (уроженцу  Корсики),
французского поэта Огюста Барбье (1805-1882).
  Стр.289.  Большой Трианон - дворец, расположенный в Версальском парке и
построенный в 1687 г. архитектором Ардуэн-Мансаром.
  Стр.290.  Галереи Одеона -  Во  внешних галереях театра Одеон парижские
издательства выставляют на  обозрение публики новые  издания и  каталоги уже
вышедших книг.
  Стр.303.  "Вы,  проститутки..."  -  Цитата  из  поэмы  "Осенние ручьи",
входящей в  книгу  "Листья травы" (1856) американского поэта  Уолта  Уитмена
(1819-1892).
  Стр.308.  Я тот, кого любовный пыл терзает... - Цитата из поэмы Уитмена
"Дети Адамовы".
  Стр.318. Лоуренс Томас (1769-1830) - английский портретист  его картины
отличаются сочностью и яркостью красок.
  Стр.322.   Почему  вас  зовут  Пророком?   -   Даниэль  -   французская
транскрипция имени  Даниил,  которым  зовется один  из  библейских пророков.
Отсюда и прозвище Даниэля де Фонтанена.
  Стр.325.  Трокадеро -  дворец и парк в Пасси, отдаленном районе Парижа,
перестроенный в 1937 г. и переименованный во дворец Шайо.
  Стр.346. ...так смотрела Марфа на Спасителя, когда Лазарь поднялся... -
По   евангельскому  мифу,   Иисус  Христос  воскресил  брата  Марфы  Лазаря,
скончавшегося за четыре дня до этого.
  Стр.351.  ..."Марсельезы" на...  баррикадах.  -  Имеется в виду картина
Эжена  Делакруа (1799-1863)  "Свобода,  ведущая народ  28  июля  1830  года"
("Свобода на  баррикадах"),  В  центре ее  на  баррикаде возвышается молодая
статная женщина во фригийском колпаке, олицетворяющая свободу.
  Стр.362.  Лафайет Мари-Жозеф  де  (1757-1834)  -  французский генерал и
политический   деятель,   участвовал   в   войне   Американских  Штатов   за
независимость против Англии (1774-1783 гг.) на стороне американцев.
  Стр.375.  ...с министром, графом де Виллелем. - Граф Жозеф де Виллель -
реакционный политический деятель периода Реставрации   с 1822 по 1827 г. был
премьер-министром.
  Стр.378. "Маленький савояр" - популярная детская книжка.
  Стр.380.  Марли (Королевский Марли) - городок с парком на берегу Сены в
окрестностях Версаля, построенный при короле Людовике XIV.
  Стр.387.  Неккеровская  больница  -  больница  для  бедных,  основанная
Сюзанной Неккер,  женой французского министра финансов при Людовике XVI Жака
Неккера.
  Стр.394. Надо Гюстав (1820-1893) - французский поэт-песенник.
  Стр.430.  ...под  аркой старинных ворот...  -  Имеются в  виду  ворота,
построенные еще в XVII в. архитектором Мансаром.
  Стр.431.  "Вот листья и цветы,  и плод на ветке спелый..." -  Строки из
стихотворения "Зелень" Поля Верлена (1844-1896) (перевод Б.Пастернака).
  Стр.432. "Мудрость" - книга стихов Верлена (1881).
  Стр.434. Конт Огюст (1798-1857) - французский философ-позитивист.
  Эмерсон Ральф  Уолдо  (1803-1882)  -  американский философ,  основатель
трансцендентализма.  Речь идет о его книге "Представители человечества", где
изложена идея самоусовершенствования и ухода человека к природе.
  ...сжигал...  Малерба или...  Буало.  -  Франсуа Малерб  (1555-1628)  и
Никола Буало (1636-1711) - французские поэты и теоретики классицизма.
  Стр.448. Дуар (арабск.) - палаточный лагерь.
  Стр.449.  Мериленд  -  американский сорт  табака,  разводимый  в  штате
Мериленд.
  "Песнь песней" -  одна  из  книг "Ветхого завета"   воспевает пламенную
любовь иудейского царя Соломона и прекрасной Суламифи.
  Стр.454. Князь Петр. - Имеется в виду Петр I Карагеоргиевич (1846-1921)
- король Сербии с 1903 г.
  Убежище святой Анны - парижская больница для умалишенных.
  Стр.455. Маррокеш - древняя столица Марокко.
  Мешед - город в Иране.
  Стр.456.  Сен-Клу -  городок на Сене,  в  окрестностях Версаля   старая
резиденция французских королей.
  Стр.468. Гри-гри - амулет у африканских племен.
  Бубу - набедренная повязка. Тарбу - феска.
  Стр.469. ...отрывок из "Валькирии"... - Имеется в виду прелюдия к опере
"Валькирия"  немецкого  композитора  Рихарда  Вагнера  (1813-1883),  которая
является второй частью его тетралогии "Кольцо Нибелунгов".
  "Мейстерзингеры",  или  "Нюренбергские  мастера  пения"  -  музыкальная
комедия Рихарда Вагнера.
  Стр.471. Фальер Арман (1841-1931) - французский политический деятель  с
1906 по 1913 г. - президент Франции.
  Стр.472.  Латам Юбер (1883-1912) -  французский авиатор, который в 1909
г. впервые попытался перелететь через Ла-Манш.
  Стр.476. Казаманка - река в Сенегале.
  Стр.478. Каид - вождь племени (арабск.).
  Стр.479.  Ломэ -  порт в Гвинейском заливе,  столица бывшей французской
колонии Того.
  Стр.481.  ...Давида, испытывающего свою пращу. - По библейской легенде,
царь Давид, будучи еще совсем юным, убил из пращи гиганта Голиафа.
  Стр.482. Тубиб - лекарь (арабск.).
  Стр.522.  Салоники - порт на берегу одноименного залива Эгейского моря,
до Первой балканской войны (1912-1913 гг.) принадлежал Турции.


ДЕНЬ ВРАЧА

  Стр.561.  Берк -  город на  побережье Ла-Манша,  с  большим количеством
детских санаториев.
  Стр.563.  Королева Елизавета.  -  Имеется  в  виду  супруга Альберта I,
короля Бельгии с 1909 г.
  Стр.564.  ...открыть в Лейпциге памятник...  -  В октябре 1813 г. армия
Наполеона потерпела поражение от соединенной армии России,  Австрии, Пруссии
и Швеции.  Это событие вошло в историю под названием "Битва народов". В день
ее  столетия  в  Лейпциге состоялось открытие обелиска в  честь  победы  над
французами, сопровождавшееся антифранцузскими манифестациями.
  Стр.565.   Тисса  уже  метит  на  место  Берхтольда.   -  Тисса  Иштван
(1861-1918) -  с  1913  по  1917 г.  глава правительства Венгрии.  Берхтольд
Леопольд  (1864-1918)   -   в   1912-1915   гг.   министр   иностранных  дел
Австро-Венгрии.
  Стр.590.  Афазия  -  потеря  речи  в  связи  с  нарушением деятельности
головного мозга.
  Стр.611.  Ницше  Фридрих  (1844-1900)  -  немецкий  философ,  создавший
индивидуалистическое  учение  о   "сверхчеловеке",   который  будто  бы  сам
определяет свои этические нормы.
  И.Подгаецкая




СЕСТРЕНКА


I

  - Ответьте:  нет, - отрезал г-н Тибо, не открывая глаз. Он кашлянул: от
этого  сухого  покашливания,  называвшегося  его  "астмой",  чуть  дернулась
голова, глубоко ушедшая в подушки.
  Хотя шел уже третий час,  г-н Шаль,  притулившийся у оконной ниши перед
складным столиком, еще не кончил разбирать утреннюю почту.
  Сегодня г-н  Тибо не мог принять своего секретаря в обычное время,  так
как   единственная  почка   почти   совсем  отказывалась  работать  и   боли
продержались все утро   наконец в полдень сестра Селина решилась сделать ему
укол, и под первым попавшимся предлогом впрыснула ему то самое успокаивающее
средство,  которое обычно приберегали на ночь.  Боли почти сразу утихли,  но
г-н Тибо,  уже наполовину утративший представление о времени,  сердился, что
ему  пришлось  ждать  возвращения замешкавшегося с  завтраком Шаля  и  таким
образом разборка утренней почты задерживается.
  - Дальше что? - спросил он.
  Сначала Шаль пробежал письмо глазами.
  - Обри (Феллисьен) унтер-офицер, зуав{3}... просит место надсмотрщика в
исправительной колонии в Круи.
  - "Исправительная"? Почему уж прямо не "тюрьма"? В корзину. Дальше?
  - Что,  что?  Почему не тюрьма? - полушепотом повторил Шаль. Но даже не
попытавшись понять  это  замечание,  поправил  очки  и  поспешно  распечатал
следующий конверт.
  - Пресвитер  Вильнев-Жубена...  глубочайшая  признательность...  весьма
благодарны за вашего питомца... Словом, не интересно.
  - Как это не интересно? Читайте, господин Шаль!
  - "Господин Учредитель,  в  качестве лица,  облеченного высоким  саном,
пользуюсь случаем выполнить приятный долг.  Моя  прихожанка,  госпожа Бэлье,
поручила мне выразить Вам свою глубочайшую признательность...
  - Громче! - скомандовал г-н Тибо.
  - ...свою глубочайшую признательность за  благотворное действие,  какое
оказали методы,  принятые в Круи,  на нрав юного Алексиса.  Когда Вы, четыре
года назад с  присущей Вам  добротой согласились принять Алексиса в  колонию
Оскара  Тибо,  мы,  увы,  не  возлагали особых  надежд на  исправление этого
несчастного мальчика  и,  принимая  во  внимание  его  порочные  склонности,
непозволительное поведение,  а  также  врожденную жестокость,  ждали  самого
худшего. Но за эти три года Вы совершили истинное чудо. Вот уже скоро девять
месяцев,  как наш Алексис возвратился под отчий кров.  Его матушка,  сестры,
соседи,  да и  я  сам,  равно как г-н  Бино (Жюль),  плотник,  у которого он
состоит  в  подмастерьях,   все  мы  не  нахвалимся  кротостью  юноши,   его
трудолюбием,  тем  рвением,  с  каким  выполняет он  церковные обряды.  Молю
господа нашего,  дабы он споспешествовал успеху и  не оставил милостью своей
заведение Ваше,  где достигается столь удивительное нравственное обновление,
и  свидетельствую свое  глубочайшее уважение  господину Учредителю,  в  лице
коего возродился дух милосердия и  бескорыстия,  достойный святого Венсан де
Поля{4}.
  Ж.Рюмель, священнослужитель".

  Господин Тибо по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только бородка его
нервически дернулась:  болезнь  сломила  старика,  и  он  легко  приходил  в
состояние умиления.
  - Прекрасное письмо,  господин Шаль,  - проговорил он, поборов минутную
взволнованность.  -  Как, по-вашему, не предать ли его гласности, поместив В
"Бюллетене" в будущем году?  Пожалуйста, напомните мне об этом в свое время.
Дальше?
  - Министерство внутренних дел. Управление исправительными заведениями.
  - Так, так...
  - Да    нет,    это    просто   отпечатанный   проспект,    формуляр...
Разглагольствования.
  Сестра Селина приоткрыла дверь. Г-н Тибо буркнул:
  - Дайте нам кончить.
  Сестра промолчала в ответ.  Только подбросила полено в камин  в комнате
больного  она  постоянно поддерживала огонь,  чтобы  перебить  специфический
запах,  который с брезгливой гримасой называла про себя "больничным душком",
и удалилась.
  - Дальше, господин Шаль!
  - Французская Академия. Заседание двадцать седьмого...
  - Громче. А дальше?
  - Главный  комитет  приходских  благотворительных  заведений.   Ноябрь,
заседание двадцать третьего и тридцатого. Декабрь...
  - Пошлите записку аббату Бофремону и извинитесь,  что двадцать третьего
я  не мог присутствовать...  А также и тридцатого...  -  добавил он не очень
уверенно. - Декабрьскую дату занесите в календарь... Дальше?
  - Все,  господин Тибо.  Остальное так,  мелочь...  Пожертвование в фонд
приходского  попечительства...   Визитные  карточки...   За  вчерашний  день
расписались в книге визитеров: преподобный отец Нюссэ. Господин Людовик Руа,
секретарь  журнала  "Ревю  де  Де  Монд".  Генерал  Кериган...  Нынче  утром
вице-председатель сената  присылал  справиться  о  вашем  здоровье...  Потом
циркуляры... Церковная благотворительность... Газеты...

  Дверь  распахнула чья-то  властная  рука.  На  пороге  появилась сестра
Селина, она несла в тазике горячую припарку.
  Господин Шаль,  скромно  потупив глаза,  вышел  на  цыпочках,  стараясь
ступать как можно осторожнее, чтобы не скрипнули ботинки.
  Монахиня уже  откинула одеяло.  Последние два дня она неизвестно почему
пристрастилась к этим припаркам.  И в самом деле они ослабляли боль,  однако
не  производили на  вяло функционирующие органы того действия,  на какое она
рассчитывала.  Более того, пришлось снова прибегать к помощи зонда, хотя г-н
Тибо питал к этой процедуре неодолимое отвращение.
  После зондажа больному стало полегче. Но все эти манипуляции совсем его
доконали.  Пробило половину четвертого.  Конец дня не  сулил ничего доброго.
Начинало слабеть действие морфия.  До  промывания,  которое делали  только в
пять,  оставалось еще  больше  часа.  Желая  развлечь больного,  монахиня по
собственному почину кликнула г-на Шаля.
  Господин Шаль, до смешного маленький, скромно проследовал в свой уголок
к оконной нише.
  Его  одолевали заботы.  Только  что  в  коридоре  он  встретил толстуху
Клотильду,  и  она шепнула ему на  ухо:  "А  уж  как наш хозяин за последнюю
неделю изменился,  ужас!"  И  так как Шаль испуганно уставился на  нее,  она
пояснила,  положив свою  здоровенную лапищу  ему  на  плечо:  "Поверьте мне,
господин Шаль, от этой хвори пощады ждать не приходится!"
  Господин Тибо не шевелился,  дышал он с  присвистом и  чуть постанывал,
скорее по привычке,  потому что боли еще его не мучили:  лежа неподвижно, он
даже испытывал приятную расслабленность. Тем не менее, боясь, что боль снова
вернется, он решил поспать. Но стесняло присутствие секретаря.
  Он поднял одно веко и бросил в сторону окна жалостный взгляд:
  - Не  теряйте времени,  господин Шаль,  не ждите зря.  Вряд ли я  смогу
сегодня работать.  Взгляните сами...  -  Он попытался было поднять руку: - Я
человек конченый.
  Шаль даже не подумал притвориться.
  - Как? Уже? - тревожно воскликнул он.
  Господин  Тибо  удивленно  повернул  в   его   сторону  голову.   Между
полусомкнутыми ресницами вспыхнул насмешливый огонек:
  - Разве вы  сами  не  видите,  что  с  каждым днем силы мои  уходят?  -
вздохнул он.  - К чему же обольщаться? Если приходится умирать, то уж скорее
бы.
  - Умирать? - повторил Шаль, складывая руки.
  В глубине души г-н Тибо наслаждался этой сценой.
  - Да, умирать! - бросил он грозно. Потом вдруг открыл оба глаза и снова
смежил веки.
  Окаменев  от  страха,   Шаль  не  отрываясь  смотрел  на  это  отекшее,
безучастное лицо,  уже мертвенное лицо.  Значит, Клотильда была права? А что
же станется с ним?.. Он как бы воочию увидел, что предуготовит ему старость:
нищету.
  Как  всегда,  когда он  старался собрать все свое мужество,  его начала
бить дрожь, и он бесшумно соскользнул со стула.
  - Приходит,  друг  мой,  такая  година,  когда  начинаешь желать только
одного  -  покоя,  -  пробормотал Тибо,  уже  наполовину сморенный  сном.  -
Христианин не должен страшиться смерти.
  Прикрыв глаза,  он вслушивался, как замирает эхо этих слов в его мозгу.
И вздрогнул от неожиданности,  когда совсем рядом с постелью вдруг прозвучал
голос Шаля.
  - Верно,  верно!  Не  надо  бояться смерти!  -  сказал секретарь и  сам
испугался своей дерзости. - Вот я, меня лично смерть мамаши... - пробормотал
он и замолк, словно задохнувшись...
  Говорил он с трудом,  мешали искусственные челюсти, потому что носил он
их  еще  совсем  недавно,  выиграв  на  конкурсе ребусников,  организованном
Зубоврачебным институтом Юга,  специальностью коего  было  лечение зубов  по
переписке и заочное изготовление протезов для пациентов,  приславших слепки.
Впрочем,  г-н  Шаль был вполне доволен своими новыми челюстями,  правда,  их
приходилось снимать во  время еды или во время продолжительной беседы.  Зато
он  достиг известной ловкости в  выталкивании языком протезов и,  делая вид,
что сморкается, подхватывал их носовым платком. Так поступил он и сейчас.
  Освободившись от бремени, он начал с новыми силами:
  - Так вот, меня смерть мамы не пугает. Чего же тут пугаться? У нас дома
тишь и  гладь теперь,  когда она в  богадельне и даже в детство впала,  что,
впрочем, тоже имеет свою прелесть.
  Он снова запнулся. Поискал удобной формулы перехода.
  - Я сказал "мы" потому,  что живу я не один. Может, вы слышали, сударь?
Со мной осталась Алина...  Алина, бывшая мамина прислуга... И ее племянница,
маленькая Дедетта,  ее еще господин Антуан оперировал в  ту страшную ночь...
Да,  да,  -  добавил Он  с  улыбкой,  и  улыбка эта  вдруг выразила какую-то
непередаваемую нежность,  -  малышка живет с нами,  даже меня дядей Жюлем по
привычке называет...  Смешно,  ей богу,  никакой я  ей не дядя...  -  Улыбка
погасла,  лицо омрачилось,  и вдруг он сказал,  словно отрубил:  - А знаете,
сколько стоит троих прокормить?
  С  несвойственной ему  бесцеремонностью он  пододвинулся  еще  ближе  к
кровати с  таким  видом,  будто  ему  необходимо было  сообщить нечто крайне
важное   но  старательно избегал  глядеть на  патрона.  А  тот,  захваченный
врасплох,  сквозь  не  плотно  прикрытые веки  тоже  приглядывался к  своему
секретарю.  За этими внешне суматошными словами,  которые,  казалось, вьются
вокруг  некоего  потаенного замысла,  больной  чувствовал что-то  необычное,
тревожащее, отгонявшее желание спать.
  Вдруг  г-н  Шаль  отпрянул и  начал ходить взад  и  вперед по  спальне.
Подметки скрипели при каждом шаге, но теперь ему было не до того.
  Он снова заговорил, заговорил с горечью.
  - Впрочем, и моя собственная смерть меня не пугает! В конце концов, все
мы в руце божией...  Но зато жизнь!  Ох,  жизнь меня пугает, жизнь! Старость
пугает! - Он повернулся на каблуках и вопросительно пробормотал: - А?.. Что?
- И  снова зачастил:  -  Сэкономил я  десять тысяч франков.  Отнес их в один
прекрасный день в "Преклонные годы".  Вот вам, держите, говорю, десять тысяч
и в придачу матушку!  Такая у них плата. Разве это дело?.. Так оно, конечно,
спокойнее,  но ведь как-никак десять тысяч!  Все ухнули... А Дедетта? Больше
ждать денег неоткуда,  Нет ничего.  (Вернее,  хуже,  чем ничего,  потому что
Алина уже дала мне в долг две тысячи франков.  Своих личных.  На расходы. На
жизнь...) Давайте-ка прикинем: четыреста франков получаю я здесь ежемесячно,
это тоже,  конечно,  не бог весть что. Нас ведь трое. А девочке и то нужно и
другое.  Она  учится на  мастерицу,  не  зарабатывает,  за  нее  еще платить
приходится...  Короче,  поверьте на  слово,  сударь,  каждое  су  на  счету.
Возьмите газету,  и на той экономим:  читаем старые, которые порядочные люди
выбрасывают...  -  Голос его дрогнул. - Вот я о старых газетах заговорил, вы
уж  простите,  если я  себя в  ваших глазах опозорил.  Но разве это дело,  и
это-то  после  двадцати веков христианства,  после всего,  что  наговорили о
цивилизации...
  Господин Тибо слабо пошевелил кистью руки.
  Шаль  по-прежнему  не  осмеливался  смотреть  в  сторону  кровати.   Он
продолжал:
  - Не будь у меня этих четырехсот франков,  что бы с нами сталось?  - Он
шагнул к  окну и задрал голову,  словно надеясь услышать небесные голоса.  -
Хоть бы наследство получить,  что ли! - воскликнул он таким тоном, будто его
только что осенило.  Но он тут же нахмурил брови. - Бог нам судия! На четыре
тысячи восемьсот в год не проживешь, особенно втроем. А небольшой капиталец,
чтобы  с  него  проценты получать,  вот  что  господь нам  послал бы,  если,
конечно,  он  справедлив!  Да,  сударь,  он,  господь то  есть,  пошлет  нам
маленький капиталец...
  Он вынул из кармана носовой платок и утер лоб с таким видом, будто речь
стоила ему нечеловеческих усилий.
  - Только  одно  и   слышишь,   -   уповайте,   уповайте!   К   примеру,
священнослужители из церкви святого Роха:  "Уповайте, ваш покровитель вас не
оставит".  Насчет покровителя,  -  верно,  есть, признаю, у меня покровитель
есть,  а  вот насчет того,  чтобы уповать,  я  бы и  уповал.  Но сперва надо
наследство получить... маленький капиталец...
  Он  остановился возле  постели,  но  по-прежнему  избегал  смотреть  на
больного.
  - Уповать,  -  пробормотал он, - легче было бы уповать, сударь, если бы
была уверенность...
  Мало-помалу его взгляд, подобно переставшей дичиться птичке, подпорхнул
к  больному    быстрым  взмахом  крыла  почти  коснулся  его  лица,   потом,
вернувшись,  опустился на  смеженные веки,  на  застывший лоб,  снова  взмыл
вверх,  снова  опустился и,  наконец,  застыл окончательно,  будто попался в
западню. День клонился к закату. Открыв наконец глаза, г-н Тибо перехватил в
полумраке взгляд Шаля, прикованный к его лицу.
  Взгляд этот, как удар, вывел больного из оцепенения. Уже давно г-н Тибо
решил,  что прямой его долг обеспечить будущее своего секретаря,  и указал в
своих посмертных распоряжениях точную сумму, отказанную Шалю. Но до вскрытия
завещания заинтересованное лицо не  должно ни  о  чем подозревать -  вот что
важно.  Г-н Тибо полагал,  что досконально изучил человеческую натуру,  и не
доверял  никому.  Он  считал,  что,  если  Шаль  проведает  об  этом  пункте
завещания,  он, того и гляди, станет работать спустя рукава  а ведь г-н Тибо
льстил себя мыслью, что вознаграждает как раз пунктуального исполнителя.
  - Думаю, что я вас понял, господин Шаль, - кротко произнес он.
  Щеки Шаля зарделись, и он отвел глаза.
  Господин Тибо заговорил не сразу, он размышлял:
  - Но, - как бы выразиться попонятнее? - не будет ли большим проявлением
мужества отказать в такой просьбе,  как ваша,  во имя твердых принципов, чем
уступить,  будучи застигнутым врасплох,  в  минуту ослепления,  из-за  ложно
понимаемого милосердия... по слабости, в конце концов.
  Шаль  кивками головы подтверждал правоту этих  слов.  Ораторские приемы
г-на  Тибо  всегда действовали на  Шаля,  он  так  давно привык воспринимать
соображения патрона,  как свои собственные,  что и  сейчас сдался без спора.
Только потом он сообразил,  что,  одобряя речи г-на Тибо, он тем самым обрек
на  неудачу свой  демарш.  Но  Шаль  тут  же  смирился с  этой мыслью Привык
смиряться.  Разве в  своих молитвах не  обращался он к  всевышнему с  весьма
законными просьбами,  но и они тоже ни разу не были удовлетворены? Однако не
роптал же он из-за этого на провидение.  Г-н Тибо в его глазах обладал точно
такой же высшей,  недоступной простому смертному мудростью,  и  он склонился
перед ней раз и навсегда.
  В своей решимости одобрять и молчать он даже собрался надеть протезы. И
сунул руку в карман. Лицо его побагровело. Челюстей в кармане не оказалось.
  - Надеюсь,  вы согласитесь со мной, господин Шаль, - не повышая голоса,
продолжал больной,  -  что вы  по доброй воле стали жертвой шантажа,  вручив
свою  лепту,  накопленную неустанными трудами,  в  распоряжение убежища  для
престарелых... светского и весьма подозрительного во всех отношениях. А ведь
мы  легко  могли бы  вам  подыскать какую-нибудь приходскую богадельню,  где
человека содержат бесплатно, конечно, при условии, если у него нет средств и
ему  покровительствует лицо  уважаемое...  И  если  я  отведу  вам  в  своем
завещании то место,  на которое вы,  видимо,  рассчитываете,  кто поручится,
что, когда меня не станет, вы не попадете в сети какого-нибудь пройдохи и он
не оберет вас до последнего моего сантима?!
  Господин Шаль уже не  слушал.  Он  вдруг вспомнил,  что вынимал платок:
значит,  протезы упали  на  ковер.  Он  представил себе  в  чужих руках этот
интимнейший   предмет,    возможно,    даже    не    слишком   благоуханный,
разоблачительный...  Вытянув  шею,  он  таращил  глаза,  шарил  взглядом под
столами и стульями и даже припрыгивал на месте, как вспугнутая птица.
  Господин Тибо заметил его маневры,  и на сей раз его разобрала жалость.
"А не увеличить ли ему сумму?" - подумал он.
  Решив рассеять тревогу секретаря, он добродушно продолжал:
  - Да, впрочем, господин Шаль, не впадаем ли мы в ошибку, смешивая порой
бедность с  нуждой?  Конечно,  нужда вещь опасная,  она плохой советчик.  Но
бедность?..  Не  является ли  она  порой  некоей формой...  замаскированной,
конечно... благоволенья божьего?
  В ушах у г-на Шаля гудело, как у утопающего, и голос патрона доходил до
него лишь невнятными всплесками.  Усилием воли он  попытался овладеть собой,
снова ощупал пиджак, жилет и, чувствуя, что гибнет, полез в задний карман. И
еле  сдержал торжествующий крик.  Протезы были здесь,  завалились за  связку
ключей.
  - Разве бедность,  -  продолжал г-н Тибо, - не совместима для истинного
христианина со счастьем? А неравномерное распределение земных благ, разве не
оно является непременным условием общественного равновесия?
  - Безусловно,  - выкрикнул Шаль. Он негромко, но торжествующе хохотнул,
потер руки и рассеянно буркнул: - В этом-то вся прелесть.
  Собрав  слабеющие силы,  г-н  Тибо  взглянул на  своего секретаря.  Его
тронуло такое  бурное  проявление чувств,  и  приятно было,  что  его  слова
встретили столь горячее одобрение. Сделав над собой усилие, он заговорил еще
любезнее.
  - Я привил вам добрые навыки,  господин Шаль. Вы человек пунктуальный и
серьезный,  и,  надеюсь,  вы всегда найдете себе работу...  - Он помолчал. -
Даже если я уйду раньше вас.
  Возвышенное чувство,  с  каким  г-н  Тибо  живописал нищету  тех,  кому
суждено его  пережить,  невольно передавалось собеседнику,  заражало его.  К
тому же огромное облегчение, которое испытывал г-н Шаль, на миг рассеяло все
его тревоги о будущем. За стеклами его очков засиял свет радости.
  Он воскликнул:
  - В этом отношении,  сударь,  можете умереть спокойно,  я уж как-нибудь
выкручусь, будьте уверены! Я, как говорится, на все руки! Мастерю кое-что, и
разные там мелкие изобретения. - Он хихикнул. - Есть тут у меня одна идейка,
да, да... Можно сказать, целое предприятие, и когда вас не станет...
  Больной  приоткрыл  один  глаз:  удар,  по  наивности нанесенный Шалем,
достиг цели. "Когда вас не станет..." Что имел в виду этот болван?
  Господин Тибо открыл было рот,  чтобы спросить об этом, но вошла сестра
и повернула выключатель.  Неожиданно вспыхнул электрический свет. И тут, как
школьник,  услышавший звонок, возвещающий свободу, г-н Шаль ловким движением
руки собрал бумаги, несколько раз дробно поклонился и исчез.


II

  Наступил час промывания.
  Сестра, откинув одеяло, уже привычно хлопотала вокруг постели. Г-н Тибо
размышлял.  Он вспоминал слова Шаля и особенно его интонацию:  "Когда вас не
станет..."  Интонация более чем естественная!  Значит,  Шаль не сомневался в
том,  что его,  Оскара Тибо,  скоро не станет.  "Неблагодарный!"  -  сердито
подумал Тибо   и не без удовольствия отдался во власть гнева, желая отогнать
от себя этот назойливый вопрос.
  - А ну, приступим, - бодро сказала сестра. Она уже засучила рукава.
  Задача была  нелегкая.  Надо  было первым делом подсунуть под  больного
толстую подстилку из полотенец. А г-н Тибо был грузен и ничем ей не помогал,
сестра ворочала его,  как безжизненное тело.  Но  каждое движение вызывало в
ногах,   в  пояснице  острую  боль,   которая  усугублялась  еще  моральными
страданиями:  кое-какие  подробности этой  ежедневной  мучительной процедуры
были пыткой для его гордости и стыдливости.
  В  ожидании результатов,  а  с  каждым днем  их  приходилось ждать  все
дольше, сестра Сесиль завела привычку бесцеремонно присаживаться на край его
постели.  В первое время эта фамильярность,  да еще в такой момент, доводила
больного до отчаяния, Теперь он уже смирился, возможно, даже радовался, лишь
бы не оставаться одному.
  Нахмурив брови,  смежив веки,  Оскар Тибо снова и снова спрашивал себя:
"Неужели я  так  серьезно болен?"  Он  открыл глаза.  Взгляд его  с  разбегу
наткнулся на фарфоровый сосуд, который монахиня поставила на комод, чтобы он
был под рукой,  и казалось,  он,  нелепый, монументальный, ждет, ждет нагло.
Больной отвернулся.
  Воспользовавшись свободной минутой, сестра начала перебирать четки.
  - Молитесь за меня,  сестрица,  -  вдруг шепнул г-н  Тибо настойчивым и
торжественным тоном, отнюдь ему не свойственным.
  Закончив читать "Деву Марию", сестра ответила:
  - А как же! Я молюсь за вас, сударь, молюсь по нескольку раз в день.
  Наступило молчание, но г-н Тибо вдруг нарушил его:
  - Знаете,  сестрица,  я  очень  болен.  Очень...  очень болен...  -  Он
запинался, к горлу подступали слезы.
  Монахиня запротестовала, чуть принужденно улыбаясь:
  - С чего это вы взяли!
  - Просто от меня скрывают,  - снова заговорил больной, - но я чувствую,
мне не выкарабкаться! - И так как сиделка не прервала его, он добавил даже с
каким-то вызовом: - Я знаю, что долго не протяну.
  Он следил за ней краем глаза. Она покачала головой, продолжая молиться.
  Господин Тибо вдруг испугался.
  - Мне надо повидаться с аббатом Векаром, - проговорил он хрипло.
  Монахиня простодушно заметила:
  - Вы ведь в  ту субботу причащались,  значит,  вы свои счеты с господом
богом уже свели.
  Тибо не  ответил.  На висках его заблестели капли пота,  нижняя челюсть
затряслась. Промывание начинало действовать. Страх тоже.
  - Утку, - выдохнул он.
  Минуту спустя,  между двумя глубокими вздохами, между двумя стонами, он
кинул на монахиню мстительный взгляд и буркнул:
  - Я слабею с каждым днем... я должен повидаться с аббатом!
  Монахиня грела в  тазике воду и  не  заметила,  что  больной растерянно
следит за выражением ее лица.
  - Как вам угодно, - уклончиво произнесла она. Положила грелку и пальцем
проверила,  горяча ли вода в тазике.  Потом,  не подымая глаз,  пробормотала
что-то про себя.
  Господин Тибо напряг слух: "Лишние предосторожности никогда не..."
  Он уронил голову на грудь и стиснул зубы.

  Как только его вымыли, сменили белье, уложили на чистые простыни, снова
ему оставалось только одно - страдать.
  Сестра Селина уселась и  опять взялась за свои четки.  Верхний свет она
потушила   спальню  освещала  только  невысокая лампа.  Ничто  не  отвлекало
больного не так даже от его тоскливого страха,  как от невралгических болей,
которые становились все  злее,  пробегали теперь по  бедрам,  расходились во
всех   направлениях,   а   затем  словно  резким  ударом  ножа  вонзались  в
какую-нибудь одну определенную точку -  в  поясницу,  в коленные чашечки,  в
лодыжки.  В короткие минуты облегчения,  когда боль, не уходя совсем, все же
становилась глуше,  -  не давая настоящей передышки из-за послеоперационного
воспаления швов,  Оскар  Тибо  открывал глаза,  глядел прямо перед собой,  и
мысль его,  ничем не замутненная,  билась все в  том же круге.  "Что они все
думают?  Можно ли быть в  опасности и  не отдавать себе в  этом отчета?  Как
узнать?"
  Монахиня,  увидев,  что  боли  усиливаются,  решила  не  ждать  ночи  и
впрыснуть ему немедленно половинную дозу морфия.
  А он и не заметил,  как она вышла.  Только когда он понял,  что остался
один, безоружный против злых сил, которые витали в этой тихой и почти темной
спальне,  его  охватил страх.  Он  хотел кликнуть сестру,  но  начался новый
приступ яростной боли. Он схватил колокольчик и, не помня себя, зазвонил.
  На его зов прибежала Адриенна.
  Он  не  мог вымолвить ни слова.  Судорожно сцепив челюсти,  он невнятно
рычал.  Потом решил было приподняться, но от резкого усилия боль вцепилась в
бока. Со стоном он упал на подушку.
  - Что же,  так мне и умирать? - наконец удалось ему крикнуть. - Сестру!
Бегите за аббатом! Нет, сначала позовите Антуана. Скорее!
  Но девушка,  окаменев от страха,  не двигалась с места, только смотрела
на  старика  широко  открытыми  глазами,  и  взгляд  ее  окончательно сразил
больного.
  - Что же вы стоите! Приведите господина Антуана. Немедленно.
  Вернулась сестра с  полным шприцем.  Она  не  могла взять в  толк,  что
стряслось.  Мимо нее промчалась из спальни горничная.  Г-н Тибо, откинувшись
на подушку,  расплачивался жесточайшими болями за минутную вспышку волнения.
Поза была как раз подходящая, чтобы сделать укол.
  - Не шевелитесь,  -  скомандовала сестра,  обнажая ему предплечье,  и с
размаху всадила в руку иглу.

  Антуана, собравшегося уходить, Адриенна перехватила у ворот.
  Он быстро поднялся по лестнице.
  Когда он  вошел в  спальню,  г-н  Тибо повернул голову в  его  сторону.
Поддавшись боязни, он вытребовал к себе Антуана, не слишком надеясь, что его
желание будет исполнено,  и  теперь присутствие сына уже  само по  себе было
облегчением. Он машинально пробормотал:
  - Ах, это ты?
  Благодетельные последствия морфия  начали сказываться.  Под  спину  ему
подсунули две подушки,  руки уложили вдоль тела,  и  он  теперь вдыхал эфир,
которым  сестра  чуть  смочила  носовой платок.  В  раскрытом вороте  ночной
сорочки Антуан увидел обглоданную болезнью шею,  между двух  натянутых,  как
веревки, сухожилий торчал кадык. Трясущаяся челюсть еще сильнее подчеркивала
угрюмую мертвенность лба   было что-то слоновое в  этом массивном черепе,  в
этих широких, плоских висках, в этих ушах.
  - Ну как, Отец? - спросил Антуан.
  Оскар  Тибо  не  ответил,  он  пристально  в  течение  нескольких минут
вглядывался в лицо сына,  потом прикрыл глаза. Ему хотелось крикнуть: "Скажи
мне правду!  Неужели вы  меня обманываете?  Неужели все кончено,  ну  скажи?
Говори!  Спаси  меня,  Антуан!"  Но  удержался из-за  растущей робости перед
сыном,  а также из суеверного опасения,  что,  если он облечет свои страхи в
слова и произнесет их вслух, они приобретут неоспоримую реальность.
  Глаза Антуана и монахини встретились,  и она взглядом показала на стол.
Антуан заметил лежавший там градусник.  Он  подошел и  увидел:  38,9o.  Этот
внезапный скачок его удивил, до сих пор болезнь почти не давала температуры.
Он  снова подошел к  постели и  взял  отца  за  запястье,  но  сделал это  с
единственной целью успокоить больного.
  - Пульс вполне хороший, - заявил он тут же. - В чем, в сущности, дело?
  - Но я страдаю,  как грешник в аду!  - крикнул Оскар Тибо. - Целый день
мучался.  Я...  я чуть не умер!  Разве нет?  - Он кинул на монахиню властный
взгляд,  потом вдруг заговорил совсем другим тоном,  и в глазах его мелькнул
страх.  - Посиди со мной, Антуан. Я боюсь, понимаешь! Боюсь... что все снова
начнется.
  Антуан почувствовал жалость.  По счастью,  ничего особо срочного в этот
вечер не предвиделось. Он обещал побыть с отцом до ужина.
  - Пойду позвоню, что задержался, - сказал он.
  В кабинете, где стоял телефон, его нагнала сестра Селина.
  - Как прошел день?
  - Да неважно.  Пришлось сделать ему первый укол днем,  а сейчас сделала
второй.  Половинную дозу,  - добавила она. - Главное - упадок духа, господин
Антуан!  Черные мысли.  "Меня обманывают,  я хочу видеть господина аббата, я
умру..." Словом, бог знает что.
  В  тревожном  взгляде  Антуана  читался  недвусмысленный  вопрос:  "Как
по-вашему,  может ли быть,  что он подозревает?"  Монахиня покачала головой,
она уже не посмела сказать - нет.
  Антуан размышлял.  "Все-таки от этого температуры не бывает", - подумал
он.
  - Самое главное, - при этих словах он энергически махнул рукой, - самое
главное -  это еще в  зародыше устранить любые подозрения.  -  В  голову ему
пришел безумный по смелости план,  но он сдержался. - Первым делом обеспечим
ему спокойный вечер,  -  заявил он.  -  Когда я вам скажу, введите ему снова
половинную дозу... Сейчас я вернусь.

  - Вот я и свободен до семи часов!  - весело крикнул Антуан еще с порога
спальни.  Голос у  него  был  обычный,  резковатый,  на  лице  застыла маска
решимости, как во время обходов в госпитале. Однако он улыбнулся: - Конечно,
пришлось изворачиваться.  К телефону подошла бабка моей маленькой пациентки.
Бедная дама,  она прямо в  отчаянье впала,  так и  блеет в трубку:  "Доктор,
значит,  сегодня мы вас не увидим?" -  Антуан скорчил соболезнующую мину.  -
"Простите,  сударыня,  но  меня  только  что  позвали к  отцу,  а  он  болен
серьезнее,  чем..."  (по  лицу Оскара Тибо прошла внезапная судорога...)  Да
разве от женщины так скоро отвяжешься! "Ваш батюшка? О, господи, да что же с
ним такое?"
  Антуан  сам  упивался собственной дерзостью.  И  прежде чем  произнести
следующую фразу, он колебался не более полусекунды.
  - А  что я ей сказал?..  Угадай-ка!..  Сказал и даже не моргнул:  "Рак,
сударыня!  Рак...  простаты". - Он нервически рассмеялся. - Не все ли равно,
что сказать, раз уж на то пошло!
  Он заметил, что сестра, наливавшая воду в стакан, замерла на месте. Тут
только он  понял,  какую рискованную затеял игру.  Страх коснулся его  своим
крылом. Но отступать было уже поздно.
  Он расхохотался.
  - Так что, Отец, пусть моя ложь будет на твоей совести!
  Господин Тибо, застыв, впивал слова сына всем своим существом. Лежавшая
поверх одеяла рука  задрожала.  Любые самые доходчивые уверения не  могли бы
так мгновенно,  так полностью развеять его страхи!  Дьявольская вдохновенная
отвага  Антуана  отогнала  все  призраки  и  вернула  больному  безграничную
надежду.  Открыв глаза,  он  поглядел на  сына   теперь он  уже  не  решался
опустить веки.  Новое чувство пламенем нежности зажгло его старое сердце. Он
попытался было что-то сказать,  но то,  что он испытывал сейчас, было сродни
головокружению:  он прикрыл глаза,  и  на губах его промелькнула улыбка,  не
скрывшаяся от взгляда молодого Тибо.
  Любой другой на месте Антуана сказал бы себе, вытирая мокрый лоб: "Чуть
было все не загубил..." А он только побледнел и,  довольный собой,  подумал:
"В подобных случаях главное заранее быть уверенным, что твой трюк удастся".

  Прошло несколько минут.
  Антуан  старательно избегал  взгляда  сестры.  Господин Тибо  шевельнул
рукой. Потом заговорил, будто продолжая начатый спор:
  - Тогда объясните мне,  пожалуйста,  почему боли все усиливаются?  Я бы
даже сказал, что ваши сыворотки только увеличивают муки, а не...
  - Ясно,  увеличивают, - перебил его Антуан. - А это показывает, что они
действуют.
  - Ах, так?
  Господин Тибо только того и желал,  чтобы его убедили. И так как вторая
половина дня,  если говорить откровенно,  прошла не столь мучительно, как он
уверял, теперь он чуть ли не жалел, что боли слишком скоро утихли.
  - А что ты сейчас чувствуешь?  - спросил Антуан. Его тревожил внезапный
скачок температуры.
  Чтобы не  погрешить против истины,  Оскар Тибо должен бы  был ответить:
"Огромное облегчение", - но он процедил сквозь зубы:
  - Ноги болят, как и всегда... И еще тяжесть в пояснице.
  - Зондаж мы делали в три часа, - уточнила сестра Селина.
  - ...А потом сжимает вот здесь... давит...
  Антуан утвердительно кивнул.
  - Любопытный факт,  -  обратился он к  монахине (на сей раз он и сам не
знал,  что выдумает).  -  Мне вспоминаются кое-какие наблюдения в связи... в
связи с  чередованием лекарств.  Так при кожных болезнях смена лекарств дает
совершенно  неожиданные результаты.  Возможно,  мы  с  Теривье  и  ошиблись,
назначив длительный курс вливания этой новой сыворотки... номер семнадцать.
  - Конечно, ошиблись! - авторитетно подтвердил г-н Тибо.
  Антуан добродушно прервал его:
  - Но это твоя вина,  Отец! Слишком уж ты торопишься выздороветь. Вот мы
и пошли у тебя на поводу. - И тут же самым серьезным тоном спросил сестру: -
А куда вы положили ампулы, которые я принес позавчера... "Д-девяносто два"?
  Сестра неловко повела рукой   не  то  что  ей  было  так  уж  неприятно
дурачить больного,  ей  просто  трудно было  упомнить все  эти  "сыворотки",
которые Антуан изобретал по мере надобности.
  - Будьте добры  сейчас же  сделать впрыскивание "Д-девяносто два",  да,
да,  прежде чем кончится действие номера семнадцатого.  Я  хочу понаблюдать,
какой эффект они дадут, попав в кровь одновременно.
  От  глаз  г-на  Тибо  не  скрылось  замешательство сиделки.  Но  Антуан
перехватил его инквизиторский взгляд и  поспешил добавить,  желая уничтожить
даже тень сомнения:
  - Предупреждаю,  Отец,  этот  укол,  безусловно,  покажется тебе  более
болезненным.   Сыворотка  "Д-девяносто  два"   гуще  всех  прочих.   Потерпи
минутку... Или я очень ошибаюсь, или тебе нынче вечером будет много легче!
  "Я  совершенствуюсь с  каждым днем",  -  похвалил себя Антуан.  Не  без
чувства удовлетворения отметил он свой профессиональный успех. И к тому же в
этой зловещей игре были свои трудности,  каждый раз новые, был также и риск,
привлекавший Антуана помимо его воли.

  Сестра вернулась.
  Господин  Тибо  готовился  к  предстоящей процедуре  не  без  страха  и
пронзительно вскрикнул даже раньше, чем игла коснулась его руки.
  - Ну,  знаешь,  хороша твоя сыворотка,  нечего сказать,  - проворчал он
после укола.  - До чего густая, прямо ужас! Словно огонь под кожей прошел! А
пахнет-то как, слышишь? Та, прежняя, была хоть без запаха!
  Антуан сел.  Он ничего не ответил.  Между первым и вторым впрыскиванием
не было и не могло быть никакого различия: две совершенно одинаковые ампулы,
та же самая игла,  та же самая рука,  лишь,  так сказать, другая этикетка...
Стоит только умело направить ум человека на ложный путь, как все его чувства
сами начнут сразу же  усердно работать в  том же  направлении.  А  мы-то еще
слепо  доверяем этим  жалким поводырям...  И  эта  ребяческая потребность до
последнего дыхания  низкопоклонствовать перед  разумом!  Даже  для  больного
самое страшное не  понимать.  Достаточно дать тому или  иному явлению точное
название,  найти  ему  благовидное объяснение,  стоит  только нашему бедному
мозгу попытаться по видимости логично связать две идеи...  "Разум,  разум, -
думал Антуан, - и все-таки он единственная незыблемая точка среди шквала. Не
будь разума, что бы с нами сталось?"
  Господин Тибо снова закрыл глаза.
  Антуан махнул сестре Селине,  чтобы она  удалилась (они  уже  заметили,
что, когда находятся вдвоем у постели больного, он легче раздражается).
  Хотя Антуан видел отца каждый день, сегодня он отметил резкие перемены,
происшедшие  с   ним.   Кожа   была  прозрачно-желтоватая,   блестела,   как
полированная, а это дурной знак. Отечность увеличилась, под глазами набрякли
мешки.  Нос,  напротив,  туго обтянуло кожей,  и  стал ясно виден хрящ,  что
странно меняло выражение лица.
  Больной шевельнулся.
  Мало-помалу лицо его  оживилось.  У  него уже не  было обычного хмурого
вида.  Он  то  и  дело  подымал ресницы,  и  сквозь  них  поблескивал яркий,
расширенный зрачок.
  "Двойная доза начинает действовать,  - подумал Антуан, - сейчас на него
найдет стих красноречия".
  И впрямь,  г-н Тибо ощущал некую разрядку:  потребность отдохнуть,  тем
более восхитительную,  что он  не  чувствовал ни боли,  ни сопровождавшей ее
усталости. Однако он не перестал думать о смерти, но так как перестал верить
в нее,  ему хотелось,  даже приятно было поговорить на эту тему. Сказывалось
возбуждающее действие морфия, и больной не устоял перед искушением разыграть
для самого себя,  а  также и  для сына,  спектакль назидательного прощания с
жизнью.
  - Ты меня слушаешь,  Антуан?  - вдруг спросил он. Спросил торжественным
тоном.  И потом без всяких предисловий:  -  В завещании,  которое ты найдешь
после  моей  смерти...  (Чуть заметная пауза,  так  делает придыхание актер,
ожидающий ответной реплики.)
  - Ну,  Отец,  - благодушно перебил его Антуан. - Я не думал, что ты так
уж торопишься умирать!  -  Он рассмеялся.  -  Как раз наоборот, я только что
говорил, что тебе не терпится выздороветь!
  Довольный словами сына, старик поднял руку.
  - Дай мне договорить,  дружок.  Возможно,  с  точки зрения науки я и не
безнадежный больной.  Но у  меня самого такое чувство,  будто...  будто я...
Впрочем,  смерть...  Та  малость добра,  которую я  пытался сделать на  этой
земле,  мне зачтется там...  Да...  И если день уже настал (быстрый взгляд в
сторону Антуана с  целью убедиться,  что с  его губ не  исчезла скептическая
усмешка)...  что  ж  тут  поделаешь?  Будем  надеяться...  Милосердие  божие
безгранично.
  Антуан молча слушал.
  - Но я  тебе вовсе не это собирался сказать.  В конце моего завещания я
упоминаю ряд лиц...  Старые слуги...  Так вот я хочу обратить твое внимание,
дружок, на этот пункт. Он составлен уже несколько лет назад. Возможно, я был
не слишком...  не слишком щедр.  Я  имею в  виду господина Шаля.  Он человек
славный и многим мне обязан,  это бесспорно, даже всем обязан. Но это еще не
причина, чтобы его усердие осталось без награды, пусть даже слишком щедрой.
  Говорил  он  отрывисто,   так  как  его  бил  кашель,  в  конце  концов
принудивший его замолчать. "Очевидно, болезнь прогрессирует довольно быстро,
- думал  Антуан,   -   кашель  усиливается,   тошноты  тоже.   Должно  быть,
новообразование недавнего происхождения начало ползти снизу вверх... Легкие,
желудок... Достаточно любого осложнения, и мы будем бессильны..."
  - Я всегда,  -  продолжал Оскар Тибо - под воздействием наркотика мысль
его то прояснялась,  то теряла логическую нить, - я всегда гордился тем, что
принадлежу к  классу состоятельных людей,  на  коих во  все времена религия,
отчизна...  Но  богатство накладывает,  дружок,  известные обязательства.  -
Мысль его  снова вильнула в  сторону.  -  А  ты,  а  у  тебя пагубная тяга к
индивидуализму,  -  вдруг заявил он,  бросив на  Антуана сердитый взгляд.  -
Конечно, ты переменишься, когда повзрослеешь... когда состаришься, - уточнил
он,  -  когда ты,  и ты тоже создать семью... Семья, - повторил больной. Это
слово,  которое он неизменно произносил с  пафосом,  сейчас пробудило в  нем
неясные отзвуки,  вызвало в памяти отрывки из собственных прежних речей.  Но
связь мыслей снова распалась.  Он торжественно повысил голос.  -  И  впрямь,
дружок,  если мы  признаем,  что  семья обязана оставаться первичной ячейкой
общественного организма,  не  следует ли...  не  следует ли строить ее таким
образом,  чтобы она переросла в...  плебейскую аристократию... откуда отныне
будет черпаться элита?  Семья,  семья...  Ответь-ка  мне,  разве не  мы  тот
стержень,  вокруг  которого...  которого  вращается  современное  буржуазное
государство?
  - Совершенно с тобой согласен, Отец, - мягко подтвердил Антуан.
  Старик,  казалось,  даже не  слушает.  Постепенно он оставил ораторский
тон, направление мысли стало яснее.
  - Ты еще одумаешься, дружок! Аббат тоже на это рассчитывает. Одумаешься
и  откажешься от  определенного круга идей,  и  я  от  души хочу,  чтобы это
случилось как можно раньше...  Больше того,  мне хотелось бы,  чтобы это уже
совершилось,  Антуан.  В  минуты расставания с этим миром что может быть для
меня  мучительнее,   чем  мысль,   что  мой  родной  сын...  Разве  с  таким
воспитанием, какое получил ты, ты, проживший всю свою жизнь под этим кровом,
разве тебе  не  следовало бы...  Короче,  религиозное рвение!  Более крепкая
вера, соблюдение хотя бы части обрядов!
  "Если бы он только догадывался, как все это далеко отошло от меня..." -
подумал Антуан.
  - Как знать,  не спросит ли с меня бог...  не взыщет ли...  -  вздохнул
старик.  -  Увы, свой долг христианина мне легче было бы выполнить с помощью
твоей матери, этой святой женщины, которая ушла от нас... слишком рано!
  На ресницах его блеснули две слезинки.  Антуан видел, как сползли они с
век и покатились по щекам. Этого он не ожидал, и сердце его уколола жалость
и  жалость эта росла по мере того,  как он вслушивался в связную теперь речь
отца, в тихий, домашний, настойчивый, доныне незнакомый ему голос:
  - И  во  многом  другом должен я  отчитаться.  Смерть Жака.  Несчастное
дитя...  Выполнил ли я  свой долг до конца?..  Я  хотел быть твердым.  А был
жестоким.  Господи,  я сам обвиняю себя в том,  что был жесток с собственным
ребенком...  Никогда мне не  удавалось завоевать его доверие.  И  твое тоже,
Антуан...  Не надо, не возражай, это же правда. Так возжелал господь бог, он
не даровал мне доверия собственных моих детей...  У меня было два сына.  Они
меня  уважали,  боялись,  но  с  самого раннего детства меня  сторонились...
Гордыня,  гордыня!  Моя,  их...  Но разве я не сделал всего,  что должен был
сделать?  Разве  не  вверил  их  с  самого нежного возраста попечению святой
церкви?  Разве не следил за их учением,  за их воспитанием? Неблагодарные...
Господи,  господи,  будь моим судией,  неужели же  то  моя вина?  Жак всегда
восставал против меня.  До последнего своего дня,  даже на пороге смерти!  И
однако! Разве я мог дать ему согласие на... на это?.. Нет и нет...
  Он замолк.
  - Прочь, непокорный сын! - вдруг крикнул он.
  Антуан удивленно взглянул на отца.  Однако эти слова были адресованы не
ему.  Значит,  начинается бред?  Больной,  казалось,  был  вне себя,  нижняя
челюсть его угрожающе выдвинулась,  лоб заблестел от  пота,  он даже вскинул
обе руки.
  - Прочь!  -  повторил он.  - Ты забыл все, чем обязан мне, твоему отцу,
его имени, его положению! Спасение души! Честь семьи! Есть такие поступки...
такие поступки,  которые касаются не  только нас одних!  Которые позорят все
традиции! Я тебя сломлю! Прочь! - Кашель мешал ему. Он долго не мог наладить
дыхания.  Потом проговорил глухим голосом: - Господи, не знаю, простил ли ты
прегрешения мои... Что ты сделал с сыном своим?
  - Отец, - попытался остановить его Антуан.
  - Я не сумел его уберечь... от чужого влияния! От махинаций гугенотов!
  "Ого, уже до гугенотов дошло!" - подумал Антуан.
  (Но  такова была маниакальная идея старика,  и  никто так  толком и  не
понимал,  откуда она взялась.  Вероятно, - так, по крайней мере, предполагал
Антуан,  -  сразу же после исчезновения Жака, в самом начале розысков, из-за
чьей-то оплошности г-ну Тибо стало известно,  что в  течение всего минувшего
лета Жак  поддерживал самые тесные связи с  Фонтаненами в  Мезоне.  Именно с
этих пор старик, не слушая ничьих увещеваний, ослепленный своей ненавистью к
протестантам, а возможно, не забыв бегства Жака в Марсель в обществе Даниэля
и,  очевидно,  путая  далекое прошлое с  настоящим,  упорно  перекладывал на
Фонтаненов всю ответственность за происшедшую трагедию.)
  - Куда ты? - снова крикнул он и попытался приподняться. Он открыл глаза
и,  видимо,  успокоенный присутствием Антуана,  обратил к  нему затуманенный
слезами взгляд.  -  Несчастный,  -  пробормотал он.  - Его, дружок, гугеноты
заманили...  Отняли его  у  нас...  Это  все  они!  Это  они толкнули его на
самоубийство...
  - Да нет,  Отец,  - воскликнул Антуан. - К чему мучить себя мыслью, что
он непременно...
  - Он убил себя!  Уехал и убил себя!..  (Антуану почудилось,  что старик
шепотом добавил: "Проклятый!" Но он мог и ошибиться. Почему "проклятый"? Это
же действительно бессмысленно.)  Конца фразы он не расслышал -  ее заглушили
отчаянные, почти беззвучные рыдания, перешедшие в приступ кашля, но и кашель
быстро утих.
  Антуан решил, что отец засыпает. Он сидел, боясь шелохнуться.
  Прошло несколько минут.
  - Скажи-ка!
  Антуан вздрогнул.
  - Сын тети... ну помнишь? Да, да, сын тети Мари из Кильбефа. Хотя ты не
мог его знать.  Он ведь тоже себя...  Я был еще совсем мальчишкой, когда это
случилось.  Как-то  вечером из ружья,  после охоты.  Так никто никогда и  не
узнал...  - Тут г-н Тибо, увлеченный своими мыслями, ушедший в воспоминания,
улыбнулся.  -  ...Она ужасно досаждала маме песенками, все время пела... Как
же это... "Резвая лошадка, гоп, гоп, мой скакун..." А дальше как? В Кильбефе
во  время  летних  каникул...  Ты-то  не  видел  таратайки  дядюшки  Никэ...
Ха-ха-ха!.. Однажды весь багаж прислуги как опрокинется... Ха-ха-ха!..
  Антуан резко поднялся с места   эта веселость была ему еще мучительнее,
чем слезы.
  В  последние недели,  особенно после  уколов,  нередко  случалось,  что
старик в самых непримечательных,  казалось бы, подробностях вспоминал былое,
и  в  его уже ничем теперь не занятой памяти они вдруг ширились,  как звук в
завитках полой раковины.  Он мог несколько дней подряд возвращаться к  ним и
хохотал в одиночестве, как ребенок.
  С  сияющим лицом он повернулся к  Антуану и запел,  вернее,  замурлыкал
странно молодым голосом:

  Резвая лошадка,
  Гоп, гоп, мой скакун,
  Ла... ла... как же сладко...
  Ла... ла... ла... табун!

  - Эх,  забыл дальше, - досадливо вздохнул он. - Мадемуазель тоже хорошо
эту песенку помнит. Она ее пела малышке...
  Он уже не думал больше ни о  своей смерти,  ни о  смерти Жака.  И  пока
Антуан  сидел  у  его  постели,  старик,  без  устали  вороша свое  прошлое,
вылавливал из него воспоминания о Кильбефе и обрывки старой песенки.


III

  Оставшись наедине  с  сестрой Селиной,  он  сразу  обрел  свою  обычную
степенность.  Потребовал овощного супу и  без протестов дал накормить себя с
ложечки.  Потом,  когда они вместе с сестрой прочитали вечерние молитвы,  он
велел потушить верхний свет.
  - Будьте  любезны,  сестра,  попросите  Мадемуазель  зайти  ко  мне.  И
соблаговолите также созвать прислугу, я хочу с ними поговорить.
  Мадемуазель де Вез,  недовольная, что ее требуют в неурочный час, мелко
семеня,   переступила  порог  спальни  и   остановилась  в   дверях,   чтобы
передохнуть.  Как  ни  старалась она  поднять глаза к  постели,  ей  это  не
удавалось,  мешала согнутая спина, и она видела только ножки мебели, а в тех
местах,   куда  падал  свет,  потертый  ворс  ковра.  Монахиня  хотела  было
пододвинуть ей  кресло,  но  Мадемуазель отступила на шаг,  она предпочитала
простоять на одной ноге на манер цапли хоть десять часов подряд,  лишь бы не
прикоснуться своими юбками к этим сиденьям, верным рассадникам микробов!
  Обе  служанки боязливо жались  одна  к  другой,  две  еле  различимые в
полумраке фигуры, лишь временами на них падал отсвет разгоревшегося в камине
огня.
  Несколько секунд г-н Тибо собирался с мыслями. Ему было мало спектакля,
разыгранного в честь Антуана, старика терзало неотступное желание добавить к
нему еще одну сцену.
  - Я чувствую,  что мой конец уже недалек, - начал он, покашливая, - и я
решил  воспользоваться минутой затишья среди  моих  страданий...  среди моих
мук, посланных мне свыше... дабы сказать вам последнее прости.
  Сестра,   складывавшая  полотенца,   от  удивления  замерла  на  месте.
Мадемуазель и  обе служанки растерянно молчали.  В мозгу г-на Тибо мелькнула
мысль,  что сообщение о его скорой кончине никого, в сущности, не удивило, и
он  поддался на миг чувству жестокого страха.  К  счастью для него,  сестра,
самая смелая из всей четверки, воскликнула:
  - Но, сударь, вам с каждым днем делается все лучше, зачем же говорить о
смерти? Вот доктор вас услышит.
  При этих словах г-н Тибо ощутил,  как крепнет его нравственная энергия.
Он насупил брови и, махнув непослушной рукой, призвал болтушку к молчанию.
  Затем продолжал, словно читая наизусть:
  - Готовясь предстать перед небесным судией,  я прошу прощения. Прощения
у  всех.  Порой я без должной снисходительности относился к ближнему своему.
Возможно,  суровость моя оскорбляла привязанность тех... тех, кто жил в моем
доме.  Признаю это...  Я ваш должник... Должник всех вас... Вас, Клотильда и
Адриенна... В особенности вашей матери, которая сейчас прикована... которая,
подобно мне,  прикована сейчас  к  ложу  страданий...  и  которая в  течение
четверти века  давала  вам  великий пример служения...  И  в  отношении вас,
Мадемуазель, вас, которая...
  Но тут Адриенна вдруг так отчаянно зарыдала, что больной встревожился и
сам  чуть было не  расплакался.  Он  всхлипнул,  но  удержался и  продолжал,
выделяя голосом каждое слово:
  - ...вы,  которая принесли в  жертву ваше скромное существование,  дабы
занять свое  место у  нашего осиротевшего очага...  дабы  следить,  чтобы не
погас светильник...  наш  семейный светильник...  Кто  был  более,  чем  вы,
достоин... заменить детям ту... которую вы воспитали?
  В   паузах  между   фразами  из   темноты  доносилось  дружное  женское
всхлипывание.  Спина старушки согнулась сильнее обычного,  голова непрерывно
покачивалась,   губы  тряслись,  и  в  тишине  казалось,  будто  она  слегка
причмокивает.
  - Благодаря вам,  благодаря вашим  неусыпным заботам наша  семья смогла
продолжать идти своей дорогой...  своей дорогой под взором господним.  Перед
лицом всех приношу вам свою благодарность  и к вам, Мадемуазель, обращаюсь я
с  последней своей  просьбой.  Когда наступит роковой час...  -  Потрясенный
собственными словами, Оскар Тибо был вынужден замолчать, чтобы побороть свой
страх,   сделать   паузу,   поразмыслить  о   своем   теперешнем  состоянии,
прочувствовать благотворную передышку после укола.  Он  продолжал:  -  Когда
пробьет роковой час,  препоручаю вам,  Мадемуазель,  прочесть вслух ту самую
чудесную молитву,  помните "Отходную к...  к светлой кончине",  которую... -
помните?  -  мы с вами читали...  у одра моей бедной жены... в этой же самой
спальне... под этим же самым распятием...
  Взгляд его пытался проникнуть в  темноту.  Эта спальня красного дерева,
обитая голубым репсом, уже давно была его. В этой спальне некогда в Руане на
его  глазах один за  другим скончались его родители.  Спальня последовала за
ним в Париж, она стала его, когда он был еще совсем молодым человеком. Потом
она  стала супружеской спальней...  Холодной мартовской ночью здесь появился
на свет Антуан.  Потом,  через десять лет,  тоже ночью, но зимней, его жена,
дав жизнь Жаку,  скончалась здесь  покойница лежала на этой широкой постели,
усыпанной фиалками  изошла кровью...
  Голос его дрогнул:
  - ...и,  надеюсь,  наша  святая,  наша  возлюбленная подруга...  пошлет
оттуда мне свою помощь,  уделит своего мужества...  своего смирения, которое
она проявляла столько раз...  да... да... - Он закрыл глаза и неловко сложил
руки.
  Казалось, он опит.
  Тут сестра Селина махнула служанкам, чтобы они разошлись без шума.
  Прежде чем покинуть спальню хозяина, они пристально посмотрели на него,
словно постель была уже  ложем смерти.  Из  коридора еще  доносились рыдания
Адриенны  и   приглушенная  болтовня  Клотильды,   которая  вела  под   руку
Мадемуазель. Они не знали, куда им приткнуться. Кое-как добрались до кухни и
уселись там  в  кружок.  Они  плакали.  Клотильда заявила,  что следовало бы
бодрствовать  всю  ночь,  чтобы  при  первом  же  зове  больного  бежать  за
священником, и, не теряя зря времени, стала молоть кофе.
  Одна  только  монахиня  не  потеряла  присутствия духа,  -  сказывалась
привычка.  Для  нее  такое  безмятежное состояние  больного  было  вернейшим
доказательством того, что умирающий глубинным своим инстинктом по-настоящему
не верит -  и  часто напрасно не верит -  в  неминуемую смерть.  Вот почему,
прибрав  комнату  и  прикрыв  вьюшку,  она  спокойно  приготовила раскладную
кровать, на которой спала Здесь же, в спальне. И через десять минут в темной
комнате монахиня, не обменявшись с больным ни словом, мирно и незаметно, как
и каждый вечер, перешла от молитвы ко сну.

  А  г-н  Тибо не спал.  Двойная порция морфия,  хоть и  давала блаженную
передышку, гнала прочь сон. Сладостная неподвижность, полная мыслей, планов.
Казалось,  посеяв  страх  в  сердцах  близких,  он  тем  самым  окончательно
очистился от  собственной боязни.  Правда,  мерное  дыхание  спящей  сиделки
немного его  раздражало,  но  он  с  удовольствием думал о  том,  что  после
выздоровления он ее рассчитает,  конечно,  отблагодарив,  - например, внесет
известную сумму в дар их общине.  А сколько? Там посмотрим... Уже скоро. Ах,
как же  ему не терпелось снова начать жить!  Как-то там управляются без него
со всеми благотворительными делами?
  Обгоревшее полено  рухнуло  в  золу.  Он  приоткрыл один  глаз.  Огонь,
возвращаясь к жизни,  но еще нерешительный, бросал на потолок пляшущие тени.
И вдруг он увидел себя,  как он с горящей свечой в руках дрожа пробирается в
Кильбефе по сырому коридору, где круглый год пахло серой и яблоками  и перед
ним  рождаются длинные тени  и  точно так  же  пляшут на  потолке...  А  эти
страшные черные пауки,  -  вечерами их было полно в  чуланах у  тети Мари!..
(Между тогдашним боязливым мальчуганом и  теперешним стариком в  его  глазах
было такое полное тождество,  что лишь усилием воли он  отличал их одного от
другого.)
  Часы пробили десять. Потом половину одиннадцатого.
  - Кильбеф... Таратайка... Птичий двор... Леонтина...
  Эти  воспоминания,  волею случая всплывшие из  недр его памяти,  упорно
кружили  на  поверхности и  отказывались погружаться на  дно.  Мотив  старой
песенки   звучал   как   прерывистый   аккомпанемент   к   этим   ребяческим
воспоминаниям.  По-прежнему он  не  мог  досчитаться всех слов,  вот  только
начало понемногу складывалось, и из темноты упрямо лез припев.

  Резвая лошадка,
  Трильби, мой скакун,
  Моей любви ты служишь,
  Как целый табун!
  . . . . . . . . . . . . . .
  Гоп, гоп! Трильби, вперед!
  Гоп, гоп! Любимая ждет!

  Часы пробили одиннадцать раз.

  ...Резвая лошадка,
  Трильби, мой скакун...



IV

  На следующий день часа в четыре Антуан,  спешивший от одного пациента к
другому,   случайно  проходил  мимо   дома  и   решил  воспользоваться  этим
обстоятельством,  чтобы зайти узнать о состоянии отца.  Утром он нашел,  что
г-н  Тибо  заметно  ослабел.  Температура держалась.  Означало ли  это,  что
начинается осложнение? Или просто ухудшилось общее состояние?
  Антуан не хотел,  чтобы больной его видел, этот неурочный визит мог его
встревожить.  Коридором он прошел в ванную.  Сестра Селина была там. Понизив
голос,  она успокоила Антуана.  Пока что день идет не слишком дурно.  Сейчас
г-н Тибо находится под действием укола. (Пришлось удвоить дозы морфия, чтобы
больной смог переносить боли.)
  Из-за  полузакрытых  дверей  спальни  доносилось  какое-то  бормотание,
мурлыканье. Антуан прислушался. Монахиня пожала плечами.
  - Он не унимался,  пока я  не согласилась привести ему Мадемуазель,  он
хочет,  чтобы она ему, уж не знаю какой, романс спела. С утра только об этом
и говорит.
  Антуан на цыпочках приблизился к двери.  Тишину нарушал жиденький голос
старушки Мадемуазель:

  Резвая лошадка,
  Трильби, мой скакун,
  Моей любви ты служишь,
  Как целый табун!
  Для моей Розины поскорей,
  Для ее испанских очей
  Гоп, гоп! Быстрей скачи,
  Она ждет нас с тобой в ночи!

  Тут Антуан услышал голос отца,  и он, этот голос, подобный дребезжащему
жужжанию шмеля, подхватил:

  Она ждет нас с тобой в ночи.

  Тут снова вступила дрожащая флейта Мадемуазель:

  Смотри, какой цветочек
  Сверкает так светло, -
  Сорвем его, дружочек,
  Венчаем ей чело.
  Сорву-то я, а сжуешь ты
  (Вкусы ведь у каждого свои).

  - Вот оно! - торжествующе воскликнул г-н Тибо. - А тетя Мария еще пела:
"Ля-ля-ля, сжуешь ты! Ля-ля-ля, сжуешь ты!"
  И оба дуэтом подхватили припев:

  Гоп, гоп! Быстрей скачи,
  Она ждет нас с тобой в ночи!

  - Пока он поет, - шепнула сестра, - он ни на что не жалуется.
  Антуан вышел с тяжелым сердцем.

  Когда он  проходил мимо  каморки консьержа,  его  окликнули:  почтальон
принес несколько писем.  Антуан рассеянно взял  корреспонденцию.  Мыслями он
был там, наверху.

  Резвая лошадка,
  Трильби, мой скакун...

  Он  сам  дивился тому,  какие чувства возбуждал в  нем  сейчас больной.
Когда годом раньше стало ясно,  что Оскар Тибо обречен,  Антуан,  считавший,
что никогда не испытывал в  отношении его горячих чувств,  вдруг обнаружил в
своей душе любовь к отцу,  даже бесспорную,  озадачивавшую и, как ему самому
казалось,  совсем недавнего происхождения   и  вместе с  тем она походила на
очень давнюю нежность, только она ожила перед лицом непоправимого. И чувство
это еще усугублялось привязанностью врача,  который долгие месяцы выхаживает
своего уже  обреченного пациента,  один  лишь знает,  что  ему  уже  вынесен
приговор и надо поэтому как можно незаметнее подвести его к концу.
  Антуан уже  сделал несколько шагов по  тротуару,  как  вдруг взгляд его
упал на конверт, - он так и держал письма в руке.
  Он остановился как вкопанный:

  "Господину Жаку Тибо, 4-бис, Университетская улица".
  Еще  до  сих  пор  приходил время от  времени на  имя  Жака каталог или
проспект  от  книготорговца.  Но  письмо!  Этот  голубенький  конверт,  этот
мужской,   -  а  может,  женский?  -  почерк,  беглый,  вытянутый,  какой-то
высокомерный. Антуан повернул к дому. Надо сначала все обдумать. Он прошел к
себе в  кабинет.  Но  не  сел,  решительным движением распечатал конверт.  С
первых же строчек он почувствовал, что его как будто подхватило.

  "1-бис, площадь Пантеона,
  25 ноября 1913 года

  Милостивый государь!

  Я прочел Вашу новеллу..."
  "Какую новеллу?  Неужели Жак  пишет?"  И  тут  же  уверенность:  "Жив!"
Строчки плясали перед глазами.  Антуан лихорадочно поискал взглядом подпись:
Жаликур.
  "Я прочел Вашу новеллу с  живейшим интересом.  Впрочем,  Вы,  очевидно,
догадываетесь,  что старому воспитаннику нашей alma mater,  каким являюсь я,
трудно принять безоговорочно..."
  "Ага! Жаликур! Вальдье де Жаликур. Профессор. Академик!" Антуан отлично
знал это имя, в его библиотеке даже было две-три книжки Жаликура.
  "Впрочем,  Вы,  очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей
alma  mater,  каким являюсь я,  трудно принять безоговорочно Вашу манеру как
романиста,  что противоречит и  моему классическому образованию,  и,  вообще
говоря,  личным  моим  вкусам.  Поэтому  я  не  могу  со  спокойной совестью
подписаться ни под формой,  ни под содержанием.  Однако должен признать, что
эти страницы,  даже там,  где они граничат с преувеличениями, написаны рукой
поэта и психолога.  Читая Вас,  я то и дело вспоминал,  как ответил один мой
друг,  маститый музыкант,  молодому революционному композитору (возможно, он
из ваших), который показал ему свой опус, смелый до головокружения: "Унесите
скорее прочь все это,  сударь,  а то,  чего доброго,  кончится тем,  что оно
придется мне по вкусу".
  Жаликур".

  Антуан почувствовал,  что у него дрожат ноги. Он сел. Он не сводил глаз
с развернутого листка,  лежавшего перед ним на письменном столе. В сущности,
тот факт,  что Жак жив,  не  так уж  его удивил:  лично он  не видел,  какие
причины могли бы  толкнуть брата на самоубийство.  Одно лишь прикосновение к
этому письму сразу пробудило в  нем охотничий инстинкт,  и сразу в нем снова
проснулся нюх ищейки, тот самый нюх, что тремя годами раньше месяцы и месяцы
водил его во  все концы по следу пропавшего,  и  его охватила такая любовь к
брату,  такая огромная,  до потери дыхания,  потребность увидеть его, что он
сидел как  пришибленный.  Очень часто в  последние дни,  даже хотя бы  нынче
утром, он, стиснув зубы, боролся против чувства горечи, охватывавшей его при
мысли, что ему одному приходится присутствовать при агонии старика отца. Так
тяжело было это  бремя,  что невольно в  душу закрадывалась злоба на  брата,
убежавшего из дома, покинувшего свой пост в такую минуту. Но это письмо!
  Мелькнула надежда: найти Жака, рассказать ему все, вызвать его сюда! Не
быть больше одному!
  Он снова взялся за письмо: 1-бис, площадь Пантеона... Жаликур...
  Быстрый взгляд на стенные часы, еще взгляд в свою записную книжку.
  "Чудесно. Нынче вечером еще три визита. Один в четыре тридцать на улицу
Сакс,  этот  пропустить  нельзя,  случай  неотложный.  Затем  подозрение  на
скарлатину,  улица д'Артуа: случай тоже очень серьезный, но о точном времени
визита не договаривались. Третий - больная поправляется, можно повременить -
Он поднялся. - Первым делом на улицу Сакс. А оттуда сразу же к Жаликуру".
  В  пять часов Антуан был  уже на  площади Пантеона.  Старинный особняк.
Лифта нет. (Хотя ему так не терпелось, что он все равно не воспользовался бы
лифтом.) Он стал подыматься по лестнице, перескакивая через три ступеньки.
  - Господина де Жаликура нет дома...  Сегодня среда.  У  него с  пяти до
шести лекция в Эколь Нормаль...
  "Спокойно,  спокойно,  -  твердил себе Антуан,  спускаясь с лестницы. -
Времени как раз хватит, чтобы пойти поглядеть, скарлатина это или нет".

  Когда пробило пять, он выскочил из такси у подъезда Эколь Нормаль.
  Ему  припомнилось,  как  после  исчезновения  брата  он  ходил  сюда  к
директору   и еще тот летний,  далекий уже,  день, когда он вместе с Жаком и
Даниэлем ждал в этом мрачном здании результатов вступительных экзаменов.
  - Лекция еще  не  кончилась.  Подымитесь на  второй этаж,  подождите на
площадке. Увидите, когда будут выходить учащиеся.
  Ни  на  минуту не стихавший сквозняк со свистом проносился под сводами,
на  лестнице,  в  коридорах.  Электрические лампочки,  скупо  развешанные на
солидном расстоянии друг от друга, горели тускло, как старинные кенкеты. Все
кругом -  и плиты пола,  и арки, и хлопающие двери, и монументальная темная,
сбитая  каблуками лестница,  и  жирные от  грязи  стены,  обклеенные рваными
объявлениями, которыми играл ветер, - вся эта помпезность, тишина и мерзость
запустения приводили на ум провинциальное, уже упраздненное аббатство.
  Прошло несколько минут,  Антуан ждал не шевелясь. Вдруг рядом раздались
шаркающие шаги:  это оказался какой-то косматый неопрятный студент,  он брел
понурясь,  раскачивая в руке бутылку вина. Проходя мимо Антуана, он кинул на
него пристальный взгляд и скрылся.
  Снова  тишина.  И  вдруг  гул:  двери аудитории распахнулись,  оттуда с
гудением,  напоминавшим  шум  парламентского сборища,  выкатывались группами
студенты.   Они  хохотали,  перекликались,  обгоняли  друг  друга  и  потом,
толкаясь, рассыпались по ледяным коридорам.
  Антуан насторожился.  (Ясно,  профессор выйдет последним.)  Когда улей,
по-видимому,  опустел,  он подошел к  дверям.  В глубине аудитории,  обшитой
деревянными панелями,  уставленной гипсовыми бюстами  и  скудно  освещенной,
какой-то  седовласый  человек  стоял,  согнувшись над  столом,  и  рассеянно
перекладывал бумаги. Это мог быть только г-н де Жаликур.
  Видимо,  он считал,  что в аудитории он один.  Услышав шаги Антуана, он
выпрямился и чуть скривил губы.  Профессор был высокого роста,  и,  когда он
оглянулся на  стук  двери,  чтобы разглядеть вошедшего,  ему  пришлось резко
повернуть голову,  так как видел он только одним глазом, прикрытым моноклем,
толстым,  как линза.  Разглядев посетителя,  он сошел с  кафедры и  любезным
жестом пригласил его приблизиться.
  Антуан  приготовился к  встрече со  стариком профессором.  И  удивился,
увидев перед собой джентльмена в светлом костюме,  - казалось, он сошел не с
кафедры, а с верхового коня.
  Антуан представился.
  - ...Сын  Оскара Тибо,  вашего коллеги по  Академии...  Брат Жака Тибо,
которому вы вчера отправили письмо...  -  И так как Жаликур,  вскинув брови,
учтиво,  но  высокомерно промолчал,  Антуан  спросил  напрямик:  -  Что  вам
известно о Жаке, сударь? Где он?
  Кожа на лбу Жаликура нервно заходила, он нахмурился.
  - Сейчас я  вам все объясню,  -  продолжал Антуан.  -  Я  взял на  себя
смелость распечатать письмо. Мой брат пропал.
  - То есть как пропал?
  - Пропал три года назад!
  Жаликур резко вытянул шею.  Близорукий и пронизывающий глаз,  прикрытый
моноклем,  приблизился почти вплотную к  Антуану.  Он  почувствовал на  щеке
дыхание профессора.
  - Да, да, три года назад, - повторил Антуан. - Без всяких объяснений. И
не подавал признаков жизни - ни слова ни нашему отцу, ни мне. Никому. Только
вам,  сударь.  Словом, вы понимаете, я примчался... Мы даже не знали, жив он
или нет!
  - Жив. Конечно, жив, раз он напечатал свой рассказ!
  - Когда? Где?
  Жаликур ничего не  ответил.  Его  острый,  чисто  выбритый подбородок с
сильным   угибом   посередине  угрожающе  вынырнул  из-за   высоких  уголков
крахмального  воротничка.  Тонкие  пальцы  теребили  кончики  висячих  усов,
длинных, шелковистых, белоснежных. Наконец он уклончиво пробормотал:
  - В конце концов,  я тоже ничего не знаю.  Рассказ не подписан фамилией
"Тибо"  просто я подумал, что таков его псевдоним.
  - Какой   псевдоним?    -   пробормотал   Антуан.   Чувство   странного
разочарования пронзило его.
  Жаликур,   по-прежнему  зорко  следивший  за  Антуаном,  растрогался  и
уточнил:
  - И все же, сударь, думаю, что я не ошибся...
  Держался он  по-прежнему настороже.  Не  то  что  он  так  уж  опасался
ответственности,  просто ему от природы претила любая нескромность, вызывала
ужас одна мысль влезать в чью-то частную жизнь. Антуан понял, что необходимо
сломать недоверие собеседника, и пояснил:
  - Дело еще  осложняется тем,  что вот уже год,  как наш отец безнадежно
болен.  Недуг прогрессирует.  Еще несколько недель -  и конец. Нас с Жаком у
него только двое. Теперь вы понимаете, почему я распечатал ваше письмо? Если
Жак жив,  если я смогу его увидеть,  рассказать ему все,  он вернется, я его
знаю!
  Жаликур  на  мгновение задумался.  Лицо  его  нервически подергивалось.
Потом он широким жестом протянул Антуану руку.
  - Это другое дело, - проговорил он. - От души хотелось бы вам помочь. -
Он  нерешительно  обвел  глазами  аудиторию,   -   Здесь  беседовать  просто
невозможно. Не угодно ли вам проводить меня до дому, и мы заглянем ко мне?
  Они  вместе  быстрым  шагом  молча  вышли  из  опустевшего здания,  где
по-прежнему гулял ветер.
  Когда  они  очутились на  мирной  улице  Ульм,  Жаликур заговорил более
дружественным тоном.
  - Очень бы хотелось быть вам полезным. Псевдоним показался мне довольно
прозрачным:  "Джек Боти".  Разве нет? К тому же я узнал почерк, я как-то уже
получил письмо от вашего брата...  Я сообщу вам все,  что знаю, хотя знаю не
так уж много. Но сначала объясните мне... Почему он ушел?
  - Почему?  Я  и  сам не мог обнаружить ни одной веской причины.  Брат -
натура страстная,  беспокойная,  скажу -  даже мечтатель. Все его поступки в
той или иной мере способны сбить с толку.  Кажется, знаешь его как свои пять
пальцев,  а он завтра совсем иной,  чем был вчера  и так постоянно. Надо вам
сказать,  сударь,  что  в  четырнадцать лет Жак уже бежал из  дома:  в  один
прекрасный день удрал и  прихватил с  собой приятеля,  мы нашли их через три
дня на пути в Тулон. В медицине - а я медик - такая патологическая страсть к
бегству уже давно описана и классифицирована.  На худой конец первое бегство
Жака  можно  было  считать проявлением такой  патологии.  Но  теперешнее его
исчезновение, длящееся целых три года... И, однако, мы ничего не обнаружили,
ничто  в  жизни  Жака  не  могло объяснить его  уход:  казалось,  он  вполне
счастлив,  спокойно  проводил  вместе  с  нами  каникулы,  блестяще выдержал
экзамены в Эколь Нормаль и в начале ноября должен был приступить к занятиям.
Одно ясно,  бегство не было задумано заранее,  потому что он не взял с собой
никаких вещей,  ушел почти без денег и захватил только бумаги.  И ни с одним
из  друзей  не  поделился  своими  планами.   Зато  послал  ректору  письмо,
извещавшее о  том,  что учиться он  не будет,  я  сам это письмо видел,  оно
датировано тем же числом, когда он ушел из дома... Как раз тогда я уезжал на
два дня, и во время моего отсутствия Жак исчез.
  - Но...  Ваш брат, если не ошибаюсь, вообще колебался, поступать ли ему
в Эколь Нормаль или не поступать?
  - Вы так думаете?
  Жаликур не поддержал разговора, и Антуан не стал настаивать.
  Всякий  раз,  как  он  вспоминал эти  трагические дни,  его  охватывало
волнение.  Тогдашняя  поездка,  о  которой  он  только  что  упомянул,  была
путешествием в Гавр:  Рашель,  "Романия",  боль разлуки. А в тот день, когда
Антуан еле живой вернулся в  Париж,  все в доме было вверх ногами:  накануне
ушел брат,  отец бушевал, упрямился, известил полицию, вопил: "Он покончит с
собой!" -  однако ничего больше выудить из него не удавалось. Семейная драма
срослась с драмой любовной.  Впрочем, теперь Антуан должен был признать, что
эта встряска оказалась для него спасительной.  Упорное стремление найти след
беглеца прогнало иное наваждение.  В  госпитале работы было по горло,  и все
свободное время Антуан бегал по канцеляриям префектуры,  в  морг,  в частные
агентства.  Приходилось  со  всем  справляться одному:  с  болезненной,  все
усложняющей тревогой отца,  с  отчаянием Жиз,  дошедшей до такого состояния,
что он  опасался за ее здоровье,  с  визитами друзей,  с  ежедневной почтой,
расспросами агентов, брошенных во всех направлениях, даже за границу, и то и
дело подававших ложные надежды.  А  в  результате эта жизнь на  износ в  тот
момент спасла самого Антуана.  И когда после долгих месяцев напрасных трудов
пришлось отказаться от  розысков,  оказалось,  что  он  уже  привык жить без
Рашели.

  Шагали они быстро,  однако это не  мешало Жаликуру поддерживать беседу.
Молчание не входило в кодекс его вежливости.  Говорил он на разные темы и на
все  одинаково легко и  дружественно.  Но  чем становился он  любезнее,  тем
больше, как казалось Антуану, он клал расстояние между собой и собеседником.
  Они дошли до  площади Пантеона.  Не замедляя шага,  Жаликур поднялся на
пятый этаж.  На лестничной площадке старый джентльмен подобрался, снял шляпу
и,  сделав шаг в сторону,  пропустил первым Антуана так, словно дверь вела в
Галерею зеркал.
  В прихожей приятно пахло овощами,  очевидно, готовили рагу. Жаликур, не
задерживаясь,  церемонно провел гостя через гостиную, примыкавшую к рабочему
кабинету.  Маленькая квартирка была забита инкрустированной мебелью, пуфами,
обтянутыми штофом,  безделушками,  старинными портретами.  Рабочий кабинет -
темная тесная комната казалась слишком низкой, так как вся задняя стена была
занята роскошным гобеленом, изображавшим встречу царицы Савской с Соломоном
гобелен не умещался целиком на стене   пришлось подвернуть края, и персонажи
значительно выше  человеческого роста  очутились без  лодыжек и  упирались в
потолок своими диадемами.
  Жаликур пригласил Антуана сесть.  А сам опустился на плоские и порядком
выгоревшие подушки бержерки,  стоявшей против письменного стола из  красного
дерева,  где все валялось вперемежку,  - тут он работал. Между двух подушек,
на  фоне темно-оливкового плюша его закинутая назад голова,  костистое лицо,
крупный  горбатый  нос,  срезанный лоб  и  особенно белоснежные,  словно  бы
напудренные локоны были вполне под стиль всей обстановки.
  - Ну-с, - сказал он, крутя перстень, слишком широкий для худого пальца,
- ну-с,  я  поделюсь сейчас с  вами тем,  что сам постараюсь вспомнить...  С
вашим братом наши  отношения начались через корреспонденцию.  В  то  время -
должно  быть,  года  четыре-пять  назад  -  ваш  уважаемый  брат,  очевидно,
готовился поступать в  университет.  Припоминаю,  он писал мне о моей книге,
которая как раз вышла в свет в те далекие времена.
  - Да, - подтвердил Антуан. - "На заре века".
  - По-моему,  письмо сохранилось.  Меня поразил его тон. Я ответил, даже
пригласил его зайти ко мне,  но он не зашел -  по крайней мере,  в то время.
Ждал  вступительных экзаменов,  чтобы  мне  представиться:  и  вот  здесь-то
начинается вторая фаза  наших  отношений.  Весьма короткая фаза,  всего  час
беседы.  Ваш уважаемый брат явился ко мне поздно вечером, явился неожиданно,
было  это  три  года назад,  как  раз  перед началом учебного года,  другими
словами, в первых числах ноября.
  - Как раз перед самым своим бегством!
  - Я его принял   я всегда принимаю молодых визитеров.  До сих пор помню
его лицо,  энергичное,  страстное,  а в тот вечер даже какое-то лихорадочное
(Жак  показался Жаликуру  тогда  чересчур  экзальтированным и  даже  чуточку
фатоватым).  Он не знал,  какое решение принять,  и пришел посоветоваться со
мной:  следует  ли  поступать  в  высшее  учебное  заведение и  благоразумно
окончить курс?  Или, может, лучше избрать другой путь? - впрочем, он сам, на
мой взгляд,  не умел еще хорошенько его определить, и, думаю, дело сводилось
к тому, чтобы отказаться от экзаменов, работать как вздумается, писать...
  - Ничего этого я не знал,  -  пробормотал Антуан.  Ему припомнилась его
собственная жизнь в течение месяца, предшествовавшего отъезду Рашели, и он в
душе упрекнул себя, что совсем забросил тогда Жака.
  - Признаться,  -  продолжал Жаликур чуть кокетливо,  но даже и  это ему
шло,  -  признаться,  я  не  слишком ясно теперь припоминаю,  что  ему тогда
присоветовал.  Должно быть,  уговорил его не порывать с  университетом.  Это
было бы естественнее всего.  Для юношей его склада все,  чему мы там учим, в
сущности,  вполне безобидно  такие сами инстинктивно выбирают то, что нужно
им присуще - как бы получше выразиться? - ну, что ли, вольнодумство высокого
полета,  поэтому-то они и  не позволяют водить себя на помочах.  Университет
гибелен лишь для робких и совестливых. Короче, мне тогда показалось, что ваш
уважаемый брат пришел просить моего совета просто для  проформы,  а  сам уже
принял решение.  Вот это-то и  свидетельствует о подлинности призвания,  раз
голос его столь силен. Не так ли? Говорил он со мной об университетском духе
как таковом по-юношески резко,  о  дисциплине,  кое о  ком из  профессоров и
даже,  если  память мне  не  изменяет,  о  своей  жизни  в  семье,  о  жизни
общественной.  Вас это удивляет?  А  я  очень люблю молодых.  Благодаря им я
старею  не  слишком  стремительно.  Они  сразу  угадывают под  моей  личиной
профессора  литературы старого  неисправимого поэта,  с  которым  можно  без
обиняков обмениваться мыслями,  и ваш уважаемый брат, если не ошибаюсь, тоже
не отказал себе в  этом удовольствии...  Мне люба нетерпимость юности.  Если
юноша бунтует против всех и вся, это хороший знак, особенно если бунт этот у
него в  крови.  Мои  ученики,  те,  что добились чего-то  в  жизни,  все без
исключения  были  из  непокорных,   из  тех,  кто,  по  выражению  господина
Ренана{42},  моего учителя,  входит в жизнь "с кощунством на устах"{42}.  Но
вернемся к  вашему уважаемому брату.  Не помню уж,  как мы с ним расстались.
Помню только,  что назавтра, а может быть, на второй день, я получил от него
письмецо, которое храню до сих пор. Неискоренимая привычка коллекционера...
  Он  поднялся,  открыл  стенной  шкаф  и,  подойдя к  письменному столу,
положил на него папку.
  - Это  не   письмо,   просто  он   прислал  мне  переписанное  от  руки
стихотворение Уитмена и  даже  не  подписался.  Но  почерк вашего уважаемого
брата врезается в память, прекраснейший почерк, не правда ли?
  Не  прерывая монолога,  Жаликур развернул листок бумаги и  пробежал его
глазами. Потом протянул Антуану, а того словно по лицу ударили: этот нервный
почерк,  простой сверх меры  и,  однако ж,  аккуратный,  буквы закругленные,
какие-то кряжистые. Почерк Жака.
  - К несчастью, - продолжал Жаликур, - конверт я выбросил. Откуда он мне
писал?  Впрочем,  истинный смысл  этого  стихотворения Уитмена  открылся мне
только сейчас.
  - Я  недостаточно хорошо  знаю  английский и,  пожалуй,  так  сразу  не
разберусь, - признался Антуан.
  Жаликур взял у  него из  рук  листок,  приблизил его вплотную к  своему
моноклю и перевел:
  - "A foot a d light-hearted I take to the o e  road...
  Легкой стопой и с легким сердцем вступаю я на открывающуюся передо мной
дорогу, на широкую дорогу. А передо мной, здоровым и свободным, - целый мир.
  Передо мной темнеет дорога,  и не важно, куда приведет меня... wherever
I choo e... Я и сам не знаю, куда мне захочется пойти.
  Отныне я  не прошу ни о чем судьбу...  я не взываю к удаче,  я сам своя
удача!
  Отныне я  уже не хнычу,  я не  o t o e  o more...  я не выжидаю...  мне
ничего не надо!
  Прощайте сердечные муки, библиотеки, критические споры!
  Сильный и  довольный,  I travel...  Я иду...  I travel the o e  road...
Шагаю по широкой дороге!"
  Антуан вздохнул.
  Наступило короткое молчание, потом Антуан спросил:
  - А новелла?
  Жаликур вынул из папки номер журнала.
  - Вот  она.  Напечатана в  сентябрьском номере "Каллиопы".  "Каллиопа",
журнал молодых, вполне современный, выходит он в Женеве.
  Антуан жадно схватил журнал, лихорадочно полистал его. И вдруг он снова
наткнулся на  почерк брата.  Под  заголовком новеллы "Сестренка" Жак написал
следующие строки:

  "Разве не сказали вы мне в тот незабываемый ноябрьский вечер:
  "Все на свете подчинено воздействию двух полюсов. Значит, истина всегда
двулика?"
  А порой и любовь.
  Джек Боти".

  Антуан не понял ни слова.  Ну,  ладно, потом. Женевский журнал. Значит,
Жак в Швейцарии? "Каллиопа", 161, улица Рон, Женева.
  Эх, хорошенькое будет дело, если в редакции не найдут адреса Жака!
  Он не мог усидеть на месте. И поднялся.
  - Я получил этот номер в конце каникул,  - пояснил Жаликур. - Ответил я
не  сразу,  только вчера собрался.  Я  чуть было не  отправил письмо прямо в
"Каллиопу".   И   спохватился  чисто  случайно:   если  автор  печатается  в
швейцарском журнале,  это еще не  значит,  что он не живет в  Париже (старик
удержался и  не  сообщил,  что на его решение повлияла стоимость заграничной
марки).
  Антуан уже не  слушал.  Заинтригованный до предела,  теряющий последнее
терпение,   с  горящими  щеками,   он  выхватывал  какую-нибудь  непонятную,
волнующую строку,  машинально листал  страницы,  которые  были  написаны его
братом,  сами  были  воскресшим к  жизни Жаком.  Ему  не  терпелось остаться
одному,  словно чтение этой новеллы сулило невесть какие откровения, поэтому
он и поспешил распрощаться с хозяином.
  Провожая Антуана до  входной двери,  Жаликур успел наговорить ему  кучу
любезностей   казалось,  все его фразы и  его жесты были предусмотрены неким
церемониалом.
  В  прихожей он  остановился и  указал пальцем на  "Сестренку",  которую
Антуан держал под мышкой.
  - Сами увидите,  увидите сами,  -  проговорил он.  -  Я  чувствую в нем
талант.  Но я,  признаться...  Нет!  Слишком я стар.  -  И так как Антуан из
вежливости хотел возразить, старик добавил: - Да, да, стар... Уже не понимаю
того, что чересчур ново... Надо смотреть правде в глаза. С годами дубеешь...
Вот,  возьмите музыку,  в этой области я, к счастью, еще могу идти в ногу со
временем:  был всю жизнь страстным вагнерианцем и,  однако, понял Дебюсси? И
пора было.  Представляете себе,  а  вдруг я  бы проглядел Дебюсси.  Так вот,
сударь, теперь я твердо уверен, что в литературе проглядел бы Дебюсси...
  Старик  горделиво выпрямился.  Антуан  смотрел  на  него  со  смешанным
чувством любопытства и  восхищения   и  впрямь  старый джентльмен умел  быть
величественным. Он стоял под зажженным плафоном, от лба и шевелюры словно бы
исходило сияние  надбровные дуги нависали над двумя впадинами, и одна из них
- та,  что  была прикрыта стеклышком,  -  временами вспыхивала золотом,  как
окно, освещенное закатным солнцем.
  Антуан хотел еще  раз  на  прощанье выразить свою  признательность.  Но
Жаликур, видимо, считал любое проявление вежливости своей личной монополией.
Он прервал гостя и рыцарственно протянул Антуану руку ладонью кверху.
  - Соблаговолите передать  мои  наилучшие  пожелания  господину Тибо.  И
потом,  дорогой мой,  если вы узнаете что-нибудь,  очень прошу вас, сообщите
мне...


V

  Ветер утих,  моросило,  светящиеся пятна фонарей расплывались в тумане.
Предпринимать что-либо - слишком поздно.
  Антуан мечтал об одном, - как можно раньше попасть домой.
  На  стоянке ни  одного  такси.  Поэтому он  прошел пешком улицу  Суфло,
прижимая локтем к  боку "Сестренку"   но с каждым шагом росло нетерпение,  и
скоро ему стало совсем невмоготу.  На  углу бульвара ярко освещенная вывеска
"Пивная" сулила если  не  одиночество,  то  хоть  немедленное пристанище,  и
это-то соблазнило Антуана.
  В тамбуре он столкнулся с двумя безбородыми юнцами,  которые,  взявшись
под ручку,  чему-то смеялись,  о чем-то болтали   о своих романах,  конечно.
Антуан прислушался:  "Нет,  старина, если человеческий ум способен усмотреть
связь между этими двумя явлениями..."  Антуан почувствовал себя в самой гуще
Латинского квартала.
  В  нижнем этаже все  столики были заняты,  и,  направляясь к  лестнице,
ведущей на антресоли, Антуан пробился сквозь облако тепловатого дыма. Второй
этаж  был  отведен для  игроков.  Вокруг  бильярда слышался неумолчный смех,
споры,  возгласы:  "Тринадцать!  Четырнадцать! Пятнадцать!", "Кикс!", "Снова
мимо!",  "Эжен,  стаканчик!",  "Эжен, пива!". Веселая болтовня контрапунктом
прошивала холодный стук бильярдных шаров,  похожий на  стаккато телеграфного
ключа.
  Каждая  черточка любого  из  этих  лиц  дышала  юностью:  румяные щеки,
окаймленные  пробивающейся бородкой,  чистый  взгляд  под  стеклами  пенсне,
щенячья неуклюжесть, живость, лирическая мягкость улыбки, открыто говорившая
о счастье расцветать, надеяться на все, просто существовать.
  Петляя  среди  игроков,  Антуан  приглядывал себе  местечко поукромнее.
Кипение этой юности отвлекло его на  миг от собственных забот,  и,  пожалуй,
впервые он ощутил тяжесть своих тридцати лет.
  "Тысяча девятьсот тринадцатый год... - думал он, - чудеснейший выводок.
Куда здоровее и, пожалуй, еще задорнее, чем наш, чем были в юности мы десять
лет назад..."
  Путешествовал Антуан мало и поэтому,  можно сказать, никогда не думал о
своей родине.  А  вот  нынче вечером он  испытывал совсем новое чувство и  в
отношении Франции,  и в отношении будущего страны -  чувство веры, гордости.
Не  без мимолетного оттенка грусти:  ведь и  Жак мог бы быть среди тех,  кто
воплощает все эти чаяния...  Да  и  где-то  он?  Что делает в  эту,  скажем,
минуту?
  В дальнем конце зала несколько сдвинутых вместе столиков были свободны,
- на них складывали верхнюю одежду.  Антуан решил,  что тут,  за этой грудой
пальто,   за  этими  суконными  укреплениями,   ему  будет  совсем  неплохо.
Поблизости никого,  только чуть в стороне какая-то мирная парочка:  кавалер,
совсем еще юнец с трубкой в зубах,  читал "Юманите",  не обращая внимания на
свою подружку, а та, потягивая теплое молоко, развлекалась в одиночестве как
могла,  -  то  лощила  ногти,  то  пересчитывала мелочь,  то  разглядывала в
карманное  зеркальце  свои  зубки,   то  искоса  бросала  взгляды  на  новых
посетителей   на несколько минут ее внимание привлек этот уже пожилой,  явно
чем-то  озабоченный  студент,   который,  даже  не  сделав  заказа,  тут  же
погрузился в чтение.

  Антуан  действительно  начал  читать,   но   ему  никак  не   удавалось
сосредоточиться.  Машинально он  посчитал  удары  пульса  -  пульс  оказался
ускоренным, редко когда Антуан так плохо владел собой.
  Впрочем, начало новеллы действительно сбивало с толку:

  Разгар зноя.  Запах сухой земли,  пыль   дорога вьется по  откосу горы.
Лошадиные подковы высекают из камня фонтаны искр.  Сибилла едет впереди.  На
Сан-Пауло  бьет  десять.  Четко  вырисовывается на  густой синеве изрезанная
полоска берега. Лазурь и золото. Справа, до самого небосвода, Неаполитанский
залив.  Слева капля сгустившегося золота, рожденная золотом расплавленным, -
остров Капри.

  Неужели Жак в Италии?
  Антуан  нетерпеливо  перескакивает через  несколько  страниц.  Странный
все-таки стиль...

  Его  отец.  Чувства Джузеппе к  отцу.  В  закрытом наглухо уголке  души
сплошные заросли колючек,  ожог.  Годы  и  годы  обожания,  неосознаваемого,
бешеного,  упрямого.  Все душевные порывы натыкаются на стену. Двадцать лет,
прежде чем уступил ненависти.  Двадцать лет, прежде чем понял, что надо было
ненавидеть. Всем сердцем ненавидеть.

  Антуан бросил читать, ему стало не по себе. Кто этот Джузеппе? Он снова
вернулся к началу, постарался взять себя в руки.
  В  первых сценах описывалась поездка верхом двух молодых людей -  этого
самого Джузеппе, похожего на Жака, и Сибиллы, молоденькой девушки, очевидно,
англичанки, так как она говорит:

  - В  Англии,  если надо,  мы  удовлетворяемся временным.  Так нам легче
решать и  действовать.  А  вы,  итальянцы,  вы  с  первых же  шагов требуете
определенности.  - А про себя она думает: "По крайней мере, в этом отношении
я тоже уже итальянка, но знать этого ему не следует".

  Достигнув вершины горы,  молодые люди  слезают с  лошадей,  им  хочется
отдохнуть.

  Она спрыгивает с седла раньше Джузеппе, хлещет порыжевшую от зноя траву
стеком, чтобы разогнать ящериц, и садится. Прямая, на раскаленной земле.
  - Не боитесь солнца, Сибилла?
  Джузеппе ложится у стены в узенькой полоске тени.  Упирается затылком в
горячий,  побеленный известью камень и смотрит. "Ее движения, - думает он, -
грациозны от природы, но она в вечном разладе с самою собой".

  Антуана  даже  лихорадит  от  нетерпения,  и  он  пропускает  несколько
абзацев, надеясь понять, еще ничего не прочтя.
  Наконец ему попадается фраза:

  Она англичанка и протестантка.

  Антуан пробегает глазами весь абзац:

  Все в  ней для него особое.  Прелестное,  ненавистное.  Влечет то,  что
родилась она,  жила,  живет в мире,  ему почти неведомом. Печаль Сибиллы. Ее
чистота.  Эта полудружба.  Ее улыбка.  Нет,  улыбаются только глаза, никогда
губы.  Чувство,  которое он к ней питает,  суровое,  неукротимое,  злое. Она
оскорбляет его, Будто она хочет, чтобы он принадлежал к низшей расе, но сама
же от этого страдает.  Говорит: - Вы итальянцы. Вы южане. - Она англичанка и
протестантка.

  Может  быть,  такую женщину встретил Жак,  любил ее?  А  может быть,  и
сейчас живет с ней?

  Спуск через виноградники к  лимонным рощам.  Берег.  Стадо,  его  гонит
мальчуган   взор  хмурый,  из  отрепьев торчит голое  плечико.  Он  свистит,
подзывая к  себе двух белых псов.  Колокольчик позвякивает под  шеей коровы,
идущей в головах стада.  Необъятность. Солнце. Ноги проваливаются в песок, и
следы заполняются водой.

  Эти описания раздражают Антуана, он пропускает целых две страницы.
  Вот юная Сибилла у себя дома:

  Вилла  Лунадоро.  Ветхое,  заполоненное розами строение.  Две  рабатки,
засаженные многолетними цветами...

  Литературщина...  Антуан  переворачивает страницу  и  задерживается  на
абзаце:

  Розарий,  лавина пурпура, с низкого свода свисают грозди цветов, трудно
в   часы  зноя  переносить  их  аромат,   он  проникает  сквозь  поры  кожи,
просачивается в жилы, застилает взор, замедляет или ускоряет биение сердца.

  Что  напоминает описание этого розария?  А  ведет он  к  "вольере,  где
трепещут белые голуби".  Мезон-Лаффит?  Ну  ясно же,  протестантка!  Значит,
Сибилла - это?.. Вот, кстати, и о ней:

  Сибилла в амазонке бросилась на скамью.  Руки раскинуты, губы стиснуты,
взгляд недобрый.  Как только она остается одна,  все становится ясным, жизнь
дана ей лишь затем,  чтобы сделать Джузеппе счастливым.  "Когда его нет, вот
тогда я люблю его. Знаю, уверена, в те дни, когда я отчаянно жду его, именно
тогда я  его мучаю.  Нелепая жестокость.  Позор.  Счастливицы те,  что могут
плакать. А у меня сердце ожесточившееся, панцирное".

  Панцирное!  Антуан  улыбается.  Словцо  почти  врачебное,  у  него  же,
конечно, и позаимствовано.

  "Разгадал ли он меня?  Как бы мне хотелось, чтобы разгадал! А когда мне
кажется,  что он близок к разгадке, я не выдерживаю, не выдерживаю больше, я
отворачиваюсь, лгу невесть что, именно невесть что, лишь бы ускользнуть".

  А вот наконец и мать:

  Миссис Пауэлл спускается с крыльца. Солнце в ее седых волосах. Ладонью,
как щитком,  она прикрывает глаза и улыбается,  еще ничего не сказав, еще не
увидев Сибиллу.  - Письмо от Уильяма, - говорит она. - Такое хорошее письмо.
Он начал две картины. Он еще пробудет несколько недель в Пестуме.
  Сибилла закусывает губы.  Какой  ужас!  Неужели она  ждала  возвращения
брата, чтобы разобраться в себе, себя понять?

  Все ясно: г-жа де Фонтанен, Женни, Даниэль - целый косяк воспоминаний.
  Антуан торопится.
  Следующую главу он только листает.  Ему не терпится найти страницы, где
появится отец Сереньо.
  Вот оно...  Ничего подобного,  речь идет о  палаццо Сереньо,  старинном
здании на берегу залива.

  ...высокие сводчатые окна, обрамленные витиеватым орнаментом...

  Описания: залив, Везувий.
  Антуан перескакивает через  несколько страниц,  выхватывая то  там,  то
здесь отдельные фразы, лишь бы не утратить связи.
  Этот  самый  Джузеппе живет  в  их  летней  резиденции один,  только со
слугами.  Его  сестра Анетта за  границей.  Как и  следовало ожидать -  мать
умерла.  Отец,  советник Сереньо,  наезжает из  Неаполя,  где его удерживают
дела,  только по воскресеньям,  -  он занимает высокий судейский пост,  -  а
иногда заглядывает вечерком на неделе.  "Точно так же,  как отец в Мезон", -
замечает про себя Антуан.

  Он приезжает на пароходике к обеду.  Истома пищеварения.  Сигары, потом
прогуливается по  террасе.  Встает  рано,  чтобы  устроить  разнос  конюхам,
садовникам. Затем молча садится на первый утренний пароход.

  Ага, портрет отца... Не без трепета Антуан приступает к чтению.

  Советник Сереньо.  Удачная  карьера.  Все  в  нем  взаимосвязано,  одно
дополняет другое. Положение семейное, положение финансовое, профессиональная
сметка,   организаторский  талант.  Авторитет  общепризнанный,  официальный,
воинствующий.   Колючая  порядочность.  Добродетели  суровейшие.  Под  стать
физическому облику.  Уверенность,  солидность.  Жестокость,  вот-вот готовая
прорваться,  вечно  угрожающая и  вечно  себя  обуздывающая.  Величественная
карикатура,  требующая к себе всеобщего уважения,  внушающая страх. Духовный
сын Церкви и  образцовый гражданин.  В  Ватикане,  и  в  суде,  и в Судебной
палате,  и  в  своем кабинете,  и  в семейном кругу,  и за обеденным столом,
повсюду:  проницательный, властный, безупречный, довольный собой, глыбистый.
Некая сила.  Больше того -  весомость.  Не активная сила,  а  сила инертная,
нечто целостное и законченное, самоитог. Монумент.
  Ох, этот холодный внутренний смешок...

  На  миг все смешалось перед глазами Антуана.  Он удивился,  как это Жак
дерзнул.  И когда он представил себе сломленного недугом старика,  - до чего
же жестокой показалась ему эта страница, дышавшая местью.

  Резвая лошадка,
  Трильби, мой скакун!..

  И сразу между братом и Антуаном залегла пропасть.

  Ох,  этот холодный внутренний смешок,  как бы замыкающий оскорбительное
молчание.  Двадцать лет подряд Джузеппе сносил это молчание,  этот смешок. С
бунтом в душе.
  Да,  да,  ненависть и  бунт:  в  этом все  прошлое Джузеппе.  Стоит ему
вспомнить о годах детства - и ко рту подступает привкус мести. С детских лет
все  его инстинкты,  по  мере того как они кристаллизовались,  втягивались в
борьбу   против   отца.    Его    ответной   реакцией   была    подчеркнутая
неуважительность,  беспардонность,  нерадивость.  Лентяй и притом стыдящийся
своей  лености.  Но  так  ему  легче  бунтовать против ненавистных прописей.
Неодолимая тяга  ко  всему самому худшему.  Есть в  непослушании упоительный
привкус расправы.
  Бессердечный ребенок,  говорили о нем.  Это о нем-то,  который вечерами
рыдал в своей постельке от стона раненого животного,  от скрипки нищего,  от
улыбки  синьоры,   встреченной  под  сводами  храма.  Одиночество,  пустыня,
окаянное детство.  Пришла бы  зрелость,  и  ни  с  чьих уст не  сорвалось бы
ласкового слова, не будь у него сестренки.

  "А я?" - подумал Антуан.
  Как  только речь  заходила о  сестренке,  весь  тон  новеллы окрашивала
нежность:

  Анетта,  Анетта.   orelli a. Чудо еще, что ей удалось расцвести на этой
засушливой почве.
  Младшая сестра.  Сестра его детских горестей, его мятежей. Единственный
свет, источник свежести, единственный источник среди удушливой тени.

  "А я?" Ага, вот оно, чуть подальше упоминается о старшем брате Умберто:

  Иной  раз   в   глазах  старшего  брата  проглядывала  симпатия,   чуть
принужденная...

  - Принужденная! Вот неблагодарный!..

  ...симпатия с  червоточинкой снисхождения.  Но  между  ними  разница  в
десять лет, бездна. Умберто таился от Джузеппе, а Джузеппе лгал Умберто...

  Антуан  отвел  от  книги  глаза.  Неприятное  чувство,  охватившее  его
поначалу, рассеялось  ну и что, если содержание этих страниц слишком личное.
Важно другое:  чего стоят суждения Жака?  В общем все, даже то, что касается
Умберто,  достаточно достоверно.  Но  до  чего все это дышит злобой!  Видно,
велика  ненависть Жака  к  своему прошлому,  раз  после  трех  лет  разлуки,
одиночества,  без вестей от родных в  течение трех лет,  в голосе его звучат
такие ноты! Антуан вдруг встревожился: если даже он нападет на след Жака, то
сумеет ли найти дорогу к его сердцу?
  Он  быстро  перелистывал журнал,  в  надежде  обнаружить  хоть  что-то,
посвященное  Умберто...   Нет,   только  упомянут  мельком.   Втайне  Антуан
разочарован...
  Но  на глаза ему попадаются строки,  которые своим звучанием пробуждают
любопытство:

  Без  друзей,  сжавшийся в  комочек,  ушедший  в  созерцание внутреннего
своего хаоса, бросаемый из стороны в сторону...

  Одинокая жизнь Джузеппе в Риме или жизнь Жака где-то в чужом городе?

  Выдавались такие вечера.  В  комнате духота.  Падает из  рук книга.  Он
задувает лампу. Молодой волк уходит в ночь. Рим Мессалины, гнусные кварталы,
полные ловушек и приманок. Щелочка подозрительного света под нагло опущенной
шторой.  Тьма,  населенная тенями,  тенями, предлагающими себя, стерегущими
похоть.  Он  скользит вдоль стен,  каждая дверь -  засада.  Бежит ли он себя
самого?  Где утоление этой жажды?  Он  бродит часами во власти несовершенных
безумств,  бесчувственный ко  всему,  с  пылающими  глазами,  с  лихорадочно
горящими ладонями,  с пересохшей глоткой,  он сам себе чужой, будто продал и
тело свое и душу.  Пот страха, пот вожделения. Он кружит, бродит по улочкам.
Проходит мимо капканов, снова проходит вплотную мимо них. Часами. Часами.
  Слишком поздно.  За подозрительными шторами гаснут огни. Улицы пустеют.
Один на один со своим демоном. Созревший для любого падения. Слишком поздно.
Бессильный, иссушенный чисто головным желанием.
  Ночь  подходит  к  концу.   Запоздалая  чистота  тишины,  благоговейное
одиночество рассвета. Слишком поздно.
  Разбитый,  неудовлетворенный, униженный, с чувством отвращения плетется
он к  себе,  бросается на кровать.  Без угрызений.  Обманут всеми.  И  когда
встает мертвенная заря,  он  все  еще ощущает во  рту горечь оттого,  что не
посмел.

  Почему эта  страница так мучительно отозвалась в  душе Антуана?  Он  не
сомневался,  что  младший брат  пережил многое,  что  были  у  него встречи,
покрывшие его грязью,  он готов сказать:  "Тем хуже".  И даже:  "Тем лучше!"
Однако же...
  Он торопливо листает страницы.  Читать все подряд он не в состоянии,  и
он лишь приблизительно догадывается о ходе событий.
  Вилла  Пауэллов на  берегу залива,  неподалеку от  палаццо Сереньо.  Во
время каникул Джузеппе и Сибилла живут по соседству.  Ездят верхом, вечерами
катаются на лодке.

  На  виллу Лунадоро Джузеппе приходил каждый день.  Ни  разу  Сибилла не
отказала ему во встрече. Загадка Сибиллы. Безрадостно кружит Джузеппе вокруг
этой загадки.

  Любовь  Джузеппе только  загромождает ход  повествования,  Антуана  это
злит.
  Приходится,  однако,  проглядеть хотя бы частично довольно-таки длинную
сцену,  служащую продолжением рассказа о разрыве,  вернее, видимости разрыва
между молодыми людьми.

  Шесть часов вечера.  Приходит Джузеппе.  Сибилла.  В  саду,  опьяненном
ароматами,  бродит,  как вино,  скопившееся за день солнце. Джузеппе, словно
сказочный принц,  идет между двух огненных стен по аллее цветущих гранатовых
деревьев,  зажженных закатом.  Сибилла. Сибилла. Никого. Окна закрыты, шторы
спущены.  Он  останавливается.  Вокруг,  почти  сводя его  с  ума,  ласточки
рассекают воздух  свистящими полосами.  Никого.  Быть  может,  в  беседке за
домом? Он еле сдерживается, чтобы не побежать.
  За углом виллы звуки рояля,  как порыв ветра в лицо.  Сибилла.  Дверь в
гостиную открыта.  Что  она  играет?  Раздирающие вздохи,  жалобные вопросы,
взлетающие  над  вечерней  усладой.   Почти  человеческая  интонация,  четко
выговоренная и,  однако, неуловимая фраза, и никогда не перевести ее на язык
людей.  Он  слушает,  подходит ближе,  заносит  ногу  на  ступеньку крыльца.
Сибилла  ничего  не  слышит.  Лицо  ее  бесстыдно  распахнуто.  Биение  век,
напрягшиеся губы, вся - признание. Душа под этой маской, душа и любовь - они
сами эта маска.  Прозрачное одиночество,  вырванная тайна,  насилие,  беглое
объятие.  Она  играет.  Завиток звуков спиралью свивается в  это очарованное
мгновение.  Рыдание,  тут  же  подавленное,  скорбь,  облегчившая себя,  она
взлетает и парит в воздухе, пока чудом не растворится в тишине, - так воздух
поглощает скользящий полет птицы.
  Сибилла отрывает от клавиш руки.  Рояль вибрирует,  -  если положить на
его  крышку ладонь,  услышишь трепет живого сердца.  Она  думает,  что одна.
Поворачивает голову. Медлительность, еще неведомое ему изящество. Вдруг...

  Литература, литература! Весь этот отрывок, написанный короткими резкими
мазками, раздражает.
  Неужели Жак действительно был влюблен в Женни?
  Воображение Антуана опережает ход рассказа. Он возвращается к новелле.
  Наконец имя  Умберто опять  приковывает его  взгляд.  Короткая сцена  в
палаццо  Сереньо как-то  вечером,  когда  советник вместе  со  старшим сыном
неожиданно нагрянули к обеду.

  Огромная  столовая.  Три  сводчатых окна,  розовое  небо,  где  дымится
Везувий.   Стены  искусственного  мрамора,   зеленые  пилястры  поддерживают
потолок, которому художник придал глубину свода.
  Молитва  перед  трапезой.  Толстые  губы  советника  шевелятся.  Размах
крестного знамения ширится,  заполняет всю  столовую.  Умберто  крестится из
приличия.  А Джузеппе,  словно застыв,  вообще не крестится.  Усаживаются за
стол.  Девственная белизна огромной скатерти.  Три  прибора далеко  друг  от
друга. Филиппо в войлочных туфлях, с серебряными блюдами.

  И дальше:

  В  присутствии отца  даже  имени  Пауэллов не  произносили никогда.  Он
наотрез  отказался познакомиться с  Уильямом.  Чужак.  Художник.  Несчастная
Италия,  перекресток,  добыча  праздношатающихся.  В  прошлом году  отрубил:
"Запрещаю тебе видеться с этими еретиками".
  Подозревает ли он, что его запрет нарушается?

  Антуан нетерпеливо переворачивает несколько страниц.  А  вот и  снова о
старшем брате:

  Умберто  сообщает безобидные новости.  Снова  смыкается круг  молчания.
Прекрасный лоб Умберто. Взгляд задумчивый и гордый. Разумеется, где-нибудь в
другом месте он и пылок и молод. Учение он кончил. Будущий лауреат. Джузеппе
любит своего брата. Не как брата. Как дядю, который мог бы стать ему другом.
Живи они вдвоем бок о бок,  возможно,  Джузеппе нарушил бы обет молчания. Их
встречи с  глазу на глаз редки и  заранее отрепетированы.  С  Умберто трудно
пускаться в интимности.

  "Что правда,  то правда,  -  думает Антуан, вспоминая лето 1910 года. -
Это из-за Рашели, это моя вина".
  Замечтавшись,  он  кладет  книгу,  устало  откидывает голову на  спинку
диванчика.  Он разочарован: эта литературная болтовня ни к чему, в сущности,
не ведет, ни на йоту не раскрывает тайну бегства.
  Оркестр наигрывает рефрен из  венской оперетты,  его  тихонько мурлычут
все губы,  и то там,  то здесь кто-то невидимый подсвистывает мотиву. Мирная
парочка по-прежнему сидит неподвижно   девица уже  допила свое  молоко,  она
курит,  ей  скучно,  время от  времени она  кладет обнаженную руку на  плечо
кавалера,   развернувшего  номер  "Друа-де-л'Ом",   теребит  ему  мочку  уха
рассеянно, но ласковым жестом и зевает, как кошечка.
  "Женщин мало,  -  отмечает про себя Антуан, - зато все свеженькие... Но
явно оттеснены на задний план... Просто участницы любовных утех".
  Между  двумя  столиками,  занятыми студентами,  вспыхивает спор   имена
Пеги{56}, Жореса взрываются, как петарды.
  Молодой  еврей  с  выбритым  до  синевы  подбородкам  усаживается между
читателем "Друа-де-л'Ом" и кошечкой, которой теперь уже не скучно.
  Сделав над собой усилие,  Антуан снова берется за чтение. Он забыл, где
остановился.  Листая журнал,  он случайно обнаруживает заключительные строки
"Сестренки":

  ...Здесь жизнь, любовь невозможны. Прощайте.
  ...Магнит  неведомого,  магнит  нового,  неизведанного  завтра,  хмель.
Забыть, начать все сызнова.
  Первым поездом в Рим.  Из Рима первым поездом в Геную.  Из Генуи первым
пароходом.
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  Этого  вполне  достаточно,   чтобы  разом  пробудить  интерес  Антуана.
Терпение,  терпение, тайна Жака здесь, она скрыта между этими строками! Надо
добраться до конца, читать спокойно страницу за страницей.
  Он возвращается к началу, подпирает лоб руками, сосредоточивается.
  Вот  приезд  Анетты,  "сестренки",  она  вернулась  из  Швейцарии,  где
окончила в монастыре учение:

  Разве что чуть изменилась Анетта.  Раньше прислуга ею гордилась.  E u a
vera  a oleta a. Настоящая неаполитаночка. Пухленькие плечики. Кожа смуглая.
Рот мясистый,  глаза готовы загореться смехом по любому поводу,  без всякого
повода.

  Зачем ему  понадобилось мешать Жиз  во  все эти истории?  И  почему она
здесь фигурирует как родная сестра Джузеппе?.. Да и вообще с первой же сцены
между братом и сестрой Антуан испытывает чувство какой-то неловкости.
  Джузеппе едет встречать Анетту   в  палаццо Сереньо они  возвращаются в
экипаже:

  Солнце  скрылось за  вершинами.  Баюкая,  катится старенький экипаж под
вздрагивающим балдахином. Сумрак. Внезапная струя прохлады.
  Анетта,  ее щебет.  Она просунула руку под руку Джузеппе. И болтает. Он
хохочет.  Как же  он был одинок до сегодняшнего вечера.  Сибилла не способна
прогнать  одиночества.  Сибилла,  Сибилла,  темные,  вечно  прозрачные воды,
мутящая разум чистота, Сибилла.
  Ландшафт льнет к экипажу. Незаметное скольжение сумерек в ночной мрак.
  Анетта жмется к  нему,  как  и  прежде.  Беглый поцелуй.  Губы  теплые,
упругие,  шершавые от пыли.  Как и  прежде.  В монастыре то же самое,  смех,
болтовня,  поцелуи.  Как  и  прежде,  брат и  сестра.  Влюбленный в  Сибиллу
Джузеппе,  какая-то  жаркая сладость в  ласках сестренки.  Он  возвращает ей
поцелуи.  Куда попало -  в уголок глаза, в пробор. Звучные братские поцелуи.
Возница хохочет.  Анетта болтает:  монастырь,  понимаешь, экзамены. В тон ей
Джузеппе плетет что  попало,  об  отце,  о  нынешней осени,  о  будущем.  Он
сдерживает себя,  никогда он  не  произнесет имени Пауэллов,  этих еретиков.
Анетта набожна.  У  нее  в  спальне алтарь Мадонны,  перед ним шесть голубых
свечей.  Евреи распяли Христа,  не  распознав в  нем сына божия.  А  еретики
знали. И из гордыни отреклись от Истины!

  В отсутствие отца брат с сестрой живут одни в палаццо Сереньо.
  Иные страницы с первой до последней строчки неприятны Антуану:

  На следующий день Анетта входит в спальню еще не вставшего Джузеппе.  А
все-таки она,  Анетта,  чуточку изменилась.  Все тот же чистый взгляд широко
открытых глаз,  все так же непонятно чему удивляющихся, но теперь они жарче,
и любой пустяк может их замутить. Она только что с постели. Еще вся теплая и
разнежившаяся.  Волосы всклокочены, - вот уж не кокетка, настоящее дитя. Как
прежде. Она уже успела вынуть из чемоданов свои швейцарские сувениры, смотри
- открытки.  Губы  шевелятся,  показывая ровный  ряд  зубов.  И  как  упала,
спускаясь на лыжах с горы. Не заметила под снегом выступа. - Взгляни, до сих
пор на  коленке виден след.  -  Ее икра,  коленка под пеньюаром.  Обнаженное
бедро.  Она  щупает  рубец,  бледную звездочку на  смуглой коже.  Рассеянным
движением.  Ей нравится ласково касаться своего тела.  Утрами и вечерами она
влюблена в  зеркало и  улыбается своей наготе.  Она болтает.  Думает разом о
тысяче вещей. Уроки верховой езды. - Мне так приятно будет кататься с тобой,
лучше бы пони,  а я в костюме амазонки,  будем скакать по берегу.  - Все еще
трогает свой шрам.  Сгибает и  разгибает колено,  обтянутое блестящей кожей.
Джузеппе  хлопает  ресницами  и  потягивается  в  постели.  Наконец  пеньюар
запахнут.  Она бежит к окну. Утро вспыхивает в заливе. - Лентяй, уже девять,
бежим скорее купаться.

  Эта  интимность длится несколько дней.  Джузеппе делит свое время между
сестренкой и загадочной англичанкой.
  Антуан, не задерживаясь, пробегает глазами страницы.
  В один прекрасный день Джузеппе зашел за Сибиллой,  чтобы пригласить ее
покататься по заливу   эта сцена, очевидно, решающая для хода повествования.
Антуан прочел ее  всю от  строки до  строки,  хотя с  трудом выносил все эти
"фиоритуры".

  Сибилла  в  беседке,   на  рубеже  солнечного  света.   Задумалась.  Ее
освещенная солнцем рука касается белой колонны.  Стерегла его? - Я ждала вас
вчера.  - Я провел весь день с Анеттой. - Почему бы вам не привести ее сюда?
- Тон Сибиллы не по душе Джузеппе.

  Антуан перескакивает через несколько строк.

  Джузеппе бросает весла.  Воздух вкруг них застыл.  Окрыленное молчание.
Залив -  сама ртуть.  Великолепие. Мягкие хлопки волн о днище лодки. - О чем
вы думаете?  - А вы? - Молчание. - Оба мы думаем об одном и том же, Сибилла.
- Молчание.  Голоса звучат уже иначе.  - Я думаю о вас, Сибилла. - Молчание,
долгое,  долгое.  -  И я тоже думаю о вас.  -  Он трепещет.  - На всю жизнь,
Сибилла?  Ах! - Она откидывает голову. Он видит, как мучительно раздвигаются
ее губы,  рука хватается за борт лодки.  Обет,  молчаливый, почти печальный.
Залив пламенеет под отвесным огнем.  Отсветы. Слепящие. Зной. Неподвижность.
Время,  жизнь -  все прекратило бег свой.  Давящее удушье.  Хорошо еще,  что
круговой полет чаек нагнетает вкруг них движение.  Чайки вспархивают, камнем
падают вниз, касаются воды крылом, клювом, взмывают. Поблескивание крыльев в
солнечном луче, звон шпаг. - Мы думаем с вами об одном и том же, Сибилла.

  И  верно,  в  то лето Жак часто бывал у  Фонтаненов.  Возможно ли,  что
бегство Жака вызвано его неудачной любовью к Женни?
  Еще несколько страниц, и события начинают двигаться быстрее.
  Идет  описание их  повседневной жизни,  напоминающей Антуану пребывание
Жака  и  Жиз  в  Мезоне,  и  Антуан не  без  тревоги следит за  этим опасным
развитием нежности между братом и  сестрой.  Сами-то они отдают себе отчет в
характере  этой  близости?   Анетта,  например,  знает,  что  вся  ее  жизнь
устремлена навстречу жизни  Джузеппе   но  она  с  полным чистосердечием,  с
детской  наивностью  прячет   пылкие   свои   чувства  под   маской   вполне
естественного и  дозволенного чувства.  А вот Джузеппе,  открыв Сибилле свою
любовь, ослепленный и поглощенный этим чувством, вначале как бы не понимает,
что его влечет к Анетте,  влечет чисто физически.  Но долго ли еще сможет он
обманываться насчет истинной природы своего влечения?
  Как-то к вечеру Джузеппе предлагает сестренке:

  - Хочешь?  Прогулка в  свежей тени деревьев,  обед в харчевне,  словом,
беготня до  самого вечера?  -  Она хлопает в  ладоши.  -  Как я  люблю тебя,
Беппино, когда ты веселый.

  Задумал ли Джузеппе заранее то, что намеревался сделать?
  После  импровизированного обеда  в  рыбачьем поселке он  ведет  молодую
девушку по незнакомым ей дорогам.

  Шагает быстро. Напрямик через лимонные рощи, по каменистым тропкам, где
десятки раз бродил с Сибиллой.  Анетта только удивляется. - А ты хоть хорошо
знаешь дорогу?  -  Он  сворачивает налево.  Склон.  Ветхая стена,  низенькие
сводчатые воротца.  Джузеппе останавливается и хохочет.  -  Иди сюда.  - Она
приближается доверчиво.  Он толкает калитку,  тренькает колокольчик.  - Ты с
ума сошел!  -  Смеясь,  он  тащит ее  за  собой под сосны.  В  саду темно до
черноты. Она пугается, она ничего не понимает, Джузеппе.
  Она вошла в парк виллы Лунадоро.

  Низенькие сводчатые воротца,  колокольчик,  строй сосен  на сей раз все
детали абсолютно точны...

  Миссис  Пауэлл и  Сибилла в  беседке.  -  Я  хочу  представить вам  мою
сестренку.   -  Ее  встречают  радостно,  усаживают,  расспрашивают.  Анетте
кажется, что она грезит. Анетта в обществе двух еретичек. Приветливый взгляд
мамы, ее седые кудри, улыбка. - Пойдемте со мной, дитя мое, я нарву вам роз.
- Розарий,  темный свод,  разливающий вокруг всю ярость,  всю нежность своих
благоуханий.
  Сибилла  и  Джузеппе остались одни.  Взять  ее  руку  в  свои?  Она  не
позволит. Сильнее ее воли, сильнее ее любви эта почти каменная сдержанность.
Он думает: как непросто ее любить.
  Миссис Пауэлл нарвала для Анетты роз. Розы маленькие, пурпуровые, тугие
и без шипов   пурпуровые розы с черным сердечком. - Непременно приходите, my
dear*,  Сибилла живет так одиноко.  -  Анетте кажется, что она грезит. И это
проклятый богом клан? Неужели этих людей она боялась как чумы?
  ______________
  * Дорогая (англ.).


  Антуан перескакивает через страницу.
  Вот Анетта и Джузеппе на обратном пути.

  Месяц скрылся. Спустилась тьма. Анетта чувствует себя легкой, хмельной.
Эти Пауэллы. Анетта виснет на руке Джузеппе всей тяжестью своего юного тела,
и  Джузеппе увлекает ее за собой,  высоко вскинув голову,  а  сердцем далеко
отсюда  в  своих  заветных мечтах.  Довериться ли  ей?  Не  сдержавшись,  он
наклоняется к  ней:  -  Понимаешь ли ты,  я хожу к ним не только ради одного
Уилла.
  Лица его она не  видит,  но  до нее доходит приглушенная восторженность
его голоса.  Не  только ради Уильяма?  Кровь быстрее бежит по  ее  жилам.  А
она-то  ни  о  чем не  догадывалась.  Сибилла?  Сибилла и  Джузеппе?  У  нее
перехватывает дыхание, она отстраняется, стрела пронзила ей грудь, она хочет
бежать  прочь.  Нет  сил.  Зубы  выбивают дробь.  Еще  несколько шагов.  Она
слабеет,  шатается и,  запрокинув голову,  падает на  траву под высокий свод
лип.
  Он опускается на колени, он ничего не понимает. Что с ней такое? Но она
резко выбрасывает руки, как щупальца. Ох, на сей раз он понял. Она цепляется
за него, приподымается, жмется к нему, рыдает. Джузеппе, Джузеппе.
  Крик любви. Никогда он его не слышал. Никогда, ни разу в жизни. Сибилла
словно замурована своей  загадкой.  Сибилла чужачка.  А  тут  вплотную такое
отчаяние,  Анетта.  Рядом,  вплотную это юное тело, сладострастное и сочное,
отдающееся.  Тысячи  мыслей  разом  проносятся  в  его  голове,  их  детская
влюбленность,  вся нежность,  все доверие  ее любить он может  она дышит тем
же воздухом,  что и он,  он хочет ее утешить,  исцелить.  Рядом эта животная
теплота,  и  она  обволакивает его,  обволакивает вдруг ноги.  Толчок волны,
которая уносит все,  и  сознание тоже.  Ноздри его впивают знакомый и  новый
аромат ее волос,  губы касаются залитого слезами лица, трепетных губ. Кругом
сообщники - мрак, ароматы, биение крови, неодолимый порыв. Он прижимает губы
любовники к влажным полуоткрытым устам, которые ждут, сами не зная чего. Она
принимает поцелуй,  не возвращая его, но как она отдается этим поцелуям, еще
и  еще.  Взаимный и  яростный порыв разбивается о  плотину уст.  Трагическое
притяжение. Упоение. Слиянность двух дыханий, желаний, плоти. Деревья над их
головой  начинают  кружиться,  звезды  блекнут.  Одежды  смяты,  разбросаны,
неодолимая тяга,  открытье,  соприкосновение двух не знающих друг друга тел,
тяжесть,   близость,   мужская  тяжесть,   смиренное  растерянное  согласие,
мучительный хмель, хмель брачный, она его, его...
  О, единое дыхание, и время остановилось.
  Тишина,  рокочущая отголосками,  гудение,  безбрежный всплеск  тревоги,
неподвижность.  Прерывистое дыхание мужчины,  лицо его, уткнувшееся в нежную
грудь,  громкое биение сердец,  неслиянное биение двух этих сердец,  которым
заказан унисон.
  И вдруг яркий луч луны,  этот нескромный и грубый взгляд отбрасывает их
друг от друга, словно удар бича.
  Они быстро вскочили на ноги. Растерянные. Губы кривятся. Оба дрожат. Не
от  стыда.  От  радости.  От радости и  неожиданности.  От радости и  еще от
желания.
  Брошенная на примятое ложе травы под луной охапка роз осыпает лепестки.
И  тут  этот  романтический жест.  Анетта хватает сноп цветов,  встряхивает,
полетом  лепестков покрывает примятую  траву,  еще  хранящую  отпечаток лишь
одного тела.

  Антуан, вздрогнув от возмущения, откладывает книгу.
  Он ошеломлен. Жиз? Да может ли это быть?
  И,  однако,  весь этот отрывок так и  сочится правдой:  дело даже не  в
ветхой стене, колокольчике, розарии, а вот когда они, сплетая объятия, упали
вместе в  траву,  это уж  никак не вымысел   только не на каменистых дорогах
Италии,  не под сенью лимонных рощ,  а в жесткую траву Мезона,  ее-то Антуан
себе отлично представляет,  под вековыми липами аллеи.  Да,  да. Значит, Жак
водил Жиз к Фонтаненам, и такой ночью на обратном пути... О, наивность! Жить
рядом с ними обоими, рядом с Жиз, и даже ни о чем не догадываться! Жиз? Нет,
нет,  не может это целомудренное, это оберегающее себя девичье тело скрывать
такую тайну...
  В глубине души Антуан восстает против этой мысли, пока еще отказывается
верить.
  А как же быть со всеми этими подробностями?  Розы...  Алые розы... Ага,
теперь  ему  понятно  волнение  Жиз,  когда  она  получила  от  неизвестного
отправителя из лондонского цветочного магазина корзину роз  и вот почему она
требовала,  чтобы  немедленно начали розыски в  Англии,  хотя,  казалось бы,
присылка цветов -  событие не бог весть какой важности!  Очевидно,  она одна
поняла смысл этого подношения -  алые розы прислали ей  через год,  возможно
даже день в день, после того падения под липами!
  Значит,  Жак жил в Лондоне?  А как же тогда Италия? А Швейцария? А что,
если он и сейчас еще в Англии?  В конце концов, можно и оттуда посылать свои
произведения в этот женевский журнал...
  И  внезапно осветилось то,  что было до сих пор скрыто,  словно одно за
другим  рухнули  огромные  полотнища  тьмы,  заслонявшие  единственную слабо
мерцающую точечку! Отсутствие Жиз, та настойчивость, с какой она добивалась,
чтобы ее послали учиться именно в этот английский монастырь!  Конечно,  черт
возьми,  решила сама  разыскать Жака.  (И  тут  Антуан упрекнул себя  задним
числом за  то,  что  после  первой же  неудачи пренебрег таким  следом,  как
лондонский цветочный магазин!)
  Он  пытается думать последовательно,  но  слишком много  предположений,
слишком много воспоминаний врывается в  ход  его  мыслей.  Нынче вечером все
прошлое предстало перед ним в  новом свете.  Вот теперь-то  понятно отчаяние
Жиз  после  исчезновения Жака.  Отчаяние,  всего значения которого он  и  не
подозревал,  но пытался его хоть как-то смягчить. Он вспомнил свои отношения
с  Жиз,  свою жалость к  ней.  Впрочем,  не  из  этой ли жалости мало-помалу
родилось его чувство к Жиз?  В те времена Антуану не с кем было поговорить о
Жаке   не с отцом же,  упорно отстаивавшим свою версию о самоубийстве, не со
старушкой Мадемуазель, вечно в постах и молитвах. Другое дело - с Жиз, такой
близкой,  такой преданной.  Каждый день  после ужина она  спускалась к  нему
узнать,  нет  ли  чего нового.  А  ему  приятно было делиться с  ней  своими
надеждами, сообщать ей о предпринятых шагах. Уж не во время ли этих вечерних
бесед,  полных  такой  интимности,  ему  полюбилось это  трепетное создание,
ушедшее в тайну своей любви?  И,  как знать,  не поддался ли он неведомо для
себя пьянящей прелести этого юного, уже принесенного в жертву другому, тела?
Он  припомнил  милые  выходки  Жиз,   эту  ласковость  страдающего  ребенка.
Анетта...  Как же здорово она его провела! А он, лишенный в связи с отъездом
Рашели положенного ему  пайка чувств,  он-то  чего только не  навоображал...
Экое убожество!  Он  пожал плечами.  Он  увлекся Жиз просто потому,  что ему
некуда было приложить свои чувства   и  он  верил,  что  Жиз  питает к  нему
слабость,  а  оказывается,  она со своей покалеченной страстью привязалась к
нему в  минуты смятения как к единственному человеку,  способному вернуть ей
любовника!..
  Антуан пытается прогнать эти мысли.  "И все-таки, - думает он, - до сих
пор еще неясно, чем объясняется внезапный отъезд Жака".
  Сделав над собой усилие, он снова берется за чтение.
  Не  подобрав разбросанных по  траве роз,  брат и  сестра направляются к
палаццо Сереньо.

  Возвращение. Джузеппе приноравливает свой шаг к шагам Анетты. Навстречу
чему  направляются они?  Краткое  объятие было  лишь  прелюдией Бесконечная,
длинная ночь,  навстречу которой они  идут,  их  спальни,  эта ночь,  что-то
произойдет там?

  Антуан спотыкается на  первых же  строчках.  Кровь снова волной ударяет
ему в лицо.
  По правде говоря,  то чувство,  которое им сейчас владеет, меньше всего
сродни порицанию.  Перед лицом утверждающей себя страсти из рук его выпадает
оружие осуждения.  Но  он не может совладать с  неприязненным удивлением,  к
которому примешивается капелька обиды:  он не забыл тот день, когда так дико
заартачилась Жиз в ответ на его робкую попытку.  Еще немного, и эти страницы
пробудят вновь его желание:  желание чисто физическое, раскованное. Стараясь
сосредоточиться на  прочитанном,  Антуан силой воли  прогоняет видение этого
юного тела, гибкого и смуглого.

  ...Бесконечная,  длинная ночь,  навстречу которой они идут, их спальни,
эта ночь, что-то произойдет там?
  Их  гнет,   дуновение  страсти.   Они  идут  молчаливые,  одержимые,  в
зачарованном оцепенении.  Их провожает неверный свет луны.  Она бьет прямо в
фасад палаццо Сереньо,  выхватывает из мрака мраморную колоннаду. Они входят
на первую террасу. Их щеки соприкасаются. Щека Анетты пылает. В этом детском
теле какая естественная и дерзкая тяга к греху!
  Внезапно они  отшатываются друг  от  друга.  Между  колоннами возникает
тень.
  Отец здесь.
  Отец ждет Он приехал неожиданно. А где дети? Пообедал он один в большом
зале.  А  после обеда до  ночи  бродил по  мраморной террасе.  Дети  все  не
возвращаются.
  В тишине звучит голос: - Откуда вы?
  Уже поздно выдумывать что-то, лгать. Мятежная вспышка. Джузеппе кричит:
  - От миссис Пауэлл!

  Антуан вздрогнул: значит, Отец знал?

  Джузеппе кричит:
  - От миссис Пауэлл!
  Анетта  мчится  между  колоннами,   пробегает  вестибюль,  взлетает  по
лестнице к себе в спальню, запирается на крючок и в полной темноте падает на
свою узенькую девичью кроватку.
  А  там,  внизу,  сын  впервые дает отпор отцу.  И  странное дело,  ради
удовольствия побравировать,  он громко объявляет о  той,  другой,  поблекшей
любви,  в которую и сам не верит.  -  Я водил Анетту к Пауэллам. - Он делает
паузу, потом говорит по слогам: - Я обручен с Сибиллой.
  Отец  разражается  смехом.  Устрашающим  смехом.  Стоя  во  весь  рост,
выпрямив  стан,   он,   удлиненный  тенью,   кажется  еще  выше.   Огромный,
театральный, Титан с лунным нимбом над головой. Он хохочет. Джузеппе до боли
сжимает руки.  Смех смолкает.  Тишина.  -  Завтра вы  оба поедете со  мной в
Неаполь. - Нет. - Завтра же. - Нет. - Джузеппе. - Я не ваша собственность. Я
обручен с Сибиллой Пауэлл.
  Никогда еще отец не  наталкивался на  сопротивление,  которое не мог бы
сломить.  Он говорит с  наигранным спокойствием.  -  Замолчи.  Они приезжают
сюда,  к нам, есть наш хлеб, скупать наши земли. Но отнимать наших сыновей -
это уже чересчур.  Неужели ты думаешь, что еретичка будет носить наше имя? -
Мое.  -  Глупец.  Никогда в жизни. Гугенотские происки. Спасение души, честь
рода Сереньо.  Только они забыли, что существую я. А я - начеку. - Отец! - Я
сломлю твое упорство.  Лишу тебя средств.  Отдам тебя в Пьемонтский полк.  -
Отец! - Я тебя укрощу. Иди в свою комнату. Завтра ты отсюда уедешь.
  Джузеппе стискивает кулаки. Он желает...

  Антуан не смеет вздохнуть:

  ...Он желает... смерти отцу.
  Он находит в себе силы рассмеяться -  это будет великолепным ответом...
И бросает: - Вы просто смешны.
  Он  проходит  мимо  отца.   Вскинув  голову,  сжав  губы,  искривленные
ухмылкой, и спускается с крыльца.
  - Куда ты?
  Сын  останавливается.  Какую  отравленную стрелу пустит он,  прежде чем
исчезнуть? Инстинкт подсказывает ему самое страшное: - Я убью себя.
  Он  перескакивает через  несколько  ступенек.  Отец  подымает  руку.  -
Убирайся,  дурной сын!  -  Джузеппе не поворачивается.  Отец в последний раз
возвышает голос: - Проклинаю тебя!
  Джузеппе бежит через террасу, исчезает в ночи.

  Антуану хотелось бы  отдышаться,  подумать.  Но  осталось всего  четыре
страницы, его подгоняет нетерпение.

  Джузеппе бежал  куда  глаза  глядят.  Он  останавливается задыхающийся,
удивленный,   опустошенный.  Где-то  вдалеке,  у  веранды  какого-то  отеля,
мандолины наигрывают слащаво-тоскливую песню.  Тошнотворная истома.  Вскрыть
себе вены в ласкающей теплоте ванны...
  Сибилла не  любит неаполитанских мандолин.  Сибилла чужеземка,  Сибилла
нереальная и далекая,  как выдуманная героиня,  в которую он влюбился, читая
книгу.
  Анетта. Только ладонь помнит прикосновение к ее обнаженной руке. В ушах
гудит. Жажда.
  У  Джузеппе есть план.  На заре пробраться в палаццо,  похитить Анетту,
бежать с ней вместе.  Он проскользнет в ее спальню.  Она, босоногая, вскочит
ему  навстречу с  постели.  Вновь ощутить прикосновение ее  горячих атласных
рук,  ев теплый запах.  Анетта. Он уже чувствует, как она жмется к нему. Рот
полуоткрыт, ее влажный рот, ее рот.
  Джузеппе сворачивает на боковую дорожку.  Кровь бьется в  жилах.  Одним
духом взлетает по каменистой тропке. Под луной бодрящая свежесть, просторы.
  У  края  склона,  навзничь,  руки  крестом.  Рубашка распахнута,  и  он
медленно  гладит  и   трогает  свою  живую  грудь.   Над   ним   все   небо,
млечно-звездное. Мир, чистота.
  Чистота.  Сибилла.  Сибилла,  ее душа,  холодная и  глубокая родниковая
вода, холодная и чистая северная ночь.
  Сибилла?
  Джузеппе вскакивает.  Крупными шагами спускается с  холма.  Сибилла.  В
последний раз, в последний раз, пока не рассвело.
  Лунадоро.  Вот  стена,  сводчатые воротца.  Вот оно на  свежепобеленной
стене то место,  где он запечатлел свой поцелуй.  Первое свое признание. Вот
здесь.  Таким же вечером.  Лунным вечером.  Сибилла вышла его проводить.  Ее
тень четко вырисовывалась на белой стене.  Он осмелел,  он вдруг наклонился,
он поцеловал на стене ее профиль, она убежала. Таким же вечером.
  Анетта,  почему я вернулся к этим воротцам?  Бледное лицо Сибиллы, лицо
воплощенной воли.  Сибилла совсем  недалеко,  такая  близкая Сибилла,  такая
реальная и  все еще незнакомка.  Отказаться от Сибиллы?  Ох,  нет,  нет,  но
распутать силою нежность,  распутать этот узел.  Вынуть кляп из этой наглухо
запертой души.  Какая  тайна  заперта  в  ней?  Чистая  мечта,  свободная от
инстинктов: подлинная любовь. Любить Сибиллу. Любить.
  Анетта,  ну  зачем  этот  заранее на  все  согласный взгляд,  зачем эти
слишком  покорные  уста?  Слишком  пылко  предлагающее себя  тело.  Желание,
слишком краткий миг  желания.  Любовь  без  тайны,  лишенная измерений,  без
горизонтов. Без завтрашнего дня.
  Анетта,  Анетта,  забыть эти податливые ласки,  вернуть прошлое,  снова
стать детьми.  Анетта,  ласковая девчушка,  любимая сестра.  Да,  но  родная
сестра, сестра, маленькая сестренка.
  Да,  покорные  уста,  уста  полуоткрытые,  влажные,  сочные  уста,  все
понимающие.
  Ох,  это кровосмесительное желание, смертное желание, кто освободит нас
от него?
  Анетта, Сибилла. Распят между ними. Какая из двух? И к чему выбирать? Я
не   хотел   зла.   Двойное   притяжение,   извечное  священное  равновесие.
Порывы-двойняшки равнозаконны, коль скоро рвутся они из моих недр. Почему же
в жизни они несовместимы? Как все было бы чисто в ярком свете дозволенности.
К чему же этот запрет, раз в сердце моем все так гармонично?
  Единственный выход: один из троих лишний. Но кто?
  Сибилла? О, Сибилла раненая - непереносимое видение. Только не Сибилла.
Значит, Анетта?
  Анетта, сестренка, прости, я целую твои глаза, веки, прости.
  Нет одной без другой,  значит,  ни та,  ни другая.  Отказаться, забыть,
умереть.  Нет,  не  умереть:  стать  мертвым.  Исчезнуть.  Здесь власть чар,
неодолимое препятствие, запрет.
  Здесь жизнь, любовь - невозможны.
  Прощайте.
  Зов неизвестности,  зов завтрашнего, еще не бывшего дня, хмель. Забыть,
начать все сызнова.
  Вперед. Бегом на вокзал. Первым поездом в Рим. Из Рима первым поездом в
Геную. Из Генуи первым пароходом. В Америку. Или в Австралию.
  И вдруг он засмеялся.
  Любовь? Э, нет, жизнь, вот что я люблю.
  Вперед.
  Джек Боти.

  Антуан резко захлопнул журнал,  сунул его в  карман и встал,  распрямив
затекшую спину.  С  минуту он  постоял,  рассеянно моргая от  света,  потом,
спохватившись, снова сел.
  Пока  он  читал,  антресоли  опустели:  игроки  ушли  обедать,  оркестр
замолчал.  Только,  сидя в  своем углу,  еврей и  читатель газеты продолжали
играть в  кости  под  веселым теперь взглядом кошечки.  Ее  дружок посасывал
потухшую трубку,  и всякий раз,  когда бросал кости он, кошечка прилегала на
плечо еврея, заговорщически хихикая.
  Антуан  вытянул  ноги,  закурил  сигарету и  попытался собрать  воедино
разбегающиеся мысли.  Но мысли все еще упорно растекались,  подобно взгляду,
которому так  и  не  удалось ни  на  чем сосредоточиться.  Наконец он  сумел
оттеснить образ Жака и Жиз, и на душе стало поспокойнее.
  Главное,  как можно тщательнее отделить правду от того,  что привнесено
сюда воображением сочинителя.  Правда,  например,  - сомнения в этом быть не
может,  -  бурное  объяснение сына  с  отцом.  В  словах  советника  Сереньо
отдельные нотки  звучат неоспоримо правдиво:  "Гугенотские происки.  Я  тебя
сломлю!  Лишу тебя средств!  Отдам тебя в  солдаты!.."  Или вот эти:  "Чтобы
еретичка носила  мое  имя!.."  Антуану  даже  почудился гневный голос  отца,
выпрямившего  стан  и  бросающего  в  темноту  проклятья.  Конечно,  и  крик
Джузеппе:  "Я себя убью!"  -  тоже правда,  чем и  объясняется,  в сущности,
навязчивая идея г-на  Тибо.  С  первых же дней розысков отец ни на минуту не
желал верить,  что Жак жив:  он  сам по  четыре раза в  день звонил в  морг.
Этот-то крик и  объясняет прорывающееся временами раскаяние отца в том,  что
он  причина исчезновения Жака,  и,  вполне  возможно,  эти  молчаливые укоры
совести сыграли не последнюю роль в ревком повышении белка,  так ослабившего
старика перед самой операцией.  Так или иначе, события трехлетней давности в
этом свете приобретали совсем иной аспект.
  Антуан снова взял журнал и поискал авторский эпиграф:

  Разве не сказали вы мне в тот знаменательный ноябрьский вечер:  "Все на
свете подчинено действию двух  полюсов.  Истина всегда двулика".  А  порой и
любовь.

  "Ясно,  -  подумал Антуан, - тут имеется намек на эту двойную любовь...
Если Жиз была любовницей Жака, а если, с другой стороны, Жак чувствовал, что
безумно влюблен в Женни, - и впрямь трудная была у него жизнь. Однако же..."
  Тут  Антуан  снова  натолкнулся  в   своих  рассуждениях  на   какую-то
неясность. Вопреки всему он просто не в состоянии был допустить, что бегство
Жака могло полностью объясняться сердечными делами,  о которых он только что
узнал.  Ясно,  что еще какие-то  факторы,  неуловимые,  но вдруг слившиеся в
одно, должны были привести к этому необычайному решению. Да, но какие?
  Внезапно он  спохватился,  поняв,  что все его рассуждения вполне можно
отложить на после. Важно другое, извлечь из разбросанных по новелле указаний
как  можно  больше  пользы для  дела  и  поскорее попытаться обнаружить след
брата.
  Обращаться к  редакции журнала было бы  весьма неосторожно.  Раз Жак не
подает признаков жизни,  значит,  он  уперся и  не желает выходить из своего
укрытия.  Если он  узнает,  что  его убежище открыто,  мы  рискуем тем,  что
спугнем его  и  он  сбежит куда-нибудь еще,  еще  дальше,  и  на  сей раз мы
потеряем его  след  уже  безвозвратно.  Единственный надежный способ  -  это
действовать внезапно и действовать лично. (По-настоящему Антуан всегда верил
только в  самого себя.)  И  тут  же  ему представилось,  как он  приезжает в
Женеву.  А что он будет делать в Женеве?  А вдруг Жак живет в Лондоне?  Нет
гораздо  разумнее  поначалу  отрядить  в  Швейцарию специалиста по  розыску,
который сумеет раздобыть адрес Жака.  "И тогда, где бы он ни был, я сам туда
поеду,  -  заключил Антуан,  подымаясь.  -  Только бы  мне удалось взять его
врасплох, а там мы посмотрим, как это он от меня улизнет".
  В тот же вечер он дал частному сыщику все данные.
  А через три дня получил первые сведения:

  "Секретно.
  Господин  Джек  Боти  действительно  проживает  в   настоящее  время  в
Швейцарии.  Но он имеет место жительства не в Женеве,  а в Лозанне,  где он,
согласно  полученным нами  сведениям,  сменил  несколько квартир.  С  апреля
нынешнего года  поселился на  улице Эскалье-дю-Марше,  дом   o  10,  пансион
Каммерцинна.
  Нам  еще не  удалось установить точную дату его прибытия на  территорию
Швейцарии.   Но  зато  мы  постарались  узнать  его  отношение  к   воинской
повинности.
  Согласно секретным данным, полученным нами из французского консульства,
г-н Боти явился в январе 1912 года в военную канцелярию консульства, имея на
руках  удостоверение  личности  и   другие  документы  на  имя  Жак-Жан-Поля
Оскар-Тибо,  по национальности француза,  родившегося в Париже в 1890 году и
т.д.  Его  учетная  карточка,  из  которой  нам  не  удалось списать приметы
(впрочем,   совпадающие   с   полученными  нами   из   другого   источника),
свидетельствует,  что по  причине недостаточности митрального клапана он уже
пользовался в  1910  году  первой  отсрочкой на  основании решения призывной
комиссии VII  округа  г.Парижа,  а  также  и  второй отсрочкой на  основании
медицинского свидетельства,  представленного им  в  1911 году во французское
консульство в Вене (Австрия).  После нового освидетельствования, пройденного
в  Лозанне  в  феврале 1912  года,  результаты которого были  переданы затем
административным  путем  в  соответствующую  канцелярию  департамента  Сены,
ведающую воинским набором,  ему  предоставлена третья и  последняя отсрочка,
что  вполне  удовлетворило  власти  страны,   откуда  он  родом,   в   части
освобождения от воинской службы по состоянию здоровья.
  Господин Боти,  по  полученным нами сведениям,  ведет весьма похвальный
образ  жизни,  встречается главным  образом  со  студентами и  журналистами.
Состоит    членом-соревнователем   Клуба    журналистов    Гельвеции.    Его
сотрудничество во многих газетах, журналах и периодических изданиях, видимо,
дает ему средства к существованию честным трудом. Как нам сообщили, г-н Боти
пишет под различными псевдонимами,  а не под собственной фамилией  имена эти
представляется   возможность   уточнить,    если   дальнейшие   распоряжения
уполномочат нас на продолжение розысков".

  Этот  документ  был  спешно  доставлен  через  посыльного  агентства  в
воскресенье в десять часов вечера.
  Уехать наутро было невозможно.  Однако состояние здоровья г-на  Тибо не
позволяло мешкать.
  Антуан сверился со  своей  записной книжкой,  потом  с  железнодорожным
расписанием и  решил  отправиться в  Лозанну  в  понедельник вечером  скорым
поездом. И всю ночь он не мог сомкнуть глаз.


VI

  Завтрашний день и  так уж  был загруженным сверх меры   и  все же из-за
отъезда Антуану пришлось еще сделать несколько дополнительных визитов.  Рано
утром он отправился в больницу,  а потом целый день носился по Парижу,  даже
завтракал не дома.  Вернулся он только в начале восьмого.  А поезд отходил в
восемь тридцать.
  Пока Леон укладывал саквояж, Антуан быстро поднялся к отцу, которого не
видел со вчерашнего дня.
  Общее  состояние  больного  явно  ухудшилось.  Г-н  Тибо  почти  совсем
перестал есть, очень ослабел, да и боли не прекращались.
  Антуану пришлось сделать над  собой  усилие,  чтобы  бросить привычное:
"Здравствуй,   Отец!"  -  которое  стало  для  больного  ежедневным  глотком
успокоительного лекарства.  Усевшись на свое обычное место, Антуан с деловым
видом  приступил  к  ежевечерним  расспросам,  избегая,  как  ловушки,  даже
минутного молчания. На отца он посматривал с улыбкой, хотя нынче вечером ему
особенно трудно было прогнать назойливую мысль: "Он скоро умрет".
  Несколько раз он  не без тревоги ловил на себе озабоченный взгляд отца,
казалось, этот взгляд спрашивает о чем-то.
  "До какой степени он осознает свое положение и  беспокоится?"  -  думал
Антуан.  Г-н  Тибо нередко говорил о  своей смерти в  торжественно-смиренных
выражениях. Но что считал он сам в глубине души?
  Несколько минут отец и сын,  скрывающие свою тайну, - а быть может, оба
они скрывали одну и ту же тайну,  - обменивались ничего не значащими словами
о болезни,  о новых лекарствах. Затем Антуан поднялся, сославшись на срочный
визит,  который надо успеть сделать до ужина.  Г-н Тибо,  поглощенный своими
болями, даже не попытался его удержать.
  Антуан еще никого не  предупредил об  отъезде.  Он намеревался сообщить
только сиделке,  что  будет отсутствовать полтора суток.  Но,  как на  грех,
когда он выходил из спальни, она возилась с больным.
  Времени было в  обрез.  Несколько минут Антуан ждал сиделку в коридоре,
и,  так как она не вышла,  он отравился к  Мадемуазель   она сидела у себя в
комнате и писала письмо.
  - Ага,  пришел мне  помочь,  Антуан,  -  обрадовалась старушка,  -  мне
послали посылку с овощами, а она куда-то запропастилась...
  Не  без труда Антуан втолковал Мадемуазель,  что ему придется уехать из
Парижа  в  провинцию сегодня же  ночью  в  связи  с  одним  весьма серьезным
случаем,  что,  возможно,  завтра он  еще не  вернется,  но  беспокоиться не
следует:  доктор Теривье предупрежден о  его  отсутствии и  по  первому зову
явится к больному.
  Было  начало  девятого.  Времени  оставалось  только-только,  чтобы  не
опоздать на поезд.
  Авто лихо катило к вокзалу  уже опустевшие набережные, черный блестящий
мост,   площадь   Карусели,   все   это   сменялось   с   быстротой   кадров
приключенческого  фильма,  и  Антуана,  вообще-то  путешествовавшего  редко,
возбуждала эта ночная гонка,  боязнь опоздать на  поезд,  к  тому же  тысячи
неотступных  мыслей,   рискованность  предприятия,  которое  ему  предстояло
совершить,  - все выводило из обычного состояния духа, погружало в атмосферу
бесстрашия.

  Купе  вагона,  куда  он  вошел,  было уже  почти полно.  Антуан пытался
заснуть.  Но тщетно.  Он изнервничался, считал остановки А когда наконец уже
перед  самым  рассветом ему  удалось задремать,  безнадежно уныло  засвистел
локомотив, и поезд, подходя к дебаркадеру Валорба, замедлил ход. А как снова
заснуть после таможенных формальностей, бесконечной ходьбы по ледяному залу,
чашки кофе с молоком по-швейцарски?
  В  декабрьском позднем рассвете внешний мир постепенно вновь становился
самим собой.  Железнодорожная линия шла в  глубине долины,  и можно было уже
разглядеть склоны  гор.  Мир,  лишенный красок   под  неуверенным и  жестким
утренним светом пейзаж казался нарисованным углем, черным по белому.
  Взгляд Антуана пассивно вбирал все,  что  открывалось перед  ним.  Снег
венчал  вершины пригорков,  полурастаявшие пласты его  лежали в  углублениях
известковой почвы.  Изредка на  белесом фоне  чернели тени сосен.  Потом все
исчезло:  поезд  въехал  в  облако.  Снова  вынырнул поселок,  робкие желтые
огоньки,   словно  пробуравленные  в  тумане,   говорили  о  том,  что  этот
густонаселенный край  уже  начал жить своей обычной утренней жизнью.  Сейчас
можно было  разглядеть островки домов,  реже  горели огоньки в  посветлевших
зданиях.  Незаметно для глаза черная земля позеленела,  и  вскоре вся долина
стала  сплошным ковром  тучных  пастбищ   штрихи  снега  подчеркивали каждую
складку,  каждую канавку, даже каждую борозду. Низенькие, приземистые фермы,
похожие отсюда на наседок,  окруженные просторными участками, уже распахнули
ставни на всех своих подслеповатых окошках. Занимался день.
  Прижавшись лбом к  вагонному окну,  невнимательно глядя на  этот чужой,
навевающий тоску  пейзаж,  Антуан  вдруг  полнее ощутил свою  беспомощность.
Перед ним встали все трудности его предприятия,  и он с тревогой думал,  что
бессонная ночь совсем выбила его из колеи.
  Тем временем поезд подходил к  Лозанне.  Железнодорожные пути шли через
пригород.  Антуан  смотрел  на  кубы  еще  не  открывших свои  двери  домов,
опоясанных балконами,  стоящих особняком друг от друга,  словно небоскребы в
миниатюре.  Кто знает,  а может быть,  Жак проснулся как раз в эту минуту за
такой вот Ставней из светлой сосны?
  Поезд остановился.  По перрону гулял холодный ветер.  Антуан вздрогнул.
Пассажиры стремительно ринулись в подземный проход. Отяжелевший, несмотря на
лихорадочное возбуждение,  Антуан,  впервые в  жизни  выпустив из-под  своей
власти и волю и разум, плелся вслед за толпой, таща саквояж в руке, не зная,
что  будет  делать через  минуту.  "Туалет.  Ванная.  Душевые".  Может быть,
горячая ванна, чтобы снять напряжение, холодный душ, чтобы себя подстегнуть?
Побриться, сменить белье? В сущности, это единственный шанс воскреснуть.
  Мысль оказалась великолепной,  -  из этих водных процедур он вышел, как
из  волшебного источника:  весь  обновленный Он  бросился к  камере хранения
багажа,  оставил там свой саквояж и  смело пустился вперед,  навстречу любым
случайностям.

  Хлестал дождь.  Антуан вскочил в трамвай,  идущий в центр города.  Хотя
было еще только восемь,  все магазины открылись  озабоченный, молчаливый люд
в  непромокаемых плащах  и  калошах  уже  загромождал  тротуары,  но  каждый
внимательно следил, чтобы не ступить ненароком на мостовую, хотя машин почти
не было.  "Трудолюбивый город,  город без фантазии",  - решил Антуан, вообще
скорый на обобщения.  Сверяясь с планом города,  он без труда нашел дорогу и
достиг небольшой площади Ратуши.  Часы на  каланче пробили половину,  и  он,
задрав голову, посмотрел на циферблат. Улица, где поселился Жак, отходила от
дальнего угла площади.
  По  всему чувствовалось,  что эта улица,  по названию Эскалье-дю-Марше,
была очень старинная,  проще,  обрубок улочки, карабкающейся уступами вверх,
причем дома  стояли здесь только с  одной,  левой стороны.  Перед домами шла
сама "улица",  шла вверх каменными уступами   напротив домов стояла стена, к
стене  была  пристроена старая деревянная лестница под  чисто  средневековым
навесом,  выкрашенным в  винно-красный цвет.  Эти защищенные от  посторонних
взглядов ступени могли  послужить прекрасным наблюдательным пунктом.  Антуан
поднялся наверх.  Оказалось, что некоторые дома на этой улочке больше похожи
на обыкновенные хибарки,  стоящие вкривь и вкось  очевидно, уже с XVI века в
нижних этажах обосновались лавчонки.  В дом за номером десять попадали через
низкую дверь, придавленную сверху резным карнизом. На створке открытой двери
виднелась вывеска, отсюда почти неразличимая. Однако Антуан сумел разобрать:
"Пансион И.Г.Каммерцинна". Значит, то самое.
  Три года томиться,  ничего не зная о брате, чувствовать, что между ними
залегла целая вселенная, и вдруг очутиться всего в десятке метров от Жака, в
нескольких минутах от того мгновения, когда он увидит его... Но Антуан легко
справлялся со  своим волнением:  профессия приучила   чем  туже он  сжимал в
кулак  свою  энергию,   тем  становился  невосприимчивее  и  проницательнее.
"Половина девятого,  -  подумал он.  - Жак должен быть дома. Возможно, еще в
постели.  Классический час  для  арестов.  Если он  дома,  сошлюсь,  что мне
назначено прийти,  не  велю о  себе докладывать,  просто отыщу его комнату и
войду".  Прикрываясь зонтом, он твердым шагом пересек мостовую и поднялся по
двум ступенькам каменного крыльца.
  Мощенный  плитками  коридор,  в  углу  старинная лестница  с  перилами,
широкая,  чистая,  но темная. Дверей нет. Антуан стал подниматься. Шел он на
неясный гул  голосов.  Когда  его  голова  оказалась выше  уровня лестничной
площадки,  он  через  застекленную дверь  разглядел столовую и  за  столом с
десяток сотрапезников.  Первой его  мыслью было:  "Слава богу,  на  лестнице
темно,  меня не видно".  А  потом:  "Первый общий завтрак.  Его нет.  Сейчас
явится".  И вдруг...  Жак...  его голос...  Жак говорит!  Жак здесь,  живой,
неоспоримый, как факт!"
  Антуана  шатнуло,  и,  поддавшись на  мгновение паническому страху,  он
быстро спустился на несколько ступенек.  Дышал он с трудом:  из глубины души
вдруг поднялась нежность,  разлилась по всей груди, чуть не задушила. Да, но
все эти незнакомые люди...  Что делать?  Уйти?  Но  он тут же одумался   дух
борьбы толкал его вперед:  не откладывать,  действовать. Он осторожно поднял
голову.  Жака он увидел в  профиль и  то лишь на мгновение,  -  загораживали
соседи.   Председательствовал  маленький  седобородый  старичок   пять-шесть
мужчин различного возраста сидели вокруг стола, напротив старичка - красивая
блондинка,  еще молодая, а по бокам от нее две девочки. Жак слегка нагнулся,
говорил он быстро,  оживленно,  свободно,  и Антуана,  чье присутствие,  как
неотвратимая угроза, уже витало над братом, потрясла мысль - вот так и живет
себе человек,  беспечно, ничего не опасаясь, не зная, что последующая минута
может стать поворотной минутой его судьбы. Весь стол заинтересовался опором
старичок хохотал   очевидно, Жак сцепился с двумя молодыми людьми, сидевшими
напротив него.  Ни разу он не обернулся в сторону Антуана.  Дважды подряд он
подчеркнул свои  слова резким движением правой руки,  -  жест  давно забытый
Антуаном,  -  и  вдруг  после  особенно живой словесной перепалки улыбнулся.
Улыбка Жака!
  И тут,  не раздумывая больше,  Антуан поднялся по ступенькам, подошел к
стеклянной двери, бесшумно отворил ее и предстал перед присутствующими.
  Десяток физиономий повернулись в его сторону,  но он их не видел  он не
заметил даже,  что  старичок встал  со  своего места и  обратился к  нему  с
каким-то  вопросом.  Взгляд его дерзко и  весело нацелился на  Жака   а  Жак
удивленно расширенными глазами с  полуоткрытым ртом,  тоже смотрел на брата.
Прерванный  посреди  фразы,   он   все   еще   хранил   на   застывшем  лице
оживленно-веселое выражение,  казавшееся теперь гримасой.  Длилось это всего
несколько секунд.  Жак уже поднялся со стула,  движимый единственной мыслью:
"Только бы не скандал!" Главное, отвести им глаза.
  Быстрым,  твердым шагом,  с чуть неуклюжей любезностью,  -  при желании
можно было  подумать,  что  он  ждал этого посетителя,  -  Жак  стремительно
двинулся к Антуану, а тот, поддерживая игру брата, отступил на площадку. Жак
вышел  вслед  за  ним,  прикрыл створку стеклянной двери.  Очевидно,  братья
машинально обменялись рукопожатием,  оба действовали безотчетно, но с губ их
не сорвалось ни слова.
  После мгновенного колебания Жак неопределенно махнул рукой,  что Антуан
истолковал как приглашение следовать за ним,  и  братья стали подниматься по
лестнице.


VII

  Этаж второй, третий.
  Жак шагал тяжело,  держась за перила и не оборачиваясь.  Антуан, шедший
за  ним,  уже  полностью овладел  собой   овладел в  такой  мере,  что  даже
внутренне подивился,  как  мало  он  взволнован этой минутой.  Он  и  раньше
десятки раз с беспокойством допытывался у себя самого:  "Как расценивать это
хладнокровие,  дающееся мне  без  труда?  Что  это  -  присутствие духа  или
отсутствие чувствительности, обычная холодность?"
  На площадку третьего этажа выходила только одна дверь, и Жак открыл ее.
Когда они очутились в  комнате,  Жак запер дверь на ключ и впервые поднял на
брата глаза.
  - Чего тебе от меня надо? - прошептал он хрипло.
  Но  его  настороженный взгляд  наткнулся на  сердечную улыбку  Антуана,
который под  маской  благодушия украдкой следил за  братом,  решив  оттянуть
время, но готовый на все.
  Жак опустил голову.
  - Ну?  Ну,  что вам от меня надо? - повторил он. В дрогнувшем от страха
голосе,  еще  звучавшем  злобой,  послышались  жалобные  нотки,  но  Антуан,
чувствуя  какой-то  удивительный холод  в  сердце,  с  наигранным  волнением
произнес:
  - Жак!  -  и  шагнул вперед.  Не выходя из раз взятой на себя роли,  он
следил за ним ясным живым взглядом и изумлялся,  что буквально все - фигура,
черты лица, глаза Жака совсем другие, чем прежде, совсем другие, чем рисовал
он себе в воображении.
  Брови Жака сошлись к переносью,  он тщетно пытался овладеть собой, сжал
губы,  чтобы  удержать рыдание   потом  глубоко вздохнул,  и  вместе с  этим
вздохом ушла  вся  его  злоба   вдруг весь  обмякнув,  словно обескураженный
собственной слабостью,  он прижался лбом к  плечу Антуана и  повторил сквозь
сжатые зубы:
  - Ну что вам от меня надо? Что вам от меня надо?
  Антуан  интуитивно понял,  что  мешкать  с  ответом  нельзя,  и  ударил
наотмашь:
  - Отец очень болен.  Отец при смерти.  -  Он помолчал и  добавил:  -  Я
приехал за тобой, малыш.
  Жак не шелохнулся.  Отец?  Неужели они считают, что весть о смертельной
болезни отца  может  хоть  что-то  значить для  него,  живущего совсем новой
жизнью, какую сам себе создал, может выкурить из его убежища, может повлиять
на  те  мотивы,  которые побудили его  бежать из  дома?  Единственно что  до
глубины души  потрясло Жака  -  это  слово "малыш",  которого он  не  слышал
столько лет.
  Молчание становилось столь тягостным, что Антуан снова заговорил:
  - Я ведь совсем один... - Его подхватило вдохновение - Мадемуазель не в
счет, - пояснил он, - а Жиз в Англии.
  Жак поднял голову:
  - В Англии?
  - Да,  она готовится к диплому в монастыре,  неподалеку от Лондона и не
может приехать. Я совсем один. Ты мне просто нужен.
  Что-то дрогнуло в душе Жака,  поддалось его упорство, хотя сам он этого
еще не осознал   мысль о возвращении домой,  еще не приняв конкретной формы,
тем не менее перестала быть столь окончательно неприемлемой.  Он отодвинулся
от брата,  неуверенно шагнул в сторону,  а затем, словно решив погрузиться с
головой в  свои муки,  рухнул на стул,  стоявший у письменного стола.  Он не
почувствовал руки Антуана, коснувшейся его плеча. Закрывши лицо ладонями, он
рыдал. Ему чудилось, будто на его глазах рассыпается в прах убежище, которое
он в течение целых трех лет возводил камень за камнем, возводил собственными
руками,  в  трудах,  в  гордыне,  в одиночестве.  Даже в минуту смятения ему
хватило прозорливости взглянуть в  лицо року и  понять:  любое сопротивление
обречено на провал,  рано или поздно они добьются его возвращения, чудесному
его одиночеству,  а быть может, и свободе, пришел конец, и разумнее пойти на
мировую с неотвратимым  однако при мысли о собственном бессилии он задыхался
от боли и досады.
  Стоявший рядом  Антуан не  переставал наблюдать,  размышлять,  ничем не
стесненный,  так,  словно бы его любовь к  брату была отодвинута временно на
задний план.  Он смотрел на этот вздрагивающий от рыданий затылок, вспоминал
приступы отчаяния,  охватывавшие Жака-ребенка, а в душе спокойно подсчитывал
все  шансы "за" и  "против".  Чем  дольше тянулся этот приступ,  тем  больше
Антуан проникался уверенностью, что Жак сдастся.
  Он  снял руку с  плеча брата.  Обвел взглядом комнату,  и  сотни мыслей
разом пронеслись у  него  в  голове.  Комната была  не  только очень чистая,
больше того -  комфортабельная.  Правда,  потолок низковат,  зато просторно,
светло,  выдержано в  приятных глазу  светлых  тонах.  Паркет  цвета  воска,
натертый до  блеска,  потрескивал сам собой,  очевидно,  от  жара   в  белой
фаянсовой печурке гудели  горящие поленья.  Два  кресла,  обитые  кретоном в
цветочек   несколько столиков,  заваленных бумагами,  газетами.  Книг  мало:
около полусотни на этажерке,  подвешенной над еще не застланной кроватью.  И
ни одной фотографии   ни одного воспоминания о прошлом. Свободный, одинокий,
недосягаемый даже для воспоминаний!  Капелька зависти просочилась в  суровое
суждение Антуана о брате.
  Тут он заметил, что Жак затих. Значит, дело выиграно? Удастся ли увезти
его в  Париж?  В глубине души Антуан ни минуты не сомневался в успехе своего
предприятия.  И  сразу же  его захлестнула волна нежности,  душу переполнила
любовь,  жалость   ему  так хотелось заключить в  объятия этого беднягу.  Он
нагнулся над склоненным затылком, окликнул еле слышно:
  - Жак...
  Но  тот гибким движением вскочил на ноги.  Яростно вытер мокрые глаза и
смерил Антуана взглядом.
  - Ты на меня сердишься, - сказал Антуан.
  Ответа не последовало.
  - Отец скоро умрет, - проговорил Антуан, как бы в виде извинения.
  Жак отвел глаза, но тут же повернулся к брату.
  - Когда?  - спросил он. Спросил рассеянно, резким голосом, с искаженным
лицом.  И, только поймав взгляд Антуана, понял неловкость своего вопроса. Он
потупился и уточнил:
  - Когда... когда ты собираешься ехать?
  - Как можно скорее. Все может случиться...
  - Завтра?
  Антуан ответил не сразу:
  - Если можно, лучше сегодня вечером.
  С  минуту они  смотрели друг на  друга.  Жак еле заметно пожал плечами.
Нынче вечером, завтра - какое это имеет теперь значение?
  - Скорый поезд идет ночью, - глухо бросил он.
  Антуан понял,  что час их отъезда назначен. Он уверенно ждал: все, чего
он до сих пор энергично добивался,  всегда сбывалось, и поэтому не испытывал
ни удивления, ни радости.
  Так они и стояли посреди комнаты.  С улицы не долетало городского шума,
можно было подумать,  что они в  деревне.  По  скату крыши,  тихонько журча,
стекала дождевая вода,  да  временами ветер с  ревом врывался под черепичную
крышу. С каждой минутой росло их смущение.
  Антуан решил, что Жаку хочется остаться одному.
  - У тебя, должно быть, много дела, - сказал он, - я пойду.
  Лицо Жака вспыхнуло:
  - У меня?  Да нет.  Почему ты так думаешь?  -  И он быстро опустился на
стул.
  - Нет, правда?
  Жак кивнул.
  - Тогда я присяду,  - проговорил Антуан, стараясь придать своему голосу
сердечность, но прозвучал он фальшиво... - Нам о стольком нужно поговорить.
  На самом же деле ему хотелось не так говорить, как задавать вопросы. Но
он  не  посмел.  Желая  выиграть время,  он  пустился в  подробный рассказ о
различных фазах болезни отца,  невольно уснащая его  медицинскими терминами.
Все  эти  подробности были связаны для  него не  только с  неким безнадежным
случаем  заболевания,   они  вызывали  в   памяти  спальню  отца,   постель,
мертвенно-бледное,  отечное,  страдающее тело, искаженные черты, крики боли,
которую с трудом удавалось успокоить.  И теперь дрожал уже его голос,  а Жак
сидел съежившись в  кресле,  повернув к печурке злобно хмурившееся лицо,  на
котором явно читалось:  "Отец скоро умрет,  ты  меня отсюда вытащишь,  ну  и
ладно,  я  поеду,  но  уж  большего от  меня не  ждите!"  Только раз Антуану
почудилось,  будто  дрогнуло что-то  в  этом  бесчувственном лице,  когда он
рассказал  брату  о  Том,  как  больной  вместе  с  Мадемуазель пели  дуэтом
старинную песенку.  Жак,  очевидно,  вспомнил припев,  потому что, не отводя
глаз  от  огня,  улыбнулся.  Вымученной,  смутной улыбкой...  Совсем так  же
улыбался Жак в детстве!
  Но тут же, когда Антуан заключил:
  - Он так настрадался,  что смерть будет избавлением,  - Жак, до сих пор
упорно молчавший, жестко произнес:
  - Для нас, во всяком случае.
  Антуан  обиженно  замолчал.  Конечно,  в  этом  циничном замечании была
немалая доля вызова,  но  в  нем  прозвучала также еще  не  сложившая оружия
ненависть, и этот злобный выпад по адресу больного, по адресу умирающего был
ему непереносимо тяжел.  И по его мнению,  несправедлив.  Неприязнь эта,  во
всяком случае, запоздала. Антуан вспомнил вечер, когда отец рыдал о том, что
довел сына до  самоубийства.  Не  мог Антуан забыть и  того,  какое действие
оказало  исчезновение Жака  на  состояние отца:  горе,  раскаяние привели  к
возникновению   нервной   депрессии,   которая   благоприятствовала   началу
заболевания,  и, возможно, даже теперешняя его болезнь не прогрессировала бы
так быстро.
  А Жак словно того и ждал,  когда брат его кончит говорить,  как бешеный
вскочил с кресла и задал вопрос:
  - Откуда ты узнал, где я?
  Вряд ли имело смысл скрывать.
  - От... Жаликура.
  - Жаликура?  -  Казалось, ни одно имя не могло бы сильнее удивить Жака,
чем это. И он повторил по слогам: - От Жа-ли-кура?
  Антуан вынул бумажник. Достал распечатанное еще тогда письмо Жаликура и
протянул брату. Так оно было проще: избавляло от ненужных объяснений.
  Жак схватил письмо,  пробежал его глазами, потом подошел к окну и снова
стал читать уже медленно,  опустив веки,  плотно сжав губы,  - непроницаемый
Жак.
  А  Антуан тем  временем разглядывал его.  Лицо это,  еще три года назад
по-юношески неопределенное,  сейчас,  свежевыбритое,  казалось,  не  слишком
отличается от того,  прежнего,  но все-таки оно поразило Антуана,  хотя он и
сам  вряд ли  мог объяснить,  что он  открыл в  нем для себя нового:  больше
внутренней силы,  меньше надменности,  а  также  и  беспокойства   возможно,
меньше и упрямства и уж наверняка больше твердости.  Бесспорно,  Жак утратил
свое юношеское обаяние,  но  зато стал много крепче.  Теперь он казался даже
коренастым.  Голова тоже  как  будто стала больше,  сидела почти вплотную на
широко развернутых плечах,  и Жак приобрел привычку откидывать ее назад, что
придавало ему чуть дерзкий или,  во  всяком случае,  задиристый вид.  Нижняя
челюсть грозно выпячивалась,  рот энергичный,  твердый,  но линия рта скорее
скорбная.  Особенно резко изменилось выражение губ.  Кожа  лица  по-прежнему
очень белая,  на скулах выступало с десяток веснушек.  А волосы все такие же
густые,  только из прежних рыжих стали скорее каштановыми   это мужественное
лицо казалось шире из-за непокорной путаницы волос, и по-прежнему спадала на
висок,  прикрывая часть  лба,  более  темная  прядь  с  золотистым оттенком,
которую то и дело нетерпеливо отбрасывала рука.
  Антуан увидел,  как  по  коже лба  прошла легкая дрожь и  между бровями
резко обозначились две складки.  Он догадывался,  какой взрыв противоречивых
мыслей вызвало у Жака чтение этого письма,  и потому вопрос брата, бессильно
уронившего руку  с  листком  и  повернувшегося к  нему,  не  застал  Антуана
врасплох.
  - Значит, ты тоже, ты... ты прочел мою новеллу?
  Ничего не  ответив,  Антуан молча  опустил веки,  потом  поднял их.  Он
улыбнулся одними глазами,  губы лишь слегка тронула улыбка, под этим любящим
взглядом остыла досада Жака, и он добавил уже менее напористо:
  - А... кто еще читал?
  - Никто.
  Жак все так же недоверчиво смотрел на брата.
  - Даю слово, - поспешно проговорил Антуан.
  Засунув руки в карманы,  Жак молчал.  Откровенно говоря,  его не так уж
коробила мысль,  что брат прочел "Сестренку". Было даже интересно узнать его
мнение.  Сам-то  он достаточно строго оценивал это произведение,  написанное
хоть и со страстью,  но уже давно - полтора года назад. Он считал, что с той
поры сделал значительный шаг вперед, и сейчас ему казались просто несносными
эти искания,  эта поэтичность, все эти юношеские преувеличения. Но, странное
дело,  Жак  меньше всего  думал  о  сюжетной линии  новеллы,  о  ее  связи с
собственной своей историей  с тех пор как он дал прошлому жизнь в искусстве,
он  искренне считал,  что отрубил от  себя это прошлое   и  если он случайно
вспоминал пережитую боль,  то  лишь для того,  чтобы поскорее уверить самого
себя:  "Я исцелился от всего этого!"  Поэтому,  когда Антуан сказал ему:  "Я
приехал за  тобой",  -  первой мыслью Жака,  почти рефлекторной,  было:  "Во
всяком случае,  я  исцелился".  А  затем чуть позже он добавил про себя:  "А
главное,  Жиз в  Англии".  (На худой конец он  мог еще снести,  чтобы в  его
присутствии говорили о Жиз, называли ее имя, но яростно запрещал даже беглый
намек на Женни.)
  С минуту оба молчали, Жак неподвижно стоял у окна, всматриваясь куда-то
в даль, потом снова повернулся к брату:
  - Кто-нибудь знает, что ты здесь?
  - Никто не знает.
  На сей раз Жак не отставал:
  - А Отец?
  - Да нет же.
  - А Жиз?
  - Нет,  никто  не  знает.  -  Антуан запнулся,  но,  желая окончательно
успокоить брата, добавил: - После того, что произошло, лучше, чтобы Жиз пока
вообще ничего не знала, тем более что она сейчас в Лондоне.
  Жак не сводил взгляда со старшего брата:  в глазах его вспыхнул вопрос,
но тут же угас.
  Снова воцарилось молчание.
  Антуан боялся этого молчания, но чем сильнее хотелось ему прервать его,
тем  труднее было  найти  подходящий предлог.  Разумеется,  десятки вопросов
готовы были сорваться с  его губ,  но задавать их он все же опасался.  Искал
какую-нибудь безобидную тему,  попроще,  ему хотелось сказать что-то  такое,
что приблизило бы их друг к другу, но ничего не приходило на ум.
  Положение становилось воистину критическим, как вдруг Жак быстро открыл
окно,  а  сам отступил в  глубь комнаты.  Великолепный сиамский кот с густой
серой шерстью и с угольно-черной мордочкой мягко спрыгнул на паркет.
  - Гость?   -   спросил  Антуан,  обрадовавшись,  что  наконец-то  можно
переменить тему разговора.
  Жак улыбнулся:
  - Друг. - И добавил: - Причем самый ценный вид друга, так оказать, друг
приходящий.
  - А откуда он?
  - Никто не  мог  мне  ничего сказать,  я  всех расспрашивал.  Очевидно,
откуда-то издалека: в нашем квартале его не знают.
  Великолепный котище важно обошел комнату, урча, как волчок.
  - А твой друг здорово вымок,  - заметил Антуан, чувствуя, что молчание,
подобно коту, кружит вокруг них.
  - Именно в дождливую погоду он обычно и наносит мне визит,  - подхватил
Жак.  -  Иногда  совсем поздно,  в  полночь.  Поцарапается в  окно,  войдет,
усядется перед печкой, вылижет всю шерстку, а когда обсохнет, требует, чтобы
я  его выпустил.  Ни разу не дал себя погладить и ни разу не удостоил взять,
чтобы я ему ни предлагал.
  Окончив осмотр комнаты, кот направился к полуоткрытому окну.
  - Смотри-ка,  -  почти  весело проговорил Жак,  -  он  никак не  ожидал
встретить здесь тебя   видишь,  собирается удирать.  -  И в самом деле,  кот
прыгнул на край цинковой крыши и ушел, даже не обернувшись.
  - Да, он дал мне довольно жестоко понять, что я здесь непрошеный гость,
- полушутливо заметил Антуан.
  Жак как раз закрывал окно и  воспользовался этим,  чтобы не ответить на
слова брата. Но когда он обернулся, Антуан заметил, что лицо его покраснело.
Жак стал неслышно ходить из угла в угол.
  И опять нависло грозное молчание.
  Тут Антуан,  не найдя иной темы, в надежде, очевидно, воздействовать на
чувства брата,  а еще и потому,  что был просто одержим мыслью о больном,  -
снова  заговорил об  отце   особенно он  упирал на  то,  что  после операции
характер отца стал совсем другим, и даже рискнул заметить:
  - Возможно,  ты сам иначе судил бы о  нем,  если бы в течение этих трех
лет наблюдал, как он стареет у тебя на глазах, я наблюдаю...
  - Возможно, - уклончиво бросил Жак.
  Но Антуан был не из тех, кто легко сдается.
  - Впрочем,  -  продолжал он,  -  я  вот о  чем думал:  знали ли  мы его
по-настоящему,  знали ли, в сущности, какой он был?.. - И, уцепившись за эту
тему,  он решил рассказать брату о  пустяковом факте,  о котором и сам узнал
лишь недавно: - Помнишь, - проговорил он, - Фобуа, парикмахера, что напротив
нашего дома, рядом с краснодеревцем, почти на углу улицы Пре-о-Клер...
  Жак,  шагавший взад  и  вперед по  комнате с  опущенной головой,  резко
остановился.  Фобуа...  улица Пре-о-Клер...  Назвать ее  значило высветить в
намеренно созданном им мраке уединения целый мир, который, как ему казалось,
уже забыт начисто.  Он воочию увидел каждую мелочь,  каждую плитку тротуара,
каждую вывеску,  старика краснодеревца,  его пальцы цвета ореховой скорлупы,
мертвенно-бледного антиквара и  его дочку,  потом "дом",  куда,  как в раму,
было  заключено  все  его  прошлое,   "дом",  полуоткрытые  ворота,  каморку
консьержа,  их  квартирку на  нижнем этаже и  Лизбет,  а  за  всем этим свое
детство,  то,  от  которого он  добровольно отрекся...  Лизбет,  первый  его
опыт...  В Вене случай свел его с другой Лизбет,  муж ее покончил с собой из
ревности. Вдруг он подумал, что следовало бы сообщить о своем отъезде Софии,
дочери старика Каммерцинна...
  А старший брат продолжал говорить.
  Итак,  в  один прекрасный день,  когда он  очень торопился,  он зашел в
парикмахерскую к  Фобуа,  хотя Они с  Жаком упорно отказывались пользоваться
его  услугами,  так  как  вышеупомянутый брадобрей каждую субботу подстригал
бородку отца.  Старик, оказывается, знал в лицо Антуана и сразу же заговорил
о г-не Тибо.  И,  праздно сидя с полотенцем,  накинутым на плечи,  Антуан, к
немалому своему удивлению,  должен был  признать,  что  болтливый парикмахер
нарисовал ему образ отца, совсем для него неожиданный.
  - Оказывается,  -  уточнил он,  -  Отец без конца говорил о  нас с этим
самым Фобуа.  Особенно о  тебе...  До  сих пор Фобуа помнит тот день,  когда
"малыш" господина Тибо,  то есть ты,  выдержал экзамен на бакалавра, и Отец,
проходя  мимо,  приоткрыл  дверь  парикмахерской  нарочно,  чтобы  сообщить:
"Господин Фобуа,  малыш прошел".  И  Фобуа сказал мне:  "Знаете,  ваш добрый
папочка так  гордился,  что  любо  было смотреть!"  Деталь,  правда,  весьма
неожиданная?..  Но  уже  совсем сбило меня  с  толку то...  что  происходило
последние три года...
  Жак слегка нахмурился,  и  Антуану подумалось,  уж  не  совершит ли  он
промаха и стоит ли продолжать.
  Но его уже понесло:
  - Так вот.  Я имею в виду твой отъезд.  Из слов Фобуа я понял, что Отец
ни разу ни словом не обмолвился...  о  том,  что произошло на самом деле,  а
сочинил целый роман,  чтобы успокоить умы в нашем квартале. К примеру, Фобуа
сказал мне вот что: "Путешествие - это же самое что ни на есть полезное! Раз
ваш  папочка  может  позволить себе  оплачивать учение  сынка  за  границей,
правильно он  сделал,  что отправил его туда.  Во-первых,  сейчас везде есть
почтовые отделения,  значит,  отовсюду можно посылать письма  кстати, он мне
сообщил, что каждую неделю малыш ему пишет..."
  Антуан старался не  глядеть на  Жака  и,  желая уйти  от  этой  слишком
конкретной темы, добавил:
  - Отец  и  обо  мне  рассказывал:  "Мой старший рано или  поздно станет
профессором  Медицинского факультета".  И  о  Мадемуазель рассказывал,  и  о
слугах.  Фобуа всех нас,  оказывается,  отлично знает. И о Жиз тоже. Кстати,
тоже весьма любопытная подробность:  оказывается, Отец очень часто говорил о
Жиз.  (У Фобуа была дочка, ровесница Жиз, насколько я понял из его слов, она
умерла.  Он говорил Отцу: "Моя делает то-то и то-то". А Отец отвечал: "А моя
- то-то  и  то-то".  Ну,  что  скажешь?  Фобуа напомнил мне  множество наших
ребяческих шалостей,  передавал наши детские словечки, - все это он узнал от
Отца,  сам-то я  о  них забыл.  Кто бы мог подумать,  что в  те времена Отец
замечал все  наши ребяческие проказы?  Так  вот,  Фобуа сказал мне буквально
следующее:  "Очень ваш папочка жалел,  что у него не было дочки". Зато часто
говаривал:  "Теперь,  господин Фобуа,  когда у нас живет эта малютка, у меня
словно бы родная дочка появилась",  Цитирую дословно.  Поверь,  я сам ужасно
удивился. Такая чувствительность, пусть, в сущности, угрюмая, возможно, даже
робкая, вымученная, и никто об этом даже не подозревал!
  Не подняв головы, не промолвив ни слова, Жак продолжал шагать из угла в
угол.  Хотя, казалось, он не глядит в сторону Антуана, он замечал каждое его
движение.  Взволнован он не был,  скорее был до глубины души потрясен самыми
бурными и противоречивыми ощущениями.  А главное,  -  именно главное,  - ему
было  мучительно  чувствовать,   что  прошлое  силком  ли,  добровольно  ли,
врывается в его жизнь.
  Молчание  Жака  обескуражило  Антуана,   невозможно  завязать  хотя  бы
пустяковый разговор.  Он тоже следил за Жаком краем глаза,  стараясь уловить
хоть  какое-то  отражение  мысли  на  этом  лице,  выражавшем  лишь  угрюмую
решимость равнодушия.  И  все-таки Антуан не  мог сердиться на  брата.  Он с
любовью вглядывался в пусть застывшее,  безразличное, пусть отворачивающееся
лицо, но ведь это лицо найденного Жака. Никогда в жизни ни одно человеческое
лицо не было ему так дорого.  И  снова волна нежности притекла к его сердцу,
хотя он не посмел выдать себя ни словом, ни жестом.
  Тем временем между братьями,  как по уговору, вновь воцарилось молчание
- победительное,  гнетущее.  Слышно было лишь журчание капель в  водосточной
трубе,  негромкое жужжание огня  да  порою скрип под  ногой Жака квадратиков
паркета.
  Вдруг Жак подошел к печке,  открыл дверцу,  низко нагнувшись,  бросил в
огонь два полешка и,  не меняя позы,  с  колен обернулся к следившему за ним
взглядом брату и надменно пробормотал:
  - Ты  судишь меня слишком сурово.  Мне  это все равно.  Но  я  этого не
заслуживаю.
  - Конечно, нет, - поспешил подтвердить Антуан.
  - Я имею право быть счастливым так,  как я понимаю счастье, - продолжал
Жак.  Он в запальчивости поднялся с колен,  помолчал,  потом процедил сквозь
стиснутые зубы: - Здесь я был полностью счастлив.
  Антуан нагнулся:
  - Правда?
  - Полностью.
  В  паузах между этими фразами братья пристально смотрели друг на друга,
серьезно   и   с   любопытством,   с   какой-то   прямодушной   мечтательной
сдержанностью.
  - Я тебе верю,  -  ответил Антуан.  -  Впрочем, твой отъезд... И все же
столько в нем есть еще того,  что я с трудом себе объясняю. Ох! - воскликнул
он,  спохватившись,  - не затем же я приехал сюда, чтобы хоть в чем-то тебя,
малыш, упрекать.
  Тут только Жак заметил,  что брат улыбается.  В его памяти остался иной
образ Антуана -  подобранного,  энергичного до резкости, - и улыбка эта была
для  него волнующим открытием.  Испугался ли  он,  что вдруг расчувствуется?
Сжав кулаки, он потряс руками:
  - Замолчи, Антуан, довольно об этом! - И добавил, словно желая смягчить
свои слова:  -  Сейчас не надо.  -  Выражение муки прошло по его чертам,  он
отвернулся так,  что лицо его очутилось в тени, прикрыл глаза и пробормотал:
- Тебе не понять!
  Снова нависло молчание. Однако его воздухом уже можно было дышать.

  Антуан встал и заговорил самым натуральным тоном.
  - Не  куришь?  -  спросил он.  -  А  я  вот не прочь выкурить сигарету,
разрешаешь?  - Он считал, что, главное, ничего не драматизировать, напротив,
надо силою сердечной непринужденности постепенно одолеть эту дикость.
  Он затянулся раз,  другой, подошел к окну. Все старинные кровли Лозанны
клонились  в   сторону  озера,   словно  кто-то  нагромоздил  в   беспорядке
почерневшие от времени вьючные седла с обглоданными туманом контурами  и эти
изъеденные мхом  черепицы,  казалось,  впитывают в  себя воду,  как  войлок.
Небосвод вдали был замкнут цепью гор,  темных на  светлом фоне.  На вершинах
белые пятна снега словно бы  подбирались к  самому небу,  ровно-серому,  без
просветов,  а  вдоль  склонов  светлые  потеки  снежных пластов цеплялись за
свинцовые прогалины. Будто из угрюмых млечных вулканов бьют лавой сливки.
  К нему подошел Жак.
  - Это Дан-Дош, - пояснил он, указывая в сторону гор.
  Спускающиеся  уступами   дома   скрывали  ближайший  берег   озера,   а
противоположный под сеткой дождя казался призрачным утесом.
  - Твое  хваленое озеро нынче все  в  пене,  как  разгулявшееся море,  -
заметил Антуан.
  Жак из любезности улыбнулся.  Он все стоял у  окна,  не в силах отвести
глаз от того берега, где он различал, вернее, дорисовывал в воображении купы
деревьев,  и селенья,  и целую флотилию,  стоявшую на причале у пристани,  и
извилистые тропки, ведущие к горным харчевням... Настоящая декорация, словно
нарочно  созданная  для  бродяжничества  и  приключений,  и  вот  приходится
покидать ее, и надолго ли?
  Антуан попытался отвлечь внимание Жака.
  - Нынче утром у тебя,  должно быть, много дела, - начал он. - Особенно,
если...  -  Он  хотел добавить,  но не добавил:  "Особенно,  если мы уезжаем
сегодня вечером".
  Жак сердито помотал головой:
  - Да нет же.  Я сам себе хозяин.  И вообще, какие могут быть сложности,
когда человек живет один,  когда он сохранил...  свободу.  - Это слово почти
прозвенело в  тишине.  Потом  Жак  добавил совсем иным,  печальным тоном  и,
пристально посмотрев на Антуана, вздохнул: - Тебе этого не понять.
  "Какое он ведет здесь существование?  -  думал Антуан.  - Ну, работает,
конечно...  Но на что он живет?" Он построил несколько различных гипотез,  и
отдавшись течению своих мыслей, вполголоса произнес:
  - Раз ты уже достиг совершеннолетия,  то вполне мог взять свою часть из
маминого наследства.
  В  глазах Жака вспыхнуло почти смешливое выражение.  С  губ его чуть не
сорвался вопрос. Но сразу же ему стало грустно, - подумалось, что можно было
не  браться,  как  приходилось временами,  за  кое-какие  работы...  Доки  в
Тунисе...  Подвал  "Адриатики"  в  Триесте...  "Deut che   uchdruckerei"*  в
Инсбруке.  Но длилось это не дольше секунды,  и  даже не пришла ему в голову
мысль,  что смерть отца окончательно разрешит все его материальные проблемы.
"Нет уж! Без их денег и без них тоже. Самому, только самому!"
  ______________
  * "Немецкая типография" (нем.).

  - А как же ты выкручиваешься?  -  рискнул спросить Антуан.  -  Легко на
жизнь зарабатываешь?
  Жак обвел взглядом комнату.
  - Сам видишь.
  Но Антуан уже не мог удержаться:
  - Но чем? Что ты делаешь?
  Лицо Жака снова приняло упрямое,  замкнутое выражение. На лбу взбухла и
тут же исчезла складка.
  - Я не потому спрашиваю,  чтобы лезть в твои дела,  - поспешил заверить
брата Антуан.  -  Я,  малыш,  хочу только одного,  чтобы ты  как можно лучше
устроил свою жизнь, чтобы ты был счастлив!
  - Ну!..  - глухо бросил Жак. И по его тону Антуан догадался, что должно
было означать это "ну":  "Ну,  счастлив-то я быть не могу. Это исключено!" И
Жак тут же устало добавил,  пожав плечами:  -  Брось,  Антуан,  брось... Все
равно ты  меня  не  поймешь -  Он  попытался улыбнуться.  Потом нерешительно
шагнул в сторону,  снова подошел к окну и,  глядя рассеянно куда-то, еще раз
подтвердил,  словно бы не замечая противоречия в своих словах: - Я был здесь
полностью счастлив... Полностью.
  Потом,  взглянув на часы,  повернулся к  Антуану и начал первым,  чтобы
помешать тому заговорить:
  - Сейчас я  представлю тебя  дядюшке Каммерцинну.  И  его  дочке,  если
только она дома.  А потом пойдем позавтракаем.  Нет,  не здесь, где-нибудь в
городе.  -  Он  снова открыл дверцу печки и,  продолжая говорить,  подбросил
новую порцию дров:  -  Бывший портной...  А теперь муниципальный советник...
Пламенный синдикалист к  тому  же...  Основал  еженедельную газетку  и  один
делает ее почти всю... Вот увидишь, очень славный человек...

  Старик Каммерцинн, сидя без пиджака в жарко натопленной конторе, правил
гранки    на  носу  у   него  красовались  какие-то  необыкновенные  очки  с
квадратными стеклами,  а  золотые их  дужки  не  толще волоска закручивались
вокруг  его  мясистых  маленьких  ушей.  Сквозь  ребяческое  выражение  лица
проглядывало лукавство, говорил он наставительно, но держался не по возрасту
проказливо,  смеялся кстати и некстати и в упор смотрел поверх очков в глаза
собеседнику. Он велел принести пива. Поначалу он именовал Антуана: "Сударь",
- но  уже  через несколько минут обращался к  нему без  чинов:  "Дорогой мой
мальчик".
  Жак  холодно  объявил,  что  в  связи  с  болезнью  отца  он  принужден
отлучиться "на некоторое время",  что уезжает он  нынче вечером,  но комнату
сохранит за собой,  даже заплатит за месяц вперед и  оставит здесь "все свои
вещи".
  Антуан и бровью не повел.
  Старичок,   взмахивая  лежавшими  перед  ним  листками,  вдохновенно  и
многословно пустился излагать свой  проект создания кооперативной типографии
для выпуска газет "партии".  Жак, по-видимому, заинтересованный его словами,
поддержал разговор.
  Антуан  слушал.  Чувствовалось,  что  Жак  не  слишком  торопится вновь
очутиться с глазу на глаз с братом.  А может быть,  просто ждал кого-то, кто
не показывался?
  Наконец, махнув Антуану рукой, он направился к двери.


VIII

  Поднялся въедливый ветер, принесший с собой мокрый снег.
  - Метет, - сказал Жак.
  Он  явно  старался  побороть  свою  молчаливость.  Спускаясь с  широкой
каменной лестницы,  идущей вдоль какого-то  здания официального вида,  он по
собственному почину объяснил брату,  что  это  здешний университет.  Его тон
выдавал  даже  гордость  за  выбранный им  себе  город.  Антуан  полюбовался
университетом.  Но порывы ветра, несущего снег пополам с дождем, гнали их на
поиски убежища.
  На  углу  двух  узеньких  улиц,  где  носились  велосипедисты и  шагали
прохожие,  Жак остановился у  дома,  там вместо вывески прямо на  стеклянной
двери нижнего этажа было написано большими белыми буквами:

ГАСТРОНОМИКА

  Все, что только могло быть навощено в этом зале, обшитом мореным дубом,
ослепительно блестело.  Владелец ресторана -  энергичный толстяк  сангвиник,
громко  пыхтевший от  одышки,  но  довольный и  собой,  и  состоянием своего
здоровья,   и  своими  официантами,   и  своей  кухней,   -  хлопотал  возле
посетителей, обращаясь с ними как с дорогими, случайно нагрянувшими гостями.
Стены были увешаны надписями,  на  которых готическим шрифтом было выведено:
"В Гастрономике натуральная еда, а не химическая!" - или: "В Гастрономике вы
не обнаружите даже крошки высохшей горчицы на краю баночки".
  Жак,  который, казалось, отмяк после посещения Каммерцинна и совместной
прогулки  под  дождем,  ласково  улыбался  удивлению брата.  Для  него  было
неожиданным то любопытство,  с  каким Антуан взирал на окружающий мир,  этот
его  плотоядный,  все  вбирающий взгляд,  эта  манера схватывать на  лету  и
смаковать каждую примечательную черточку.  Раньше в кухмистерских Латинского
квартала,  когда  братьям  случалось  завтракать  вместе,  Антуан  ничем  не
интересовался и,  усевшись  за  стол,  первым  делом  вытаскивал медицинский
журнал и, прислонив его к графину, погружался в чтение.
  Антуан почувствовал на себе изучающий взгляд Жака.
  - По-твоему, я сильно изменился? - спросил он.
  Жак уклончиво пожал плечом. Да, Антуан изменился, даже очень изменился.
Но  чем же именно?  Может быть,  просто за эти три года Жак перезабыл многие
характерные черты старшего брата.  Теперь он  обнаруживал их одну за другой.
Иной  раз  какой-нибудь  жест  Антуана -  его  манера  подергивать плечом  и
одновременно моргать глазами или,  объясняя что-то,  протягивать собеседнику
открытую ладонь,  -  внезапно становились для  Жака как бы  новой встречей с
некогда таким  близким образом,  полностью изгладившимся из  памяти.  Однако
были и  другие черты,  которые волновали,  хотя и приводили на память что-то
полузабытое:  общее  выражение  лица,  манера  держаться,  это  ненаигранное
спокойствие,  эта благожелательность, этот взгляд не грубый, не жесткий, как
раньше.  Все  это  совсем новое.  Жак  попытался выразить свои впечатления в
двух-трех не  слишком вразумительных словах.  Антуан улыбнулся.  Он-то знал,
что  все  это  наследие Рашели.  За  несколько месяцев торжествующая страсть
запечатлела на  этом лице,  на том самом,  что прежде упорно замыкалось,  не
позволяя прочесть на себе даже намека на радость, - свои пометы: уверенность
оптимизма, даже удовлетворение счастливого любовника, и никогда следы эти не
исчезнут.
  Завтрак  оказался  вкусным:   пиво  легкое,   ледяное,  пенистое,  сама
атмосфера ресторана приветливая.  Антуан весело дивился местным обычаям:  он
заметил,  что, когда разговор переходит на эту почву, брат охотнее размыкает
свои  немотствующие  уста.   (Хотя  всякий  раз,  когда  Жак  открывал  рот,
создавалось впечатление, будто он бросается в разговор с отчаяния. Порой его
речь, неуверенная, рубленая становилась без всякой видимой причины смятенной
и  напряженной,  прерывалась внезапными паузами,  и  тогда он,  не прекращая
беседы, погружал взгляд в глаза Антуана.)
  - Нет,  Антуан, - ответил он на какой-то шутливый выпад брата. - Зря ты
так считаешь...  Нельзя сказать,  что в  Швейцарии...  Словом,  я достаточно
нагляделся разных стран, и поверь...
  Заметив,   что  лицо  Антуана  невольно  выразило  живой  интерес,  Жак
замолчал. Но, очевидно, раскаявшись в своей подозрительности, он продолжал:
  - Посмотри вон  на  того  человека,  его,  если угодно,  можно взять за
образчик типа: видишь, вон того господина справа от нас, он за столиком один
и  разговаривает сейчас с хозяином.  Достаточно распространенный в Швейцарии
тип. Внешность, манеры... Акцент...
  - Такой гнусавый?
  - Нет,  -  уточнил Жак и из щепетильности даже брови нахмурил. - Просто
уверенный тон,  слова чуть растягивает, что служит признаком размышления. Но
главное,  смотри,  этот вид  человека,  поглощенного самим собой,  и  полное
равнодушие к  тому,  что происходит вокруг.  Вот это очень по-швейцарски.  А
также вид человека, который повсюду чувствует себя в безопасности...
  - Взгляд умный,  -  подтвердил Антуан, - но просто невероятно, до какой
степени он лишен живости.
  - Так вот, таких в Лозанне многие тысячи. С утра до вечера, не суетясь,
не  теряя зря ни минуты,  они делают то,  что положено им делать.  Судьбы их
пересекаются,  но  никто не вмешивается в  чужую жизнь.  Границ своих они не
переходят,  и  в  каждый данный миг своего существования полностью захвачены
тем, что делают, или тем, что будут делать мгновение спустя.
  Антуан слушал,  не прерывая,  и внимание брата чуть смущало Жака,  но и
подбадривало,   вызывало  в  нем  ощущение  весомости  своих  слов,   и  это
развязывало язык.
  - Вот  ты   говоришь  "живость",   -   продолжал  он.   -   Их  считают
тяжеловесными.  Сказано это опрометчиво,  да и неверно.  Просто у них другая
натура,  ну,  чем, предположим... у тебя. Возможно, более основательная. А в
случае  надобности  такая  же  гибкая.   Нет,   ничуть  не  тяжеловесные,  а
устойчивые. А это отнюдь не одно и то же.
  - Вот  что мне удивительно,  -  сказал Антуан,  вынув из  кармана пачку
сигарет, - что ты, ты прижился в этом муравейнике...
  - Представь себе!  -  воскликнул Жак.  Он отодвинул пустую чашку и чуть
было ее не перевернул.  -  Я  жил повсюду -  и в Италии,  и в Германии,  и в
Австрии...
  Скосив глаза  на  огонек спички,  Антуан,  не  подымая головы,  рискнул
продолжить:
  - В Англии...
  - В Англии? Нет, я там еще не был... Почему именно в Англии?
  Оба  замолчали,  и  каждый старался прочесть мысли  другого.  Антуан не
глядел на брата, Жак сумел справиться с минутной неловкостью и продолжал:
  - Так вот,  я  уверен,  что надолго не мог бы осесть ни в одной из этих
стран.  Там  работать нельзя!  Там люди себя сжигают.  Только здесь я  обрел
равновесие...
  И  впрямь в  эту минуту у него был вид человека,  достигшего известного
равновесия. Сидел он боком, вероятно, в обычной своей позе, склонив голову к
плечу,  словно бы  ее  оттягивало не  только тяжестью волос,  но  даже  этой
непокорной прядью. Правое плечо он выставил вперед. Раскрытой ладонью той же
руки он прочно уперся в  колено и  гнулся в эту сторону всем корпусом.  Зато
левый  локоть  легко  опирался  на  стол,  и  пальцы  левой  руки  рассеянно
перебирали крошки, рассыпанные по скатерти. Руки эти стали настоящими руками
мужчины, нервными, выразительными.
  Он молча размышлял над собственными словами.
  - Здешние люди действуют успокоительно, - проговорил он, и в голосе его
проскользнули нотки признательности. - Поверь, это отсутствие страстей чисто
внешнее...  Страсти здесь,  как,  впрочем, и повсюду, разлиты в воздухе. Но,
пойми меня правильно,  если ежедневно обуздывать страсти,  как делают здесь,
большой   опасности  они   не   представляют...   И   поэтому   не   слишком
заразительны...  -  Жак  оборвал начатую фразу,  вдруг  покраснел и  добавил
вполголоса: - Я ведь, понимаешь, за эти три года!..
  Не глядя на Антуана, он нервно отбросил непокорную прядь ребром ладони,
переменил позу и замолк.
  Уж не было ли это первым шагом к  откровенным признаниям?  Антуан ждал,
не шевелясь, только смотрел на брата поощрительным взглядом.
  Но Жак решительно сменил тему разговора.
  - А дождь-то все льет,  -  сказал он,  вставая.  - Давай лучше вернемся
домой, ладно?
  Как только они вышли из ресторана,  какой-то велосипедист,  проезжавший
мимо, соскочил с машины и подбежал к Жаку.
  - Видели кого-нибудь оттуда?  -  спросил он, с трудом переводя дыхание,
даже  не  поздоровавшись.  Промокший  до  нитки  пастушеский плащ  раздувало
ветром, и велосипедист, борясь с его порывами, скрестил на груди руки.
  - Нет,  -  ответил Жак, видимо, не слишком удивленный поведением своего
собеседника.  Заметив издали открытые двери  какого-то  дома,  он  предложил
своим спутникам:  "Зайдемте-ка  сюда",  -  и  так как Антуан из деликатности
держался в стороне, Жак оглянулся и окликнул его. Но когда все трое укрылись
в  подъезде от  дождя,  он  и  не  подумал  представить Антуану  незнакомого
велосипедиста.
  А тот,  мотнув головой,  сбросил на плечи капюшон плаща, сползавший ему
на  глаза.  На  вид ему было за  тридцать.  Хотя первые его слова прозвучали
резковато,  взгляд был  кроткий,  скорее даже  ласковый.  Раскрасневшееся от
свежего ветра лицо  было изуродовано давним шрамом,  ярко-белая его  полоска
наполовину прикрывала правый глаз,  перерезала наискось бровь и терялась под
шляпой.
  - Они обвиняют меня во  всех смертных грехах,  -  начал он лихорадочно,
ничуть не смущаясь присутствием Антуана. - Но скажите сами, разве я заслужил
их  упреки?  -  Казалось,  он придавал особое значение мнению Жака,  который
утвердительно кивнул головой.  -  Чего они от меня хотят?  Уверяют,  что эти
люди были подкуплены.  А я-то здесь при чем?  Теперь они уже далеко и знают,
что их не разоблачить.
  - Их маневр не удастся, - подумав, ответил Жак. - Одно из двух...
  - Вот именно!  -  с  жаром воскликнул велосипедист,  не дожидаясь конца
фразы,  и в голосе его, вдруг потеплевшем, прозвучала благодарность. - Но не
следует   поддаваться  воздействию  политической  прессы,   начинать  раньше
времени.
  - Сабакин сразу испарится,  как только почует неладное, - понизил голос
Жак. - И вот увидите, Биссон тоже.
  - Биссон? Возможно.
  - Ну, а револьверы?
  - Это-то легко доказать. Ее бывший любовник приобрел их в Базеле, купил
на распродаже оружия после смерти владельца.
  - Послушайте,  Рейер,  -  проговорил Жак,  - только не рассчитывайте на
меня в  ближайшие дни,  некоторое время я  ничего писать не  смогу.  Поэтому
загляните к Ричардли. Пусть он вручит вам бумаги. Скажете, что это для меня.
А если ему нужна подпись, пусть позвонит Мак-Лэйеру. Хорошо?
  Вместо ответа Рейер схватил руку Жака и пожал ее.
  - Ну, а как Лут? - спросил Жак, не выпуская из своих рук руки Рейера.
  Рейер опустил голову.
  - Что я-то могу поделать? - произнес он со смущенным смешком. Он поднял
глаза и в ярости повторил: - Что я-то могу поделать, ведь я ее люблю.
  Жак выпустил руку Рейера. Потом, помолчав немного, пробормотал:
  - Куда вас это обоих заведет?
  Рейер вздохнул:
  - У нее были трудные роды,  она никогда по-настоящему не оправится,  во
всяком случае, никогда не сможет работать...
  Жак не дал ему договорить:
  - Она сказала мне,  мне лично:  "Будь у меня достаточно мужества,  уж я
нашла бы способ покончить со всем этим".
  - Вот видите! Как же, по-вашему, я должен поступить в таком случае?
  - А Шнеебах?
  Рейер сделал жест,  который мог  означать только угрозу.  В  глазах его
зажглась ненависть.
  Жак протянул руку и  положил ладонь на плечо Рейера,  -  дружеское,  но
твердое, даже властное прикосновение.
  - Куда это вас заведет, Рейер? - повторил он сурово.
  Рейер  сердито передернул плечами.  Жак  убрал ладонь.  После минутного
молчания Рейер как-то торжественно поднял руку.
  - И для нас,  как и для них, один конец - смерть. Да, вот именно так, -
заключил он  вполголоса.  Потом  беззвучно рассмеялся,  словно  то,  что  он
собирался сказать, было самой очевидностью. - Иначе живые бы стали мертвыми,
а мертвые - живыми.
  Он  схватил велосипед за седло и  поднял его одной рукой.  Шрам вздулся
лиловым валиком.  Потом  он  надвинул на  глаза  капюшон,  словно клобук,  и
протянул Жаку руку.
  - Спасибо.  Пойду к Ричардли.  А вы изумительный тип, просто молодчина,
настоящий человек.  -  Говорил он  теперь  доверительно-счастливым тоном.  -
Достаточно мне вас повидать -  и  я  готов примириться чуть ли  не  со  всем
светом -  с  человеком,  с  литературой...  даже с  прессой,  да,  да...  До
свидания!
  Антуан ничего не понял из этого разговора, но зато не упустил ни одного
сказанного слова,  ни одного жеста.  С первого взгляда он заметил,  что этот
человек,  значительно старше Жака,  обращается с ним с какой-то уважительной
любовью   так  обычно  ведут  себя  в  отношении людей  уже  немолодых,  уже
признанных.  Но самым главным, самым волнующим было приветливое лицо Жака во
время этой  беседы:  ясное,  разгладившееся чело,  умудренный опытом взгляд,
неожиданная властность, исходившая от всего его существа. Подлинное открытие
для Антуана.  В течение нескольких минут перед ним стоял Жак, которого он не
только не знавал никогда,  но даже подозревать не мог, что такой существует,
и,  однако,  вне  всякого сомнения,  это и  был для всех настоящий Жак,  Жак
теперешний.
  Рейер вскочил на велосипед и,  не поклонившись Антуану,  исчез, вздымая
два фонтанчика грязи.


IX

  Братья возвращались по той же дороге,  и  Жак даже не подумал объяснить
Антуану смысл  только  что  происшедшего разговора.  Впрочем,  ветер  злобно
раздувал их пальто и,  казалось, особенно ополчился на зонт Антуана, так что
разговаривать в таких условиях было затруднительно.
  Однако  в  самую,  казалось  бы,  тяжкую  минуту,  когда  братья  смело
штурмовали площадь Рипон - широкую эспланаду, на которую свирепо набросились
все силы небесные,  - Жак, не обращая внимания на стегавший его дождь, вдруг
замедлил шаг и спросил:
  - Скажи, почему ты за завтраком вдруг сказал... в Англии?
  Антуан почуял вызов в словах брата. Он смущенно пробормотал какую-то не
слишком связную фразу, но слова его тут же унес ветер.
  - Что ты говоришь? - переспросил, не расслышав, Жак. Он подошел ближе и
шагал теперь полубоком, подставив ветру плечо  вопрошающий его взгляд впился
в лицо брата с выражением такой настойчивости,  что загнанный в тупик Антуан
постеснялся солгать.
  - Потому что... ну, словом, из-за красных роз, - признался он.
  Слова эти  прозвучали гораздо резче,  чем того хотел сам Антуан.  Еще и
еще раз в памяти возникли картины кровосмесительной любви Джузеппе и Анетты,
их падение в траву,  словом,  целая череда образов,  с которыми он уже успел
свыкнуться,  но оттого они не перестали быть для него тягостными, Антуан был
недоволен собой,  нервничал,  а  тут  еще  этот  ветер,  налетавший злобными
порывами,  так что под конец,  чертыхнувшись, Антуан сдался и сердито закрыл
зонтик.
  Жак  озадаченно застыл на  месте:  чувствовалось,  что  он  ждал любого
ответа,  но  уж  никак не  этого.  Закусив губу,  он  молча двинулся вперед.
(Десятки раз он жалел об этой минуте непонятной слабости   раскаивался,  что
послал корзину роз,  купленную за  тридевять земель через  посредство одного
друга,  тем  более что  это  благоуханное послание выдавало его  с  головой,
громогласно заявляло: "Я жив, и я думаю о тебе", - тогда как он хотел только
одного -  умереть для всех своих родных!  Но  до  этой минуты он мог хотя бы
надеяться, что его неосторожность осталась в полной тайне. Он с раздражением
подумал, что такая болтливость совсем не в духе Жиз, просто непонятно!) И не
сумел удержать подступившей к горлу горечи.
  - Зря ты в доктора пошел,  -  хихикнул он,  - не твое это призвание. Ты
рожден сыщиком!
  Раздраженный его тоном, Антуан огрызнулся:
  - Если, дружок, человек так жаждет скрывать свою личную жизнь, он ее не
выставляет на страницы журнала для всеобщего обозрения!
  Задетый за живое, Жак крикнул в лицо брату:
  - Ах, так? Может быть, в моей новелле ты вычитал об этой корзине роз?
  Антуан уже не владел собой.
  - Нет,  -  ответил он  едко,  но с  наигранным спокойствием,  тщательно
выговаривая каждый слог.  - Однако новелла позволила мне просмаковать тайный
смысл  твоего  подношения!  -  И,  пустив  эту  отравленную стрелу,  Антуан,
бросившись навстречу ветру, ускорил шаги.
  Но  сразу  же  он  почувствовал,   что  совершил  непоправимый  промах,
почувствовал с такой очевидностью,  что у него даже дух перехватило. Загубил
все  из-за  глупейшей фразы:  теперь Жак окончательно ускользнет от  него...
Почему все-таки  он  вдруг  потерял самообладание,  поддавшись порыву злобы?
Потому что  причиной этого  была  Жиз?  И  что  теперь делать?  Объясняться,
просить прощения? А не поздно ли? Ох, он готов был на все, лишь бы загладить
свою ошибку!..
  Он  уже  совсем  собрался  повернуться  к  брату  и  в  самых  ласковых
выражениях признать свою вину,  как вдруг почувствовал,  что Жак схватил его
за  руку,  вцепился в  него  изо  всех  сил   и  это  страстное,  совершенно
неожиданное,  судорожное и  вместе  с  тем  такое  братское  прикосновение в
течение доли секунды смыло не только этот ядовитый разговор,  но и молчание,
длившееся все три года разлуки. У самого его уха дрожащие губы пробормотали,
даже голос и тот изменился:
  - Но,  Антуан,  как ты мог?  Как ты мог подумать? Значит, ты думал, что
Жиз,  что  я...  что  мы?  И  ты  поверил,  что  это  возможно?  Значит,  ты
сумасшедший!
  Они  пристально  глядели  друг  на   друга.   Жак  смотрел  на  Антуана
страдальческим, но просветленным взглядом, прежним своим юным взглядом, и на
лице  его  играло  смешанное  выражение  негодования,  муки  и  оскорбленной
чистоты. Антуана словно затопила благодетельная волна света. С сияющим лицом
он прижал к  себе руку младшего брата.  Неужели он и  впрямь подозревал этих
двух ребятишек?  Теперь он уже и  сам не знал.  И  подумал о Жиз с настоящим
волнением.  На  него накатило необыкновенное счастье,  он вдруг почувствовал
себя легким, освободившимся от какого-то бремени. Наконец-то он нашел брата.
  Жак  молчал.  Перед его  глазами проходили только самые тяжкие картины:
тот вечер в Мезон-Лаффите,  когда он одновременно узнал о любви к нему Жиз и
о том, что его самого неодолимо тянет к ней, их целомудренный беглый поцелуй
ночью под липами   и романтический жест Жиз,  усыпавшей розами то место, где
они обменялись этим робким залогом любви...
  Молчал и Антуан.  Ему хотелось прервать это молчание, но от смущения он
не мог произнести ни слова.  Поэтому,  прижимая к себе локтем руку Жака, как
бы пытаясь сказать ему:  "Да, я сумасшедший, я тебе верю, и я так счастлив!"
- Жак ответил таким же пожатием  сейчас они лучше понимали друг друга, чем с
помощью слов.
  Так  брели  они  через дождь,  прижавшись друг  к  другу,  и  оба  были
сконфужены этой чересчур нежной, чересчур затянувшейся близостью  но ни тот,
ни  другой не решались первым ее нарушить.  Теперь,  когда путь их шел вдоль
стены,  защищавшей от ветра, Антуан открыл зонт, и посторонний решил бы, что
они жмутся друг к другу, укрываясь от дождя.

  Не обменявшись ни словом, они дошли до пансиона. Но перед дверью Антуан
остановился, убрал руку и сказал самым естественным тоном:
  - Очевидно,  тебе до  вечера надо переделать уйму дел.  Посему оставляю
тебя одного. Пойду посмотрю город...
  - В такую погоду?  -  заметил Жак.  Он улыбался, но Антуан уловил в его
взгляде легкий оттенок колебания.  (На  самом же  деле оба они боялись этого
длинного сидения с глазу на глаз.) - Нет, - продолжал Жак, - мне надо только
написать два-три письма,  и  дела-то всего минут на двадцать.  И,  возможно,
около пяти придется кое-куда сходить.  -  Перспектива эта,  видимо, не очень
его обрадовала, но он тут же спохватился: - А до тех пор я свободен. Входи.
  В их отсутствие комнату Жака прибрали.  В печку подбросили дров,  и она
ровно гудела.  Братья повесили перед огнем свои мокрые пальто,  помогая друг
другу с новым для них чувством товарищества.
  Одно из  окон так и  осталось открытым.  Антуан подошел к  нему.  Среди
этого  стада крыш,  спускавшихся к  озеру,  подымалась величественная башня,
увенчанная колоколенками,  ее  высокий тускло-зеленый шпиль блестел,  омытый
дождем. Антуан указал на нее пальцем.
  - Собор святого Франциска, - пояснил Жак. - Разглядишь, который час?
  На одной стороне колокольни виднелся циферблат,  разрисованный пурпуром
и золотом.
  - Четверть третьего.
  - Вот счастливчик. А у меня вот зрение испортилось. Но из-за мигреней я
никак не привыкну работать в очках.
  - Мигреней?   -   воскликнул  Антуан,   запиравший  окно.  Он  поспешно
обернулся. Поймав вопросительный взгляд брата, Жак не мог скрыть улыбки.
  - Да,  господин доктор.  У  меня дикие головные боли,  и до сих пор все
никак не пройдут.
  - А какие именно боли?
  - Просто ноет вот здесь.
  - Всегда левая половина?
  - Нет...
  - Головокружения? Расстройство зрения?
  - Да успокойся ты, - проговорил Жак, этот допрос уже начал его смущать.
- Теперь мне много лучше.
  - Ну-ну-ну!  -  сказал Антуан,  отнюдь не собиравшийся шутить.  -  Тебя
нужно хорошенько осмотреть, проверить функции пищеварения...
  Хотя Антуан не  собирался немедленно осматривать брата,  он  машинально
сделал шаг вперед,  и Жак так же машинально отступил. Он уже отвык, чтобы им
занимались   малейшее внимание к  его  особе казалось ему посягательством на
независимость.  Впрочем,  он тут же спохватился,  больше того,  заботливость
брата растрогала его,  он ощутил какую-то сладость,  будто где-то в  глубине
его существа теплое дыхание вдруг омыло давно загрубевшие струны.
  - Раньше ничего подобного у тебя не было,  - продолжал Антуан. - Откуда
это?
  Жак,  пожалев  о  том,  что  так  демонстративно отпрянул назад,  решил
ответить, объяснить. Но вот только сумеет ли он сказать правду?
  - Началось это после какой-то болезни... вроде шока... грипп, что ли, я
и сам не знаю... а может быть, малярия... Я месяц провалялся в больнице.
  - В больнице? А где?
  - В... Габесе.
  - В Габесе? Значит, в Тунисе?
  - Да.  Я,  кажется,  бредил.  И  с  тех  пор целыми месяцами мучался от
ужасных головных болей.
  Антуан ничего не сказал,  но было ясно,  что он думает: "Иметь в Париже
комфортабельную квартиру,  быть братом врача и  чуть не подохнуть в какой-то
тунисской больнице!.."
  - Спасло меня вот что,  - продолжал Жак, с намерением меняя разговор, -
спас страх.  Страх умереть в этом пекле. Я мечтал об Италии, как потерпевший
кораблекрушение,  которого носит  по  волнам на  плоту,  мечтает о  суше,  о
пресной воде... И я держался только одной мыслью: живым или мертвым сесть на
пароход, добраться до Неаполя.
  Неаполь...   Антуану  вспомнилась  вилла  Лунадоро,  Сибилла,  прогулки
Джузеппе по заливу. Осмелев, он спросил:
  - А почему именно до Неаполя?
  Жак  густо покраснел.  Он,  видимо,  старался побороть себя,  дать хоть
какое-то объяснение, потом взгляд его синих глаз неестественно застыл.
  Антуан поспешил прервать молчание:
  - Я полагаю, тебе надо бы просто отдохнуть, но в хорошем климате.
  - Прежде всего потому, что у меня было рекомендательное письмо к одному
из  сотрудников французского консульства в  Неаполе,  -  проговорил  Жак,  и
Антуан догадался,  что тот не слушал его.  -  К тому же получить отсрочку от
воинского призыва за границей легче.  Я  хотел,  чтобы в  этом отношении все
было в порядке.  - Он пожал плечами. - Впрочем, я скорее согласился бы стать
дезертиром, чем возвратиться во Францию, где меня запрятали бы в казармы!
  Антуан даже бровью не повел. И переменил тему разговора.
  - Но ведь для путешествия нужны деньги, они у тебя... были?
  - Что за вопрос! Типичный для тебя! - Засунув руки в карманы, Жак снова
зашагал по  комнате.  -  Ни  разу я  не  сидел подолгу без денег -  на самое
необходимое  хватало.   Конечно,   поначалу  приходилось  браться  за  любую
работу...  -  Он снова покраснел и отвел глаза.  -  Впрочем, ненадолго... Но
когда человек один, он, знаешь ли, из любого положения выкрутится быстро.
  - Но как? Каким способом?
  - Ну, скажем... уроки французского языка в ремесленном училище... Ночью
держал гранки в "Курьер Тюнизьен",  в "Пари-Тюнис".  Как мне пригодилось мое
умение писать по-итальянски так  же  бегло,  как по-французски...  В  скором
времени я уже устроился в одном еженедельнике, давал им статьи, делал обзоры
прессы,  вел хронику...  А потом, как только удалось, перешел на репортаж! -
Глаза его заблестели. - Эх, если бы только здоровье позволяло, я бы и сейчас
работал репортером! Это жизнь!.. Помню, как-то в Витербе... (Да садись же. А
я  лучше похожу...) Так вот,  они послали меня в Витерб,  куда никто не смел
сунуться, освещать процесс Каморры, совершенно необычайный процесс, помнишь?
В  марте  тысяча  девятьсот одиннадцатого года...  Настоящий приключенческий
роман!  Остановился я у неаполитанцев.  Просто логово. В ночь с тринадцатого
на  четырнадцатое они все смылись   когда появилась полиция,  она обнаружила
только меня одного,  я спал и ничего не слышал,  ну и пришлось...  -  Жак не
договорил начатой  фразы,  хотя  Антуан  слушал  его  с  огромным вниманием,
возможно,  не  договорил именно из-за  этого внимания.  Как описать словами,
хотя бы  даже просто дать понять другому,  какую умопомрачительную жизнь вел
он в течение многих месяцев!  И,  пренебрегши вопросительным взглядом брата,
Жак уклонился от темы: - Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не
думать.
  И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил
себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне:
  - Ты  говоришь...  головные боли.  Так вот,  пойми,  я  положительно не
выносил итальянской весны.  Как только я смог,  как только стал свободен,  -
Жак   нахмурился,   очевидно  снова   налетев  с   размаху  на   мучительные
воспоминания,  -  как только я смог улизнуть,  - добавил он, отчаянно махнув
рукой, - я подался на север.
  Жак  прекратил ходьбу и  стоял,  так и  не  вынув рук из  карманов,  не
подымая глаз, устремленных на огонь печурки.
  - На север Италии? - спросил Антуан.
  - Нет!  - воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. - Вена, Будапешт.
А потом Саксония,  Дрезден.  А потом Мюнхен. - Лицо его внезапно омрачилось
но  теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и,  видимо,  действительно
заколебался,  губы  его  дрожали.  Но  уже  через секунду он  скривил рот  и
пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: -
Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город.
  Антуан поспешил ему на выручку:
  - Во  всяком случае...  ты был обязан...  Пока не обнаружена причина...
Мигрень не болезнь, а симптом болезни...
  Жак не слушал его,  и Антуан замолчал.  Уже не в первый раз происходило
одно и  то  же  непонятное явление:  Антуан готов был  поклясться,  что Жака
распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну
губы уже начинали шевелиться,  казалось,  сейчас с них слетит признание,  но
вдруг  слова застревали в  глотке,  он  резко останавливался.  И  каждый раз
Антуан,  скованный глупейшим страхом,  вместо того  чтобы помочь брату взять
барьер,  сам  увиливал  в  сторону,  тушевался и  очертя  голову  сворачивал
разговор на совсем другую тропку.
  Он  бился над вопросом,  как вернуть Жака на  прежний путь,  но  тут на
лестнице  послышались чьи-то  легкие  шаги.  В  дверь  постучали,  сразу  же
приоткрылась створка,  и  Антуан успел  заметить мальчишескую физиономию под
всклокоченными волосами.
  - Ох, простите, я вам помешал?
  - Входи, - пригласил Жак, идя навстречу гостю.

  Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек
неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей
и встрепанной,  какой-то бесцветной шевелюрой.  Он замялся на пороге и кинул
на  Антуана беспокойный взгляд,  однако трудно было утверждать,  так ли это,
потому  что  густая щеточка бесцветных ресниц не  позволяла видеть игру  его
глаз.
  - Подойди к печке, - посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь
промокшее пальто.
  И  на  сей  раз,   по-видимому,  он  не  собирался  представлять  вновь
прибывшему своего брата.  Но улыбался он непринужденно,  и  видно было,  что
присутствие Антуана ничуть его не стесняет.
  - Я  пришел сообщить,  что приехал Митгерг и привез письмо,  -  пояснил
гость.  Говорил он быстро,  с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым
голосом.
  - Какое письмо?
  - От Владимира Княбровского.
  - От Княбровского?  -  воскликнул Жак, и лицо его просветлело. - Садись
же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая?
  - Нет,   спасибо,  ничего  не  надо.  Митгерг  приехал  сегодня  ночью.
Оттуда...  Что мне-то теперь делать?  Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться
или нет?
  Жак не сразу дал ответ, он размышлял.
  - Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет.
  Гость встрепенулся.
  - Ну,  в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня
обескуражили.  Зато вы, вы! Ну, в добрый час! - Он так и сидел вполоборота к
Жаку, и маленькое его личико светилось доверием.
  - Только уж!.. - сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец.
  Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия.
  - Лаской,  лаской!  -  многозначительно проговорил он.  В  этом хрупком
тельце угадывалось железное упорство.
  Жак пристально посмотрел на него.
  - Уж не болен ли ты, Ванхеде?
  - Нет,  нет,  не  болен.  Немного устал.  -  И  он добавил,  мстительно
улыбнувшись: - Просто мне не по себе в их балагане.
  - Прецель еще здесь?
  - Да.
  - А Кийеф?  Кстати, скажешь от моего имени Кийефу, что он слишком много
болтает. Ладно? Он поймет.
  - Кийефу я  прямо так и  отрезал:  "Судя по  вашему поведению,  вы сами
хороши!" Он,  не читая,  порвал манифест Розенгарда.  Все там продажно.  Все
насквозь,  -  повторил он глухим голосом,  в  котором клокотало негодование,
хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения.
  Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском:
  - Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет
продажностью.
  Жак покачал головой.
  - Жозефа  возможно,  а  вот  Сюзанна  нет.  Видишь  ли,  Жозефа  жалкое
существо. Она всех вас перебаламутит.
  Ванхеде  молча  наблюдал за  Жаком.  Он  потирал  свои  детские коленки
кукольными ручками,  и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие
и белые.
  - Прекрасно знаю.  Но что прикажете делать?  Выбросить ее,  что ли,  на
улицу?  А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина?
В конце концов,  она живое существо,  и в глубине души не такая уж скверная,
нет,  нет...  В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же?
Лаской,  может быть,  лаской...  -  Он вздохнул. - Сколько я навидался таких
женщин, как она... Все там продажно.
  Он  снова  вздохнул,  коснулся лица  Антуана своим неуловимым взглядом,
потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью:
  - А знаете, письмо Владимира Княбровского - прекрасное письмо.
  - А что он рассчитывает сейчас делать? - спросил Жак.
  - Начал лечиться.  Нашел свою жену,  мать, малышей... Словом, готовится
начать жизнь заново.
  Ванхеде начал  кружить возле печурки,  временами нервно сжимая руки.  И
сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво:
  - Какое чистейшее сердце этот Княбровский.
  - Чистейшее!  -  подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания
добавил: - А когда он рассчитывает выпустить свою книгу?
  - Об этом он не говорит.
  - Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь.
  - А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в
тюрьме!  -  Альбинос снова прошелся у печурки. - Письмо я сегодня вам потому
не принес,  что дал Ольге,  а  она покажет его в  кружке.  А вечером мне его
возвратят. - Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий
огонек,  порхал он по комнате,  а  на губах его бродила блаженная улыбка.  -
Владимир  говорит,   что  только  в  тюрьме  он  впервые  почувствовал  себя
по-настоящему самим  собой.  Наедине со  своим  одиночеством.  -  Голос  его
постепенно приобретал какую-то  особую мелодичность,  но одновременно звучал
приглушенно. - Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом
верху и  что,  взобравшись на нары,  он мог дотянуться до низа зарешеченного
окна.  Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые
облачка,  кружившиеся в небе.  Говорит, что только небо и было ему видно: ни
крыши,  ни верхушки дерева,  ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к
концу дня чуть касалось его лица,  правда,  всего минут на десять.  Говорит,
что  целый день он  ждал этого мгновения.  Вот вы  сами прочтете его письмо.
Говорит,  что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А
через  два  года  услышал  выстрел...  -  Ванхеде бросил  быстрый взгляд  на
Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством.
- Я вам завтра письмо принесу, - добавил он и снова сел.
  - Только не завтра, - сказал Жак. - Завтра меня здесь не будет.
  Ванхеде,  казалось,  ничуть этому не  удивился.  Но  снова повернулся к
Антуану и после недолгого молчания поднялся.
  - Вы  уж  меня извините.  Я,  конечно,  вам  помешал.  Но  мне хотелось
поскорее сообщить вам о Владимире.
  Жак тоже встал.
  - Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя.
  - Да нет.
  - Все еще у Шомберга и Рита?
  - Все там же. - Ванхеде лукаво улыбнулся. - Стучу на машинке. С утра до
вечера говорю:  "Да,  сударь",  -  и стучу себе,  стучу.  Ну и что из этого?
Вечерами я  снова собой становлюсь.  Тут  уж  мне никто не  помешает думать:
"Нет, сударь!" - всю ночь напролет думай, хоть до самого утра.
  При  этих  словах  крошка  Ванхеде  откинул  назад  голову  с   льняным
всклокоченным чубом,  будто желая стать выше  ростом.  Он  чуть наклонился в
сторону Антуана, как бы обращаясь к нему:
  - Я,  господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, - ясно, я
ими дорожу.
  Потом он подошел к  Жаку,  протянул ему руку,  и  вдруг его дискантовый
голос дрогнул:
  - Может,  вы уезжаете?..  Очень жаль.  А знаете, мне было так приятно к
вам сюда заходить.
  Жак,  взволнованный,  ничего не ответил, только ласковым жестом положил
руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже
Жак  положил  руку  на   плечо,   тем  же  дружеским  подбадривающим,   чуть
покровительственным жестом.  Нет,  положительно, в этих странных кружках Жак
занимал особое  положение,  с  ним  советовались,  дорожили его  одобрением,
боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного
тепла.
  "Настоящий Тибо",  -  с  удовлетворением подумал Антуан.  Но тут же ему
стало грустно. "Жак не останется в Париже, - твердил он про себя, - вернется
в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить
себя:  "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше,
когда мы не виделись целых три года...  - его терзала пронзительная тревога.
- Но какому делу он себя посвятит,  как сложится его жизнь среди этих людей?
Куда он приложит свою силу?  Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором
мечтал я для него?"
  Жак,  взяв за руку своего друга,  повел его к дверям,  стараясь ступать
такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и
исчез на лестничной площадке вместе с Жаком.
  До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом:
  - Все,  все продажно...  Они терпят при себе только рабов,  только тех,
кто перед ними пресмыкается...


X

  Вошел Жак.  И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений,
точно так же,  как и  после встречи с  велосипедистом в пастушьем плаще.  Он
налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками.
  Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся,
швырнул в  огонь спичку,  подошел к окну,  рассеянно посмотрел вдаль,  потом
вернулся на прежнее место и снова уселся.
  Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате.
  - Ничего не  поделаешь,  -  вдруг брякнул он ни с  того ни с  сего,  не
прерывая ходьбы из угла в угол.  - Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи,
как,  как  мог  я  пожертвовать тремя  годами,  тремя  годами жизни ради  их
университетов? Подумай только.
  Еще ничего не поняв,  Антуан сделал внимательную мину человека, заранее
согласного со всем, что бы ни сказал собеседник.
  - Это тот же коллеж,  только чуть подмалеванный, - продолжал Жак. - Эти
лекции,  уроки,  бесконечные рефераты!  Безоговорочное почтение ко всем и ко
всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных
загонах!  Достаточно послушать их  жаргон.  Ни  за что бы я  не выдержал!  А
педели, а жратва!..
  Ты пойми меня,  Антуан...  Я  вовсе не хочу сказать...  Конечно,  я  их
уважаю...  У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только
веря  в  него.  Конечно,  они  даже чем-то  трогательны,  я  имею в  виду их
достоинство,  их  умственные усилия,  верность своему  делу,  столь  мизерно
оплачиваемому.  Да,  но...  Нет,  все  равно ты  не  можешь меня  понять,  -
пробормотал он,  помолчав.  -  Не только из-за того, чтобы избежать казенной
лямки,  не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же
смехотворное существование,  Антуан!  -  Жак остановился,  потом повторил: -
Смехотворное! - упорно глядя на квадратики паркета.
  - Значит,  когда ты виделся с Жаликуром,  -  спросил Антуан,  -  ты уже
решил?..
  - Ничего подобного!  -  Жак  так  и  стоял  неподвижно посреди комнаты,
вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти
прошедшее.  -  Ох,  этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии...
словом,  в самом плачевном состоянии!  -  он ссутулился,  будто на плечи ему
легла  невидимая тяжесть,  и  буркнул:  -  Столько всего,  чего  нельзя было
примирить...
  - Да, уж этот октябрь... - подтвердил Антуан, но думал он о Рашели.
  - Так вот,  а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще
и эта угроза,  я имею в виду Эколь Нормаль,  я так перепугался...  Посмотри,
как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура
у меня было только острое ощущение угрозы,  не более.  Разумеется,  у меня и
раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того
я извелся...  Да...  Но все это были как бы смутные мечтания,  что ли, нечто
невыполнимое.  Только после встречи с  Жаликуром все сразу решилось.  Что ты
удивляешься? - Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит
на него.  - Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал
в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел.
  Хмурясь,  он  стал  снова  мерить шагами комнату   даже  сейчас,  после
стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его.
  - Когда я  думаю об этом...  -  проговорил он,  покачав головой -  Но у
тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты
у него был! Ну, каково твое впечатление?
  Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой.
  - И ты прав,  -  сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре
неблагоприятное мнение.  -  Тебе,  должно быть,  трудно понять, что он собой
представлял в глазах моего поколения!  - Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел
напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло.  -  Ох,  уж этот Жаликур! - Он
неожиданно улыбнулся.  Голос его стал мягче.  Ноги он  с  явным наслаждением
протянул к огню.  - В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы
будем учениками Жаликура...  более того:  "последователями",  -  вот  как мы
думали.  Всякий  раз,  когда  лично  меня  охватывало сомнение насчет  Эколь
Нормаль,  я подбадривал себя мыслью:  "Да,  но там ведь Жаликур". Из-за него
одного  стоило,  понимаешь?  Мы  наизусть  знали  его  стихи,  подражали его
манерам,  цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали.
Он  сумел добиться того,  что  в  университете примирились не  только с  его
лекциями,  -  а  лекции эти были пространными лирическими импровизациями,  с
отступлениями,  смелыми прогнозами,  внезапными излияниями,  иногда он такие
словечки ввертывал!  -  так  вот  примирились даже с  его чудачествами,  его
элегантностью  старого  аристократа,   его  моноклем,  даже  с  его  манерой
залихватски носить шляпу.  Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но
богато одаренный и великодушный,  великая совесть современности   главным же
образом мы  ценили то,  что он  умел касаться самых наболевших мест!  Я  ему
написал. Получил от него пять писем. Они - моя гордость, мое сокровище  пять
писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и
сейчас так считаю.  Так вот,  слушай:  дело было весной, часов в одиннадцать
утра мы его встретили...  я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по
улице Суфло таким,  знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем
был распахнутый сюртук,  светлые гетры,  на  седых кудрях широкополая шляпа.
Прямой,  стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные
висячие усы...  В  профиль настоящий орел,  вот-вот пустит в  ход свой клюв.
Хищная птица,  но скрещенная с цаплей.  И что-то от старого лорда к тому же.
Незабываемое зрелище!
  - Прямо живой! - воскликнул Антуан.
  - Мы шли за ним до самого его дома.  Мы были как зачарованные.  Обегали
десятки лавок в  поисках его  фотографий!  -  Жак  вдруг поджал под себя обе
ноги.  -  Сейчас вспомнил все это -  и  до  сих пор его ненавижу.  -  Потом,
нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: - И, однако, если
у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему!
  - Думаю, он об этом даже и не подозревает, - заметил Антуан.
  Жак не слушал.  Он сидел,  повернувшись к  огню,  и проговорил каким-то
далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
  - Рассказать тебе,  хочешь?..  Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я
ни с  того ни с  сего решил отправиться к нему.  Объяснить ему...  все.  И я
пошел,  не рассуждая,  просто не мог ждать...  В  девять часов вечера я  уже
звонил к нему на площади Пантеона,  Помнишь?  Темная прихожая, придурковатая
бретонка,  столовая,  промелькнувший подол чьей-то юбки.  Посуду после обеда
убрали,  стояла только корзиночка для рукоделия,  видно, чинили белье. Запах
еды,  трубочного табака,  тяжкая духота.  Открывается дверь: Жаликур. Ничего
общего с нашим старым орлом с улицы Суфло.  Ни с автором писем. Ни с поэтом,
ни с  великой совестью,  ни с  одним из известных мне Жаликуров.  Ни с  кем.
Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая
трубка,  сердито оттопыренная губа.  Должно быть, всхрапнул перед камельком,
переваривая свою похлебку.  Ясно,  он меня в жизни бы не принял,  если бы не
его дуреха-бретонка...  Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил
меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и
т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился  вот тогда-то проглянул орел.
Нацепил свой монокль,  предложил мне  сесть,  тут  проглянул старый лорд.  А
потом сказал с  удивленной физиономией:  "Совета?" Читай:  "Неужели вам не у
кого  совета  попросить?"  А  ведь  правда.  Я  как-то  об  этом  никогда не
задумывался.  Что поделаешь,  Антуан?  Мы здесь оба с  тобой не виноваты:  я
никогда не  мог  следовать твоим советам...  Ничьим не  мог...  Я  сам собой
руководил,  таким уж я  родился.  Что-то в  этом духе я  и ответил Жаликуру.
Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть
писателем,  великим писателем..."  Надо же  было с  чего-то начать.  Он даже
глазом не моргнул.  А я вывалил все...  объяснил ему, словом... все вывалил!
Что  я  чувствую в  себе какую-то  силу,  нечто глубоко личное,  стержневое,
только мне присущее.  И реально существующее!  Что в течение многих лет все,
чему я учился,  действовало в ущерб этим потаенным ценностям!  Что мне стало
отвратительно  учение,  школярство,  эрудиция,  рефераты,  болтовня,  и  что
отвращение  это  сродни  неистовому  инстинкту  самозащиты,  самосохранения!
Словом,  разошелся вовсю!  Сказал ему:  "Это  гнетет меня,  душит,  уводит в
сторону мои подлинные порывы!"
  Жак  устремил на  Антуана  взгляд  своих  беспрестанно меняющихся глаз,
которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в
них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
  - И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! - крикнул он.
  - Да я вполне тебя понимаю, малыш.
  - Ох, пойми, что это не просто гордыня, - продолжал Жак. - Ни малейшего
желания господствовать над  кем-то,  даже намека на  то,  что зовется обычно
тщеславием,  -  и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь!
И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
  Помолчав немного, Антуан попросил:
  - Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
  - Подожди...  Ничего он  мне не  ответил,  если только мне не  изменяет
память.  Ах да,  тут в заключение я вытащил листок,  где есть строки на тему
"Источника".  Вроде  парафраза на  некую  поэму в  прозе,  я  тогда начал ее
писать.  Глупость ужасная. - Жак даже покраснел. - Иметь наконец возможность
"склониться над самим собой,  как над источником" и т.д.  и т.п. "Раздвинуть
гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей
из  заветных глубин..."  Тут он меня прервал:  "А,  знаете,  ваш образ очень
мил!"  И  это все,  что он обнаружил!  Старая галоша!  Я пытался поймать его
взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень...
  - Представляю себе, - подтвердил Антуан.
  - ...И тут разразился речью:  "Не следует, - мол, - слишком сторониться
торных дорог...  Подчиняясь известной поэтической дисциплине,  выигрываешь в
гибкости",  -  и  все  такое  прочее...  Словом,  оказался ничуть  не  лучше
остальных:  ничего,  ровно  ничего  не  понял!  И  в  качестве рецепта сумел
предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи!  Я взбеленился, - зачем я к
нему пришел,  зачем разболтался!  Несколько минут он продолжал все в  том же
духе.  Вид у него был такой,  словно ему хотелось одного - определить, что я
за зверь.  Он говорил:  "Вы из тех,  кто...  Молодые люди ваших лет...  Я бы
классифицировал вас  как натуру..."  Тут я  совсем взъерепенился:  "Ненавижу
любые классификации,  ненавижу классификаторов!  Под предлогом классификации
они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным,
изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил
все вытерпеть.  Но тут-то я крикнул:  "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и
пришел к  вам,  слышите,  к вам!" А он все улыбался,  сделал вид,  что я ему
польстил своими словами.  Желая быть  любезным,  стал задавать мне  вопросы.
Убийственные!  Что, мол, я успел сделать? "Ничего". - "А что хотите делать?"
- "Все".  Он  даже хихикнуть себе не  позволил,  старый педант,  боялся,  до
смерти боялся,  что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан
на том,  что скажет о  нем молодежь!  С первой минуты моего появления он,  в
сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты".
(Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его
даже в  пот бросало от страха,  что его книжонка не удастся,  он маниакально
боялся  провала,  и  поэтому,  встретив молодого человека,  он  первым делом
задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?"
  - Бедняга! - вздохнул Антуан.
  - Конечно,  я  сам  понимаю,  это  даже  скорее  трогательно!  Но  ведь
пришел-то я к нему не затем,  чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я
еще  все  надеялся,  все ждал моего Жаликура.  Любого из  моих Жаликуров,  -
поэта,  философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут
произошла комическая сцена.  Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать
советы молодым...  Не существует единой истины om i u , для всех, каждый сам
должен найти свою и т.д.  и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я
совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все
двери и  тыкался в  темноте среди его  хламья,  а  он  еле  успевал нащупать
выключатель.
  Антуан   улыбнулся    он   вспомнил  расположение  комнат,   мебель   с
инкрустациями,  козетки,  обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил
снова, и лицо его приняло растерянное выражение:
  - Тут...  Подожди-ка...  Уже  хорошенько не  помню,  как это произошло.
Может быть,  он  вдруг понял,  почему я  так  поспешно смываюсь?  Словом,  я
услышал за  спиной хриплый голос:  "Чего вы  от меня еще хотите?  Вы же сами
видите,  что я  человек опустошенный,  конченый".  Мы стояли в  прихожей.  Я
обомлел и  обернулся.  Какое  же  у  него  было  жалкое  лицо!  Он  твердил:
"Опустошенный!   Конченый!   И  ничего  не  сделавший!"  Тут,   конечно,   я
запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но
он уперся:  "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал
возражать довольно-таки неуклюже,  он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы
все строите себе на мой счет иллюзии?  Из-за моих книг?  Да они -  ноль! Я в
них ничего не  вложил,  а  ведь мог бы вложить!  Тогда почему же?  Говорите!
Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому?
- Он  схватил  себя  за  отворот  пиджака,  где  красовалась ленточка ордена
Почетного легиона,  потряс ее и совсем остервенился:  - Из-за нее? Говорите!
Из-за нее?"
  (Жак,  захваченный своим собственным рассказом,  поднялся с кресла  все
более  распаляясь,  он  разыгрывал эту  сцену в  лицах.  А  Антуан вспоминал
Жаликура в  той  же  самой  прихожей,  под  тем  же  самым  плафоном,  гордо
распрямившего плечи, с сияющим лицом.)
  - Вдруг он сразу успокоился,  -  продолжал Жак.  - Думаю, побоялся, что
нас услышат.  Открыл какую-то дверь и  втолкнул меня в  чулан,  что ли,  где
пахло апельсинами и мастикой.  А сам осклабился,  как будто подхихикивал, но
взгляд жестокий,  глаза налились кровью,  даже  под  моноклем было  заметно.
Оперся о какую-то полку,  где стояли стаканы,  компотница   удивительно еще,
как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню,
в  ушах  его  слова,  интонация.  Начал  говорить,  говорить глухим голосом:
"Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше,
- я  уже окончил Эколь Нормаль...  То  же  призвание писателя.  Та  же сила,
которая,  чтобы расцвести,  должна быть свободной! И тот же внутренний голос
насчет ложного пути.  Короткая вспышка.  И  мне  тоже пришла в  голову мысль
попросить совета.  Только,  в  отличие  от  вас,  я  отправился к  писателю.
Догадываетесь,  к  кому?  Нет,  вам  этого  не  понять,  вы  уже  не  можете
представить,  кем он был для молодежи восьмидесятых годов{119}!  Я  явился к
нему,  он слушал меня,  не перебивая,  смотрел на меня своим живым взглядом,
вороша бородку   и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца
моей исповеди.  О,  он-то не мямлил!  И сказал мне,  а он пришепетывал,  "ж"
произносил как "в":  "Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу:
вурнализм!" Да,  да,  вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я
отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся
к своим книгам,  своим учителям,  своим товарищам,  к конкуренции, передовым
журналам,  к говорильне,  -  прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп,
Жаликур ударил меня по  плечу.  Никогда не забуду его глаза,  глаза Циклопа,
который буквально пламенел за  его стекляшкой.  Он выпрямился во весь рост и
снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: "Чего же вы хотите от меня,
сударь?  Совета?  Пожалуйста,  вот вам совет - но берегитесь! Бросьте книги,
следуйте голосу вашего инстинкта!  И  запомните раз  навсегда:  если у  вас,
сударь,  есть  хоть на  грош таланта,  вы  можете расти только изнутри,  под
напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так
не мешкайте же!  Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас
есть  глаза,  ноги!  Послушайтесь Жаликура.  Устройтесь  в  газету,  станьте
репортером.  Слышите?  Я не сумасшедший.  Репортаж! Нырните-ка в самую гущу,
иначе вам  никогда ничем не  очиститься.  Носитесь как оглашенный с  утра до
вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства,
ни   одного  судебного  процесса,   ни  одной  светской  драмы,   ни  одного
преступления в  борделе!  Откройте шире  глаза,  присмотритесь к  тому,  что
волочет за собой цивилизация,  хорошее,  плохое,  то, о чем не подозреваешь,
то,  чего не выдумаешь!..  И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое
слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец".
  Поверь,  Антуан, я не просто глядел на него, я впивал каждое его слово,
я  был весь наэлектризован.  Но  вдруг накал сразу угас.  Он замолк,  открыл
дверь и  буквально выпер меня из кладовки в  прихожую,  а  из прихожей -  на
лестничную площадку,  я  и  сейчас  еще  не  могу  этого  объяснить.  Может,
спохватился?  Пожалел о  своей вспышке?..  Испугался,  что я буду болтать?..
Никогда не  забуду его длинную трясущуюся челюсть.  И  до  сих пор слышу его
бормотание,  хотя он старался приглушить голос:  "Идите... идите... идите...
Возвращайтесь  к  вашим  библиотекам,  сударь!"  Хлопнула  дверь.  Мне  было
наплевать.  Я скатился с лестницы через все пять этажей, выскочил на улицу и
помчался в темноте, как жеребенок, которого выпустили на луг!
  Волнение перехватило ему  глотку.  Он  снова налил себе  стакан воды  и
залпом ее выпил.  Рука дрожала,  и ставя на место стакан,  Жак стукнул его о
бок графина. В тишине еще долго не умирал хрустальный звон.

  Не в силах сдержать дрожь,  Антуан пытался связать воедино все события,
предшествовавшие бегству Жака.  Но  не хватало многих звеньев.  Ему хотелось
вызвать брата на откровенные признания,  чтобы получше разобраться в двойной
любви  Джузеппе.  Но  тема-то  уж  больно...  "Слишком  многое  нельзя  было
примирить между собой",  - произнес сегодня со вздохом Жак, и все, - суровое
его  молчание доказывало,  какую  важную  роль  сыграла  любовная путаница в
решении покинуть дом.  "А какое место, - думал Антуан, - занимают сейчас они
обе в сердце Жака?"
  Он попытался хотя бы в общих чертах воссоздать факты.  Итак,  в октябре
Жак  вернулся из  Мезона.  Каковы были  в  это  время его  отношения с  Жиз,
встречался ли  он  с  Женни?  Пытался ли порвать?  Или взял на себя какие-то
невыполнимые обязательства? Антуан представил себе тогдашнего Жака в Париже:
не  стесненный  рамками  определенных  занятий,  один,  пользующийся слишком
большой свободой, мучительно решавший в сердце своем все тот же неразрешимый
вопрос,  он,  должно быть, жил в состоянии нервного возбуждения, невыносимой
тоски.  И единственное,  что ждало его, - это Эколь Нормаль с ее интернатом,
при одной мысли о котором мутило. А тут визит к Жаликуру - и внезапно найден
выход,  мрачный горизонт расступился, вырваться из дома, отказаться от того,
что невозможно,  пуститься на поиски приключений, жить! Начать все заново! А
для того,  чтобы начать,  -  забыть все,  и пусть его тоже забудут!  "Да,  -
твердил про себя Антуан,  -  вот это как раз и  объясняет не  только бегство
Жака, но и то, что в течение трех лет он хранил гробовое молчание".
  "И все-таки, - продолжал он про себя, - воспользоваться моей поездкой в
Гавр,  не  подождать даже  суток,  чтобы со  мной  повидаться,  поговорить!"
Прежняя обида чуть было не  пробудилась в  его  душе,  но,  сделав над собой
усилие,  он  постарался  забыть  все  старые  недоразумения и,  желая  вновь
завязать разговор, узнать, что было затем, спросил:
  - Значит... на следующий день после той встречи?..

  Жак снова уселся у  печки,  он тихонько посвистывал про себя,  опершись
локтями на колени, ссутулив плечи, опустив голову.
  Он поднял на брата глаза.
  - Да,  на следующий.  -  И добавил сдержанным тоном:  -  Сразу же после
сцены с...
  Сцена с отцом, сцена в замке Сереньо! Антуан совсем о ней забыл.
  - Отец об этом даже словом не обмолвился, - поспешил он уверить брата.
  Лицо  Жака  выразило непритворное удивление.  Однако он  отвел  глаза и
махнул рукой,  как бы говоря:  "Ну что ж,  пусть...  У  меня не хватает духу
вспоминать об этом..."
  "Так вот почему он не дождался моего возвращения из Гавра!"  -  чуть ли
не радостно подумал Антуан.
  Жак  снова уселся в  прежней позе  и  продолжал задумчиво насвистывать.
Линию  его  бровей  прорезала нервическая складка.  Вопреки  своей  воле  он
забылся на миг и снова пережил те трагические минуты:  отец и сын с глазу на
глаз в столовой   завтрак уже кончен   отец спросил что-то о начале учения в
Эколь Нормаль,  и Жак грубо заявил ему, что не желает учиться  с двух сторон
последовал обмен  все  более  и  более оскорбительными репликами   отцовский
кулак с размаху замолотил по столу...  Доведенный до отчаяния,  Жак в порыве
какого-то непонятного безумия бросил,  как вызов,  имя Женни, потом, презрев
все отцовские угрозы, начал угрожать сам и, потеряв голову, выкрикнул слова,
которые  не  вернешь  назад.   Затем  наступил  момент,  когда,  опьянев  от
возмущения и  отчаяния,  он сжег за собой все мосты,  закрыл себе все пути к
отступлению, - выбежал из комнаты с криком: "Я убью себя!"
  Картина эта возникла в  его памяти с такой предельной точностью,  такой
болью отозвалась в душе,  что он вскочил с кресла,  будто ужаленный.  Антуан
успел  подметить  растерянность,  промелькнувшую  в  глазах  брата.  Но  Жак
мгновенно овладел собой.
  - Уже четыре,  -  проговорил он, - и если я хочу успеть... - Он надевал
пальто,  казалось,  ему не терпится поскорее выбраться из дома. - А ты здесь
меня подожди, хорошо? Я вернусь к пяти. Чемодан сложить недолго. Пообедаем в
буфете на  вокзале,  так  будет быстрее.  -  Он  положил на  стол  несколько
беспорядочно набитых папок.  -  Вот,  -  добавил он,  -  может,  тебе  будет
любопытно посмотреть...  Статьи,  маленькие рассказики...  По-моему,  это не
самое худшее из того, что я написал за последние годы...
  Он уже переступил порог и вдруг оглянулся с неловким усилием. И бросил,
стараясь говорить как можно непринужденнее:
  - Кстати, ты ничего не сказал мне о... о Даниэле...
  Антуану почудилось, будто Жак чуть было не сказал... "о Фонтаненах".
  - О  Даниэле?  Представь себе,  мы сейчас с  ним большие друзья!  После
твоего отъезда он показал себя таким преданным, таким любящим...
  Желая скрыть растерянность,  Жак  всем своим видом изобразил величайшее
удивление, а Антуан, в Свою очередь, притворился, что верит брату.
  - Тебя это удивляет? - засмеялся он. - Правда и то, что мы с ним ужасно
разные.  Но,  в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то
есть для  художника,  она вполне закономерна.  А  знаешь,  он,  вопреки всем
ожиданиям,  преуспевает!  После  выставки у  Людвигсона в  тысяча  девятьсот
одиннадцатом году  он  приобрел известность.  Может  продать столько картин,
сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были
разные,  -  уточнил Антуан,  он был рад случаю поговорить о  себе и доказать
Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь,
я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках,  как прежде!  И не считаю
столь необходимым...
  - Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что...
  Антуану удалось сдержать мимолетную досаду:
  - Нет,   конечно,   он  сейчас  отбывает  воинскую  повинность.  Служит
сержантом в  Люневиле{123}.  Осталось еще  месяцев десять до  октября тысяча
девятьсот четырнадцатого года.  В  последнее время  я  его  почти  совсем не
видел.
  Он  замолк,  словно  замороженный угрюмым,  отсутствующим,  пристальным
взглядом Жака.
  А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил:
  - Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет.
  И вышел.


XI

  Оставшись один,  Антуан приблизился к  столу  и  с  любопытством открыл
папку.
  Там лежали в беспорядке,  навалом,  различные бумаги Жака. Первым делом
ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и  подписанные:
"Жак-фаталист"{123}.  Потом цикл стихов,  кажется, о горах, напечатаны они в
бельгийском  журнале   под   псевдонимом  "Ж.Мюлленберг".   Наконец,   серия
коротеньких  новелл,   вернее  набросков,   объединенных  общим  заголовком:
"Страницы  из  черной  тетради",   подписанные:   "Жак  Боти".   И,  видимо,
построенные на  репортерском материале.  Антуан  прочел  некоторые  из  них:
"Восьмидесятилетние".  "Самоубийство ребенка".  "Ревность  слепца".  "Гнев".
Персонажи этих  новеллок,  взятые из  будничной жизни  и  обрисованные одним
штрихом, производили впечатление своей выпуклостью  стиль, беглый, рубленый,
такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал
этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес.
  Но  непокорное,  ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться
этими страницами.  Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра.
А главное,  как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась
в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое
страшное.  Имел ли он право уезжать?  Да,  имел, коль скоро привезет с собой
Жака...

  Его  отвлек  от  этих  мыслей  негромкий стук  в  дверь,  решительный и
скромный.
  - Войдите, - крикнул Антуан.
  Не  без удивления он  различил на темном фоне лестничной клетки женский
силуэт.  Ему почудилось,  будто он  узнает молодую женщину,  которую заметил
нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками.
Антуан поспешил освободить ее от ноши.
  - Мой брат только что ушел, - сообщил он.
  Она  кивнула головой,  что  могло означать:  "Сама знаю",  а  возможно:
"Поэтому-то  я  и  пришла сюда".  Она разглядывала Антуана,  даже не пытаясь
скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного,
столь обдуманной казалась эта  смелость,  порожденная,  очевидно,  какими-то
важными причинами.  Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она
взмахнула ресницами и  без  всякого перехода спросила дрогнувшим голосом,  в
котором прозвучал упрек:
  - Вы его увозите?
  - Да... Наш отец очень болен.
  Она, очевидно, не слушала его.
  - Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу!
  - Наш отец умирает, - повторил Антуан.
  Но  ей ни к  чему были любые объяснения.  Глаза ее медленно наполнились
слезами.  Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом
снова опустила их.
  - Он не вернется! - глухо произнесла она.
  Была она высокая,  широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее
были суетливые,  а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного
цвета венчали ее  низкий лоб и  спадали узлом на затылок.  Под этой диадемой
лицо  ее  с  правильными,  грубоватыми  чертами  казалось  царственным,  что
подчеркивалось еще рисунком рта,  совсем как у греческих статуй, изогнутого,
волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ.
  Она обернулась к Антуану.
  - Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему
вернуться!
  - Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся.
  Она не  ответила на его улыбку.  Сквозь слезы,  блестевшие на ресницах,
она пристально смотрела на Антуана.  Под туго обтянутым платьем бурно дышала
грудь.  Она,  не смущаясь,  позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за
выреза платья маленький носовой платок,  свернутый комочком,  прижала его  к
глазам,  к  ноздрям и  шумно  перевела дух.  Ее  бесцельно блуждавшие глаза,
медленно  перекатывавшиеся под  веками,  были  бархатистые,  сладострастные.
Гладь спящих вод:  только временами по  ним проходила зыбь неуловимой мысли.
Тогда она наклоняла голову или отворачивалась.
  - Он вам обо мне говорил? О Софии?
  - Нет, не говорил.
  Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек.
  - Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала...
  Антуан снова улыбнулся:
  - Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня.
  - О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана
из-под полуопущенных век.
  Она поискала глазами складной стул,  подтащила его к Антуану и села так
поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута.
  - Очевидно,  вы,  -  вдруг  заявила  она,  -  очевидно,  вы  связаны  с
театром...  - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи
на одну открытку,  которая у меня есть...  На великого парижского трагика. -
При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы.
  - Вы любите театр?  - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить
девушку в ее ошибке.
  - Кино! Драму! Конечно!
  Иногда правильность ее черт вдруг пропадала,  будто что-то исчезало под
напором бури  в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом
слове,  открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые
десны.
  Антуан решил держаться настороже:
  - Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа?
  Девушка приблизила к нему лицо:
  - А  вы раньше уже бывали в  Лозанне?  (Когда она сидела в  такой позе,
чуть склонившись,  и быстро что-то говорила,  понижая голос,  казалось,  она
спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.)
  - Никогда.
  - А вы сюда вернетесь?
  - Разумеется!
  На  мгновение она  погрузила в  его  глаза  свой  вдруг ставший жестким
взгляд  потом покачала несколько раз головой и произнесла:
  - Нет.
  Затем  подошла к  печурке,  открыла дверцу и  собралась было  подложить
новую порцию дров.
  - О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан.
  - Правда,  жарко,  - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же
взяла поленце,  бросила его в печку,  потом второе,  третье.  -  Джек любит,
чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном.
  Повернувшись спиной  к  Антуану,  она  по-прежнему стояла  на  коленях,
устремив взгляд на огонь,  бивший ей прямо в  лицо.  День клонился к закату.
Антуан ласкал взглядом эти  живые плечи,  затылок,  волосы в  нимбе огненных
отсветов.  Чего она ждет?  Ясно,  она чувствует, что на нее глядят. В абрисе
лица,  повернутого в  полупрофиль,  угадывалась улыбка.  Но гибким движением
тела она уже поднялась с  колен.  Толкнула носком дверцу печки,  прошлась по
комнате,  заглянула в  сахарницу,  стоявшую на  столе,  плотоядным движением
вытащила оттуда  кусочек сахара,  тут  же  его  сгрызла,  вытащила второй  и
протянула издали Антуану.
  - Спасибо, не хочу, - засмеялся он.
  - Возьмите,  а  то это плохая примета,  к несчастью,  -  крикнула она и
бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету.
  Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже
больше:  "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки,  ленивые, но алчные,
совсем золотые под  прозрачной щеточкой ресниц,  вызывали в  памяти песок  в
летние дни  перед  самым  дождем   однако в  тяжелом взгляде читалась скорее
скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только
прикоснешься к  ней...  В  то  же время она вас непременно укусит.  А  потом
возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..."
  Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну.
  Дождь гнал остатки дневного света.
  После  довольно долгого  молчания Антуан,  чувствуя какое-то  волнение,
спросил:
  - О чем вы думаете?
  - О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно.
  Антуан не отставал:
  - Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно?
  - Ни о чем.
  Услышав смех Антуана,  она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось,
она уже не торопится уходить.  Опустив руки, она прошлась по комнате, словно
бы без всякой определенной цели,  и, так как очутилась перед дверью, подняла
руку и рассеянно коснулась ключа.
  Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо.
  - Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз.
  И открыла дверь.
  Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь
поймать ее взгляд.  И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру,
он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв:
  - Прощайте!..
  Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись.
  А  через  мгновение он  услышал шорох ее  юбки,  цеплявшейся за  перила
лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь.


XII

  Мало-помалу комнатой завладела тьма.
  Антуан сидел все на  том же  месте и  мечтал о  чем-то,  не имея сил ни
встать,  ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное
подозрение охватывало Антуана,  хотя он старался прогнать его.  С  минуты на
минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце   и рассеялось оно
сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата.
  Войдя,  Жак не  произнес ни слова,  казалось,  он даже не заметил,  что
комната погружена во мрак,  и  устало рухнул на стоявший у  двери стул.  При
неярких отсветах огня  в  печурке трудно  было  уловить выражение его  лица.
Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку.
  Вдруг он жалобно произнес:
  - Оставь меня здесь,  Антуан,  уходи,  оставь меня!  Я  уже совсем было
решил не возвращаться сюда...  -  Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он
крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой.
  С этими словами он поднялся и зажег свет.
  Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием
погрузился в чтение.
  Жак вяло бродил по  комнате.  Бросил какие-то  вещи на кровать,  открыл
чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать:
все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как
подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на
ключ.  Потом уселся в углу и,  ссутулясь,  втянув голову в плечи,  то и дело
нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их
себе прямо на колено.
  Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня",
- он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него.
  Первым нарушил молчание Жак.  Переменив ботинки и  заперев чемодан,  он
подошел к Антуану.
  - Знаешь, уже семь часов. Пора идти.
  Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил:
  - Помочь тебе?
  - Нет, спасибо.
  Говорили они вполголоса, не так громко, как днем.
  - Дай-ка мне твой чемодан.
  - Да он не тяжелый. Иди вперед...
  Они  бесшумно покинули комнату.  Антуан  вышел  первым.  И  услышал  за
спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь.

  В  вокзальном буфете они пообедали на скорую руку.  Жак почти все время
молчал,  еле притрагивался к пище  а Антуан, озабоченный не меньше брата, не
нарушал молчания и даже не пытался притворяться.
  Поезд  уже  стоял  у  перрона.  Ожидая  посадки,  братья прошлись вдоль
состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры.
  - В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан.
  Жак не ответил. Но вдруг сообщил:
  - Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь.
  - В Лозанне?
  - Нет...  Живу  в  Швейцарии.  -  Они  прошли  несколько шагов,  и  Жак
пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года...
  Они  прошлись еще  раз  от  паровоза до  хвоста  поезда,  оба  молчали.
Очевидно,  Жак  думал все  о  том же,  потому что у  него как-то  само собой
вырвалось:
  - У  меня  в  Германии были  такие мигрени,  что  я  буквально на  всем
экономил,  лишь бы удрать,  удрать в Швейцарию,  на свежий воздух. Приехал я
сюда в  самый разгар весны,  в  мае.  В  горы.  В Мюлленберг,  это в кантоне
Люцерн.
  - Значит, Мюлленберг...
  - Да,  там я  написал почти все стихи,  которые печатал под псевдонимом
"Мюлленберг". В то время я очень много работал.
  - И долго ты там жил?
  - Полгода.  У одних фермеров.  У двух бездетных старичков.  Чудеснейшие
полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал
вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного
благородства!  Уходил с  утра,  а  возвращался только к  вечеру.  Луга все в
цвету,  дикие  пчелы,  огромные пастбища на  склонах,  коровы,  через  ручьи
перекинуты деревянные мостики,  Я бродил,  я работал на ходу,  бродил целыми
днями,  а иногда и вечерами,  даже ночами,  ночами...  - Жак медленно поднял
руку, она описала в воздухе кривую линию и упала.
  - Ну, а твои мигрени?
  - Знаешь,  мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня
Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем
не  стесненной головы!  -  Он  улыбнулся своим  воспоминаниям.  -  Легкой и,
однако,  полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся
написать в  течение  моей  жизни,  зародилось именно  там,  на  этом  чистом
воздухе,  в  то  лето.  Помню  дни,  когда  я  находился в  состоянии такого
восторга...  В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!..
Бывало -  стыдно признаться -  бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом
бросался ничком на траву и рыдал,  сладостно рыдал.  Думаешь, преувеличиваю?
Нет,  чистая правда,  помню даже,  в  иные  дни,  когда слишком наревусь,  я
нарочно шел домой кружным путем,  чтобы промыть глаза в  ручейке,  -  я  его
обнаружил в горах...  -  Жак потупился,  прошел несколько шагов молча, потом
повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года.
  Он промолчал до самого отхода поезда.

  Когда  поезд,  не  дав  свистка,  отошел  от  дебаркадера с  неумолимой
уверенностью,  с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак
сухими глазами стал смотреть,  как исчезает из  глаз опустевший перрон,  как
пробегает мимо окон,  все  убыстряя темп,  предместье,  истыканное точечками
огней,  йотом все скрыла темнота,  и он почувствовал, что его, беззащитного,
несет куда-то во мрак.
  Взгляд его,  минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана,
который,  стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось,
тоже  блуждает взором в  темных полях.  Жака  снова охватило желание ощутить
близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу.
  Ему удалось,  скользя между пассажирами,  добраться до  Антуана,  и  он
дотронулся до его плеча.
  Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что
Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а
только нагнул шею и голову.  В этом коридоре,  куда их загнали, как загоняют
скот,  под треньканье покачивающегося на рельсах вагона,  Жак, прижав губы к
уху Антуана, прошептал:
  - Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел...
  Ему  хотелось крикнуть полным голосом:  "Вел жизнь постыдную.  Сам себя
унизил...  Был толмачом...  Гидом...  Лишь бы выкрутиться...  Ахмет...  Хуже
того,  дно Рю-о-Жюиф.  А друзьями моими были люди самого последнего разбора:
дядюшка Крюгер,  Селадонио...  Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили
меня ударом дубинки,  и  я лежал в госпитале,  отсюда-то и мои мигрени.  А в
Неаполе...  А  в  Германии эта чета,  Руперт и крошка Роза.  В Мюнхене из-за
Вильфреда я  попал...  попал в  предварительное заключение..." Но чем больше
признаний готово было сорваться с  его губ,  чем многочисленнее и  смятеннее
вставали воспоминания,  тем труднее было выразить словами это постыдное, оно
действительно становилось для него постыдным...
  И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только:
  - Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И
слово это,  несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово,
которое он повторял с  отчаянием в  голосе,  принесло ему облегчение,  будто
настоящая исповедь.)
  Антуан повернулся к брату всем корпусом.  И постарался сделать вежливую
мину,  хотя  стоял  в  неловкой из-за  тесноты  позе,  стесняясь присутствия
пассажиров,  боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с
трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно.
  Но  Жак,  опершись плечом о  стенку купе,  по-видимому,  не был намерен
пускаться в дальнейшие объяснения.

  Пассажиры отхлынули из  коридора,  разошлись по  своим  местам.  Вскоре
Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве,  когда можно говорить,
не боясь чужих ушей.
  Тут Жак,  который до  этой минуты молчал,  видимо,  отнюдь не  торопясь
продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату:
  - Видишь ли,  Антуан,  что действительно страшно -  это, в сущности, не
знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как
бы  лучше выразиться?  Не  знать,  можно ли  отнести наши  чувства,  вернее,
инстинкты...  Но  ты  врач,  ты-то знаешь...  -  Говорил Жак глухим голосом,
упирая на каждое слово,  сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в
темное вагонное стекло.  -  Так  вот  слушай,  -  продолжал он.  -  Иной раз
испытываешь...  Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к
другому...  Порывы,  идущие из  самых недр...  Понятно?..  А  ты  не знаешь,
испытывают  ли  другие  люди  то  же  самое  или  ты  просто...  чудовище!..
Улавливаешь мою  мысль,  Антуан?  Вот ты,  ты  столько видал людей,  столько
различных житейских случаев,  и,  разумеется, ты-то знаешь, что... скажем...
правило,  а что...  исключение из правила.  Но для нас, ничего не знающих, -
это,  поверь,  до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет
неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от
них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом,
в  один прекрасный день,  обнаруживаешь,  что это самая естественная вещь на
свете,  даже больше того,  самая прекрасная...  И что все, все тоже, подобно
тебе...  Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи,
темные вещи,  инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан,
даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь...
  Внезапно черты  его  лица  исказились.  Его  вдруг пронзила неожиданная
мысль:  только сейчас он  заметил,  как быстро вновь привязался к  брату,  к
своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера
непроходимая пропасть...  И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак
стиснул кулаки, опустил голову и замолчал.

  Через несколько минут,  не  разжимая губ,  не подымая глаз,  он вошел в
купе и занял свое место.
  Когда Антуан,  удивленный этим  внезапным уходом,  решил снова завязать
разговор,  он заметил в  полумраке купе неподвижно сидящего Жака,  -  упрямо
сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит.



СМЕРТЬ ОТЦА


I

  Когда  накануне своего  отъезда в  Швейцарию Антуан  заглянул вечером к
мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток,
старушка рассеянно его выслушала:  вот уже целый час,  сидя перед письменным
столиком,   она   трудилась  над  составлением  послания,   требуя  отыскать
затерявшуюся где-то  между Мезон-Лаффитом и  Парижем корзинку овощей,  и  от
досады не  могла ни о  чем думать,  кроме злосчастной пропажи.  Только много
позже,  когда она с  грехом пополам закончила свое послание,  переоделась ко
сну и встала на молитву,  в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана:  "Скажите
сестре Селине,  что доктор Теривье предупрежден и  явится по  первому зову".
Тогда,  не  посмотрев даже на  часы,  не  окончив молитвы,  горя нетерпением
немедленно,  в этот же вечер,  снять с себя ответственность,  Мадемуазель не
поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой.

  Было около десяти часов.
  В  спальне г-на  Тибо уже выключили свет   комнату освещал только блеск
пылавших поленьев:  в  камине беспрерывно поддерживали огонь,  чтобы очищать
воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем,
и  с  ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок,  йода и
фенола,  ни мятного запаха утоляющего боль бальзама,  и особенно -  затхлого
духа, идущего от этого сраженного недугом тела.
  Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей,  он дремал, сопя и постанывая. Вот
уже много месяцев он  не  знал настоящего сна,  растворения всего существа в
благодетельном отдыхе.  Сейчас сон  означал для  него  не  полное отключение
сознания,  он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за
минутой за бегом времени  сейчас спать означало для него погружаться телом в
полуоцепенение,  хотя  мозг  беспрерывно,  ежесекундно,  упорно  воссоздавал
картины,   словно  бы  разворачивая  фильм,  где  беспорядочно,  без  всякой
последовательности,  возникали обкорнанные куски его прежней жизни:  зрелище
одновременно заманчивое,  как движущаяся панорама минувшего, и утомительное,
как кошмар.
  Нынче  вечером даже  дремоте не  удалось освободить спящего от  чувства
какой-то  гнетущей тревоги,  она примешивалась к  полубреду и,  усиливаясь с
минуты на  минуту,  вдруг  погнала его  от  преследователей по  всему зданию
коллежа,  через дортуар,  через лужайку,  через часовню, до самого школьного
двора...  Тут у  входа в  гимнастический зал он  рухнул наземь перед статуей
святого Иосифа,  охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не
имеющее названия,  витавшее над  ним  уже  много дней внезапно прорвалось из
гущи  потемок,  навалилось,  чуть не  раздавив своей тяжестью,  и  тогда он,
вздрогнув, проснулся.
  По  ту  сторону  ширмы  непонятный огарок  освещал обычно  темный  угол
спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до
самого карниза.  Он  уловил шушуканье,  узнал голос Мадемуазель.  Как-то раз
такой же  ночью она  тоже прибегала за  ним...  У  Жака судороги...  Значит,
заболел кто-то из детей? Который час?
  Голос  сестры  Селины  вернул  больному ощущение времени.  Фраз  он  не
различал.  Удерживая дыхание,  он повернулся и  подставил в  ту сторону ухо,
которое лучше слышало.
  До  него  донеслось  несколько разборчивых слов:  "Антуан  сказал,  что
доктора предупредили. Он явится по первому зову..."
  Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор?
  То страшное,  что мучило его во сне,  снова завитало над ним.  Выходит,
ему хуже?  Что случилось?  Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние
его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет!
  И  тут все,  что он говорил,  не веря в то,  что говорит,  торжественно
возвещая  о  неизбежности  смерти,  пришло  ему  на  ум,  и  тело  покрылось
испариной.
  Он хотел крикнуть:  "Сюда,  ко мне!  На помощь!  Антуан!" Но из горла с
трудом вырвался хриплый стон,  однако прозвучал он так трагично,  что сестра
Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет.
  В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже
давно  принявшее  восковой  оттенок,   побагровело   широко  открытые  глаза
округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово.
  Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его
мозг,   целиком  поглощенный  навязчивой  мыслью,   работал  с  безжалостной
ясностью.  Всего  за  несколько секунд он  воссоздал в  памяти историю своей
болезни:  операция,  месяцы передышки, рецидив  потом постепенное ухудшение,
боли,  день  за  днем все  упорнее сопротивляющиеся лекарствам.  Эти  детали
выстроились в  ряд и  наконец-то  приобрели смысл.  На  сей раз,  на сей раз
сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут
назад царила уверенность,  утратив которую жить дальше невозможно,  -  в том
самом  месте  образовалась  пустота  столь  внезапная,   что  все  вышло  из
равновесия.   Ясность  сознания  и  та  отказала:  думать  он  уже  не  мог.
Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем,  что в ту самую
минуту,  когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый
взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна.
  Пальцы  больного  судорожно  вцепились  в  край  одеяла.  Страх  бешено
подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку,
и невозможно было уцепиться хоть за что-то   все опрокидывалось,  все тонуло
вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон,
вырвался криком ужаса, тут же придушенным...
  Мадемуазель  тщетно   старалась  распрямить  спину   и   увидеть,   что
происходит, потом жалобно заскулила:
  - Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица?
  И  так  как  сестра Селина ничего не  ответила,  она бросилась прочь из
комнаты.
  Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара!

  На  кухне еще сидели кухарка и  горничная.  Они ничего не слышали.  При
первых  же  словах  старушки  Адриенна осенила  себя  крестным знамением,  а
Клотильда,  не  мешкая,  накинула  шаль,  застегнула ее  у  горла  булавкой,
схватила кошелек, ключ от входной двери и бросилась за аббатом.


II

  Аббат Векар жил на улице Гренель, рядом с епархиальным управлением, где
в данное время он возглавлял один из отделов,  ведавших богоугодными делами.
Он еще сидел за письменным столом.
  Через несколько минут Клотильда,  заехавшая за ним на такси,  доставила
его на Университетскую улицу.
  Мадемуазель ждала  их,  взгромоздившись в  передней  на  высокий  стул.
Поначалу  священник не  узнал  ее,  она  была  без  накладных бандо,  обычно
скрывавших лоб, и зачесанные назад волосы падали прядками на воротник ночной
кофточки.
  - Ох, - простонала она, - идите скорее, господин аббат. С вами он будет
хоть не так бояться...
  Аббат кивнул ей на ходу и сразу же прошел в спальню.
  Господин Тибо, откинув одеяло, порывался встать с постели, бросить этот
дом,  бежать во мрак, бежать от этой жестокой угрозы. Голос к нему вернулся,
и он выкрикивал грубые ругательства:
  - Злодейки! Суки! Шлюхи! У! У, сволочи! Коровы!
  Вдруг взгляд его  упал  на  аббата,  стоявшего,  как  в  раме,  в  ярко
освещенном проеме двери.  Больной ничуть не  удивился,  только на  мгновение
прервал свой крик:
  - Не вас! Антуана! Где Антуан?
  Бросив шляпу на  стул,  аббат быстрым шагом подошел к  постели.  По его
обычно   малоподвижному,   застывшему  лицу   трудно   было   догадаться  об
испытываемом им  сейчас волнении,  однако полуприподнятые руки  и  раскрытые
ладони  свидетельствовали о  желании  принести  помощь.  Подойдя  вплотную к
постели и не произнеся ни слова, он спокойно благословил Оскара Тибо, в упор
на него смотревшего.
  Потом в тишине раздался негромкий голос священника:
  " ater  o ter,  qui  e   i   caeli ,   a ctificetur  ome  tuum...  Fiat
volu ta  tua  icut i  caelo et i  terr..."*
  ______________
  * "Отче наш,  иже еси на небесех,  да святится имя твое,  да будет воля
твоя, яко на небеси и на земли" (лат.).

  Господин Тибо затих.  Глаза его перебегали с  сиделки на аббата.  Вдруг
губы обмякли,  лицо исказилось гримасой,  как  у  готового зареветь ребенка,
голова перекатилась влево, вправо, потом бессильно ушла в подушку. Теперь из
груди   его   через   равные  промежутки  вырывались  рыдания,   похожие  на
саркастический смех. Но и они смолкли.
  Аббат подошел к сестре Селине.
  - Он сейчас сильно страдает? - спросил он вполголоса.
  - Нет,  не  особенно сильно.  Я  как раз сделала ему укол,  обычно боли
начинаются после полуночи.
  - Хорошо.  Оставьте нас одних... Но, - добавил он, - позвоните врачу. -
И махнул рукой, как бы говоря, что тут он, увы, не всемогущ.
  Сестра Селина и Адриенна бесшумно вышли из спальни.

  Казалось,  больной задремал.  Еще до прихода аббата Векара он несколько
раз  погружался в  полусон-полузабытье.  Но  эти  внезапные провалы  длились
недолго   его сразу выбрасывало на поверхность,  где поджидал страх,  и он в
приливе новых сил начинал буйствовать.
  Аббат  интуитивно почуял,  что  передышка будет  недолгой и  следует ею
воспользоваться.  Кровь бросилась ему в лицо:  среди всех своих обязанностей
священнослужителя больше всего он страшился напутствия умирающим.
  Он снова подошел к постели:
  - Вы страдаете, друг мой... Вы проходите жестокий час... Не оставайтесь
же наедине с самим собой: откройте ваше сердце богу.
  Больной, обернувшись, так пристально и так боязливо посмотрел на своего
духовного наставника,  что  тот невольно моргнул.  Но  взгляд больного горел
гневом,  ненавистью, презрением только одну секунду, и страх снова зажегся в
глазах.  На  этот  раз  выражение тоскливого ужаса  было  столь непереносимо
тяжко, что аббат невольно опустил веки и полуотвернулся.
  Зубы умирающего громко стучали, он пролепетал!
  - Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! Боюсь...
  Священник овладел собой.
  - Я затем и пришел сюда,  чтобы вам помочь,  - ласково проговорил он. -
Давайте сначала помолимся...  Призовем господа,  пусть он  сойдет на  нас...
Помолимся вместе, друг мой...
  Больной прервал его:
  - Но ведь!  Видите!  Я...  я...  я  скоро...  (Он испугался,  у него не
хватило мужества выразить свою  мысль  точнее и  тем  как  бы  бросить вызов
смерти.)
  Он  вперил  странный взгляд в  самый  темный угол  спальни.  Где  найти
помощь?  Вокруг него сгущался мрак.  Он испустил крик, прозвучавший в тишине
как взрыв,  и аббату почему-то стало легче.  Потом больной, собрав последние
силы, позвал:
  - Антуан!  Где Антуан?  - И так как аббат успокоительно протянул к нему
руку, он снова крикнул: - Оставьте вы меня в покое! Антуан!
  Тогда  аббат счел  нужным переменить тактику.  Он  выпрямился,  скорбно
посмотрел на  своего духовного сына,  выбросив вперед руки,  словно заклиная
бесноватого, и благословил его вторично.
  Спокойствие  аббата  окончательно  вывело  из  себя  Оскара  Тибо.   Он
приподнялся на  локте,  хотя поясницу буквально разрывала боль,  и  погрозил
кулаком.
  - Злодеи! Сволочи! А тут еще вы с вашими побасенками! Хватит! - Потом с
отчаянием в голосе добавил: - Я... Я умираю, говорю вам, умираю! Помогите!
  Аббат Векар,  стоя все в той же позе,  не переча смотрел на больного, и
хотя старик уже  понимал,  что жизнь его приходит к  концу,  молчание Векара
нанесло последний удар.  Его  била  дрожь,  силы  слабели,  он  даже не  мог
удержать струйку слюны,  стекавшей по  его  подбородку,  и  только  повторял
умоляющим тоном, будто боялся, что аббат его не расслышит или не поймет:
  - Я умираю... Уми-раю...
  Аббат вздохнул,  но даже не сделал протестующего жеста.  Он считал, что
вовсе не всегда истинное милосердие заключается в том,  чтобы поддерживать в
больном иллюзорные надежды,  и  когда  действительно приходит последний час,
единственное лекарство против человеческого страха - это не отрицать близкую
смерть, которой страстно противится наша плоть, тайно обо всем извещенная, -
а, напротив, глядеть смерти прямо в лицо и покорно ее встретить.
  Он помолчал и, собравшись с духом, отчетливо произнес:
  - А  если это и  так,  друг мой,  разве это причина,  чтобы поддаваться
столь великому страху?
  Старик  Тибо,  словно  его  ударили  по  лицу,  откинулся на  подушки и
застонал:
  - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!..
  Значит, все кончено: подхваченный вихрем, безжалостно кружившим его, он
чувствовал,   что  гибнет  бесповоротно,   и   последний  проблеск  сознания
пригодился ему  лишь на  то,  чтобы полнее измерить всю  глубину небытия!  В
применении к  другим  смерть была  просто обычной,  безликой мыслью,  просто
словом,  так же,  как все прочие слова.  Но в применении к нему самому оно -
всеисчерпывающая данность,  реальность!  Ведь это же  он сам!  И  его широко
открытые  глаза,  лицезревшие  бездну  и  расширенные еще  умопомрачительным
страхом,  вдруг различили где-то очень далеко,  по ту сторону пропасти, лицо
священника,   лицо   живого  человека,   лицо  постороннего.   Быть  одному,
выброшенному за  пределы вселенной...  Одному,  с  глазу на  глаз  со  своим
ужасом. Коснуться самого дна абсолютного одиночества!
  В тишине снова раздался голос священника:
  - Смотрите,  господь бог  не  пожелал,  чтобы  смерть подкралась к  вам
исподтишка,  icut latro, как вор. Так вот, надо быть достойным этой милости:
ибо  единственная и  самая большая милость,  каковую бог может даровать нам,
грешным, - это послать нам знак на пороге вечной жизни...
  Господин Тибо  слышал откуда-то,  очень издалека,  эти  фразы,  но  они
впустую, как волны об утес, бились о его мозг, оцепеневший от страха. На миг
его мысль по привычке попыталась было вызвать идею бога,  чтобы найти в  нем
прибежище, но этот порыв сразу же угас. Жизнь вечная, Благодать, Бог - слова
на чужом языке: пустые звуки, несоизмеримые с этой ужасающей реальностью.
  - Возблагодарим господа бога,  -  продолжал аббат.  - Блаженны те, кого
господь лишил собственной воли,  дабы  теснее связать со  своей.  Помолимся.
Помолимся вместе,  друг мой...  Помолимся от всей души, и господь придет вам
на помощь.
  Господин Тибо отвернулся.  В  глубине его  страха клокотали еще остатки
ярости.  Он охотно,  если бы хватило сил, уложил бы священника на месте. И с
губ его сорвались богохульственные словеса:
  - Бога?  Какого?  Какая еще помощь?  Это же идиотство,  в конце концов!
Разве во всем этом не Он главное?  Разве не Он сам этого захотел?  - Больной
задыхался. - Какая, ну какая там еще помощь? - в бешенстве завопил он.
  Прежняя любовь к  спорам возобладала в нем с такой силой,  что он забыл
даже, что всего минуту назад в страхе и тоске отрицал существование божье. И
только жалобно простонал:
  - Ох, как же господь мог сделать со мной такое.
  Аббат покачал головой.
  - "Когда ты  считаешь,  что далек от меня,  -  говорится в  "Подражании
Христу"{141}, - тогда я совсем рядом с тобой..."
  Господин Тибо прислушался.  Несколько секунд он пролежал молча.  Потом,
повернувшись к  своему духовному отцу,  проговорил,  в отчаянии протягивая к
нему руки:
  - Аббат,  аббат, сделайте хоть что-нибудь, помолитесь, вы помолитесь!..
Это же невозможно, поймите!.. Не дайте мне умереть!
  Аббат подтащил стул к  постели,  сел и  взял в свои руки отечную кисть,
где от малейшего прикосновения оставались белые ямки.
  - Ох,  - воскликнул старик, - вот вы сами увидите, что это такое, когда
придет ваш черед!
  Священник вздохнул.
  - Никто из нас не может сказать:  "Чаша сия минует меня..."  Но я  буду
молить господа послать мне в час моей кончины друга, который помог бы мне не
пасть духом.
  Господин Тибо  прикрыл глаза.  Он  слишком бурно двигался и,  очевидно,
содрал себе струп,  потому что поясницу сейчас жгло огнем.  Он  вытянулся во
весь рост и,  лежа неподвижно, через равные промежутки твердил сквозь плотно
стиснутые зубы.
  - Ой-ой-ой-ой-ой!..
  - Послушайте,  ведь  вы  же  христианин,  -  осторожно  продолжал аббат
сокрушенным тоном, - и вы прекрасно знали всегда, что земная наша жизнь рано
или  поздно приходит к  концу.   ulvi  e ...*  Неужели вы  забыли,  что  это
существование принадлежит не нам? А вы восстаете так, будто вас хотят лишить
добра,  которое вы сами себе приобрели!  Но вы же знали, что бог даровал нам
нашу жизнь только на время.  И в тот час,  когда вам,  мой друг, быть может,
предстоит заплатить долг  свой,  какая  же  это  неблагодарность вступать  в
торг...
  ______________
  * Прах еси...{142} (лат.).

  Больной приоткрыл веки и  устремил на священника взгляд,  полный злобы.
Потом  глаза  его  неторопливо обежали спальню,  задерживаясь на  всех  этих
вещах,  которые он прекрасно различал даже в  темноте и  которые столько лет
были его собственностью,  которые он видел каждый день и  каждый день владел
ими.
  - Покинуть все это, - пробормотал он. - Не хочу. - По телу его внезапно
прошла дрожь. - Боюсь! - повторил он.
  Священник, охваченный жалостью, еще ниже нагнулся над больным.
  - Божественный наш учитель тоже познал все пытки агонии и кровавый пот.
И он тоже на мгновение, всего на краткое мгновение, усомнился в доброте Отца
своего.  "Eli,  Eli,  lamma  a actha i?.."  -  "Отец отец,  зачем ты покинул
меня?.." Поразмыслите,  друг мой,  разве не существует между вашими муками и
муками Иисуса Христа трогательное сходство?  Но  он,  Иисус,  тут  же  вновь
укрепил себя молитвой и воскликнул в великом порыве любви:  "Отец!  Я здесь!
Отец,  я верую в тебя!  Отец, предаю дух свой в руки твои! Да свершится воля
твоя, а не моя!"
  Аббат почувствовал, как под его пальцами дрогнула эта отекшая кисть. Он
помолчал, затем заговорил снова, не повышая голоса:
  - А  подумали ли  вы  о  том,  что  вот  уже века,  тысячи веков бедное
человечество исполняет на сей земле удел свой?  -  Но тут же понял, что этот
довольно расплывчатый аргумент не достиг цели.  -  Подумайте хотя бы о вашей
семье,  -  уточнил он, - о вашем отце, о вашем деде, о ваших предках, о всех
людях,  подобных вам,  которые были до  вас,  жили на этой земле,  боролись,
страдали,  надеялись,  как и вы, и которые один за другим в час, назначенный
со  дня сотворения,  возвращались к  своему исходу...  Reverti u de ve eri ,
quid grave e t?..*  Разве не приносит спокойствия,  друг мой,  мысль об этом
возвращении всего сущего в лоно нашего всемогущего Отца?
  ______________
  * Вернуться туда, откуда ты пришел, что в этом трудного?.. (лат.).

  - Да... но... еще не сейчас, - вздохнул г-н Тибо.
  - И вы еще жалуетесь!  И,  однако, скольким людям было отказано в такой
участи,  как ваша!  Вам была дарована милость достичь возраста, какой не был
дан многим и многим. Господь осыпал вас дарами, послав жизнь долгую, дабы вы
успели спастись.
  Господин Тибо вздрогнул.
  - Аббат, - пробормотал он, - это же самое страшное.
  - Да,  страшное.  Но  вы  меньше,  чем  кто-либо  другой,  имеете право
страшиться, ведь вы...
  Больной резким движением вырвал свою руку из рук аббата.
  - Нет, - отрезал он.
  - Нет да,  нет да,  -  настойчиво,  но мягко проговорил аббат.  - Я сам
свидетель ваших деяний. Высшая цель была для вас важнее всех земных благ. Из
любви к ближнему вы боролись против нищеты, против морального падения. Такая
жизнь,  как ваша,  друг мой,  -  это жизнь человека достойного. И именно она
должна привести вас к мирной кончине.
  - Нет,  - глухо повторил больной. И так как аббат снова потянулся взять
его руку, Оскар Тибо запальчиво отдернул свою.
  Каждое слово священника ранило его до крови.  Нет, никогда не подымался
он над земными благами. Просто умело всех обманывал. И аббата в том числе. И
себя почти все время обманывал.  А  в  действительности он  всем пожертвовал
ради того,  чтобы добиться людского почета.  А  у самого были только низкие,
Самые,  самые низкие чувства,  и  он их скрывал!  Эгоизм,  тщеславие!  Жажда
богатства,  власти!  Благодеяния напоказ,  чтобы быть в чести, играть первую
роль! Грязь, притворство, ложь, ложь!.. Если бы только он мог стереть былое,
начать все  сызнова!  Ах,  как  же  ему  сейчас стыдно этой жизни достойного
человека!  Наконец-то он увидел ее такой, какая она была в действительности.
Слишком поздно. Настал час подведения счетов.
  - Такой христианин, как вы...
  Господин Тибо взорвался:
  - Да замолчите вы наконец!  Христианин?.. Нет. Никакой я не христианин.
Всю свою жизнь я...  я хотел...  Любовь к ближнему?  Да замолчите! Я не умел
любить. Никогда, никого!
  - Друг мой, друг мой, - твердил аббат.
  Он ждал,  что г-н Тибо сейчас начнет,  по обыкновению,  обвинять себя в
том,  что довел Жака до самоубийства.  Но нет:  в  эти последние дни отец ни
разу не вспомнил о своем пропавшем сыне. Теперь память подсказывала ему лишь
давно минувшие куски жизни: юность, сжигаемую тщеславием, вступление в свет,
первые битвы,  первые отличия, подчас почести зрелого возраста  но последние
десять лет уже исчезли в сумрачной дымке.
  Преодолевая боль, г-н Тибо поднял руку.
  - Это ваша вина,  -  вдруг бросил он в  лицо аббата.  -  Почему вы мне,
когда еще было время, ничего не сказали?
  Но  тут  же  отчаяние возобладало над  злобой,  и  он  залился слезами.
Рыдания сотрясали все его тело, как взрывы смеха.
  Аббат нагнулся к больному.
  - В  жизни  каждого человека наступает такой день,  такой час,  краткий
миг,  когда  господь бог  в  неизреченной милости своей вдруг является перед
нами в  яви и  протягивает длань свою.  Иной раз протягивает ее  нечестивцу,
иной раз тому, кто прожил долгую жизнь и считался христианином... Как знать,
друг  мой?  Быть может,  именно сегодня вечером впервые вам  протянута длань
божия.
  Господин Тибо  открыл  глаза.  Его  усталый мозг  уже  не  слишком ясно
отличал божью длань от руки священника -  такой живой, близкой от него руки.
Он приподнялся, схватил эту руку и пробормотал, задыхаясь:
  - Как же быть? Как же быть?
  Говорил он не так,  как раньше:  в голосе уже не звучал панический ужас
перед лицом смерти   в  нем звучал вопрос,  на который можно получить ответ,
звучал страх,  уже проникнутый раскаянием,  тот страх,  что может развеяться
после того, как будет получено отпущение грехов.
  Час господень пробил.
  Но  для аббата это был самый трудный час.  Он сосредоточился на минуту,
как  обычно перед началом проповеди,  уже взойдя на  кафедру.  Хотя на  лице
священника не  отразилось ничего,  упрек г-на  Тибо больно его задел.  Сколь
действенно было его влияние на  эту натуру,  исполненную гордыни,  на  того,
кого вел он вот уже столько лет? Как выполнил он свою миссию? Еще было время
исправить упущения,  -  упущения кающегося,  упущения духовника, - надо было
завладеть этой трепещущей ныне душой и отвести ее к Стопам Христовым.
  И тут, как опытный сердцевед, аббат ловко прибег к благочестивому ходу.
  - Вот о чем надо сокрушаться,  -  проговорил он,  - не о том вовсе, что
кончается ваше земное существование,  а о том, что было оно не таково, каким
должно... Но ежели ваша жизнь была недостаточно назидательным уроком, ну что
ж,  смиренно приняв  кончину,  как  подобает истинному христианину,  вы,  по
крайней мере,  оставите после себя прекрасный пример! Пусть ваше поведение в
минуту смерти станет образцом, поучением для всех тех, кто вас знал.
  Больной  беспокойно  шевельнулся и  высвободил  свою  руку.  Эти  слова
священника нашли в  нем отклик.  Да!  Да!  Пусть о нем говорят:  "Оскар Тибо
скончался как  святой",  Он  с  трудом сложил пальцы и  закрыл глаза.  Аббат
заметил,  как  ходит  его  подбородок   больной  молил  господа даровать ему
милость назидательной кончины.
  То,   что  испытывал  он   сейчас,   было  уже  не  так  страхом,   как
пришибленностью:  он  чувствовал себя  жалкой  вещью  среди  стольких других
тленных вещей   и  в  этой жалости к самому себе,  сменившей приступы ужаса,
было даже что-то сладостное.
  Аббат вскинул голову:
  - Апостол Павел сказал: "Не скорбите, подобно тем, у кого нет надежды".
Это относится также и  к вам,  мой бедный друг.  И в этот решающий час вашей
жизни вы,  оказывается,  утратили надежду!  Забыли,  что  господь бог прежде
всего ваш Отец, а затем уже судия  и вы оскорбляете вашего Отца, усомнившись
в его милосердии.
  Больной бросил на аббата смутный взгляд и вздохнул.
  - Ну,  ну,  приободритесь,  друг мой,  -  продолжал аббат -  Уверуйте в
божественное  всепрощение.   Вспомните,   что,  покаявшись  чистосердечно  и
всецело,  можно  получить  в  последнюю  минуту  прощение,  и  его  окажется
достаточно, дабы стереть грехи целой жизни. Вы творение божие: разве господь
не знает лучше, чем знаем мы, из какой грязи сотворил он человека? Что ж, он
возлюбил нас такими,  каковы мы  есть,  и  вот это-то убеждение должно стать
основополагающим принципом нашего мужества,  нашего упования. Да, да, именно
упования,  вся  тайна кончины доброго христианина,  друг мой,  заключается в
этом слове.  I  te,  Domi e,   eravi...* Вера в бога,  в его доброту, в его
бесконечное милосердие!
  ______________
  * На тебя, господи, уповаю (лат.).

  У  аббата была своя манера спокойно и  веско выделять голосом отдельные
слова,  и  в  такие минуты он  чуть  приподымал руку убедительно-настойчивым
жестом.  Однако ни его длинноносое бесстрастное лицо,  ни монотонная речь не
излучали тепла. И если они, эти священные словеса, действовали столь быстро,
столь неукоснительно подавляли боязнь и  бунт,  то,  значит,  велика была их
сила,  велика  их  способность,  данная  вековым  опытом  приноравливаться к
умопомрачению агонии.
  Господин Тибо уронил голову,  бородка его  уперлась в  грудь.  Какое-то
новое чувство украдкой просочилось ему  в  душу,  не  столь бесплодное,  как
жалость к себе или отчаяние.  Иные слезы покатились по его щекам. Внутренний
порыв уже возносил его к этой Всеутешительной силе,  он жаждал лишь одного -
отдаться ей в руки, отречься от самого себя.
  Но  внезапно он стиснул зубы:  давно знакомая боль вгрызлась в  ногу от
самого бедра  до  лодыжки.  Он  уже  перестал слушать,  весь  сжался   через
мгновение боли ослабли.
  А священник продолжал:
  - ...подобно  путнику,  достигшему  вершины  и  оборачивающемуся,  дабы
обозреть пройденный им путь.  Какое жалкое зрелище - человеческая жизнь! Изо
дня в  день,  опять и  опять,  начинать все заново на смехотворно малом поле
действия!  Иллюзорная суета,  ничтожные радости,  жажда счастья,  никогда не
утоляемая и втуне мучающая нас!  Разве есть в моих славах преувеличение? Вот
каково было ваше существование на сей земле,  друг мой.  Вот поистине каково
любое существование на  сей земле.  Разве подобная жизнь может удовлетворить
создание божие?  Разве  есть  в  ней  хоть  что-то,  что  заслуживает нашего
сожаления?  А раз так,  чем же,  в сущности,  вы можете так сильно дорожить?
Скажите!  Вашей  страдающей плотью,  постепенно разрушающейся,  жалкой вашей
плотью,  каковая уже не  способна служить вам как должно и  каковую ничто не
может уберечь от мук,  от увядания? Давайте же возрадуемся, что она смертна!
Какое же это благодеяние,  прожив столь долго ее рабом, ее узником, получить
наконец  возможность отбросить  ее,  совлечь  с  себя,  ускользнуть от  нее,
оставить на краю дороги, как ненужную ветошь!
  Каждое   слово   священника   было   насыщено   для   умирающего  таким
непосредственным,  таким  реальным  смыслом,  что  мысль  об  этом  грядущем
исчезновении вдруг улыбнулась ему,  как некий посул. И, однако, чем была эта
услада,  уже сходившая на душу его, - как не сменивший свое обличье надеждой
жить,  единственной и  упорной надеждой жить?  Мысль эта пронеслась в голове
аббата.  Надежда на мир иной,  надежда жить вечно в боге,  надежда, столь же
необходимая в  час смерти,  как необходима нам при жизни надежда жить каждую
следующую минуту...
  Помолчав немного, аббат заговорил снова:
  - А теперь,  друг мой,  обратите взор свой к небесам. Взвесив то малое,
что  вы  покидаете,   посмотрите,   что  ждет  вас  там.   Конец  убожеству,
неравенству,  несправедливости!  Конец  испытаниям,  тяжкой ответственности!
Конец каждодневным нашим заблуждениям и  нескончаемой череде укоров совести.
Конец  мукам  грешника,  раздираемого между добром и  злом!  А  обретаете вы
покой, устойчивость, высший порядок, царствие божье! Сбросьте с себя все то,
что эфемерно и  бренно,  дабы причалить к  незыблемому,  вечному!  Вы поняли
меня,  друг мой?  Dimitte tra itoria,  et quaere aeter a...*  Вы страшились
смерти,  ваше воображение рисовало вам что-то ужасное, тьму, а ведь напротив
- смерть сулит христианину нечто лучезарное.  Она покой, покой отдохновения,
покой отдохновения вечного Да что я говорю! Куда там! Это расцвет Жизни, это
завершение Единения с  бытием!  Ego  um re urrectio et  vita..**  Не  только
освобождение, забвение, сон, но и пробуждение, расцветение! Умереть - значит
возродиться!  Умереть -  значит  воскреснуть в  жизни  новой,  в  абсолютном
познании,  в блаженстве избранных.  Смерть, друг мой, это не только вечерняя
награда после трудов дневных: она взлет в лучезарность, в зори вечные!
  ______________
  * Отстраните преходящее и ищите вечное (лат.).
  ** Я есмь воскресение и жизнь (лат.).

  Господин  Тибо,  опустив  веки,  несколько раз  кивал  головой  в  знак
согласия.  На  его  губах  бродила улыбка.  В  ярком  свете  памяти возникли
минувшие, самые лучезарные часы его жизни. Вот он, совсем крошка, сверкающим
летним утром стоит,  преклонив колена,  у  материнской постели,  у той самой
постели,  на которой теперь лежит он,  распростертый и умирающий,  -  вот он
вкладывает свои  детские ручонки в  ладони матери и  повторяет вслед за  ней
первую свою молитву, открывавшую ему небеса: "Добрый Иисусе, иже еси в раю."
Вспомнил первое  причастие в  часовне,  когда  он  дрожал от  волнения перед
святыми дарами,  впервые приблизившимися к  его  устам...  Увидел даже  себя
женихом  в  утро  троицына дня,  после  мессы,  на  обсаженной пионами аллее
Дарнетальского сада...  Он  улыбнулся всей  этой  свежести.  Он  забыл  свое
бренное тело.
  В  эту минуту он  не только не боялся смерти,  напротив,  тревожила его
необходимость жить еще  на  этой земле,  как  бы  мало ни  было отпущено ему
времени.  Он уже не мог больше дышать земным воздухом. Еще чуточку терпения,
и  все  будет кончено.  Ему  чудилось,  будто он  обрел свой  истинный центр
тяжести,  находится в самом средоточии себя, наконец проник в глубины своего
доподлинного "я",  своей личности И  именно благодаря этому он испытал такое
душевное благорастворение,  какого никогда раньше не ведал.  А ведь силы его
словно распадались, рассеивались и, если так можно выразиться, лежали прахом
вокруг него.  Ну и что ж? Теперь он уже больше не принадлежит им: они просто
останки  того  земного  существа,   с  каким  он  окончательно  разлучен   и
перспектива еще  большего распада,  уже близкая,  доставила ему неизъяснимый
восторг, на какой он был еще способен.
  Святой  дух  витал  над  ним.   Аббат  поднялся  со  стула.   Он  хотел
возблагодарить господа бога.  К  его благочестивому делу примешивалась чисто
человеческая гордость,  он чувствовал то же удовлетворение,  что и  адвокат,
выигравший процесс.  Он отчетливо это сознавал и одновременно угрызался.  Но
сейчас не  время  было  заниматься своими переживаниями:  грешник предстанет
пред судом божьим.
  Он опустил голову,  сложил руки,  поднес их к подбородку и от всей души
стал молиться вслух:
  - О великий боже,  настал час!  Распростершись ниц перед тобой,  о боже
правый,  боже благий,  Отец милосердный,  молю тебя о  последней милости.  О
великий боже,  настал час! Разреши мне умереть в любви твоей. De  rofu di *,
из глубины мрака,  из глубины бездны,  где трепетал я от страха,  clamavi ad
te,  Domi e!** Господи,  взывал к тебе,  к тебе обращал крик свой!..  Настал
час! На рубеже твоей вечности скоро узрю я лик твой, всемогущий боже. Воззри
на раскаяние мое,  прими моление мое, не отвергай меня, недостойного! Опусти
на меня взгляд твой,  и будет он мне прощением.  I  te, Domi e, comme do!***
Вручаю дух свой в руци твои, отдаюсь во власть твою... Настал час! Отец мой,
Отец мой, не оставь меня.
  ______________
  * Из бездны... (лат.).
  ** Взываю к тебе, господи! (лат.).
  *** Вручаю себя тебе, господи! (лат.).

  И, как эхо, больной повторил:
  - Не оставь меня!
  Наступило долгое молчание. Затем аббат нагнулся над постелью.
  - Завтра утром  я  принесу святое мирро...  А  сейчас,  друг  мой,  вам
надлежит исповедоваться, дабы я мог дать вам отпущение грехов.
  И  когда г-н Тибо,  с трудом шевеля набрякшими губами,  с еще неведомым
ему пылом,  пробормотал несколько фраз,  не  так перечисляя грехи свои,  как
самозабвенно раскаиваясь в них,  - священник, склонившись к больному, поднял
руки и пробормотал уже давно стершиеся слова:
  - Ego te  a olvo a   eccati  tui ...  I   omi e  atri ,  et Filii,  et
 iritu   a cti...*
  ______________
  * Отпускаю тебе грехи твои...  Во имя отца,  и сына,  и святого духа...
(лат.).

  Больной замолк.  Глаза его  были  открыты так,  словно им  суждено было
остаться открытыми во веки веков,  - в них еще смутно мерцал вопрос, вернее,
изумление,  они лучились такой чистотой,  что Оскар Тибо вдруг стал похож на
пастель, висевшую на стене над лампой и изображавшую Жака ребенком.
  Он чувствовал,  как спадают с него последние узы,  еще удерживавшие его
душу на  этой земле,  но  он  упивался этим изнеможением,  собственной своей
бренностью.  Теперь он  стал лишь дыханием,  которое колеблется,  прежде чем
замереть навеки.  Жизнь продолжалась без него,  как продолжает течь река для
купальщика,  уже  достигшего берега.  И  находился он  сейчас  не  только за
пределами жизни, но и почти уже за пределами смерти: он воспарял, воспарял в
свете, бьющем оттуда...
  Кто-то постучал.
  Аббат,  еще  продолжавший молиться,  осенил  себя  крестным знамением и
направился к двери.
  Это оказалась сестра Селина, а с ней только что прибывший доктор.
  - Продолжайте,  продолжайте,  господин аббат, - сказал Теривье, заметив
священника.
  Взглянув на сестру Селину, аббат отстранился и пробормотал:
  - Входите, доктор. Я уже кончил.

  Теривье приблизился к  больному.  Он  решил,  как  и  всегда,  взять  в
разговоре с ним доверительный тон, напустить на себя сердечный вид:
  - Ну  как?  Что  у  нас  сегодня вечером не  ладится?  Небольшой жарок?
Ничего,  ничего,  это действие новой сыворотки.  -  Он потер руки, поворошил
бороду и  сказал,  беря  сиделку в  свидетели правоты своих  слов.  -  Скоро
вернется Антуан.  Ни о чем не беспокойтесь. Сейчас мы вам снимем боли... Эта
сыворотка, видите ли...
  Господин Тибо, устремив глаза в одну точку, молча слушал, как лжет этот
человек.
  Все вдруг стало для него прозрачным:  и  эти ребяческие объяснения,  на
удочку которых он попадался столько раз, и попадался по собственной охоте, и
эта  развязность -  все  было  притворством.  Он  касался  перстами  всех  и
всяческих масок,  и  он  насквозь видел этот  зловещий фарс,  который с  ним
разыгрывали столько месяцев подряд.  Правда ли,  что  Антуан скоро вернется?
Ничему уже нельзя верить...  Впрочем,  ему-то  что?  Все стало безразличным:
окончательно, полностью безразличным.
  Он  даже  не  удивился своей способности так  ясно  читать чужие мысли.
Вселенная образовала некое единое целое,  чуждое и герметически замкнутое, и
ему, умирающему, не было там места. Он был один. Наедине с тайной. Наедине с
богом.  До  того один,  что даже присутствие бога не  могло преодолеть этого
одиночества!
  Он не заметил,  как веки его смежились.  Он не старался теперь отличать
явь ото сна.  Некий покой,  сродни музыке,  овевал его.  И  он позволил себя
осмотреть,   ощупать,   не  проявляя  ни  малейшего  нетерпения,  пассивный,
умиротворенный, отсутствующий - нездешний.


III

  В  поезде,  увозящем в  Париж братьев,  уже давно отказавшихся от мысли
уснуть,  оба они сидели каждый в  своем углу,  отяжелев от  спертого воздуха
полутемного купе,  и упорно делали вид,  что спят,  желая оградить, продлить
свою отъединенность.
  Антуан не мог сомкнуть глаз.  Тревога об оставленном больном отце сразу
ожила,  как  только они  тронулись в  обратный путь.  Долгие ночные часы под
грохот колес,  бессонница и  усталость отдали его,  беззащитного,  в  полную
власть самым страшным фантазиям.  Но  по  мере того,  как они приближались к
больному,  тревога постепенно стихала:  скоро  он  сам  на  месте сможет все
обдумать,  сможет действовать. Теперь возникали трудности иного порядка. Как
сказать отцу о возвращении беглого сына?  Как известить Жиз? Письмо, которое
он предполагал отправить сегодня же в Лондон, было не так-то легко написать:
надо сообщить Жиз,  что Жак жив,  что он  нашелся,  даже вернулся домой,  и,
однако, помешать ей примчаться в Париж.
  Когда  в  купе  засуетились пассажиры,  когда кто-то  отдернул шторку с
фонаря,   братьям   волей-неволей   пришлось  открыть  глаза.   Их   взгляды
встретились.  У Антуана екнуло от жалости сердце, когда он увидел лицо Жака,
нервное, беспокойное и в то же время такое покорное.
  - Плохо спал, а? - бросил Антуан, коснувшись колена брата.
  Жак,  даже  не  сделав  над  собой  усилия ответить на  вопрос улыбкой,
равнодушно пожал  плечами   потом,  упершись  лбом  в  вагонное  стекло,  он
погрузился в  дремотное молчание и,  казалось,  не хочет и  не может из него
выйти.
  Ранний завтрак в  вагоне-ресторане,  пока поезд шел и шел через дальние
пригороды,  окутанные предрассветным сумраком   прибытие,  выход на  перрон,
навстречу холодной зимней ночи  уже  на  исходе   первые шаги по  вокзальной
площади  на  буксире  у  Антуана,  искавшего  такси   все  эти  чередующиеся
действия,  лишь вполовину реальные,  как бы затушеванные ночной дымкой,  Жак
выполнял по необходимости, будто он был ни к чему не причастен.
  Антуан говорил немного,  как раз столько, чтобы избежать неловкости, но
говорил, как выражаются в театре, "в сторону", - так что Жаку не приходилось
отвечать. Всеми их маневрами Антуан руководил с такой непринужденностью, что
возвращение  их  под  отчий  кров  в   конце  концов  стало  казаться  самой
обыкновенной на свете вещью.
  Жак очутился на тротуаре Университетской улицы,  потом в вестибюле,  не
слишком отдавая себе отчета во всем происходившем,  даже в собственной своей
пассивности.  И когда выскочивший на шум Леон открыл кухонную дверь,  Антуан
со  своей  обычной  естественно-невозмутимой манерой,  не  глядя  на  слугу,
нагнулся над столом, куда складывали почту, и бросил рассеянным голосом:
  - Добрый день,  Леон.  А  это господин Жак,  он вернулся со мной.  Надо
будет...
  Но Леон прервал его:
  - Сударь еще ничего не знает? Сударь не был наверху?
  Антуан выпрямился и побледнел.
  - Господину Тибо  очень  плохо...  Доктор  Теривье  просидел здесь  всю
ночь... прислуга говорила...
  Но  Антуан уже  переступил порог.  А  Жак так и  остался стоять посреди
прихожей:  прежнее ощущение нереальности, кошмара усиливалось. Он помедлил в
нерешительности, потом бросился вдогонку за братом.
  На лестнице было темно.
  - Быстрее, - шепнул Антуан, вталкивая Жака в кабину лифта.
  Стук  металлической решетки,  щелканье  застекленной  дверцы,  гудение,
сопровождающее начало подъема,  -  все  эти такие знакомые звуки,  неизменно
идущие в  одном  и  том  же  порядке,  теперь снова,  после  целой  вечности
забвения, один за другим, проникли в сознание Жака, погрузили его в прошлое.
И  вдруг одно  воспоминание,  предельно четкое,  обожгло его:  уже  было раз
пленение в  этой застекленной клетке,  бок о  бок с  Антуаном,  уже была эта
молчаливая молитва: возвращение из Марселя после бегства с Даниэлем!
  - Подожди меня на площадке, - шепнул Антуан.
  Случай сделал ненужным эту меру предосторожности.
  Мадемуазель  де  Вез,  без  передышки  топтавшаяся  по  всей  квартире,
услышала стук дверцы лифта.  Антуан, наконец-то! Она бросилась в прихожую со
всей доступной при ее  согбенной спине быстротой.  Увидев две пары ног,  она
замерла на месте и узнала Жака, только когда он нагнулся ее поцеловать.
  - Боже  ты  мой,  -  ахнула  она,  но  как-то  вяло  (уже  третий  день
Мадемуазель жила в  таком смятении,  что,  случись любая неожиданность,  она
ничего бы не добавила).
  Вся  квартира была  освещена,  все  двери открыты.  На  пороге кабинета
возник  г-н  Шаль  с  растерянным лицом   он  с  любопытством оглядел  Жака,
захлопал ресницами и бросил свое вечное:
  - А-а, это вы?
  "На  сей раз это более чем уместно",  -  не  мог не  подумать Антуан и,
оставив брата, торопливо направился в спальню.
  Здесь  было  темно,  тихо.  Он  толкнул приоткрытую дверь  и  в  первое
мгновение увидел лишь свет ночника,  потом на подушке лицо отца.  Хотя глаза
были закрыты, хотя лежал он неподвижно, сомнений быть не могло: жив.
  Антуан вошел.
  И  как только он вступил в спальню,  он заметил,  что у постели стоят с
таким видом, будто что-то сейчас лишь стряслось, Теривье, Селина, Адриенна и
еще одна, новая, пожилая, незнакомая ему монашенка.
  Теривье шагнул ему навстречу из полумрака,  приблизился и увел за собой
в ванную комнату.
  - Я боялся,  что ты вовремя не поспеешь, - стремительно заговорил он. -
Так  вот,  старина,  произошла  закупорка  почки.  Жидкость  не  выделяется.
Совершенно не выделяется...  На беду,  уремия приняла спастическую форму.  Я
провел здесь  ночь,  не  хотел оставлять женщин одних,  но  если  бы  ты  не
приехал,  уж  совсем  было  собрался вызвать  санитара.  За  ночь  было  три
приступа, и последний самый сильный.
  - А когда почка отказала?
  - Уже  сутки.  Во  всяком случае,  сестра заметила это вчера утром.  И,
понятно, отменила уколы.
  - Н-да, - протянул Антуан, покачав головой.
  Они  переглянулись.  Теривье без  труда  прочел мысли Антуана:  "Если в
течение двух месяцев подряд мы смело пичкали больного,  у  которого осталась
всего одна почка,  разными ядами,  почему же  сейчас с  запозданием мы стали
такие щепетильные..." Теривье нагнул голову и развел руками.
  - Все-таки,   старина,   мы   же   не   убийцы...   При  уремии  морфий
противопоказан!
  Ясно,  противопоказан...  Антуан,  не отвечая,  кивнул в  знак согласия
головой.
  - Ну,  я бегу,  -  проговорил Теривье.  - Позвоню после двенадцати. - И
вдруг в упор: - Да, кстати, как с братом?
  В  золотистых зрачках Антуана зажегся огонек,  Он  опустил веки,  потом
снова их поднял.
  - Поймал, - сказал он с беглой улыбкой. - Даже сюда привез. Он здесь.
  Теривье запустил в  бороду свою  пухлую руку.  Он  в  упор  разглядывал
Антуана живыми,  веселыми глазами,  но  сейчас было не  время да и  не место
задавать вопросы.  К  тому же вошла сестра Селина и  принесла Антуану халат.
Теривье посмотрел на сиделку, потом на своего друга и без обиняков заявил:
  - Ну, я ухожу. Денек будет нелегкий.
  Антуан нахмурил брови.
  - Должно быть, без морфия он ужасно страдает? - спросил он сестру.
  - Я ставлю ему очень горячие компрессы...  И горчичники тоже... - И так
как Антуана, очевидно, не совсем убедили ее слова, она поспешила добавить: -
Все-таки так ему немножко легче.
  - Вы хоть добавляете в компрессы опий?  Нет?  - Он-то отлично знал, что
без морфия все равно...  Но ни за что на свете он не признался бы вслух, что
бессилен.  - Моя сумка внизу, - обратился он к сестре. - Я сейчас вернусь. -
Подтолкнув Теривье к дверям, он сказал: - Проходи!
  "Что-то делает Жак?" -  думал он,  шагая по квартире. Он так и не успел
заняться братом.
  Оба врача быстро спустились с  лестницы,  не обменявшись ни словом.  На
последней ступеньке Теривье обернулся, протянул руку. Пожав ее, Антуан вдруг
спросил:
  - Скажи, Теривье... Только откровенно. Каков твой прогноз?.. Теперь все
должно пойти быстрее, да?
  - Безусловно, быстрее, если уремия усилится.
  Антуан  ответил  энергичным  пожатием  руки.   Он  почувствовал  прилив
терпения, мужества. Раз это вопрос часов... Да и Жак нашелся.

  Наверху,  в  спальне,  у  постели  больного остались только  Адриенна с
пожилой монашенкой,  и они не заметили,  что вот-вот начнется приступ. Когда
же  их  внимание привлекло одышливое дыхание больного,  кулаки уже судорожно
сжались, голова откинулась назад, так как свело шейные позвонки.
  Адриенна бомбой вылетела в коридор:
  - Сестра!
  Никого. Она помчалась в прихожую.
  - Сестра Селина! Господин Антуан! Скорее!
  Крик ее услышал Жак,  сидевший все это время в кабинете вместе с Шалем
не успев опомниться, он бросился в спальню.
  Дверь была открыта.  Он зацепился за стул. Он ничего не видел. Закрывая
свет  ночника,   вокруг  больного  суетились  какие-то  фигуры.  Наконец  он
разглядел лежавшее поперек  постели  тяжело  осевшее тело,  руки,  хватавшие
воздух.  Больной соскользнул на  самый край матраса   Адриенна с  монашенкой
старались его приподнять,  но ничего не получалось.  Жак бросился на помощь,
уперся коленом в  одеяло и,  обхватив отца поперек туловища,  не  без  труда
приподнял его,  потом  уложил  на  подушки.  Он  ощутил  прикосновение этого
горячего тела, слышал прерывистое дыхание, увидел сверху неподвижную маску с
белыми глазами без зрачков, глядел на нее в упор и с трудом узнавал знакомое
лицо   Жак  так  и  остался  в  этой  позе,  согнувшись,  стараясь  удержать
сотрясавшееся от конвульсий тело.
  Нервические  подергивания  утихали,  восстанавливалось  кровообращение.
Бессмысленно  блуждавшие  зрачки  появились,   уставились  в   одну   точку
постепенно возвратились к жизни глаза,  и, казалось, больной заметил молодое
лицо,  склонившееся над ним.  Узнал ли он блудного сына?  И даже если настал
миг просветления,  удалось ли  ему отсеять реальное от  разорванных видений,
заполнявших его бред?  Губы его шевельнулись. Зрачки расширились. И внезапно
в  этих  тусклых  глазах  Жак  поймал  знакомое по  воспоминаниям выражение:
раньше,  когда  отец  хотел  припомнить забытую дату  или  имя,  взгляд  его
принимал как раз такое внимательно-туманное выражение, чуть начинал косить.
  Жак  выпрямился,  опираясь на  кулаки и  чувствуя,  как ему перехватило
горло, машинально пробормотал:
  - Ну как, Отец? Ну как? Как ты себя чувствуешь, Отец?
  Веки г-на Тибо медленно опустились.  Нижняя губа еле заметно задрожала,
а вместе с ней и бородка  потом дрожь, усилившись, распространилась по всему
лицу,  захватила плечи,  грудь:  отец  рыдал.  Из  обмякших  губ  вырывалось
бульканье,  -  так  булькает  пустая  бутылка,  опущенная  в  воду   пожилая
монашенка протянула руку и вытерла больному кусочком ваты подбородок. А Жак,
не смея шевельнуться,  ослепший от слез,  все еще стоял, согнувшись над этой
зыбящейся массой, и тупо твердил:
  - Ну,  ну,  Отец...  Как ты себя чувствуешь? А? Как ты себя чувствуешь,
Отец?
  Антуан,  вошедший в спальню вместе с сестрой Селиной,  замер на пороге,
заметив брата.  Он не мог понять,  что произошло.  Впрочем, он и не старался
понять.   В   руке  он  держал  градуированный  стакан,   чем-то  наполовину
наполненный. Сестра несла какой-то сосуд, полотенца.
  Жак выпрямился.  Его отодвинули в  сторону.  Занялись больным,  подняли
одеяло.
  Он  отошел в  самый угол спальни.  Никто не  обращал на  него внимания.
Остаться здесь,  глядеть на  эти муки,  слышать крики?  Нет...  Он подошел к
дверям и, переступив порог, сразу почувствовал облегчение.
  В  коридоре  было  темно.  Куда  пойти?  В  отцовский кабинет?  Он  уже
достаточно насладился беседой с  г-ном  Шалем,  который,  взгромоздившись на
свой высокий стул,  сидел ссутулясь,  положив руки на колени, с таким видом,
будто ждал,  когда его прикончат. С Мадемуазель тоже было не легче: согнутая
вдвое,  с  опущенной головой,  она  бродила  из  комнаты в  комнату,  словно
потерявшая хозяина собака,  увязывалась за любым, кто проходил мимо  словом,
такая крохотная, ухитрялась заполнить собой всю пустовавшую квартиру.
  Единственная запертая комната,  где можно укрыться,  - это комната Жиз.
Ну так что же такого? Жиз ведь в Англии!
  Шагая на цыпочках, Жак пробрался в комнату Жиз и задвинул засов.
  И сразу же наступило успокоение.  Наконец-то он один после целого дня и
ночи этой непрерывной подневольщины!
  В комнате было холодно.  Электричество не действовало.  Запоздалый свет
декабрьского утра  уже  пробивался сквозь  планки ставен.  Как-то  не  сразу
связал Жак это темное убежище с мыслью о Жиз.  Он наткнулся на стул,  сел и,
зябко сложив руки, весь съежившись, ни о чем не думая, застыл в этой позе.
  Когда Жак очнулся,  дневной свет уже просачивался сквозь гардины,  и он
вдруг  узнал их  синенькую полоску...  Париж...  Жиз...  За  время его  сна,
оказывается,   ожила  забытая  декорация.  Он  огляделся.  Каждого  из  этих
предметов он касался сотни раз, - тогда еще, в прежней жизни... А где же его
фотография?  Рядом с портретом Антуана на обоях выделялся квадрат посветлее.
Значит, Жиз сняла ее? С досады? Да нет! Увезла с собой! Ясно, увезла с собой
в Англию!  Ох,  значит, придется начинать все сначала... Он встряхнулся, как
попавший в сети зверь, который при каждой попытке вырваться запутывается все
сильнее.  Жиз в Англии.  К счастью! И вдруг он почувствовал к ней ненависть.
Всякий раз, когда он думал о Жиз, он сразу же падал в своих глазах.
  Ему  так  страстно хотелось отделаться от  этих  воспоминаний,  что  он
вскочил со стула,  собравшись бежать прочь из этой комнаты.  Да, но он забыл
об отце,  об этой агонии...  Здесь, по крайней мере, он наталкивается только
на тень: а это почти одиночество... Он снова отошел в глубь комнаты и присел
перед письменным столом.  На  бюваре отпечатались строчки,  он  узнал почерк
Жиз,  ее  лиловые чернила...  С  каким-то  непонятным волнением он с  минуту
пытался разобраться в этих письменах,  идущих справа налево. Потом оттолкнул
бювар.  Глаза его снова наполнились слезами.  Ах,  забыться,  заснуть...  Он
скрестил  на  столе  руки  и  уткнулся в  них  лбом.  Лозанна,  его  друзья,
одиночество... Вернуться туда как можно скорее! Вернуться, вернуться...

  Он очнулся от дремоты, потому что кто-то пытался открыть дверь.
  За ним явился Антуан. Уже за полдень, надо воспользоваться передышкой и
хоть немного поесть.
  В  столовой было  накрыто  на  две  персоны.  Мадемуазель отослала Шаля
домой,  -  пусть завтракает у себя. А сама она... о, бог мой, "слишком у нее
забита голова", чтобы садиться за стол.
  Жаку есть не  хотелось.  Зато Антуан жадно ел  в  полном молчании.  Они
избегали глядеть друг другу в глаза.  Сколько времени прошло с тех пор,  как
они  сидели  здесь,  за  столом,  напротив друг  друга?  События мчались так
стремительно, что братьям не хватало даже времени умилиться.
  - Он тебя узнал? - спросил Антуан.
  - Не знаю...
  Снова наступило молчание, Жак оттолкнул тарелку, поднял голову.
  - Объясни мне, Антуан... Чего можно ждать? Что, в сущности, происходит?
  - Так вот... Уже полтора суток не работает почечный канал! Понимаешь?
  - Да, ну и что?
  - А то... если процесс интоксикации не приостановится... Трудно сказать
точно, но, думаю, завтра... А может быть, даже нынче ночью...
  Жак с трудом удержал вздох облегчения.
  - А боли?
  - Ну, боли... - протянул Антуан, и лицо его помрачнело.
  Он замолчал, так как в столовую вошла Мадемуазель, она сама принесла им
кофе.  Старушка приблизилась к Жаку, чтобы налить ему чашку, но кофейник так
сильно задрожал в ее руке, что Жак невольно потянулся, чтобы подхватить его.
При виде этих иссохших, пожелтевших пальцев, с которыми было связано столько
детских  воспоминаний,   у  него  вдруг  захолонуло  сердце.   Он  попытался
улыбнуться старушке, но, даже нагнувшись, не мог поймать ее взгляда. Она как
должное,  ни о чем не спросив, приняла возвращение своего Жако  но в течение
трех лет она так часто оплакивала его смерть,  что сейчас, когда он появился
здесь, еще не решалась открыто глядеть на этот призрак.
  - Боли...  -  продолжал Антуан, когда они снова остались вдвоем, - надо
ждать, что с каждым разом боли будут все острее. Как правило, уремия ведет к
постепенной утрате чувствительности, словом, смерть - довольно спокойная. Но
когда она принимает спастическую форму...
  - Тогда почему же вы отменили морфий? - спросил Жак.
  - Потому что морфий болей не устранит. А убьет наверняка.

  Дверь распахнулась, словно от порыва ветра. Показалось и тут же исчезло
испуганное лицо горничной...  Она хотела позвать Антуана,  но  с  ее  губ не
слетело ни звука.
  Антуан  бросился за  ней  следом.  Его  несла  надежда,  непроизвольная
надежда, и он сам отдавал себе в этом отчет.
  Жак  тоже вскочил с  места.  Его тоже коснулась та  же  надежда.  После
мгновенного колебания он пошел за братом.
  Нет,  это  еще  не  был  конец.  А  только новый  приступ,  наступивший
неожиданно, и более сильный, чем предыдущий.
  Больной так стиснул челюсти, что еще за дверью Жак услышал скрип зубов.
Лицо побагровело,  глаза закатились.  Дышал он прерывисто, временами дыхание
совсем пропадало,  и эти паузы казались нескончаемыми,  и тогда Жак,  сам ни
жив ни мертв,  тоже с  трудом переводя дух,  оборачивался к брату.  Судорога
сводила все мышцы старика,  и  напрягшееся тело касалось теперь матраса лишь
пятками и затылком  тем не менее с каждой минутой тело выгибалось все круче,
когда же конвульсии достигли своего апогея, больной застыл в позе трепетного
равновесия, зримо выражавшей последний предел напряжения.
  - Эфиру, - бросил Антуан.
  Голос его показался Жаку удивительно спокойным.
  Припадок  усиливался.  С  перекошенных губ  срывался прерывистый резкий
вой.  Голова перекатывалась по  подушке справа налево   все  тело  судорожно
металось.
  - Держи руку,  - шепнул Антуан. Сам он схватил больного за левую кисть,
а  обе  сиделки  старались удержать  беспокойно дергавшиеся ноги,  сбивавшие
простыни.
  Борьба  длилась  несколько  минут.  Потом  постепенно  стихло  яростное
напряжение приступа: движения, похожие на движения человека в эпилептическом
припадке,  почти прекратились.  Голова перестала перекатываться по  подушке,
мускулы расслабились  сраженное недугом тело вытянулось.
  Тогда снова начались стоны.
  - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!
  Жак  опустил на  кровать руку отца,  которую он  держал,  и  тут только
заметил,  что от нажима его пальцев на коже остались вмятины.  Обшлаг ночной
рубашки был порван.  На  воротничке не хватало пуговицы.  Жак не мог отвести
глаз от этих обмякших,  мокрых губ, с которых упорно слетал все тот же стон
"Ой-ой-ой..."  И  вдруг все  вместе -  волнения,  прерванный завтрак,  запах
эфира...  Ему  стало  дурно.  Чувствуя сам,  что  побелел  как  мертвец,  он
попытался взять себя в руки,  выпрямиться,  но ему хватило сил только на то,
чтобы, шатаясь, добраться до двери.
  Сестра  Селина,  которая с  помощью старой  монашенки начала  оправлять
постель,  вдруг повернулась к Антуану.  Приподняв простыню, она показала ему
на  то место,  где бился больной,  -  там расплывалось большое мокрое пятно,
слегка окрашенное кровью.
  Антуан не пошевелился.  Но немного погодя отошел от постели и  оперся о
каминную доску.  Почка  снова  начала  действовать,  следовательно,  процесс
интоксикации задержится,  но на сколько времени?  Так или иначе, трагический
исход неизбежен. Но он отсрочен. И, быть может, на несколько дней...
  Он взял себя в руки.
  Не в  его обычае было застревать зря на мрачных выводах.  Итак,  борьба
продлится дольше,  чем он  предполагал.  Ничего не поделаешь.  И  чем дольше
затянется борьба,  тем важнее как можно лучше организовать уход за  больным.
Прежде  всего  беречь имеющихся в  его  распоряжении помощников.  Установить
круглосуточное дежурство у  постели  умирающего,  а  для  этого  создать две
группы, которые смогут отдыхать по очереди. В качестве подкрепления вызывать
Леона.  Сам он, Антуан, будет возглавлять обе группы: он не желал уходить из
спальни.  К  счастью,  уезжая  в  Швейцарию,  он  выговорил  себе  несколько
свободных  дней.   Если  произойдет  что-нибудь  серьезное  с  его  частными
пациентами,  то можно будет направить к ним Теривье.  Что еще?  Предупредить
Филипа.  Непременно позвонить в  госпиталь.  А еще?  Антуан чувствовал,  что
забыл что-то очень важное.  (Признак усталости: велеть приготовить холодного
чаю.)  Ах,  господи,  Жиз!  Написать Жиз сегодня же днем.  Счастье еще,  что
Мадемуазель пока не заводила разговоров о том, чтобы вызвать племянницу.
  Так  он  стоял у  камина,  положив обе  руки  на  край мраморной доски,
машинально протягивая к  огню то одну,  то другую ногу.  Организовать -  уже
значило действовать. Он снова обрел обычное равновесие духа.
  А там,  в углу,  Оскар Тибо,  отданный во власть своих мук,  стонал все
громче  и  громче.  Обе  монахини уселись  у  его  кровати.  Воспользоваться
передышкой и  позвонить в  несколько мест.  Он уже совсем собрался уйти,  но
спохватился и подошел к постели взглянуть на больного.  Опять одышка,  опять
это багровеющее лицо... Неужели новый приступ, и так быстро... Где Жак?
  И тут он услышал в коридоре шум голосов.  Дверь отворилась. Вошел аббат
Векар в сопровождении Жака. Антуан сразу заметил, что Жак упрямо хмурится, а
на бесстрастном лице священника неестественно блестят глаза.  Больной стонал
теперь почти без  перерыва,  вдруг он  вытянул руки  и  сжал пальцы с  такой
силой, что послышался хруст, будто он давил в ладонях орехи.
  - Жак, - окликнул брата Антуан, протягивая ему пузырек с эфиром.
  Постояв с  минуту в  нерешительности,  аббат  незаметно перекрестился и
бесшумно исчез.


IV

  Весь  вечер,  всю  ночь,  все  следующее  утро  две  группы,  созданные
Антуаном,  аккуратно сменялись у постели больного каждые три часа.  В первую
группу входил Жак,  горничная и пожилая монахиня, во вторую - сестра Селина,
Леон и кухарка Клотильда. Сам Антуан еще не отдыхал ни минуты.
  Приступы следовали теперь один за  другим почти без перерыва   налетали
они с такой силой,  что после каждого припадка те, что ухаживали в это время
за больным,  усаживались,  еле дыша,  как и он сам,  и только глядели на его
муки.  Впрочем,  и  помочь было нечем.  В промежутках между судорогами снова
начинались  сильнейшие  невралгические боли,  почти  в  каждом  уголке  тела
гнездилась боль,  так  что  все  то  время,  что  проходило от  приступа  до
приступа,  старик оглушительно вопил. Сознание страдальца ослабело, и он уже
почти не  понимал,  что  происходит вокруг,  временами он  даже  бредил,  но
чувствительность не пропадала, и он все время жестами указывал то место, где
сосредоточивалась боль.  Антуан  только дивился крепости этого  старика,  не
подымавшегося  с  постели  уже  несколько  месяцев.  Даже  монашенки,  хотя,
кажется,  они-то нагляделись на человеческие страдания,  - и те недоумевали.
По нескольку раз в течение часа они,  зная,  что только уремия может сломить
такое противоестественное сопротивление организма, щупали простыни, и всякий
раз постель оказывалась сухой, почка уже сутки не функционировала.
  В  первый же день,  как только наступило ухудшение,  зашла консьержка и
попросила,  если можно,  закрывать плотнее не только окна,  но и ставни, так
как  во  двор  доносятся стоны  больного,  и  весь  дом  в  ужасе.  Жилица с
четвертого этажа,  молодая беременная дама,  - спальня ее находилась как раз
над комнатой умирающего,  - до того изнервничалась от этих криков, что среди
ночи отправилась к  своим родителям и  осталась там.  Поэтому окон больше не
открывали.  Теперь в комнате круглые сутки горел ночник у изголовья кровати.
От  запаха  тления,  наполнявшего всю  комнату,  перехватывало дух,  хотя  в
камине,  с целью очистить воздух,  все время поддерживали огонь. Бывало, что
Жак,  отяжелев  от  этой  отравленной атмосферы,  от  этих  вечных  потемок,
сломленный волнением, уже три дня не дававшим ему роздыха, всего на четверть
минуты забывался сном, стоя с вытянутой рукой, потом разом приходил в себя и
доканчивал начатое движение.
  В свободные часы, когда им полагалось отдыхать, он спускался в квартиру
Антуана,  отдавшего ему ключ,  и хоть тут он был уверен, что его одиночества
никто  не  нарушит.  Он  запирался в  своей  бывшей  комнате,  бросался,  не
раздеваясь,  на складной диван,  но и здесь не находил покоя.  Через тюлевые
шторы  он  видел  взвихренную завесу  снежинок,  скрывавшую фасады  стоявших
напротив домов,  смягчавшую уличные шумы.  Тогда ему представлялась Лозанна,
улица  Дез-Эскалье,   пансион  Каммерцинна,  София,  друзья.  Все  мешалось:
настоящее и воспоминания,  парижский снег и тамошние зимы, жара, наполнявшая
эту  комнату,  и  жар,  идущий от  его маленькой швейцарской печурки,  запах
эфира, которым пропиталась вся его одежда, и смолистый аромат его паркета из
белой сосны...  Тогда он вставал, брел на поиски нового убежища, забирался в
кабинет Антуана и,  пьяный от  усталости,  валился в  кресло,  содрогаясь от
отвращения,  будто он чего-то давно и напрасно ждет с чувством бесплодного и
ненасытимого  желания,  с  таким  чувством,  точно  все  повсюду  стало  ему
безнадежно чужим.
  После полудня приступы следовали уже почти без передышки,  и  положение
больного явно ухудшилось.
  Когда  Жак  со  своим  отрядом явился на  дежурство,  он  был  потрясен
переменами,  происшедшими с  утра:  из-за  беспрерывного сокращения мышц,  а
главное, из-за полного отравления организма и без того отекшее лицо потеряло
былые очертания,  так  что  трудно было  признать в  этом умирающем человеке
прежнего Оскара Тибо.
  Жак  хотел  расспросить брата,  но  уход  за  больным требовал от  всех
участников усиленного внимания.  К тому же и сам он до того измучился, что в
теперешнем состоянии полуоцепенения выражать свои мысли связно было для него
непосильным трудом.  Временами между  двумя  приступами,  не  помня себя  от
жалости,  перед лицом этих  нескончаемых страданий,  он  вскидывал на  брата
вопросительный взгляд, но Антуан только крепче сжимал зубы и отводил глаза.

  После  одного приступа,  когда  судороги шли  волнами нарастающей силы,
Жак,  весь в поту,  поддался внезапному порыву ярости   он шагнул к брату и,
схватив его за руку, оттащил в дальний угол спальни.
  - Антуан! Пойми, так продолжаться не может!
  В  голосе его прозвучал упрек.  Антуан отвернулся и пожал плечом жестом
бессилия.
  - Придумай что-нибудь!  - продолжал Жак, резко встряхивая руку Антуана.
- Надо облегчить его муки! Найти какое-нибудь средство! Надо, слышишь!
  Антуан пренебрежительно поднял брови и посмотрел на больного, вопившего
без  передышки.  Что  еще попробовать?  Ванну?  Понятно,  мысль о  ванне уже
десятки раз приходила ему в голову. Но выполним ли этот план? Ванная комната
расположена в  дальнем углу квартиры,  рядом с кухней,  в самом конце узкого
коридорчика,    поворачивающего   там   под   прямым   углом.    Предприятие
рискованное... И все же...
  В течение полусекунды он взвесил все "за" и "против" и не только принял
решение,  но и разработал в уме план действия. Надо воспользоваться периодом
затишья,  наступавшим после каждого приступа на три-четыре минуты. А поэтому
следует подготовиться заблаговременно.
  Он поднял голову:
  - Бросьте все,  сестра.  Кликните Леона  и  сестру  Селину.  Пусть  она
принесет две простыни   слышите,  две...  А  вы,  Адриенна,  наполните ванну
теплой водой.  Тридцать восемь градусов.  Понятно?  Вы  останетесь в  ванной
комнате и  будете следить,  чтобы температура воды к  нашему приходу была не
меньше и не больше тридцати восьми градусов.  А Клотильде скажите, чтобы она
нагрела в духовке полотенца. И наполните грелку углями. Быстрее.
  Сестра  Селина  и  Леон,  отдыхавшие после  своего  дежурства,  явились
незамедлительно  и  сменили  у  постели  больного  Адриенну.  Начался  новый
приступ. Очень сильный, но довольно короткий.
  Как только приступ кончился,  как только дыхание,  хотя и  не глубокое,
наладилось и  прекратился хрип,  которым теперь  сопровождались судороги,  -
Антуан обвел своих помощников быстрым взглядом.
  - Сейчас самый подходящий момент,  -  сказал он. И добавил, обращаясь к
Жаку: - Не будем только суетиться  каждая минута дорога.
  Обе монашенки уже подошли к постели. С простынь поднялось белое облачко
талька, и по комнате пронесся запах заживо разлагающегося тела.
  - Побыстрее  разденьте  его,  -  скомандовал  Антуан.  -  А  вы,  Леон,
подкиньте в камин два полена.
  - Ой-ой-ой, - стонал Оскар Тибо. - Ой-ой-ой!..
  С  каждым  днем  струпья расползались все  шире,  делались все  глубже,
лопатки,  крестец,  пятки превратились в сплошные почерневшие раны,  липли к
простыне, хотя их бинтовали и обильно засыпали тальком.
  - Подождите-ка,  -  сказал Антуан.  Вынув из кармана перочинный нож, он
разрезал ночную сорочку больного сверху донизу.  Жак не  мог сдержать дрожи,
услышав свист лезвия, вспарывающего тугое полотно.
  Все тело обнажилось.
  Огромное,  обрюзгшее,  мертвенно-белое,  оно  казалось  одновременно  и
одутловатым,  и совсем иссохшим.  Кисти свисали с тощих, как у скелета, рук,
словно две  боксерские перчатки.  Неестественно длинные ноги  превратились в
кости,  обросшие волосом.  Между сосками торчал пучок шерсти, а второй пучок
наполовину скрывал пах.
  Жак  отвел глаза.  Сколько раз  впоследствии он  вспоминал эту минуту и
нелепую мысль,  пришедшую ему в  голову,  когда он впервые поглядел на этого
нагого человека,  давшего ему жизнь.  Потом,  словно в озарении памяти,  ему
привиделся Тунис,  он сам, репортер, с записной книжкой в руках, стоит перед
телом,  таким же нагим,  таким же вздутым,  так же поросшим седыми волосами,
перед непристойным телом старика-итальянца, почти неправдоподобно огромного,
массивного,  -  его только что вынули из  петли и  положили прямо на солнце.
Разноцветная ребятня с  соседних улиц скачет вокруг,  визжит.  И  Жак увидел
дочь самоубийцы,  почти совсем девочку,  которая,  рыдая, выбежала во двор и
стала разгонять шалунов ударами ноги, а потом набросила на труп охапку сухой
травы. Быть может, из стыдливости, быть может, от мух.
  - Берись, Жак, - шепнул Антуан.
  Надо было подвести под больного руку и  схватить другой конец простыни,
которую Антуану и сиделке удалось просунуть до поясницы.
  Жак повиновался. И вдруг прикосновение к этому покрытому испариной телу
до  такой степени потрясло его,  что его охватил какой-то  внезапный трепет,
чисто  физическое  волнение,   какое-то  утробное  чувство,   во  много  раз
превосходящее  жалость  или   любовь:   эгоистическая  нежность  человека  к
человеку.
  - На самую середину простыни,  -  командовал Антуан.  -  Хорошо. Не так
сильно.  Леон,  тяните на себя.  А сейчас уберем подушку. Приподымите-ка ему
ноги,  сестра. Еще немножко. Осторожнее, не сдерите струпьев. Жак, берись за
свой угол простыни в головах,  я возьмусь за другой.  А вы, сестра Селина, и
вы,  Леон,  тоже возьмитесь за углы простыни в ногах.  Готовы?  Так, хорошо.
Приподымем сначала для пробы. Раз, два!
  Простыня, которую изо всех сил приподымали за четыре угла, натянулась и
мучительно медленно оторвала тело от матраса.
  - Пошло,  - почти радостно произнес Антуан. И все остальные испытали ту
же радость от сознания, что они что-то делают.
  Антуан обратился к пожилой монахине:
  - Накиньте на него,  сестра,  шерстяное одеяло. А сами ступайте вперед:
будете открывать двери... Ну, готовы! Пошли.
  Тяжело ступая,  отряд двинулся вперед,  вошел в узкий коридор.  Пациент
орал  во  все  горло.  На  мгновение  между  двух  створок  дверей  кабинета
показалось личико г-на Шаля.
  - Чуть ниже ноги,  -  тяжело переводя дух,  проговорил Антуан. - Так...
Передохнем немножко?.. Нет?.. Тогда пошли... Осторожнее, Жак, не зацепись за
ключ стенного шкафа...  Мужайтесь.  Скоро дойдем. Внимание, поворот... - Еще
издали он  заметил,  что  в  ванной топчется Мадемуазель и  обе служанки.  -
Уйдите,  уйдите оттуда,  -  крикнул он  им.  -  Нас  пятерых хватит.  А  вы,
Клотильда и  Адриенна,  пока перестелите постель и  нагрейте ее  грелками...
Теперь взяли.  Так, хорошо. Проходите в дверь боком. Так... Да не кладите вы
его,  черт побери,  на пол. Подымайте! Еще выше! Давайте сначала подымем над
ванной...  А потом потихоньку опустим.  Конечно, вместе с простыней. Держите
крепче.  Осторожнее.  А сейчас понемногу опускайте.  Еще чуточку. Так... Эх,
черт, она столько воды набухала, что через край перельется. Опускайте...
  Тяжелое  тело,   лежавшее  в  провисшей  под  ним  простыне,   медленно
погружалось в  ванну,  вытеснив равный  своему объему объем  воды,  которая,
брызнув во все стороны,  облила носильщиков, затопила весь пол, выплеснулась
даже в коридор.
  - Готово,   -   объявил  Антуан,  отряхиваясь.  -  Десять  минут  можно
передохнуть.
  Господин Тибо,  несомненно, почувствовав тепло воды, на минуту перестал
кричать,  но  тут же  завопил еще громче.  Он  судорожно барахтался,  но,  к
счастью,  руки  и  ноги запутались в  складках простыни,  что  сковывало его
движения.
  Однако мало-помалу его возбуждение стихло.  Он уже не кричал,  а только
постанывал:  "Ой-ой-ой!  Ой-ой-ой!"  А  вскоре перестал и  стонать.  Он явно
испытывал  огромное  чувство  физического  комфорта.   Даже  его  "ой-ой-ой"
походили теперь на легкие вздохи удовольствия.
  Все пятеро,  стоя прямо в воде, толпились у ванны, каждый не без страха
прикидывал, как действовать дальше.
  Внезапно г-н Тибо открыл глаза и громко проговорил:
  - А это ты?..  Только не сегодня...  -  Он огляделся,  но, очевидно, не
понял,  где находится и что его окружает...  -  Оставьте меня, - добавил он.
(Это были первые за  два дня слова,  которые он произнес разборчиво.)  Потом
замолк,  но  губы его шевелились,  будто он читал про себя молитву   и  даже
что-то невнятно пробормотал.  Антуан,  напрягши слух,  не без труда различил
несколько слов:
  - Святой Иосиф...  Покровитель умирающих...  -  И  потом:  -  ...бедные
грешники...
  Веки его снова смежились.  Лицо было спокойно,  дышал он неглубоко,  но
ровно.  Уже  одно то,  что не  было слышно криков,  стало для всех нечаянным
отдохновением.
  Вдруг старик хихикнул до  удивления четко,  совсем по-детски.  Антуан и
Жак  переглянулись.  О  чем он  думает?  Глаза его по-прежнему были закрыты.
Тогда достаточно ясно,  хотя и  осипшим от беспрерывного крика голосом Оскар
Тибо снова затянул припев той  самой песенки,  которую пели ему в  детстве и
которую напомнила ему Мадемуазель:

  Гоп, гоп! Трильби, вперед!
  Гоп, гоп! Милая ждет.

  Он повторил: "Гоп! Гоп!" Потом голос его спал.
  Антуан,  испытывая чувство  неловкости,  боялся  поднять глаза.  "Милая
ждет,  - повторил он про себя. - Безвкусно, надо сказать, до предела. Что-то
подумает Жак?"
  Жак испытывал точно такое же чувство:  ему было неловко не оттого,  что
он слышал, а что слышал не он один  каждый из них был смущен за другого.

  Десять минут прошло.
  Антуан, не спуская глаз с ванны, вслух обдумывал обратный путь.
  - Нести его в мокрой простыне нельзя, - вполголоса произнес он. - Леон,
принесите-ка матрас с раскладной кровати. И попросите у Клотильды полотенца,
которые она нагревала.
  Матрас  бросили прямо  на  мокрые плитки.  Потом,  по  команде Антуана,
взялись за углы простыни, с трудом вытащили больного из ванны и, хотя с него
ручьем стекала вода, положили на матрас.
  - Вытрите его побыстрее,  - продолжал Антуан. - Так. А теперь заверните
в одеяло и подсуньте под него сухую простыню.  Давайте поторопимся, а то как
бы он не простудился...
  "А если и простудится, что из того?" - тут же подумал он.
  Он обвел ванную глазами.  Кругом стояла вода. Матрас, простыни валялись
в луже.  Кто-то опрокинул стул,  стоявший в углу. Казалось, в ванной комнате
только что разыгралась какая-то страшная сцена во время наводнения.
  - А теперь по местам, и пошли, - скомандовал Антуан.
  Сухая простыня натянулась,  тело перекатывалось в ней, словно в гамаке,
потом кортеж,  спотыкаясь на каждом шагу, шлепая прямо по воде, поднатужился
и исчез за поворотом коридора, оставляя после себя мокрые следы.
  А через несколько минут больного уже положили на чистую постель  голова
его покоилась на подушках, руки вяло лежали поверх одеяла. Он не шевелился и
был очень бледен. Казалось, впервые за много дней он не испытывает боли.
  Передышке не суждено было длиться долго.
  Когда пробило четыре,  Жак покинул спальню и  стал уже спускаться вниз,
чтобы отдохнуть, но в прихожей его перехватил Антуан.
  - Скорее!  Он задыхается!..  Позвони Котро,  Флерюс, пятьдесят четыре -
ноль  два.  Котро  -  улица Севр.  Пусть немедленно пришлют три  или  четыре
кислородных подушки. Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два.
  - Может, мне сгонять туда на такси?
  - Нет. У них есть рассыльный. Только побыстрее. Ты мне нужен.
  Телефон  находился  в  кабинете  г-на  Тибо.   Жак  ворвался  туда  так
стремительно, что г-н Шаль даже соскочил со стула.
  - Отец задыхается,  -  бросил ему на ходу Жак, хватая трубку. - Алло...
Заведение Котро?  Нет?  Значит,  это не Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два?
Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного: Флерюс, пятьдесят четыре
- ноль два!  Алло!  Заведение Котро?  Чудесно...  Говорит доктор Тибо... Да,
да... Не могли бы вы...
  Жак стоял спиной к  двери,  опершись локтем на тумбочку,  где находился
телефонный аппарат.  Продолжая  говорить,  он  рассеянно  бросил  взгляд  на
висевшее напротив зеркало и  увидел открытую дверь,  а  в  рамке этой  двери
окаменевшую Жиз, которая глядела на него во все глаза.


V

  За  день  до  этого  на  имя  Жиз  прибыла  депеша    это  Клотильда  с
благословения Мадемуазель,  но по собственной инициативе послала ее в Лондон
в  тот самый день,  когда Антуан уехал в  Лозанну.  Жиз тут же отправилась в
путь,  прибыла в Париж,  никого не известив о своем приезде,  велела отвезти
себя прямо на Университетскую улицу, а там, не спросив ни о чем консьержку -
не хватило духу, - с бьющимся сердцем поднялась в квартиру г-на Тибо.
  Ей открыл Леон.  Уже то,  что его вызвали сюда,  наверх, было тревожным
признаком, и Жиз пробормотала:
  - А как господин Тибо?
  - Пока еще жив, мадемуазель.
  - Значит...  -  крикнул кто-то в  соседней комнате,  -  значит,  это не
Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два?
  Жиз вздрогнула. Что это, галлюцинация?
  - Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного...
  Чемодан выпал из  ее  рук.  Ноги подкосились.  Не отдавая себе отчета в
своих действиях,  Жиз  пересекла прихожую и  обеими руками с  силой толкнула
полуоткрытую дверь кабинета.
  Он был там, стоял к ней спиной, опершись локтем о столик. Его профиль с
опущенными глазами,  какой-то нереальный,  далекий,  нечеткий,  вписывался в
раму зеркала с позеленевшей от времени амальгамой.  Ни на одну минуту она не
верила, что Жак умер. Он нашелся, он вернулся к одру отца...
  - Алло... Говорит доктор Тибо. Да, да... Не могли бы вы...
  Их взгляды встретились.  Жак круто повернулся, держа в руках телефонную
трубку, откуда долетало неясное бормотание.
  - ...Не могли бы вы...  - повторил он. Горло ему перехватило. Он сделал
отчаянное усилие,  чтобы проглотить слюну, но ему удалось только выдавить из
себя глухое:  -  Алло!  - Он уже не понимает, где находится, зачем звонит по
телефону.
  - Я вас слушаю, - нетерпеливо сказали в трубке.
  Только собрав всю волю,  Жак связал воедино разорванные мысли:  Антуан,
отец, умирает отец, кислород... "Отец задыхается", - напомнил он себе. Мысли
путались от рвущихся из трубки звуков.  И  вдруг волна гнева поднялась в нем
против этой непрошеной гостьи.  Что  она  намерена делать?  Что она от  него
хочет?  Зачем существует еще на свете?  Разве все не кончено, не кончено уже
давно?
  Жиз  не  шелохнулась.  Ее  огромные черные круглые глаза,  ее  красивые
глаза, по-собачьи преданные, кротко мерцали, и их блеск оживлял застывшее от
удивления смуглое личико.  Она сильно похудела.  Не то чтобы Жак определенно
подумал,  что она похорошела за  это время,  однако такая мысль пронеслась в
его мозгу.
  В  полной тишине вдруг  раздался голос  Шаля,  словно разорвалась бомба
замедленного действия.
  - А-а, это вы? - протянул он с глуповатой улыбкой.
  Жак нервно прижал телефонную трубку к  щеке и,  не  в  силах отвести от
этого очаровательного видения отсутствующий взгляд,  в  котором ему  удалось
погасить глухую злобу, пробормотал:
  - Не   могли  бы   вы  прислать...   немедленно...   кислород  с...   с
рассыльным...   Что?   Что?   Разумеется,   в  подушках.  Для  больного,  он
задыхается...
  Словно пригвожденная к полу,  Жиз по-прежнему глядела на Жака,  даже не
моргая.  Да и сам он,  разговаривая по телефону, неотрывно смотрел на нее. И
этот взгляд приближал их друг к другу.
  Сотни  раз  Жиз  рисовала себе  в  воображении минуту,  когда перед ней
предстанет Жак, тот миг, когда она после стольких лет ожидания упадет ему на
грудь.  И вот сейчас она переживала эту минуту.  Жак был здесь, всего в трех
шагах от нее,  но недоступный, принадлежащий другим - чужой Жак. Взгляд Жиз,
встретившись на  секунду с  глазами Жака,  словно бы  наткнулся на  какое-то
препятствие,  неодолимое,  как отказ.  И,  даже еще не  разобравшись в  этих
мимолетных ощущениях, Жиз перед лицом реальности, такой далекой от ее мечты,
угадала интуитивно, что ей предстоит еще много страдать.
  Тем временем Жак взял себя в  руки и  сказал твердо,  пожалуй,  слишком
твердо:
  - Да... Три или четыре кислородные подушки... Поскорее, пожалуйста... -
Говорил он не своим обычным голосом,  а  чуть дрожащим,  в  повышенном тоне,
произносил слова почему-то в нос, с наигранной развязностью: - Ах, простите,
адрес:  доктор Тибо,  четыре-бис,  Университетская улица...  Нет,  я сказал:
четыре-бис. Подыметесь прямо на третий этаж... И, пожалуйста, побыстрее, это
крайне срочно.
  Не торопясь, однако не совсем твердой рукой он повесил трубку.
  Ни он, ни она так и не решились тронуться с места.
  - Добрый день, - с запозданием проговорил Жак.
  По  телу  Жиз  прошла  дрожь.  Она  полуоткрыла губы,  попыталась  было
улыбнуться,   ответить...   Но   тут   Жак,   будто  вернувшись  внезапно  к
действительности, сделал шаг вперед.
  - Антуан меня ждет,  -  проговорил он,  поспешно направляясь к двери. -
Господин Шаль тебе все расскажет...  Он задыхается.  Ты приехала в  недобрую
минуту...
  - Да,  - сказала Жиз  и вся напряглась, когда Жак прошел почти вплотную
мимо нее. - Да, да, иди скорее.
  Глаза  ее   наполнились  слезами.   Не  то  чтобы  ее  мучили  какие-то
определенные  мысли  или  печаль  ее  имела  определенную причину  -  просто
мучительное ощущение слабости и  отупения.  Жиз  проводила Жака  взглядом до
передней.  Теперь,  когда он двигался,  он показался ей действительно живым,
действительно нашедшимся.  Но он скрылся из глаз,  и,  нервно сжав руки, она
прошептала:
  - Жако...
  Господин Шаль присутствовал при всей этой сцене,  словно неодушевленный
предмет,  он ничего даже не заметил. Однако, оставшись вдвоем с Жиз, он счел
долгом вежливости завязать беседу:
  - А я, как видите, мадемуазель Жиз, я, как и всегда, здесь, - начал он,
коснувшись ладонью стула, на котором сидел.
  Жиз отвернулась, желая скрыть слезы. После паузы он добавил:
  - Мы все ждем, когда можно будет начать.
  Проговорил он  эту  фразу таким доверительным тоном,  что Жиз удивленно
спросила:
  - Что начать?
  Старичок подмигнул ей  из-под  своих  очков и,  поджав губы,  осторожно
пояснил:
  - Читать отходную, мадемуазель Жиз.
  На  сей  раз  Жак  вбежал в  спальню отца с  таким чувством,  будто его
убежище именно здесь.
  Верхний  свет  горел.  Было  страшно смотреть на  г-на  Тибо,  которого
поддерживали в  сидячем положении:  голова его  заваливалась назад,  рот был
широко  открыт   выкатившиеся  из  орбит,  неестественно округлившиеся глаза
безжизненно глядели перед собой,  казалось,  он потерял сознание. Нагнувшись
над  постелью,  Антуан  поддерживал отца  обеими  руками,  а  сестра  Селина
подкладывала под  спину  больного  подушки,  которые  передавала ей  пожилая
монахиня.
  - Открой окно! - крикнул Антуан, заметив брата.
  Ворвавшийся порыв ветра пронесся по  всей  комнате и  омыл помертвевшее
лицо.  Крылья носа дрогнули: немножко воздуха проникло в легкие. Вздохи были
слабые,  судорожные,  поверхностные,  зато выдохи бесконечно длинные: всякий
раз чудилось, что этот затяжной выдох будет последним.
  Жак подошел к Антуану. И шепнул ему:
  - Жиз приехала.
  Антуан не  пошевелился,  только поднял на  мгновение брови.  Он  не мог
позволить ни  на  секунду отвлечь себя от  этой упорной борьбы,  которую вел
против  смерти.  Малейший  недосмотр,  и  это  колеблющееся  дыхание  совсем
затихнет.  Подобно  боксеру на  ринге,  не  спускающему глаз  с  противника,
собравшему все  свои  помыслы воедино,  напрягшему мускулы,  чтобы  отразить
удар, Антуан не отводил глаз от больного. А ведь уже два дня подряд призывал
как освобождение он эту смерть,  против которой ожесточенно сейчас бился. Но
об  этом он  как-то не думал.  Пожалуй,  он даже не совсем ясно отдавал себе
отчет, что эта угасающая жизнь - жизнь его отца.
  "Сейчас привезут кислород,  - твердил он про себя. - Продержаться можно
еще минут пять,  скажем, десять... А когда будет кислород... Но нужно, чтобы
руки у меня были свободны. И у сестры Селины тоже".
  - Жак,  пойди приведи кого-нибудь еще,  Адриенну,  Клотильду, все равно
кого. Вы вдвоем будете его держать.
  В  людской -  никого,  Жак  бросился в  бельевую.  Там  сидела  Жиз  со
старушкой теткой. Он заколебался... А время шло...
  - Ладно,  пускай ты, - сказал он. - Пойдем. - И, подтолкнув Мадемуазель
к прихожей,  добавил: - А вы стойте на площадке. Сейчас привезут кислородные
подушки. Немедленно принесите их нам.
  Когда они  подошли к  постели,  Оскар Тибо  был  в  обмороке.  Лицо его
полиловело,  рот неестественно широко открыт. С уголка губ стекала буроватая
жидкость.
  - Быстрее, - шепнул Антуан. - Становитесь сюда.
  Жак занял место брата, а Жиз - место сестры Селины.
  - Нужно вытянуть ему  язык...  -  обратился Антуан к  сестре Селине.  -
Марлей... марлей берите...
  Жиз с детства проявляла сноровку в уходе за больными, а в Англии прошла
еще специальный курс. Поддерживая больного, чтобы он не свалился на бок, она
схватила его за кисть и, поймав одобрительный взгляд Антуана, начала сгибать
и  разгибать  руку,  согласуя  свои  движения  с  движениями сестры  Селины,
делавшей тракцию языка.  Жак взял другую руку больного и  стал делать то  же
самое, что Жиз. Но лицо старика налилось кровью, будто его душили.
  - Раз... два... раз... два... - скандировал Антуан.
  Дверь распахнулась.
  Вбежала Адриенна с кислородной подушкой.
  Антуан выхватил из  ее  рук  подушку и,  не  теряя ни  секунды,  открыв
краник, сунул его в рот больному.
  Последовавшая за  тем минута показалась нескончаемо долгой.  Но  еще не
истекло шестидесяти секунд,  как  больному стало заметно лучше.  Мало-помалу
дыхание наладилось.  Скоро  присутствующие увидели,  что  кровь отхлынула от
лица  кровообращение восстанавливалось.
  По знаку Антуана,  который,  не спуская с отца глаз,  прижимал к своему
боку кислородную подушку, Жак и Жиз перестали делать искусственное дыхание.
  И вовремя,  во всяком случае,  для Жиз:  она совсем ослабла. Все вокруг
нее завертелось.  От постели шел непереносимый запах.  Жиз отступила на шаг,
судорожно схватилась за спинку кресла, боясь потерять сознание.
  Братья по-прежнему стояли, нагнувшись над постелью.
  Господин Тибо,  с  грудой подушек под  спиной,  дремал   лицо его  было
спокойно,  губы раздвинуты краником.  Надо было все время поддерживать его в
сидячем  положении и  следить  за  дыханием,  но  непосредственная опасность
миновала.
  Желая  пощупать  больному  пульс,  Антуан  передал  кислородную подушку
сестре Селине,  а  сам присел на край постели   и вдруг он тоже почувствовал
всю тяжесть усталости.  Пульс был неровный,  замедленный:  "Если бы  он  мог
отойти вот  так,  потихоньку..."  -  подумалось ему.  Он  пока  еще  сам  не
улавливал  вопиющего  несоответствия  этого  пожелания  и  той  ожесточенной
борьбы,  которую он  продолжал вести  против  асфиксии.  Подняв  голову,  он
встретился взглядом с  Жиз и улыбнулся ей.  До этой минуты он бездумно,  как
вещью,  пользовался ее  услугами,  даже не сознавая,  что она -  это она   а
сейчас при виде Жиз его затопила внезапная волна радости. Но он тут же отвел
глаза и посмотрел на умирающего.  И на сей раз он не мог не подумать:  "Если
бы  только кислород привезли на  пять минут позже,  сейчас все  было бы  уже
кончено".


VI

  Приступ удушья не  дал г-ну Тибо передышки,  которая могла бы наступить
после горячей ванны. Почти сразу же начались конвульсии  казалось, больной и
подремал лишь затем, чтобы набраться новых сил для новых страданий.
  Между   первым   и   вторым   приступом  прошло  более   получаса.   Но
невралгические боли  и  боли  в  мочевом пузыре,  очевидно,  возобновились с
прежней остротой,  так как даже во время затишья старик беспокойно ворочался
и стонал.
  Третий приступ начался через  пятнадцать минут после второго.  А  потом
они стали следовать друг за другом через каждые несколько минут, то сильнее,
то слабее.
  Доктор Теривье,  посетивший больного утром и  несколько раз звонивший в
течение дня,  приехал около девяти часов вечера.  Когда он вошел в  спальню,
г-н Тибо бился с такой яростью, что Теривье бросился на помощь дежурным, так
как они совсем ослабели.  Он  хотел схватить его за  ногу,  но промахнулся и
получил такой толчок,  что сам еле удержался.  Трудно было понять,  откуда у
больного старика такой огромный запас жизненной мощи.
  Когда суета улеглась,  Антуан отвел друга в  дальний конец комнаты.  Он
начал  было  говорить,  произнес  даже  несколько слов  (Теривье  ничего  не
расслышал,  так как по  спальне неслись вопли больного),  но  вдруг его губы
задрожали, и он замолк.
  Теривье был поражен: лицо Антуана стало неузнаваемым.
  Огромным напряжением воли Антуан взял себя в руки и, наклонившись к уху
Теривье, пробормотал:
  - Видишь, старина... видишь... Поверь мне, это невыносимо...
  Он смотрел на своего молодого друга ласково и настойчиво, будто ждал от
него спасения...
  Теривье опустил глаза.
  - Спокойствие,  -  проговорил он,  -  спокойствие... - Потом, помолчав,
добавил:  -  Подумай сам...  Пульс слабый.  Мочеиспускания нет  уже тридцать
часов:  уремия  прогрессирует,  приступы  фактически  не  прекращаются...  Я
отлично понимаю, что ты выдохся... Но надо терпеть, конец близок.
  Антуан,  ссутулясь,  не  отводя  глаз  от  постели больного,  ничего не
ответил,  выражение его  лица  резко изменилось.  Казалось,  он  оцепенел...
"Конец близок?" Может быть, Теривье и прав.
  Вошел Жак вместе с Адриенной и пожилой монахиней. Настало их дежурство.
  Теривье шагнул к Жаку.
  - Я проведу ночь вместе с вами, пусть ваш брат хоть немного передохнет.
  Антуан расслышал эти  слова.  Очутиться за  пределами этой  комнаты,  в
тишине,  лечь, возможно, даже уснуть, забыться, - искушение было так велико,
что в  первую минуту он решил согласиться на предложение Теривье.  Но тут же
спохватился.
  - Нет, старина, - твердо проговорил он. - Спасибо... Не надо.
  Он  и  сам  не  мог  бы  объяснить,  почему  нельзя соглашаться на  это
предложение,  но всей душой чувствовал, что нельзя. Остаться одному, глаз на
глаз со своей ответственностью   быть одному перед лицом судьбы.  И  так как
Теривье протестующе поднял руку, Антуан быстро добавил:
  - Не настаивай.  Я  так решил.  Сегодня вечером мы еще все налицо и  не
окончательно выдохлись. Пускай ты будешь у нас в резерве.
  Теривье пожал плечами.  Однако,  сообразив,  что  такое положение может
длиться еще несколько дней,  а главное,  потому, что привык склоняться перед
волей Антуана, он сказал только:
  - Ладно. Во всяком случае, завтра вечером, хочешь ты или не хочешь...
  Антуан  не  возразил.  Завтра  вечером?  Значит,  и  завтра все  те  же
судороги,  все  тот же  вой?  Конечно,  это вполне возможно.  Даже наверняка
возможно...  И послезавтра тоже...  Почему бы и нет? Его глаза встретились с
глазами Жака. Только брат мог угадать эту скорбь, разделить ее.
  Но вопли уже возвестили о начале нового приступа. Пора было занять свой
пост. Антуан протянул Теривье руку, тот на миг задержал ее в своих ладонях и
чуть было не шепнул: "Мужайся!" - однако не посмел  так он и ушел, не сказав
ни  слова.  Антуан  смотрел  ему  вслед.  Сколько раз  он  сам,  покидая одр
безнадежного больного,  пожав руку  мужу,  выдавив из  себя улыбку,  избегая
глядеть в  глаза матери,  сколько раз он  сам,  еще не  дойдя до двери,  уже
ощущал чувство освобождения   и,  видно,  именно поэтому так легко и  быстро
ушел от них сейчас Теривье.

  К  десяти часам вечера приступы,  следовавшие теперь друг за другом без
передышки, казалось, достигли пароксизма.
  Антуан чувствовал,  как слабеет мужество его подручных,  как постепенно
гаснет их  упорство,  видел,  что  они  не  так  быстро и  не  так тщательно
выполняют его  распоряжения.  Вообще-то  ничто  так  не  взбадривало энергию
Антуана,   как   зрелище  чужой   слабости.   Но   сейчас   его   внутренняя
сопротивляемость упала до такой степени,  что он уже не мог преодолеть чисто
физического утомления.  После  отъезда  из  Лозанны  он  фактически не  спал
четверо суток.  Да и  почти ничего не ел,  -  лишь сегодня с трудом принудил
себя проглотить немного молока  поддерживал его только холодный крепкий чай,
время от  времени он  залпом выпивал целый стакан.  Из-за  все  возрастающей
нервозности внешне он казался энергичным, но то была лишь видимость энергии.
На  самом же  деле именно то,  что требовалось от  него в  данной ситуации -
терпение,  способность ждать,  наигранная активность, - было особенно мерзко
его  натуре,  парализовалось чувством  полной  беспомощности   отсюда  почти
нечеловеческие усилия.  И, однако, приходилось держаться любой ценой и вести
все  ту  же  изнурительную борьбу,  коль  скоро  требовалось  вести  ее  без
передышки!
  Часов в  одиннадцать,  когда приступ кончился,  но  они все четверо еще
стояли,  нагнувшись над постелью,  чтобы не пропустить последних конвульсий,
Антуан  быстро  выпрямился и,  не  удержавшись,  досадливо махнул рукой:  по
простыне   опять   расплылось   мокрое   пятно,   -   почка   снова   начала
функционировать, причем на сей раз обильно.
  Жак тоже не мог сдержать ярости и  выпустил руку отца.  Это уж слишком.
До сих пор он крепился лишь потому,  что его поддерживала мысль о неминуемом
конце в  связи с прогрессирующим отравлением организма.  Что же теперь?  Кто
знает.  Похоже было,  что в течение двух дней на их глазах смерть с яростным
старанием расставляла свои ловушки,  и всякий раз, когда пружина должна была
уже  сработать,  вдруг что-то  щелкало впустую,  и  приходилось начинать все
сызнова.
  Теперь Жак даже не пытался скрыть своей подавленности.  В  перерывах он
падал на  ближайшее кресло,  измученный,  злой,  и  задремывал на  несколько
минут,  упершись локтями в колени и прижав к глазам кулаки. При каждом новом
приступе приходилось его окликать, трясти за плечо, тормошить.
  К  полуночи положение и  в самом деле стало критическим.  Всякая борьба
была бесполезной.
  Только что прошли один за другим три приступа необычайной силы,  и  тут
же наступил четвертый.
  Предвещал  он  нечто  чудовищное.  Все  прежние  явления  повторились с
удесятеренной силой. Дыхание прерывалось, к лицу прилила кровь, полузакрытые
глаза вылезали из  орбит,  руки так свело и  сжало,  что не  видно было даже
кистей,  и, скрещенные под бородкой, они, неестественно скрюченные, казались
двумя обрубками.  Тело,  сведенное судорогой,  била дрожь,  мускулы до  того
напряглись, что, казалось, вот-вот порвутся. Никогда еще тиски окоченения не
держали его так долго:  шли секунды,  а улучшения не наступало,  лицо совсем
почернело. Антуан решил, что на сей раз конец.
  Потом  сквозь стиснутые губы,  обметанные пеной,  прорвался хрип.  Руки
вдруг обмякли. Сейчас начнутся судороги.
  Начались они так буйно,  что справиться с  ними без смирительной рубахи
было просто невозможно.  Антуан, Жак, Адриенна и пожилая монашенка вцепились
в  руки и ноги неистовствовавшего больного.  Их качало,  мотало из стороны в
сторону,  шатало,  они толкали друг друга, словно игроки в разгар футбольной
схватки. Адриенна первая выпустила ногу больного и теперь не смогла ее снова
схватить.  Монашенку чуть не  свалило на  пол,  она  потеряла равновесие,  и
вторая лодыжка выскользнула у нее из рук.  Получившие свободу ноги судорожно
били воздух,  больной кровавил о деревянную спинку кровати пятки, и без того
покрытые ссадинами.  Мокрые от пота братья,  еле переводя дух, нагнулись еще
ниже   все их усилия были направлены на то, чтобы помешать этой живой массе,
потрясаемой судорогами, сползти с матраса.
  Когда  буйство  кончилось (прекратилось оно  так  же  внезапно,  как  и
началось),  когда  наконец  больного удалось  подтащить к  середине кровати,
Антуан отступил на  несколько шагов.  Он  дошел  до  такой  степени нервного
напряжения, что щелкал зубами. Он зябко приблизился к камину и вдруг, подняв
глаза, увидел себя в зеркале, освещенном отблесками огня, - взъерошенного, с
полумертвым лицом,  с недобрым взглядом. Он резко повернулся спиной к своему
отражению,  рухнул  в  кресло и,  обхватив голову руками,  зарыдал в  голос.
Хватит  с  него,  хватит.  То  немногое,  что  осталось  еще  от  его  силы,
сосредоточивалось на  одном отчаянном желании:  "Пусть все кончится!"  Лучше
любое,  чем присутствовать,  бессильному,  еще одну ночь,  еще один день,  а
возможно, и еще одну ночь при этом адском зрелище.
  К  нему подошел Жак.  В  любое другое время он  бросился бы  в  объятия
брата,  но его чувствительность притупилась еще раньше, чем сдала энергия, и
вид  рыдающего  Антуана  не  только  не  пробудил  ответного  отчаяния,   но
окончательно сковал Жака. Застыв на месте, он с изумлением вглядывался в это
измученное,  мокрое от слез,  кривящееся лицо,  и  вдруг словно откуда-то из
прошлого на него глянула заплаканная мордочка мальчика,  которого он никогда
не знал.
  Тут ему в голову пришла мысль, уже давно его мучившая:
  - Все-таки, Антуан... А что, если созвать консилиум?
  Антуан пожал  плечами.  Если  бы  возникла хоть  малейшая трудность,  с
которой он сам не мог справиться,  неужели он первый не созвал бы всех своих
коллег?  Он  что-то резко ответил Жаку,  но тот не расслышал:  больной снова
начал вопить, что означало краткую передышку перед новым приступом.
  Жак рассердился.
  - Но в  конце концов,  Антуан,  придумай что-нибудь!  -  крикнул он.  -
Неужели же нет никакого средства!
  Антуан стиснул зубы. Слезы высохли на его глазах. Он поднял голову, зло
посмотрел на брата и буркнул:
  - Есть. Одно средство есть всегда.
  Жак понял. Он не опустил глаз, не шелохнулся.
  Антуан вопросительно посмотрел на него, потом пробормотал:
  - А ты, ты ни разу об этом не думал?
  Жак быстро кивнул головой. Он заглянул в самую глубину зрачков Антуана,
и ему вдруг почудилось, что сейчас они оба, должно быть, очень похожи: та же
складка между бровями,  то  же  выражение мужества и  отваги,  та  же  маска
"способных на все".
  Здесь, у камина, они были в полумраке, Антуан сидел, Жак стоял. Больной
вопил так громко, что женщины, стоявшие у постели на коленях и полудремавшие
от усталости, не могли расслышать их слов.
  Первым нарушил молчание Антуан.
  - А ты бы, ты сделал?
  Вопрос был поставлен прямо, грубо, но голос еле заметно дрогнул. На сей
раз глаза отвел Жак. И наконец процедил сквозь зубы:
  - Не знаю... Возможно, и нет.
  - А я вот - да! - отозвался Антуан.
  Резким движением он  поднялся с  кресла.  Однако так и  остался стоять,
застыв  на  месте.   Потом  неуверенно  протянул  к  Жаку  руки  и  спросил,
нагнувшись:
  - Ты меня осуждаешь?
  Не колеблясь, Жак тихо ответил:
  - Нет, Антуан.
  Они снова переглянулись, и впервые после возвращения домой оба испытали
чувство, близкое к радости.
  Антуан приблизился к камину.  Раскинув руки,  он обхватил пальцами край
мраморной доски и, ссутулясь, стал смотреть в огонь.
  Решение принято.  Остается провести его в жизнь. Но когда? Но как? Надо
действовать  без  свидетелей.  Жак,  конечно,  не  в  счет.  Скоро  полночь.
Приблизительно через час придут сестра Селина с Леоном:  значит,  все должно
быть  кончено до  их  появления.  Нет  ничего  проще.  Сначала надо  сделать
кровопускание, чтобы вызвать слабость, дремоту, и тогда можно будет отослать
пожилую  монашенку  и  Адриенну  спать,  не  дожидаясь смены.  А  когда  они
останутся одни с Жаком...  Коснувшись груди, Антуан нащупал пальцами пузырек
морфия,  который он носил в  кармане с  тех пор...  С  каких пор?  С утра их
приезда.  Когда они  с  Теривье ходили вниз  за  опиумом,  и  в  самом деле,
вспомнилось ему,  он  на всякий случай сунул в  карман халата этот пузырек с
концентрированным раствором...  И  этот шприц.  На всякий случай?  А  зачем?
Казалось,  все это засело у  него в  голове,  и  сейчас он только приводил в
исполнение детали давно разработанного плана.
  Но близился новый приступ.  Приходилось ждать, когда он кончится. Жак в
приливе сил занял свой пост.  "Последний приступ", - думал Антуан, подходя к
постели   ему почудилось, будто в устремленных на него глазах Жака он прочел
ту же самую мысль.
  К счастью,  период оцепенения был короче предыдущего, но судороги такие
же яростные.
  Пока несчастный с пеной у рта продолжал буйствовать, Антуан обратился к
сестре:
  - Возможно,  кровопускание даст ему хоть какую-нибудь передышку.  Когда
он успокоится, принесите мне мои инструменты.
  Действие кровопускания сказалось почти  сразу  же.  Ослабев  от  потери
крови, г-н Тибо задремал.
  Обе  женщины  до  того  устали,  что  безропотно  согласились уйти,  не
дождавшись смены,  -  как  только Антуан предложил им  пойти отдохнуть,  обе
ухватились за эту возможность.

  Антуан и Жак остаются одни.
  Оба стоят в отдалении от постели:  Антуан пошел закрыть дверь,  так как
Адриенна не захлопнула ее, а Жак, сам не зная почему, отступил к камину.
  Антуан избегает смотреть на брата: в эту минуту ему отнюдь не требуется
чувствовать возле себя чье-то любящее присутствие  не нужен ему и сообщник.
  Засунув руку в  карман халата,  он  нащупывает маленькую никелированную
коробочку.  Он дает себе еще две секунды. Не то чтобы он хочет еще и еще раз
взвесить все  "за" и  "против",  он  взял себе за  правило никогда в  момент
действия не  пересматривать хода  мыслей,  приведшего к  этому действию.  Но
сейчас,  приглядываясь издали к этому лицу на белоснежной наволочке, к этому
лицу,  которое с  каждым днем становилось ему все более родным,  он  на  миг
поддается меланхолии, присущей вершинному мигу жалости.
  Прошли две секунды.
  "Может,  во  время приступа это  было бы  не  так тягостно",  -  думает
Антуан, быстро подходя к больному.
  Он вынимает из кармана пузырек,  взбалтывает его содержимое,  проверяет
иглу шприца и вдруг останавливается, ища чего-то взглядом. И тут же пожимает
плечами:   оказывается,   он  машинально  искал  спиртовку,  чтобы  прогреть
платиновое острие...
  Жак ничего этого не  видит:  спина Антуана,  склонившегося над больным,
скрывает от него постель. Тем лучше. Однако он решается и делает шаг вперед.
Отец,  очевидно, спит. Антуан расстегивает пуговицу на обшлаге его сорочки и
засучивает рукав.
  "Из левой руки я пускал кровь, сделаем укол в правую", - думает Антуан.
  Зажав пальцами складку кожи, он поднимает шприц.
  Жак судорожно зажимает себе рот ладонью.
  Игла с сухим звуком входит в тело.
  С губ спящего слетает стон   плечо вздрогнуло. В тишине раздается голос
Антуана:
  - Не шевелись... Сейчас, отец, тебе станет легче...
  "Он с ним в последний раз говорит", - думает Жак.
  В  стеклянной трубочке шприца  уровень  жидкости понижается медленно...
Если в  спальню войдут...  Кончил?  Нет.  Антуан оставляет на  минуту иглу в
коже, потом осторожно снимает шприц и наполняет его вторично. Жидкость течет
все  медленнее  и  медленнее...   А  вдруг  войдут...  Еще  один  кубический
сантиметр... До чего же медленно... Еще несколько последних капель...
  Антуан  вытаскивает иглу  быстрым движением,  протирает вспухшее место,
откуда  выступила  розоватая  жемчужина  сукровицы,  застегивает  сорочку  и
прикрывает больного одеялом. Будь он в спальне один, он непременно склонился
бы к  этому мертвенно-бледному челу,  впервые за двадцать лет ему захотелось
поцеловать отца... Но он выпрямляется, отступает на шаг, сует в карман шприц
и  оглядывается  вокруг,   проверяя,   все  ли  в  порядке.  Тут  только  он
поворачивается к брату, и его глаза, равнодушно-суровые, словно бы говорят:
  "Ну вот".
  Жаку хотелось броситься к Антуану,  схватить его за руку, выразить хотя
бы  объятием...  Но  Антуан уже отвернулся и,  подтащив низкий стульчик,  на
котором обычно сидела сестра Селина, присел к изголовью постели.
  Рука  умирающего  лежит  поверх  одеяла.  Почти  такая  же  белая,  как
простыня,  она  дрожит  еле  заметной  для  глаза  дрожью:  так  подрагивает
магнитная стрелка.  Тем  временем  лекарство уже  начинает  действовать,  и,
несмотря на долгие муки, выражение лица проясняется: предсмертное оцепенение
как бы приобретает всеискупающую усладу сна.
  Ни  о  чем определенном Антуан не думает.  Он нащупывает пальцами пульс
больного -  быстрый и  слабый пульс.  Все  его внимание поглощено им:  сорок
шесть, сорок семь, сорок восемь...
  Сознание  того,  что  он  только  что  совершил,  становится все  более
туманным,  восприятие окружающего тускнеет:  пятьдесят  девять,  шестьдесят,
шестьдесят один...  Вдруг пальцы,  сжимавшие запястье больного,  сами  собой
разжимаются.  Сладостное незаметное погружение в безразличие. Волна забвения
захлестывает все.
  Жак  не  смеет  сесть,  он  боится разбудить брата.  Так  он  и  стоит,
скованный усталостью, не сводя взгляда с губ умирающего. А они бледнеют, все
сильнее бледнеют  дыхание почти не касается их.
  Жак в испуге делает шаг вперед.
  Антуан вздрагивает,  просыпается, видит постель, отца и снова осторожно
берет его за запястье.
  - Пойди позови сестру Селину, - говорит он после молчания.

  Когда Жак вернулся в  сопровождении сестры Селины и Клотильды,  дыхание
умирающего стало  глубже и  ритмичнее,  но  вырывалось из  горла с  каким-то
странным хрипом.
  Антуан стоял, сложив на груди руки. Он зажег люстру.
  - Пульс не прощупывается, - сказал он подошедшей к нему сестре Селине.
  Но  монашенка  была  твердо  убеждена,  что  доктора  вообще  не  умеют
разбираться в  предсмертных симптомах,  тут  нужен опыт  и  опыт.  Ничего не
ответив,  она присела на низкий стульчик,  нащупала пульс и  с  минуту молча
вглядывалась в  эту  маску,  покоившуюся на  подушках   потом,  обернувшись,
утвердительно кивнула головой, и Клотильда быстро вышла из комнаты.
  Одышка  все  усиливалась,  тяжело  было  слушать  эти  всхлипы.  Антуан
заметил, что лицо Жака искривилось от жути и тоски. Он хотел подойти к нему,
сказать:  "Не бойся,  он уже ничего не чувствует", - но тут открылась дверь,
послышалось шушуканье,  и  мадемуазель де Вез,  совсем горбатенькая в  своей
ночной кофте,  появилась на  пороге   ее  вела под руку Клотильда,  за  ними
следовала Адриенна, шествие замыкал г-н Шаль, шагавший на цыпочках.
  Антуан раздраженно махнул рукой,  запрещая им входить в спальню. Но они
все четверо уже преклонили колена у  порога.  И внезапно в тишине,  заглушая
хрипы умирающего, раздался пронзительный голосок Мадемуазель:
  - О,   сладчайший  Иисусе...   предстаю  пред  тобой...  И  сердце  мое
раз-бито...
  Жак вздрогнул и подскочил к брату:
  - Не вели ей! Пусть замолчит.
  Но тут же осекся под угрюмым взглядом Антуана.
  - Оставь,  -  пробормотал он,  нагнувшись к Жаку,  и добавил: - Это уже
конец. Он ничего не слышит.
  На  память ему  пришел тот вечер,  когда г-н  Тибо торжественно поручил
Мадемуазель прочесть у  его  смертного одра  отходную молитву из  "Литании о
христианской кончине", и он умилился.
  Монашенки тоже встали на  колени по обе стороны кровати.  Сестра Селина
по-прежнему не отнимала от запястья умирающего своих пальцев...
  - "Когда хладеющие губы мои,  блед-ные  и  дрожащие...  произ-не-сут  в
по-след-ний раз сладчай-шее имя твое,  о,  все-ми-лости-вый Иисусе, сжаль-ся
надо мной!"
  (И  если эта  несчастная старая девица еще сохранила после двадцати лет
рабства и самоотречения хоть немного силы воли,  то в этот вечер она собрала
ее воедино, дабы сдержать свое обещание.)
  - "Когда побелевшие мои  про-валив-шиеся  щеки  внушат присутствующим у
одра  моего  со-стра-дание и  ужас,  сжалься надо  мной,  о  все-мило-стивый
Иисусе!..
  Когда власы мои, смоченные пред-смертным потом..."
  Антуан и  Жак не спускали с отца глаз.  Челюсть его отвисла.  Веки вяло
поднялись,  открыв  застывшие глаза.  Конец?  Сестра Селина,  по-прежнему не
выпускавшая  его   запястья,   смотрела  прямо  в   лицо  умирающему  и   не
пошевелилась.
  Голос  Мадемуазель,  механический,  одышливый,  как  дырявая  шарманка,
неумолимо вытявкивал:
  - "Когда ум мой, на-пуган-ный при-зра-ками, по-гру-зит меня в смерт-ную
тоску, о, все-мило-стивый Иисусе, сжалься надо мной!
  Когда слабое сердце мое..."
  Челюсть отвисала все больше. В глубине рта сверкнул золотой зуб. Прошло
полминуты.  Сестра Селина не  шевелилась.  Наконец она  отпустила запястье и
оглянулась на Антуана.  Рот покойного по-прежнему был широко открыт.  Антуан
быстро нагнулся -  сердце больше не  билось.  Тогда Антуан приложил ладонь к
застывшему лбу  и  осторожно мякотью  большого пальца  прикрыл сначала одно,
потом другое веко, и они послушно опустились. Потом, не отнимая руки, словно
любовное ее  касание могло проводить мертвеца до  порога вечного успокоения,
он обернулся к монашенке и сказал почти полным голосом:
  - Носовой платок, сестра...
  Обе служанки громко зарыдали.
  Стоя на коленях рядом с  г-ном Шалем и упершись обоими кулачками в пол,
Мадемуазель со  своим крысиным хвостиком,  не  доходившим даже до  воротника
белой  ночной  кофты,  безразличная  к  тому,  что  только  что  свершилось,
продолжала свои причитания:
  - "Ког-да дух мой подступит к устам моим и покинет навсегда мир сей..."
  Пришлось ее поднять, поддержать, увести  и только когда она повернулась
спиной к постели, казалось, только тогда она поняла, что случилось, и как-то
по-детски разрыдалась.
  Господин Шаль тоже заплакал  он вцепился в рукав Жака и повторял, мотая
головой, будто китайский фарфоровый болванчик:
  - Такие вещи, господин Жак, не должны бы происходить...
  "А где Жиз?" - подумал Антуан, легонько подталкивая их к дверям.
  Прежде чем и ему уйти из комнаты, он оглянулся, бросил вокруг последний
взгляд.
  После стольких недель тишина наконец-то завладела этой спальней.
  Лежа высоко на  подушке,  при  полном свете,  г-н  Тибо,  вдруг ставший
каким-то  особенно длинным,  с  челюстью,  повязанной носовым  платком,  оба
кончика которого нелепо,  как рожки,  торчали у него над головой, - г-н Тибо
вдруг превратился в персонаж легендарный: фигура театральная и таинственная.


VII

  Не сговариваясь,  Антуан с Жаком очутились на лестничной площадке. Весь
дом спал   дорожка, покрывавшая ступеньки лестницы, поглощала шум шагов  они
спускались след в след в полном молчании, с пустой головой и легким сердцем,
не  в   силах  подавить  затоплявшее  их  чисто  животное  чувство  приятной
физической расслабленности.
  Внизу Леон,  спустившийся раньше их,  уже зажег свет и  по собственному
почину приготовил в кабинете Антуана холодный ужин  потом незаметно исчез.
  Под  ярким  светом  люстры  этот  маленький  столик,   эта  белоснежная
скатерть,   эти  два  прибора  придавали  скромному  ужину  оттенок  некоего
импровизированного пиршества.  Братья сделали вид,  что  не  замечают этого,
заняли  свои  места,  не  обмолвившись ни  словом,  и,  стесняясь  здорового
аппетита,  сидели с  постными физиономиями.  Белое вино было как раз в  меру
охлаждено   прямо на глазах исчезали хлеб,  холодное мясо, масло. Одинаковым
жестом, в одно и то же время, оба протянули руку к тарелке с сыром.
  - Бери, бери.
  - Нет, сначала ты.
  Антуан  честно разделил пополам остатки сыра  "грюйер" и  протянул Жаку
его долю.
  - Жирный,  очень  вкусный,  -  буркнул он,  как  бы  извиняясь за  свое
чревоугодие.
  Это   были   первые  слова,   которыми  обменялись  братья.   Глаза  их
встретились.
  - А  что  теперь?  -  спросил Жак,  подняв палец и  указывая вверх,  на
отцовскую квартиру.
  - Нет,  -  сказал Антуан.  -  Теперь надо выспаться. До завтрашнего дня
делать там нечего.
  Когда братья расстались на  пороге комнаты Жака,  он  вдруг задумался и
проговорил вполголоса:
  - А  ты  видел,  Антуан,  перед  самым концом,  когда рот  открывается,
открывается...
  Они молча поглядели друг на друга  у обоих глаза были полны слез.

  В шесть часов утра Антуан, почти совсем отдохнувший после недолгого сна
и уже чисто выбритый, поднялся на третий этаж.
  "Господин Шаль незаменим для рассылки траурных извещений,  -  думал он,
взбираясь по лестнице пешком - хотелось размять ноги. - Заявление в мэрию не
раньше десяти часов...  Предупредить людей... К счастью, родственников у нас
мало:  Жаннеро с материнской стороны,  тетя Казимира будет представлять всех
прочих. Послать телеграмму в Руан кузенам. А друзья прочтут завтра извещение
в газетах. Послать открытку отцу Дюпре, другую - Жану. Даниэль де Фонтанен в
Люневиле,  напишу ему сегодня же  вечером   его мать и  сестра на  юге,  это
многое упрощает. Впрочем, захочет ли еще Жак присутствовать при отпевании? В
богоугодные заведения может позвонить Леон,  список я ему дам. А я загляну в
госпиталь... Филип... Ах, черт, не забыть бы Академию!"
  - Из похоронного бюро уже приходили двое агентов,  - сообщила Адриенна.
- Зайдут еще раз в семь часов... А потом, - добавила она, слегка смутившись,
- известно ли господину Антуану, что мадемуазель Жиз заболела?
  Они вдвоем направились к комнате Жиз, постучали в дверь.
  Девушка лежала в  постели.  Взгляд у  нее был лихорадочный,  на  скулах
выступили алые  пятна.  Но  серьезного ничего  не  оказалось.  Телеграмму от
Клотильды Жиз получила,  когда ей  не совсем здоровилось,  и  телеграмма эта
была первым толчком   потом поспешный путь в  Париж,  а  главное,  встреча с
Жаком  окончательно ее  доконали,  произвели в  юном  организме такое резкое
потрясение,  что,  уйдя вчера вечером из  спальни,  от одра умирающего,  она
вынуждена  была  лечь,  так  как  начались  сильные  спазмы   всю  ночь  она
промучилась,  вслушиваясь в  гул  голосов,  в  шумы,  стараясь угадать,  что
происходит, но встать с постели не смогла.
  Она неохотно отвечала на вопросы Антуана, впрочем, он и не настаивал:
  - Утром придет Теривье, и я его к тебе пришлю.
  Жиз повернула голову в ту сторону, где находилась спальня г-на Тибо:
  - Значит... все кончено? - робко спросила она.
  Особенной печали она  не  испытывала и  не  совсем знала,  что  следует
говорить в таких случаях.
  Антуан вместо ответа опустил веки,  и  вдруг  его  пронзила удивительно
ясная мысль: "А ведь это я его прикончил".
  - А  пока что горячую грелку и  горчичники,  -  сказал он,  обращаясь к
Адриенне. И, уходя из комнаты, улыбнулся Жиз.
  "Я его прикончил,  - повторил он про себя. Впервые он как бы со стороны
увидел свой поступок.  -  И правильно сделал",  -  тут же добавил он.  Мысль
работала быстро,  с предельной ясностью. "Не к чему себя обманывать: элемент
малодушия все-таки  присутствовал:  чисто  физическая потребность убежать от
этого кошмара.  Но предположим даже,  что я  лично был заинтересован в такой
развязке, достаточная ли это причина, чтобы воздержаться? Нет и нет!" Антуан
не  желал уклоняться от  ответственности,  какой бы  страшной она  ни  была.
"Конечно,  было  бы  опасно  разрешать  врачам...  Слепое  выполнение  этого
правила,  как  бы  абсурдно,  даже  нечеловечно  оно  ни  было,  в  принципе
необходимо..."  Чем  отчетливее он  осознавал  силу  и  справедливость этого
правила,  тем больше одобрял себя за то, что сознательно обошел его. "Вопрос
совести,  личного суждения,  - думал он. - Вовсе я ничего не обобщаю. Просто
говорю: в данном случае я действовал так, как должен был действовать".
  Он вошел в комнату,  где лежал покойник. Дверь он открыл осторожно, как
велел открывать ее в последнее время,  чтобы не разбудить больного.  И вдруг
его  словно ударило при виде мертвеца.  Было что-то  нелепое,  непривычное в
том,  что именно с  образом отца можно было сейчас связать в общем-то вполне
будничное понятие -  труп.  Так он  и  остался стоять на  пороге,  удерживая
дыхание.  Этот неодушевленный предмет -  его отец... Руки полусогнуты, кисти
сложены.  Облагороженный смертью.  И какой спокойный!.. Вокруг одра оставили
пустое пространство: стулья и кресла расставили вдоль стен. Монашенки понуро
стояли  по  обе  стороны кровати,  где  покоился усопший,  и  казались двумя
аллегорическими изваяниями,  задрапированными в  черное   охраняя того,  чья
неподвижность  придавала  этой  картине  подлинное  величие.  Оскар  Тибо...
Столько властолюбия,  столько гордыни сведены теперь к  такому безмолвию,  к
бессилию!
  Антуан   боялся   пошевелиться,   чтобы   жестом   не   нарушить  этого
благообразия.  И тут он снова повторил себе,  что оно - дело его собственных
рук  и, лаская взглядом родное лицо, которое сам одарил немотой и покоем, он
почувствовал, как губы его тронула улыбка.

  Антуан удивился,  заметив в  отцовской спальне Жака,  сидевшего в  углу
рядом с Шалем, - он-то думал, что брат еще спит.
  А  г-н  Шаль,  увидев Антуана,  вскочил со стула и бросился к нему.  За
мутными от слез стеклами очков помигивали глазки.  Он схватил Антуана за обе
руки и,  не зная, как выразить свою привязанность к усопшему, потянул воздух
носом, вздохнул и проговорил:
  - Прелестный...  прелестный...  Прелестный... был мужчина, - дергая при
каждом эпитете подбородком в  сторону кровати.  -  Надо  было его  знать,  -
продолжал он  убежденным,  тихим голосом,  но  с  раздражением,  будто некий
невидимый противник пытался оспорить его  слова.  -  Под  горячую руку мог и
оскорбить,  это да...  зато какой справедливый.  -  Он поднял ладонь,  будто
произносил присягу.  -  Совестный судия!  -  заключил он и отправился в свой
уголок.
  Антуан сел.  Запах,  разлитый по спальне,  поднял в нем целыми пластами
воспоминания.  Сквозь  вчерашний  пресный  аптекарский затхлый  дух,  сквозь
непривычный аромат  свечей  он  различал застарелый запах  старого  голубого
репса, съеденного пылью, - этот гарнитур достался им еще от родителей Оскара
Тибо   сухой запах ткани,  чуть отдававший смолой после пяти десятков лет, в
течение которых мебель красного дерева вощили мастикой.  Знал он также,  что
если  открыть зеркальный шкаф,  оттуда повеет свежестью чистого белья  и  из
ящиков комода донесется запах  старых газет,  смешанный с  упорным камфарным
духом.  И  знал он  также,  что  от  молитвенной скамеечки,  обитой ковровой
тканью,  протертой двумя поколениями до основы,  пахнет пылью,  знал, потому
что  надышался  ею  еще  ребенком,  когда  скамеечка эта  была  единственным
подходящим ему по росту сиденьем.
  Ни звука, ничто не колебало пламени свечей.
  Подобно воем, кто заходил в эту комнату, Антуан стал рассматривать труп
- упорно,  даже как-то ошалело.  В  усталом мозгу пытались слиться в связную
мысль разрозненные ее зачатки:
  "Где теперь то,  что делало Отца таким же существом, как я, где та сила
жизни,  которая билась в  нем  еще  накануне вечером,  где  она?  Что с  ней
сталось?  Исчезла?  Существует ли  где-нибудь  еще?  В  какой  форме?  -  Он
растерянно прервал себя:  -  Ну,  брат,  с  такими  идиотскими мыслями можно
далеко зайти! Ведь не в первый же раз я вижу мертвеца... И отлично знаю, что
не  существует более  неточного  термина,  чем  "небытие",  скорее  уж  надо
именовать это агломерацией мириадов жизней, непрерывным зарождением.
  Да,  да...  Я  десятки раз это твердил.  А  вот перед этим трупом -  не
знаю...  И вынужден признать концепцию небытия,  более того, она в известной
мере  законна.  В  конце  концов,  подлинно  существует  одна  лишь  смерть:
опровергает все, превосходит все... самым абсурдным образом!"
  "Нет,  не годится это...  -  спохватился он,  пожав плечами,  -  нельзя
поддаваться соображениям,  которые возникают вот так - вплотную к явлению!..
Это не должно идти в счет, это не в счет".
  Усилием воли он стряхнул с  себя одурь,  решительным движением поднялся
со  стула,  и  сразу им овладело какое-то глубокое,  интимное,  настойчивое,
жаркое волнение.
  Сделав знак брату следовать за ним, Антуан вышел в коридор.
  - Прежде чем что-либо решать, надо узнать волю отца. Пойдем.
  Они вошли в  кабинет г-на  Тибо.  Антуан зажег плафон,  потом настенные
лампы,  святотатственный свет  залил  эту  комнату,  где  обычно  горела  на
письменном столе лишь одна настольная лампа под зеленым абажуром.
  Антуан приблизился к письменному столу. В тишине весело звякнула связка
ключей, которую он вынул из кармана.
  Жак  держался поодаль.  Только сейчас он  заметил,  что  стоит  рядом с
телефонным столиком,  на том самом месте,  где накануне...  Накануне?  Всего
пятнадцать часов прошло с  той  минуты,  когда в  проеме этой двери возникла
фигурка Жиз.
  Неприязненным взглядом обвел он  эту комнату,  которую так долго считал
неприступнейшим из святилищ,  куда заказан путь чужакам и которую теперь уже
ничто не защитит от непрошеного вторжения. Взглянув на Антуана, стоявшего на
коленях  в  позе  взломщика  у  выдвинутых  ящиков  письменного  стола,  Жак
почувствовал неловкость.  Ему-то  что  до  последней воли  отца и  всех этих
бумажек?
  Ничего не сказав, он вышел из кабинета.

  Жак  снова направился в  спальню,  где  лежал покойник,  его мучительно
тянуло туда,  и  именно там он  мирно провел большую часть ночи,  поделенную
между бодрствованием и  сном.  Он  понимал,  что  скоро его  прогонит отсюда
череда чужаков,  и он не желал терять ни секунды из этой захватывающей очной
ставки с  собственной юностью   ибо  сейчас для него ничто так трагически не
воплощало  прошлого,   как   останки  этого   всемогущего  существа,   вечно
становившегося  ему   поперек  дороги  и   вдруг  целиком  погрузившегося  в
нереальность.
  Неслышно ступая на  цыпочках,  он  открыл дверь спальни,  вошел и  сел.
Тишина,  на  миг  потревоженная,  вновь стала нерушимой   и  Жак с  чувством
необъяснимой услады без помех весь ушел в созерцание мертвеца.
  Неподвижность.
  Этот мозг,  который почти в течение трех четвертей века,  ни на секунду
не  переставая,  вязал цепь  мыслей,  образов,  -  этот мозг теперь отключен
навеки.  И сердце тоже.  И именно то,  что перестала биться мысль,  особенно
поразило  Жака,   который  постоянно  жаловался  на  непрерывную  активность
собственного мозга и считал ее напастью.  (Даже ночью он чувствовал, как его
мозг,  остановленный сном,  вертится,  вертится, словно обезумевший мотор, и
без передышки нанизывает разорванные,  как в калейдоскопе,  картины,  и если
его память удерживала отдельные обрывки этих видений -  он  утром называл их
"снами".) Придет,  к счастью,  такой день,  когда кончится это изнурительное
коловращение.  В  один  прекрасный день  он  тоже будет освобожден от  пытки
мыслить.  Наконец-то наступит тишина  отдых в тишине!.. Ему вспомнилось, как
однажды,  шагая  в  Мюнхене  по  набережной,  он  таскал  за  собой  повсюду
завораживающее искушение самоубийства... Вдруг в памяти его, как музыкальная
фраза,  прозвучало:  "Мы  отдохнем..."  Так  кончалась одна  русская  пьеса,
которую он  видел в  Женеве   до  сих  пор в  ушах его звучал голос актрисы,
славянки с  детским личиком,  с трепетным и чистым взором,  и она повторяла,
покачивая своей аккуратной головкой:  "Мы  отдохнем".  Задумчивая интонация,
слабенький голосок,  похожий на  звук гармоники,  усталый взгляд,  где  явно
читалась не  столько надежда,  сколько смирение:  "Ты не знал в  своей жизни
радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем... Мы отдохнем!"


VIII

  С  утра начались визиты:  жильцы дома,  какие-то  люди из  их квартала,
которым г-н  Тибо оказывал услуги.  Жак улизнул из  спальни еще до появления
первых родственников.  Антуан тоже сослался на неотложные дела.  В комитетах
каждого из благотворительных обществ,  где состоял Оскар Тибо,  у  покойного
были личные друзья. Шествие тянулось до самого вечера.
  Господин Шаль притащил из кабинета в спальню, где лежал покойник, стул,
который он именовал почему-то своей "скамеечкой" и  на котором проработал не
один десяток лет   и весь день просидел так, не желая покидать "усопшего". В
конце концов он  стал  как  бы  одним из  аксессуаров траурного церемониала,
вроде канделябров,  веточек букса и молящихся монашенок.  Всякий раз,  когда
входил новый посетитель,  г-н  Шаль соскальзывал со стула,  грустно кланялся
вновь прибывшему и тут же вскарабкивался обратно на свою "скамеечку".
  Несколько раз Мадемуазель пыталась отправить его домой.  Разумеется, из
зависти,  -  ей  невмоготу было видеть,  что  он  являет собой назидательный
пример преданности.  А вот она не могла найти себе места.  Она страдала.  (В
этом доме,  безусловно,  страдала только одна она.) Быть может,  впервые эта
старая девица,  всю  жизнь прожившая в  людях,  никогда ничем не  владевшая,
испытывала чуть ли не звериное чувство собственности: г-н Тибо был ее личным
покойником.  Каждую  минуту  она  приближалась к  кровати,  но  из-за  своей
изуродованной спины не могла оглядеть ее всю разом,  то оправляла покров, то
разглаживала какую-то складочку,  то бормотала обрывок молитвы и,  покачивая
головой, складывая свои костлявые ручки, повторяла как что-то невероятное:
  - Раньше меня успокоился...
  Ни возвращение Жака, ни присутствие Жиз словно бы не коснулись заветных
уголков  ее  оскудевшего сознания,  ставшего с  годами  скуповатым на  любое
восприятие действительности   а эти двое, один за другим, уже давно вышли из
семейного  круга:   Мадемуазель  просто  отвыкла  думать  о  них.   Для  нее
существовал только Антуан да обе служанки.
  А  сегодня она,  как ни странно,  с  утра надулась на Антуана.  Всерьез
разругалась с ним, когда речь зашла о том, в какой день и в какой час класть
тело в гроб.  Так как он считал, что нужно ускорить эту минуту, которая всем
принесет облегчение,  когда усопший перестает быть индивидуумом,  трупом,  а
становится просто вещью, гробом, она взбеленилась. Словно Антуан намеревался
лишить ее единственного оставшегося ей утешения -  созерцать останки хозяина
в   последние  часы,   когда   еще   существует  видимость  физического  его
присутствия.  Она,  должно быть,  придерживалась того  мнения,  что  кончина
Оскара Тибо -  это развязка только для покойного да для нее самой.  Для всех
прочих,  и  особенно для  Антуана,  конец этот  стал  также началом чего-то,
порогом будущего.  А  для Мадемуазель будущего нет   крушение прошлого в  ее
глазах было равнозначно полному крушению.

  Когда Антуан под вечер возвращался домой, проделав пешком весь обратный
путь,  с легкой душой упиваясь ледяным бодрящим воздухом,  щипавшим глаза, у
дверей каморки консьержа ему встретился Феликс Эке в полном трауре.
  - Я не войду, - сказал хирург. - Просто мне хотелось пожать вам сегодня
руку.
  Турье, Нолан, Бюккар уже занесли свои визитные карточки. Луазиль звонил
по  телефону.  Все  эти  выражения сочувствия со  стороны  коллег-медиков до
странности растрогали Антуана   во всяком случае,  утром,  когда Филип лично
прибыл на Университетскую улицу,  он, слушая сочувственные слова Патрона, не
столько  осознал  факт  кончины  г-на  Тибо,  сколько факт  утраты  доктором
Антуаном Тибо своего отца.
  - Сочувствую вам, друг мой, - негромко произнес Эке и вздохнул. - Пусть
говорят,  что мы,  врачи, издавна дружим со смертью, но когда она приходит к
нам, когда она рядом - то словно бы мы ее никогда и не встречали, не так ли?
- И  добавил:  -  Я-то знаю,  что это такое.  -  Потом выпрямился и протянул
Антуану руку в черной перчатке.
  Антуан проводил его до машины.
  Впервые Антуан сопоставил эти две смерти.
  Сейчас ему некогда было размышлять обо "всем этом",  но он догадывался,
что "все это",  что бы  он ни думал на сей счет,  гораздо серьезнее,  чем он
считал раньше. Понял он также, что его решающий поступок, столь хладнокровно
совершенный накануне  (внутренне  он  по-прежнему  полностью  одобрял  его),
придется теперь,  так или иначе,  включить в  свое существование,  как вклад
некоего  чрезвычайно  важного  опыта,  налагающего  свой  отпечаток  на  все
развитие человека,  сжиться с ним  и что под давлением этого дополнительного
груза неизбежно придется переместить свой личный центр тяжести.
  С этими мыслями он и вошел в дом.

  В прихожей его ждал подросток,  без шапки,  в кашне, с покрасневшими от
холода ушами. При появлении Антуана он поднялся и вспыхнул.
  Антуан сразу узнал молоденького писца из конторы и попенял себе, что ни
разу не собрался навестить ребятишек.
  - Здравствуй, Робер. Входи, входи. Что-нибудь не ладится?
  Мальчик с усилием пошевелил губами, но был, видимо, слишком смущен и не
мог найти подходящей к  случаю "фразы".  Тогда в  приливе отваги он  вытащил
из-под пелерины букетик фиалок,  и Антуан вдруг все понял.  Он подошел, взял
цветы.
  - Спасибо,  малыш.  Сейчас отнесу твой букет наверх. Очень мило с твоей
стороны, что ты об этом подумал.
  - Это Лулу подумал, - поспешно уточнил мальчик.
  - Ну, а как Лулу? А ты все такой же шустрый?
  - А то как же... - звонким голосом ответил Робер.
  Он никак не ждал, что в такой день Антуан может улыбаться, его смущение
как рукой сняло,  и  он  готов был болтать без умолку.  Но  у  Антуана нынче
вечером было слишком много других дел, чтобы слушать рассказ Робера.
  - Вот что,  заходите-ка к  нам на этих днях вместе с Лулу.  Расскажете,
как живете,  что поделываете.  В воскресенье, ладно? - Антуан почувствовал к
этим  ребятишкам,   которых  он  почти  не  знал,   настоящую  симпатию.   -
Договорились? - добавил он.
  Лицо Робера вдруг приняло серьезное выражение:
  - Договорились, сударь.
  Провожая  мальчика  до  входной  двери,   Антуан  услышал  голос  Шаля,
беседовавшего на кухне с Леоном.
  "Еще одному не терпится поговорить со мной, - с досадой подумал Антуан.
- Ну ладно,  лучше сразу с  ним кончить".  И  он пригласил старичка к себе в
кабинет.
  Господин  Шаль  вприпрыжку  пересек  комнату,  взгромоздился  на  стул,
стоявший в самом дальнем углу, и лукаво улыбнулся, хотя в глазах его залегла
бесконечная грусть.
  - Что вы хотите мне сказать,  господин Шаль?  - спросил Антуан. Говорил
он дружелюбным тоном, но не сел, а стоя стал разбирать дневную почту.
  - Я? - Старичок удивленно вскинул брови.
  "Ладно,  -  подумал Антуан,  складывая прочитанное письмо. - Постараюсь
заглянуть туда завтра утром после больницы".
  Шаль  уставился  на  свои  ножки,  не  достававшие  до  пола,  и  вдруг
торжественно изрек:
  - Такие вещи, господин Антуан, не должны бы существовать.
  - Что? - переспросил Антуан, вскрывая следующее письмо.
  - Что? - повторил, как эхо, Шаль.
  - Какие вещи не  должны существовать?  -  уже раздражаясь,  осведомился
Антуан.
  - Смерть.
  Этого Антуан никак не ожидал и растерянно поднял голову.
  Взор Шаля затуманился слезами. Он снял очки, развернул носовой платок и
вытер глаза.
  - Я виделся с господами из церкви святого Роха,  -  продолжал он, делая
паузы чуть ли не после каждого слова и тяжко вздыхая.  - Заказал заупокойные
мессы.  Для  очистки совести.  Только поэтому,  господин Антуан.  Потому что
лично я впредь до получения более полных сведений... - Слезы продолжали течь
по его личику скупыми струйками,  и каждый раз,  утерев глаза,  он расстилал
носовой  платок  на  коленях,  аккуратно складывал его  и  бережно прятал  в
карман,  словно кошелек.  - У меня были сбережения - десять тысяч франков, -
вдруг без всякого перехода бросил он.
  "Ага", - подумал Антуан. И, не дожидаясь дальнейшего, проговорил:
  - Не  знаю,  успел ли отец сделать распоряжения на ваш счет,  но будьте
спокойны:  мой брат и я обещаем, что в течение всей жизни вы будете получать
ежемесячно ту же самую сумму, что получали здесь раньше.
  Впервые после  кончины г-на  Тибо  Антуану представился случай  уладить
денежный вопрос на  правах наследника.  Ему подумалось,  что,  взяв на  себя
обязательство помогать Шалю до  конца его дней,  он,  в  сущности,  поступил
достаточно великодушно и  что  вообще приятно,  когда  представляется случай
действовать изящно.  Но  тут  его  мысль  сделала непроизвольный скачок,  он
попытался в  уме  подсчитать размеры отцовского состояния и  установить свою
долю, но не мог из-за отсутствия точных данных.
  Господин Шаль побагровел. Очевидно, желая придать себе духа, он вытащил
из  кармана перочинный ножик и  стал  чистить ногти,  по  крайней мере,  так
показалось Антуану.
  - Только не пожизненная рента,  -  вдруг с  силой отчеканил он,  однако
головы не поднял. И повторил тем же тоном: - Капитал - да, но не пожизненная
рента!  -  И вдруг умилился. - Это я из-за Дедетты, господин Антуан, помните
девочку,  которую вы оперировали?.. Фактически она для меня словно бы родная
внучка.  Так что пожизненная рента -  дудки-с,  а что я ей-то оставлю,  моей
птичке, а?
  Дедетта,  операция,  Рашель,  залитая солнцем комната,  тело в полутьме
алькова,  ожерелье, аромат зерен амбры... Антуан с неопределенной улыбкой на
губах,  бросив письмо,  рассеянно прислушивался к  словам Шаля и  машинально
следил взглядом за его жестикуляцией.  Вдруг он резко повернулся:  старичок,
орудуя  перочинным ножом,  запустил  лезвие  под  ноготь  большого пальца  и
аккуратно,  не  прерывая движения,  словно  резал  пробку,  ловко  откромсал
роговой полумесяц, издавший какой-то скрипящий звук.
  - Ох, хватит, господин Шаль, - Антуан даже зубами заскрежетал.
  Шаль подскочил на стуле.
  - Да, да, это уж я слишком, - пробормотал он.
  Но, видимо, игра была для него столь важна, что он рискнул на последнюю
решительную атаку.
  - Маленький капиталец,  господин Антуан,  это лучше всего.  Мне капитал
нужен!.. У меня давно уже созрела кое-какая мыслишка... Я вам все объясню...
- Он пробормотал,  будто спросонья:  -  Попозже.  -  И вдруг, уставившись на
дверь невыразительным взглядом,  сказал,  изменив тон:  - Пускай себе служат
мессы, да, да, пускай, если им угодно. Но я считаю, что покойнику уже ничего
не нужно.  Такой человек не исчезнет, фьюить - и нет его... По моему мнению,
господин Антуан,  все в  порядке,  в  данный момент все в порядке,  в полном
порядке... - Легонько подпрыгивая на ходу, он вышел в прихожую, потряс седой
головой и повторил уже более уверенно:  - В данный момент... в данный момент
его уже допустили в рай!

  Едва  только  удалился Шаль,  как  Антуану  пришлось принять  портного,
который явился примерять черный костюм.  Тут-то его снова одолела усталость
его совсем доконало бессмысленное торчание перед зеркалом.
  Он  решил  немножко  вздремнуть,   прежде  чем  подняться  в  отцовскую
квартиру   но,  провожая портного, столкнулся на площадке нос к носу с г-жой
де Батенкур, которая как раз собиралась нажать кнопку звонка.
  Она  протянула ему  руку,  заговорила очень громко,  была растрогана их
горем и явно переигрывала в своем сочувствии.
  Но  коль  скоро  она  не  собиралась  уходить,  становилось неприличным
держать ее  на  пороге и  не  предложить сесть   тем  более что  ей  удалось
оттеснить Антуана  на  шаг,  и  теперь  она  уже  проникла в  крепость.  Все
послеобеденное время Жак  не  выходил из  своей комнаты,  дверь которой была
рядом с прихожей. Антуан подумал, что брат услышит женский голос и наверняка
узнает его   эта мысль была ему неприятна,  он и сам не знал почему.  Сделав
любезную мину,  он сдался,  распахнул дверь кабинета и  быстро надел пиджак.
(После примерки он оставался в одной рубашке, и досада еще усугублялась тем,
что его застали врасплох.)
  За  эти  последние  недели,  в  силу  обстоятельств,  его  отношения  с
красавицей клиенткой как-то изменились.  Она то к  дело заезжала к  нему под
предлогом сообщить новости о  своей больной дочке,  которая проводила зиму в
Па-де-Кале с  гувернанткой-англичанкой и с отчимом.  (Ибо Симон де Батенкур,
не колеблясь,  бросил свое поместье,  отказался от охоты и поселился в Берке
вместе с  ребенком своей жены,  -  а  жена каждую неделю наезжала в  Париж и
всякий раз находила предлог задержаться в столице на несколько дней.)
  Сесть  она  отказалась,  схватила Антуана за  руку,  улучив  подходящий
момент,  и  стояла,  нагнувшись к  нему,  прищурившись,  а  грудь  ее  бурно
вздымалась от вздохов.  Как и  всегда,  она глядела мужчинам на губы.  Через
сомкнутые ресницы она видела,  что и  Антуан тоже смотрит на ее рот,  и  это
взволновало  ее,   пожалуй,  даже  чересчур  сильно.  Нынче  вечером  Антуан
показался ей  особенно красивым   она  считала,  что  у  него  сейчас  более
мужественное лицо,  чем даже обычно,  словно те  принятые им решения придали
его чертам зримое выражение энергии.
  Она вскинула на него затуманенный жалостью взгляд.
  - Очевидно, вы безумно страдаете?
  Антуан не нашелся,  что ответить.  С тех пор как она очутилась у него в
кабинете,  он сделал чуть торжественную мину.  Так было хоть и стеснительно,
но  помогало держаться нужного тона.  Он  украдкой поглядывал на  нее сверху
вниз.  И увидел тяжело ходившую под платьем грудь   к лицу его вдруг прилила
горячая волна.  Подняв  голову,  он  уловил  еле  заметные веселые огоньки в
глазах красавицы Анны:  жило  в  ней  в  этот  вечер какое-то  желание,  был
какой-то свой замысел,  чуть сумасшедшая выдумка, но она старалась не выдать
себя.
  - Самое страшное,  - томно продолжала она, - это уже после, когда жизнь
снова  начнет идти  своим  ходом и  когда на  каждом шагу  наталкиваешься на
пустоту... Вы разрешите мне хоть изредка к вам забегать?
  Он  посмотрел ей  прямо  в  лицо.  И,  охваченный внезапной ненавистью,
ответил без обиняков с кривой улыбкой:
  - Успокойтесь, сударыня, я не любил своего отца.
  И тут же прикусил язык.  Его взбудоражили не так эти слова, как то, что
он смог подумать такое. "А возможно, эта шлюха просто сумела вырвать из моей
души искренний вопль", - подумал он.
  Анна озадаченно молчала.  Впрочем,  не  так пораженная словами Антуана,
как обиженная резкостью его тона. Она отступила на шаг и за это время успела
взять себя в руки.
  - Ну  что  ж,  -  сказала она.  И  после всей той комедии,  которую она
разыгрывала здесь, ее пронзительный смех наконец прозвучал естественно.
  Пока она медленно натягивала перчатки, легкая складочка, не то гримаса,
не то улыбка, морщила ее губы, и Антуан все еще неприязненно, с любопытством
следил  за  загадочным  подрагиванием ее  губ,  удлиненных полоской  помады,
словно царапиной.  Позволь она  себе  в  эту  минуту дерзко улыбнуться,  он,
пожалуй, не сдержавшись, выставил бы ее за дверь.
  Но  он невольно вдыхал запах духов,  которыми она буквально пропитывала
все  свои  туалеты.  И  снова заметил тяжелую грудь,  судорожно ходившую под
корсажем.   Вдруг  он   грубо  представил  себе   эту   грудь  обнаженной  и
почувствовал, что у него перевернулось все нутро.
  Застегнув  меховую   шубку,   она   отстранилась  и,   вскинув  голову,
непринужденно посмотрела на Антуана. Казалось, она спрашивает: "Боитесь?"
  Они молча мерили друг друга взглядом.  С  равно холодным бешенством,  с
такой же злобой. Но было и еще нечто, - возможно, с таким же разочарованием,
со  смутным чувством,  что упущен подходящий случай.  Так как Антуан все еще
молчал, она повернулась сама, открыла двери и вышла, даже не оглянувшись.
  Входная дверь хлопнула.
  Антуан круто повернулся. Но вместо того, чтобы пройти к себе в кабинет,
он с  минуту стоял,  словно оцепенев,  ладони у  него взмокли,  беспорядочно
мешались мысли,  и, оглушенный приливом крови, стучавшей в висках, он гневно
принюхивался к  слишком  красноречивому запаху  ее  духов,  который заполнял
собой всю комнату,  словно Анна была еще здесь.  И вдруг,  как безумный,  он
сделал полуоборот.  На  мгновение его  будто ударом хлыста ожгла мысль,  что
теперь,  после того как  он  так оскорбил это необузданное создание,  опасно
пытаться вернуть ее  себе.  Взгляд его упал на шляпу и  пальто,  висевшие на
вешалке   он быстрым движением сорвал их с крючка и, бросив боязливый взгляд
на дверь Жака, выбежал на улицу.


IX

  Жиз еще не вставала с  постели.  Боль в пояснице усиливалась от каждого
движения,  она смутно слышала сквозь дремоту,  как по коридору, как раз там,
где изголовье ее  кровати,  ходят и  уходят посетители.  Из тумана всплывала
лишь одна мысль:  "Он нашелся. Он здесь, дома... Он может с минуты на минуту
зайти сюда... Он придет..." Она ловила его шаги.
  Однако дни шли, пятница, за ней суббота, а он все не приходил.
  По правде говоря,  Жак думал о Жиз,  даже думал с какой-то раздражающей
одержимостью.  Но  он слишком опасался этого свидания с  глазу на глаз и  не
решался сделать первый шаг   поэтому,  не  торопя событий,  он  ждал,  когда
представится  подходящий  случай.  Впрочем,  со  вчерашнего  дня  он  боялся
кого-нибудь встретить,  боялся,  что его узнают,  и  не  выходил из  комнаты
Антуана   только  ночью  он  поднялся  наверх,  крадучись прошел  через  всю
квартиру,  пристроился в  уголке спальни,  где  лежал покойник,  и  удалился
оттуда только на рассвете.

  Однако в  субботу вечером,  когда  Антуан в  разговоре вскользь спросил
брата, виделся ли он с Жиз, Жак, встав из-за стола, решил к ней заглянуть.
  Жиз стало лучше.  Температура почти совсем упала, и Теривье разрешил ей
завтра подняться с постели.  Она дремала в полутемной спальне и ждала, когда
можно будет уснуть по-настоящему.
  - Ну как? - весело спросил Жак. - А вид у тебя просто прекрасный. - И в
самом деле,  при бледных отблесках света, падавших из-под абажура, ее глаза,
ставшие еще больше, ярко блестели, и она казалась совсем здоровой.
  К  постели  Жак  близко  не  подошел.  Жиз  первая,  после  мгновенного
замешательства,  протянула ему руку. От этого движения широкий рукав сполз к
локтю,  и Жак увидел ее обнаженную руку.  Он взял ее кисть,  но не пожал, а,
напустив на  себя  серьезный вид,  нащупал,  словно врач,  пульс:  кожа была
горячая.
  - Температура держится?
  - Нет, нет.
  Жиз оглянулась на дверь: Жак не закрыл ее, как бы подчеркивая этим, что
заглянул только на минутку и тут же уйдет.
  - Тебе холодно? Хочешь, закрою дверь? - предложил он.
  - Да нет... Как тебе угодно.
  Жак с явной охотой запер дверь, чтобы они могли поговорить без помех.
  Жиз поблагодарила его улыбкой и опустила голову в ямку подушки,  волосы
ее выделялись на наволочке черно-матовым пятном.  Потом,  заметив, что ворот
рубашки расходится,  открывая шею  до  ключиц,  Жиз прихватила его пальцами,
чтобы он  не  раскрылся шире.  Жак  заметил изящный изгиб этой  руки и  цвет
смуглой кожи, которая на всей этой белизне принимала оттенок мокрого песка.
  - Что ты делаешь целыми днями? - спросила она.
  - Я? Да ничего. Прячусь, чтобы не видеть всех этих посетителей.
  Тут только Жиз вспомнила,  что г-н Тибо скончался, и подумала об утрате
Жака.  Она упрекала себя за то,  что сама не слишком-то горюет. А интересно,
горюет ли Жак?  На ум ей не шли те ласковые слова,  которые следовало бы ему
сказать  Тут  только  она  сообразила,   что  из-за  смерти  отца  сын  стал
окончательно свободным,  и  в  голову ей пришла мысль:  "Значит,  теперь ему
незачем уезжать из дома".
  А вслух она сказала:
  - Ты вышел бы все-таки проветриться.
  - Ты  права.  Как раз сегодня у  меня была ужасно тяжелая голова,  и  я
немного прошелся.  -  После мгновенного колебания он добавил:  - За газетами
ходил...
  На  самом-то деле все было куда сложнее:  в  четыре часа,  окончательно
изнервничавшись от беспредметного ожидания, гонимый из дома каким-то смутным
побуждением,   -   Жак  сам  только  много  позже  догадался  каким,   -  он
действительно вышел из дома,  купил несколько швейцарских газет,  толком еще
не зная, куда пойдет.
  - Ты много бывал на свежем воздухе там?  -  спросила Жиз, прервав вновь
затянувшееся молчание.
  - Да.
  Это "там" застало его врасплох, и он непроизвольно ответил ей смущенно,
почти резко, но тут же пожалел об этом.
  "Впрочем,  - подумалось ему, - с тех пор как я вступил в этот дом, все,
что я делаю, все, что говорю, все, что думаю, - все получается фальшиво".
  Глаза Жака  помимо воли  то  и  дело  возвращались к  этой постели,  на
которой коварно сосредоточился весь свет лампы, и взгляд его не отрывался от
белого шерстяного одеяла,  такого легкого,  что под ним четко обрисовывались
контуры юного тела -  линия бедер,  ноги во  всю их  длину,  выпуклость чуть
расставленных колен.  Тщетно  старался  он  придать  себе  естественный вид,
говорить непринужденно, - с каждой минутой чувство неловкости усиливалось.
  Ей хотелось сказать:  "Присядь же!"  Но как раз в  это мгновение она не
сумела поймать его взгляда и не решилась.
  Стараясь  держаться  как   можно  свободнее,   Жак   оглядывал  мебель,
безделушки,  маленький алтарик,  поблескивавший позолотой.  Ему  вспомнилось
утро приезда, когда он искал себе убежище в этой комнате.
  - А хорошенькая у тебя комната,  -  ласково произнес он.  - По-моему, у
тебя раньше этого кресла не было, да?
  - Мне  его  твой отец подарил на  день рождения,  когда мне исполнилось
восемнадцать.  Разве ты  его не  узнаешь?  Оно стояло на  верхней площадке в
Meзон-Лаффите. Под часами с кукушкой!
  Мезон...  Вдруг он  ясно  увидел лестничную площадку на  верхнем этаже,
щедро залитую светом,  врывавшимся сквозь стеклянную крышу,  -  там  круглое
лето на закате грозно, как потревоженный улей, жужжали мухи. Увидел он также
часы с  кукушкой и  гирями   услышал,  как на тихой лестнице каждые четверть
часа смешно кукует деревянная птичка... Значит, то время, что он был далеко,
все оставалось для них таким же!  А сам он разве не остался прежним,  и если
изменился,  то  самую малость?  Разве с  первой минуты своего возвращения не
ловил он  себя  десятки раз  на  том,  что  чисто рефлекторно повторяет свои
прежние жесты?  Скажем, манера вытирать ноги внизу о половичок, потом громко
хлопать входной дверью,  сначала вешать пальто сразу на  оба крючка,  вбитые
бок о  бок,  а  уж потом зажигать электричество...  А  когда он ходил взад и
вперед по  своей  комнате,  разве  каждое движение не  было  подсознательным
воспоминанием, оживающим в жесте?
  Жиз искоса поглядывала на это скрытое в полумраке беспокойное лицо,  на
эту челюсть, на эту шею, на эти руки.
  - Какой ты стал сильный, - вполголоса произнесла она.
  Он обернулся,  и  улыбка тронула его губы.  В  глубине души Жак отчасти
кичился своей силой,  особенно еще  и  потому,  что  все  детство был  хилым
мальчиком и страдал от этого. И вдруг, повинуясь неосознанной мысли, вернее,
тоже рефлексу, он воскликнул, и сам удивился своему воспоминанию:
  - "Майор Ван дер Куип обладал незаурядной силой".
  Лицо Жиз озарилось радостью. Десятки раз они, дети, перечитывали вместе
надписи под гравюрами своей самой любимой книжки:  приключения происходили в
лесах  Суматры,  где  бравый голландский майор одним махом уложил страшенную
гориллу.
  - "Майор Ван  дер Куип по  неосторожности заснул под сенью баобаба!"  -
весело  подхватила Жиз  и,  откинув голову  назад,  зажмурила глаза,  широко
открыла рот, так как, если верить гравюре, майор храпел.
  Оба расхохотались и, смеясь, смотрели друг на друга, забыв продолжение,
наслаждаясь возможностью черпать воспоминания из  этой забавной сокровищницы
их детства, принадлежавшей только им двоим.
  - А  картинка с  тигром,  -  продолжала она,  -  ты  ее  порвал,  когда
обозлился!
  - Да. А почему порвал?
  - Потому что рассмеялся как сумасшедший прямо в лицо аббату Векару!
  - Ну и память же у тебя, Жиз!
  - А  я  тоже,  -  проговорила она,  -  я  тоже хотела,  правда попозже,
приручить "тигриного младенца" и,  засыпая  по  вечерам,  воображала,  будто
баюкаю своего тигренка в объятиях...
  Наступило  молчание.   Оба  продолжали  весело  улыбаться.  Жиз  первая
посерьезнела.
  - И все-таки, - начала она, - а все-таки, когда я вспоминаю те времена,
я не обнаруживаю в памяти ничего,  кроме длинных, бесконечно длинных, ужасно
скучных дней... А ты?
  Сейчас вид у нее был болезненный,  -  сказалась температура, усталость,
этот  внезапный скачок  в  прошлое,  -  и  эта  томность как-то  удивительно
вязалась с ее позой, ласковым взглядом, с южным цветом лица.
  - Нет,  правда,  - продолжала она, заметив, что Жак не ответил и только
нахмурил брови,  -  просто ужасно,  чтобы ребенок так  скучал.  А  потом,  к
четырнадцати  -  пятнадцати  годам  скука  исчезла.  Сама  не  знаю  почему.
Внутренне. Сейчас я, например, не знаю, что такое тоска. Даже когда... - Она
подумала:  "Даже когда я несчастна из-за тебя",  - но ограничилась только: -
Даже когда что-нибудь не ладится...
  Жак понурился и,  глубоко запустив руки в карманы, молчал. Этот экскурс
в прошлое вызвал в нем внезапный приступ злопамятства. Все, что довелось ему
пережить,  не заслуживало снисхождения. Нигде никогда не чувствовал он себя,
в отличие от Антуана,  уверенным,  на своем месте,  вообще на твердой почве.
Повсюду чужой.  И в Африке,  и в Италии,  и в Германии. Даже в Лозанне почти
так же,  как и повсюду...  Не только чужой,  но и преследуемый. Преследуемый
родными,  преследуемый обществом,  условиями  жизни...  И  еще  чем-то,  ему
неизвестным, что жило в нем самом...
  - "Майор Ван дер Куип..."  -  начала было Жиз.  Она с умыслом старалась
удержать  беседу  на  уровне  детских  воспоминаний,  потому  что  не  могла
промолвить ни слова о  воспоминаниях более поздних,  хотя именно они владели
ею. Но она замолкла, поняв, что из этого пепла не возгорится пламя.
  В  молчании она продолжала разглядывать Жака и не могла найти разгадки.
Почему он уехал вопреки тому, что произошло между ними? А несколько туманных
фраз,  оброненных Антуаном,  лишь взбудоражили ее,  ничего не прояснив.  Что
было с  Жаком в  эти три года?  И  что же возвещали алые розы,  посланные из
лондонского цветочного магазина?
  И вдруг она подумала: "Мне его совсем подменили!"
  Не сумев на этот раз скрыть волнения, Жиз пробормотала:
  - Как ты сильно изменился, Жако!
  По быстрому взгляду Жака,  по сдержанной его улыбке она догадалась, что
ее волнение ему неприятно. И, мгновенно изменив выражение лица и тон голоса,
она  весело  пустилась  рассказывать  о   своем  житье-бытье  в   английском
монастыре.
  - Нет,  в этой размеренной жизни есть все-таки своя прелесть... Если бы
ты  только знал,  как  жадно  берешься утром  за  работу после гимнастики на
свежем воздухе и доброго завтрака!
  (Она умолчала о том, что все время пребывания в Лондоне единственной ее
поддержкой была мысль о встрече с ним.  Не призналась она также и в том, как
от  часа к  часу угасала утренняя ее  бодрость,  как  вечерами в  постели ее
затопляли волны отчаяния.)
  - Жизнь в Англии совсем другая,  чем у нас,  и очень-очень приятная.  -
Радуясь тому, что нашлась безобидная тема, Жиз теперь судорожно цеплялась за
нее,  лишь бы  отстранить угрозу нового молчания.  -  В  Англии все смеются,
нарочно смеются,  по  пустякам.  Просто не  хотят,  чтобы жизнь была  чем-то
печальным, поэтому-то, видишь ли, они стараются думать как можно меньше, они
играют. Все для них становится игрой, включая их собственное существование.
  Жак,  не  прерывая,  слушал болтовню Жиз.  Он  тоже  съездит в  Англию.
Съездит в  Россию.  Съездит в  Америку.  Перед ним -  все будущее,  он может
ездить  куда-то,   искать  чего-то!..   Он  любезно  улыбался,  сочувственно
покачивал головой.  Жиз  вообще была неглупа.  А  за  эти  три года она явно
развилась.  А также стала красивее,  тоньше... Снова он опустил глаза на это
изящное тело,  которое словно бы нежилось под одеялом, сморенное собственным
теплом.  Вдруг им завладело прошлое,  он заново пережил все:  внезапное свое
желание,  их  объятия под  вековыми липами  Мезона...  Невинное объятие,  и,
однако же,  после стольких лет,  после стольких приключений,  он  ощущал еще
ладонями этот  покорно гнущийся стан,  а  ртом эти  неопытные губы!  В  одну
секунду разум,  воля -  все пришло в замешательство.  Почему бы и нет?..  Он
дошел даже до того,  что подумал,  как в самые худшие свои дни:  "Сделать ее
своею,  жениться на ней!"  Но тут же мысль его со всего размаха натолкнулась
на  какое-то  внутреннее непроницаемое для глаза препятствие,  он  и  сам-то
смутно его  различал:  непреодолимое,  воздвигнутое в  самой  сердцевине его
существа.
  И пока взгляды его еще и еще обегали живое и гибкое тело, распростертое
на  постели,  его  воображение,  до  краев насыщенное воспоминаниями,  вдруг
показало ему другую постель,  линию бедер,  таких же узких и округлых, точно
так  же  обтянутых простыней   и  пробудившееся было  его  желание растаяло,
уступив  место  жалости.  Он  вновь  увидел  проституточку  из  Рейхенгалля,
лежавшую на  железной кровати,  девчонку семнадцати лет,  гонимую  тайным  и
столь страстным желанием умереть,  что однажды ее нашли сидящей на полу: она
удавилась веревкой,  привязав ее к задвижке стенного шкафа.  Жак явился туда
одним из  первых   до  сих  пор он  помнил тошнотворный запах жареного сала,
которым  провоняла  вся  комната,  но  особенно  ему  запомнилось загадочное
плоское лицо еще молодой женщины,  жарившей в дальнем углу яичницу на громко
трещавшей  печурке:   за  небольшую  сумму  она  согласилась  нарушить  свое
молчание, даже сообщила кое-какие странные подробности  но когда Жак спросил
ее,   хорошо  ли   она  знала  молоденькую  покойницу,   она  воскликнула  с
незабываемым выражением,  как нечто само собой разумеющееся:  "Ach  ei ! Ich
 i  die Mutter!"*
  ______________
  * Ах, нет, я мать! (нем.).

  Он  уже  совсем было собрался рассказать Жиз об  этом эпизоде.  Но  это
значило  заговорить  о  том,   что  было  "там",  неосторожно  вызвать  град
вопросов...
  Зарывшись в  подушку,  Жиз  сквозь  полуопущенные ресницы  пожирала его
взглядом.  Ей становилось невмоготу, она с трудом удерживала рвавшийся с губ
крик: "Да говори же! Какой ты стал? А я? Значит, ты все забыл?"
  А Жак шагал из угла в угол, чуть раскачиваясь на ходу, и вид у него был
озабоченный,  отсутствующий.  Когда  глаза  его  встречались с  лихорадочным
взором Жиз,  он  так остро чувствовал существовавшее между ними непримиримое
разногласие,  что  тут  же  напускал на  себя преувеличенно холодный вид,  и
трудно было догадаться, как восхищается он этими ребяческими повадками, этой
невинностью,  с  какой  Жиз,  лежа  в  белоснежной постели,  показывает свою
обнаженную  шейку.  К  больной  девчушке  он  испытывал  нежность,  нежность
старшего брата. Но сколько же нечистых воспоминаний каждую минуту вторгается
между ними! Как горько ощущать себя таким старым, потрепанным, грязным!
  - Должно  быть,  ты  теперь  прекрасно играешь в  теннис?  -  уклончиво
спросил он лишь потому, что заметил на шкафу теннисную ракетку.
  Настроение  Жиз  легко  менялось.   И  она  не  могла  сдержать  улыбки
простодушней гордости:
  - Вот увидишь.
  И тут же оробела. Два эти слова сами слетели с ее губ. "Вот увидишь..."
Где? Когда?.. Ой, как неловко получилось!..
  Но  Жак,  казалось,  ничего не  заметил.  Мыслями он был далеко от Жиз.
Теннисный корт,  Мезон-Лаффит,  белое платьице... Ее манера с чопорным видом
соскакивать с  велосипеда у  дверей  клуба.  Почему  на  улице  Обсерватории
закрыты все ставни?  (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная,
куда  идет,  он  добрался  до  Люксембургского сада,  а  потом  и  до  улицы
Обсерватории.  Вечерело.  Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он
спешил  уступить своим  искушениям,  лишь  бы  поскорее от  них  отделаться.
Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда,
Антуан  сказал,  что  Даниэль  отбывает военную службу  в  Люневиле,  ну,  а
остальные?  Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни... Впрочем, не важно...
Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.)
  Поняла ли Жиз,  как далеки от нее сейчас мысли Жака?  Непроизвольно она
протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе.
  - Ну и ветрище!  -  весело произнес он,  как бы не заметив жеста Жиз. -
Тебя,  должно быть,  здорово раздражает этот каминный клапан,  он  все время
стучит. Подожди-ка...
  Жак   опустился  на   колени  и,   засунув  старую  газету  между  двух
металлических  пластинок,  закрепил  их.  Жиз  следила  за  его  действиями,
измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами.
  - Готово,  - сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив
на  сей раз предварительно своих слов,  проговорил:  -  Да,  ветрище...  Так
хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна...
  Очевидно,  он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда.
Жиз почудилось даже,  что он  думает:  "В мае я  буду делать то-то и  то-то,
поеду туда-то и туда-то".
  "А  какое  место  отводит он  мне  в  этой  своей весне?"  -  про  себя
договорила она.
  Раздался бой часов.
  - Девять, - сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить.
  Жиз тоже расслышала эти девять ударов.  "Сколько вечеров! - думала она,
- сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы
били,  как и сегодня,  а Жака не было.  Теперь он здесь,  в этой комнате, со
мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы..."
  - Ну, иду, - сказал он. - Тебе пора спать.
  "Он здесь,  -  твердила Жиз,  прищурясь,  чтобы лучше его видеть.  - Он
здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими
же,  как раньше,  такими же ко всему безразличными,  похожими друг на друга.
Ничто не стало иным..."  У  нее было даже такое ощущение,  мучительное,  как
укор совести,  -  будто и она тоже,  вопреки всему, не "стала иной", что она
недостаточно "стала иной".
  Жак не желал,  чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал
стоять у  постели.  Без малейшего волнения взял он  маленькую смуглую ручку,
вяло  лежавшую на  одеяле.  До  него  дошел  запах  кретоновых занавесок,  к
которому  нынче  вечером  примешивалась  какая-то  кислинка,   и  ему  стало
неприятно,  так как он приписал ее действию лихорадки,  но, увидев на ночном
столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул.
  Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав
веки, удержала слезы.
  А он делал вид, что ничего не замечает.
  - Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова...
  - Не так-то уж это важно, - вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться.
  Что  она  хотела этим сказать?  Жиз  и  сама толком не  знала.  В  этом
равнодушии к  собственному выздоровлению выражалась вся  усталость,  робость
перед завтрашним днем,  а  главное,  грусть от  сознания,  что кончилась эта
минута  близости,  столь  долгожданная,  одновременно такая  куцая  и  такая
сладостная.  С  усилием  раскрыв  слипшиеся от  волнения  губы,  она  весело
бросила:
  - Спасибо, что зашел, Жако!
  Она еще раз,  не сдержавшись,  протянула к  нему руку.  Но он был уже у
двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел.
  Жиз потушила свет и  зарылась под одеяло.  Сердце ее глухо билось.  Она
сложила на  груди руки,  прижимая к  себе неясную для нее самой печаль,  как
когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка.
  - Пресвятая богородица,  -  машинально шептала она,  -  дева Мария, мой
оплот  и  владычица моя...  в  руки  твои  вручаю  все  мои  надежды  и  мое
утешение... все заботы свои и горести...
  Молилась она богородице лихорадочно и поспешно,  словно надеясь усыпить
свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в
эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала
руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с
места.  Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также
и младенца,  ее младенца,  только ее   и она легла поудобнее, чтобы устроить
ему гнездышко,  скорчилась,  чтобы крепче охватить руками этот призрак своей
любви, и, засыпая, омывала его слезами.


X

  Антуан решил подождать, пока Жак вернется от Жиз и ляжет: нынче вечером
он  намеревался хотя бы  бегло пересмотреть личные бумаги и  записи,  должно
быть,  оставшиеся после г-на  Тибо,  и  это  предварительное ознакомление он
хотел провести в одиночестве.  Не то что он собирался держать Жака в стороне
от того,  что принадлежало их отцу,  но на следующий день после его кончины,
когда он искал предсмертное распоряжение отца, на глаза ему попался листок с
надписью "Жак"   тогда у  него не  было времени толком прочесть его,  однако
даже из  этого малого он понял,  что знакомство с  этими записями может быть
тягостно для  брата.  Вполне  вероятно,  что  в  бумагах находятся и  другие
заметки,  в  том же духе,  и  ни к чему Жаку с ними знакомиться,  по крайней
мере, в ближайшее время.
  Прежде чем пройти в  рабочий кабинет отца,  Антуан заглянул в столовую,
желая проверить, успешно ли справляется со своим делом Шаль.
  На  большом раздвижном обеденном столе высились стопкой последние сотни
извещений о  дне  похорон и  только что доставленных с  почты конвертов.  Но
Шаль,  вместо того  чтобы продолжать надписывать адреса,  вскрывал непочатые
пачки конвертов и самозабвенно пересчитывал их.
  Удивленный Антуан подошел поближе.
  - Нет, есть все-таки нечестные люди, - объявил старичок, подняв голову.
- В  каждом пакете должно быть пятьсот штук,  а  посмотрите-ка,  в некоторых
пятьсот три,  в  других -  пятьсот один.  -  С  этими словами он рвал лишние
конверты.  - Конечно, это не так уж важно, - добавил он тоном всепрощения. -
Но  если  их  не  порвать,  мы  совсем  погрязнем  в  этих  сверхкомплектных
конвертах.
  - Каких сверхкомплектных? - повторил ошеломленный Антуан.
  Старичок, наставительно подняв палец, хихикнул с лукавым видом:
  - Вот именно!
  Антуан повернулся и вышел, решив не уточнять. "Но самое удивительное, -
подумал он и улыбнулся про себя,  -  что когда говоришь с этим болваном,  то
всегда,  пусть даже на  минуту,  создается впечатление,  будто ты сам глупее
его!"

  В кабинете он зажег все лампы, задернул шторы и запер дверь.
  Бумаги  г-на  Тибо  были  рассортированы в  определенном  порядке.  Для
"Благотворительности" был отведен особый шкафчик.  В  сейфе лежало несколько
ценных бумаг,  но преобладали старые, уже погашенные счета и все, касающееся
распоряжения капиталом.  Ящики письменного стола с левой стороны были забиты
актами,  договорами,  текущими делами,  в  правых  же,  -  а  только  ими  и
интересовался Антуан, - содержались, по-видимому, документы личного порядка.
Именно здесь он  обнаружил завещание и  в  той же  папке запись,  касающуюся
Жака.
  Он помнил, куда их положил, Впрочем, там была только цитата из Библии.

  ("Второзаконие", XXI, 18-21.)
  "Если у кого будет сын буйный,  непокорный, не повинующийся голосу отца
своего и голосу матери своей, и они наказывали его, но он не слушает их:
  То отец его и  мать его пусть возьмут его и  приведут его к старейшинам
города своего и к воротам своего местопребывания.
  И скажут старейшинам города своего:  "Сей сын наш буен и непокорен,  не
слушает слов наших!"
  Тогда  все  жители города пусть побьют его  камнями до  смерти.  И  так
истреби глаз из среды себя, и все израильтяне услышат и убоятся".
  Сверху на листке было написано "Жак".  А  внизу,  под текстом:  "Буен и
непокорен".
  Антуан  с  волнением вглядывался в  знакомый почерк.  Очевидно,  запись
относилась  к   последним   годам.   Текст   "Второзакония"  был   переписан
старательно:  последние буквы слов заканчивались уверенным росчерком. Каждая
строчка дышала нравственной убежденностью,  рассудительностью, волею. Однако
уже  само  существование такой бумажки,  которую старик Тибо не  без  умысла
положил в  конверт с  завещанием,  -  разве отчасти не выдавала она споров с
совестью, пусть даже мгновенную потребность оправдать себя?
  Антуан перешел к завещанию отца.
  Нечто монументальное:  страницы перенумерованы,  разделено на главы, на
параграфы,  словно целый доклад,  даже оглавление в конце  все это вложено в
особую папочку.
  Дата:  "Июль 1912  года".  Значит,  г-н  Тибо  приготовил завещание при
первых же признаках болезни, приблизительно за месяц до операции. И ни слова
о Жаке, речь шла только о "моем сыне", о "моем наследнике".
  Антуан прочел от  строчки до  строчки раздел,  озаглавленный "Церемония
похорон", так как вчера только мельком пробежал его.
  "Настоящим выражаю желание,  чтобы  после отпевания в  церкви св.  Фомы
Аквинского,  нашей приходской церкви,  тело мое  было перенесено в  Круи.  Я
желаю,  чтобы похоронный обряд происходил в тамошней часовне,  в присутствии
всех воспитанников.  Я желаю, чтобы, в отличие от панихиды в церкви св. Фомы
Аквинского,  отпевание в  Круи происходило со  всей торжественностью,  какою
сочтут уместной члены  совета почтить мои  останки.  Хотелось бы,  чтобы  до
последнего  места   упокоения   меня   проводили  представители  богоугодных
заведений,  коих был я  усердным соревнователем в течение многих лет,  равно
как  и  делегация  Французской  Академии,  принадлежностью которой  я  столь
горжусь.  Желаю также,  если то разрешено правилами, чтобы мне, как кавалеру
Почетного легиона,  был отдан воинский салют и произведен залп, ибо я всегда
отстаивал нашу  армию  своими  речами,  пером  и  участием  в  голосовании в
соответствии со своим гражданским долгом.  Наконец,  я хочу,  чтобы те,  кто
выразит желание произнести несколько прощальных слов у моей могилы, получили
бы на то разрешение без всяких ограничений.
  Строки эти  отнюдь не  выражают того,  что я  питаю иллюзии насчет всей
тщеты этих посмертных почестей.  Уже сейчас, заранее, я с трепетом готовлюсь
предстать перед  Высшим Судилищем.  Но  после  того,  как  меня  озарил свет
размышлений и молитв,  я считаю,  что в данных обстоятельствах долг человека
состоит в том,  чтобы заставить умолкнуть чувство праздного самоуничижения и
постараться сделать так,  чтобы в  день моей смерти мое  существование могло
бы,  если то угодно господу,  стать в последний раз примером,  дабы побудить
других  христиан  из  нашей  крупной  французской буржуазии  посвятить  себя
служению религии и делу католического милосердия".
  Следующий раздел носил название:  "Прочие указания".  Итак,  Антуану не
требовалось проявлять никакой инициативы: г-н Тибо дал себе труд разработать
от  начала до  конца всю церемонию.  До  последней минуты глава семьи держал
бразды  правления,   и  это  желание  его  до  самой  развязки  не  нарушить
целостности своего образа показалось Антуану почти величественным.
  Господин Тибо  заранее составил даже  извещение о  своих  похоронах,  и
Антуан просто передал его в похоронное бюро. Все титулы отца были выведены в
порядке,  очевидно,  тщательно продуманном   одно их перечисление занимало с
добрый  десяток строк.  Член  Академии -  было  написано заглавными буквами.
Дальше упоминались не  только такие  звания,  как:  Доктор юридических наук,
Бывший   депутат  Эра   или   Почетный  председатель  комитета  Католических
богоугодных заведений Парижской епархии, Основатель и Директор Общественного
Призрения,  Председатель  административного совета  Общества  защиты  детей,
Бывший   казначей   Французской  секции   главного   комитета   Католической
солидарности,  -  но и  такие,  что Антуан призадумался:  Член-корреспондент
Братства святого Иоанна Латранского,  или  Председатель приходского совета и
активный член Религиозного общества при церкви св.  Фомы Аквинского.  И этот
горделивый перечень заканчивался списком наград,  в  котором орден Почетного
легиона был упомянут вслед за  орденом Св.  Григория,  Св.  Изабеллы и  даже
после Южного Креста. Все эти орденские знаки должны быть пришпилены к крышке
гроба.

  Большую   часть   завещания  составлял  длинный  список   пожертвований
отдельным лицам и  богоугодным заведениям,  о  многих Антуан даже никогда не
слышал.
  Имя  Жиз приковало его взгляд.  Г-н  Тибо в  качестве приданого завещал
"мадемуазель Жизель де  Вез",  которую он "воспитал",  как было написано,  и
которую считал "почти родной дочерью",  -  значительный капитал, "с условием
заботиться до последних дней об ее тетке".  Таким образом,  будущее Жиз было
обеспечено, и прекрасно обеспечено.
  Антуан прервал чтение. Он даже покраснел от удовольствия. Никогда бы он
не подумал, что эгоистичный старик способен на такое трогательное внимание и
на эту широту.  Внезапно он ощутил прилив благодарности и уважения к отцу, и
дальнейшее чтение лишь  укрепило его  в  этом.  Видно,  г-н  Тибо  и  впрямь
старался всех осчастливить:  прислуга, консьержка, садовник из Мезон-Лаффита
- никто не был забыт.
  Конец  этого  труда  был  посвящен  различным проектам  создания  новых
благотворительных учреждений,  коим  присваивалось имя  Оскара Тибо.  Теперь
Антуан  из  чувства  любопытства выхватывал наугад  отдельные  строки.  "Дар
Оскара Тибо Французской Академии, для учреждения премии за добродетель". Еще
бы!  Премия Оскара Тибо,  присуждаемая каждые пять  лет  Академией моральных
наук за лучшее сочинение,  "могущее помочь борьбе с  проституцией и положить
конец существующей в  отношении ее  терпимости..."  Ну ясно!  "...со стороны
Французской республики". Антуан улыбнулся. Деньги, завещанные Жиз, настроили
его на всепрощающий лад.  И  к  тому же в  этом желании,  упорно повторяемом
завещателем,  послужить делу религии,  он не без волнения обнаруживал тайную
настойчивую мысль,  - сам Антуан, несмотря на свой возраст, был ей не совсем
чужд: надежда увековечить себя в мирском.
  Но  самым  наивным,  самым  неожиданным из  всех  этих  начинаний  было
распоряжение вручить  довольно значительную сумму  его  высокопреосвященству
епископу города  Бовэ  с  целью  издания ежегодного "Альманаха Оскара Тибо",
который  следует  выпускать "в  возможно большем количестве экземпляров",  и
который  следует "продавать по  самой  низкой  цене  во  всех  писчебумажных
магазинах  и  на  рынках  прихода",   и  который  под  видом  "практического
сельскохозяйственного календаря" должен  "проникнуть в  каждый  католический
очаг для воскресных чтений в  зимние вечера" и  содержать "подбор забавных и
назидательных историй".
  Антуан  отложил завещание.  Он  торопился просмотреть остальные бумаги.
Засовывая объемистый труд в картонную папку,  он вдруг поймал себя на мысли,
и мысли довольно приятной:  "Раз он проявил такую щедрость,  значит, оставил
нам значительное состояние!.."
  В  верхнем ящике лежал еще  большой кожаный портфель с  застежками и  с
надписью "Люси" (так звали покойную г-жу Тибо).
  Антуан отпер замочек не без чувства легкого смущения. И однако ж!
  Первым делом самые разнообразные вещицы. Вышитый носовой платок, ларчик
для  драгоценностей,  пара  маленьких  сережек,  очевидно  еще  девичьих   в
кошелечке из  слоновой  кости,  подбитом  атласом,  сложенный вчетверо билет
причастницы,  чернила совсем  побелели,  разобрать ничего нельзя.  Несколько
выцветших фотографий,  их  Антуан никогда не видел:  его мать девочкой   его
мать в восемнадцать,  а может быть, в девятнадцать лет. Он удивился, как это
отец, человек отнюдь не сентиментальный, хранил все реликвии и хранил именно
в  этом ящике,  который находился у него под рукой.  Теплое чувство нежности
охватило Антуана при  виде  этой  свежей,  веселой девушки,  при  виде своей
матери.  Но,  вглядываясь в забытые черты,  он главным образом думал о себе.
Когда  г-жа   Тибо   скончалась  после  рождения  Жака,   Антуану  было  лет
девять-десять. В ту пору он был мальчик упрямый, прилежный, самостоятельный,
и надо признать,  "не слишком чувствительный". И, не задерживаясь на этих не
очень приятных эпитетах, он заглянул в другое отделение портфеля.
  Вытащил оттуда две пачки писем одинакового объема.

  Письма Люси.
  Письма Оскара.

  Второй пакет был перевязан узенькой шелковой ленточкой и подписан косым
ученическим почерком,  очевидно,  г-н  Тибо  обнаружил его  в  таком виде  в
секретере покойной жены и благоговейно сохранил.
  Антуан  нерешительно  вертел  пачку  писем  в  руке   будет  еще  время
вернуться к  ним на досуге.  Но когда он отложил пачку в сторону,  завязочка
ослабла,  и  на  глаза ему попали строчки,  и  эти строчки вне связи со всем
остальным,  строчки,  дышавшие подлинной жизнью, вдруг осветили скрывавшееся
во  мраке  прошлое,  о  котором  он  никогда даже  не  подозревал,  даже  не
догадывался о нем.

  "...Напишу тебе из Орлеана,  перед Конгрессом. Но мне хочется, любимая,
послать тебе еще сегодня же вечером биение моего сердца,  дабы призвать тебя
к  терпению и  помочь тебе  перенести первый день  нашей  недельной разлуки.
Суббота  не  за  горами.   Покойной  ночи,  любовь  моя.  Непременно  положи
маленького к себе в спальню, чтобы чувствовать себя не такой одинокой..."

  Прежде чем взяться за следующее письмо,  Антуан встал и  запер дверь на
ключ.

  "...Люблю тебя всей душой,  моя драгоценная. Разлука сковала мое сердце
льдом еще сильнее, чем снег и зимний холод в этой чужой стране. Ждать В.П. в
Брюсселе не  буду.  Не  позже  субботы я  снова прижму тебя  к  своей груди,
дорогая моя Люлю.  Люди не способны разгадать нашу с тобой тайну:  никто еще
никогда так не любил друг друга, как любим мы с тобой..."

  Антуан  был  до  того  удивлен,  обнаружив эти  слова,  вышедшие из-под
отцовского пера, что не решился снова связать пачку.
  Однако не все письма были проникнуты таким жарким чувством:

  "...Признаюсь,  одна  фраза в  твоем письме пришлась мне  не  по  душе.
Заклинаю тебя,  Люси, не пользуйся моим отсутствием и не теряй слишком много
времени за фортепиано.  Поверь мне. Музыка вызывает экзальтацию такого рода,
которая оказывает пагубное воздействие на  чувствования еще  юной души,  она
приучает к  праздности,  развязывает воображение и,  того и гляди,  отвратит
женщину от ее прямых, положенных ей обязанностей..."

  Иной раз тон становился даже раздраженным:

  "...Ты не хочешь меня понять,  и вижу, что ты никогда меня не понимала.
Ты  обвиняешь меня в  эгоизме,  это  меня-то,  чья  жизнь без остатка отдана
другим.  Если наберешься смелости,  осведомись у аббата Нуайеля, что следует
думать на  сей счет!  Ты бы возблагодарила бога,  гордилась бы тем,  что моя
жизнь сплошное самопожертвование,  если бы только могла вникнуть в  ее суть,
нравственное величие,  в  высшую цель!  А ты низко ревнуешь и думаешь лишь о
том,  как бы  из личных соображений лишить благотворительные заведения моего
руководства, в котором они нуждаются!"

  Но большинство писем дышало глубокой нежностью:

  "...Ни слова от тебя вчера,  ни слова сегодня.  Ты так нужна мне, что я
не  могу уже обходиться без твоих писем,  жду их  каждое утро,  и,  если при
пробуждении не обнаруживаю твоего послания,  весь рабочий день идет кое-как.
За неимением лучшего,  перечитывал твое,  такое милое, письмецо от четверга,
полное чистоты,  прямоты,  нежности.  О,  добрый ангел,  посланный мне самим
богом!  Подчас я  упрекаю себя за  то,  что люблю тебя не  так,  как ты того
заслуживаешь.  Я же знаю, любимая моя, что ты не позволишь сорваться с твоих
губ ни единой жалобе.  Но какой низостью было бы с  моей стороны делать вид,
что я забыл все нанесенные тебе обиды, и скрывать от тебя мое раскаяние!
  Нашу  делегацию очень  чествовали.  Мне  было  отведено весьма почетное
место среди прочих ее членов.  Вчера обед на тридцать кувертов, тосты и т.д.
Думаю, моя ответная речь произвела впечатление. Но каковы бы ни были все эти
почести,  я ни на минуту не забываю вас обоих:  в перерыве между заседаниями
думаю только о тебе, моя любимая, и о малыше.
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ."

  Антуан почувствовал какое-то необычайное волнение.  Когда он клал пачку
на место,  руки его тряслись.  "Ваша святая мать",  -  неизменно говорил г-н
Тибо за столом,  когда вспоминал какое-нибудь событие своей жизни, связанное
с покойной женой,  и при этих словах как-то по-особенному вздыхал и возводил
очи  к  потолку,  бросая  косвенный взгляд  на  люстру.  Из  этого  краткого
вторжения в  никому не  ведомую до  сих  пор  сферу он  узнал куда  больше о
молодых годах своих родителей,  чем  из  тех намеков,  что слышал от  отца в
течение двадцати лет.
  Второй ящик был забит другими пачками.

  Письма от детей. Воспитанники и арестанты.

  "Тоже члены его семьи", - подумалось Антуану.
  В этой области прошлого он чувствовал себя не столь неловко, но удивлен
был,  пожалуй,  не меньше.  Кто бы мог подумать,  что г-н  Тибо сбережет все
письма  Антуана,   все  письма  Жака,   даже  письма  Жиз,  весьма,  правда,
немногочисленные, и сохранит их под общей рубрикой: "Письма от детей"?
  Наверху пачки лежал листок без даты,  неуклюже нацарапанный карандашом,
- первое послание дитяти, чьей ручонкой водила рука матери:
  "Дорогой папочка, целую тебя и желаю веселых праздников.
  Антуан"

  На  мгновение он  умилился этому уцелевшему от  предысторических времен
памятнику и взялся за следующую папку.
  Письма от воспитанников и арестантов особого интереса не представляли.

  "Господин председатель!
  Нынче вечером нас отправляют на остров Рэ.  Не могу покинуть тюрьму, не
выразив Вам свою благодарность за все Ваши благодеяния . . . . . . . . . . "

  "Милостивый государь и благодетель!
  Тот,  кто  пишет Вам это письмо и  подписывает его,  стал вновь честным
человеком и  поэтому осмеливается просить Вашей  рекомендации   прилагаю при
сем  письмо  моего  отца  и,  надеюсь,  Вы  простите эти  погрешности против
французского языка и стиля...  Обе мои дочурки каждый вечер молятся за того,
которого называют "папиным крестным" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

  "Господин председатель!
  Вот  уже  двадцать  шесть  дней,  как  я  заключен в  тюрьму,  и  очень
огорчаюсь,  что все эти двадцать шесть дней я видел следователя всего только
один   раз,   хотя   представил  в   письменном  виде   вполне  обоснованные
объяснения . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

  Засаленный листок  с  пожелтевшими уже  чернилами  и  надписью  "Лагерь
Монтравель,   Новая  Каледония",   -   кончался  следующими  каллиграфически
выведенными словами:

  "...В  ожидании  лучших  дней,   прошу  Вас  благосклонно  принять  мои
заверения в совершенной признательности и почтении.
  Ссыльный  o 4843".

  И опять все эти письма, свидетельства благодарности и доверия, эти руки
отверженных, тянувшихся к его отцу, растрогали Антуана.
  "Надо бы эти письма показать Жаку", - подумал он.
  В  самой глубине ящика маленькая папочка без  этикетки,  а  в  ней  три
любительские фотографии с  загнутыми от времени уголками.  На первой,  самой
большой,  -  женщина лет тридцати на фоне горного пейзажа, у опушки сосновой
рощицы.  И  хотя Антуан так и этак подставлял карточку под свет лампы,  лицо
этой женщины было ему незнакомо. Впрочем, шляпка с бантами, платье с высоким
воротником,  буфы  на  рукавах свидетельствовали об  очень  давней моде.  На
втором снимке, поменьше, была изображена та же самая дама уже без шляпки, на
сей раз на скамье в  сквере,  а может быть,  в садике перед отелем   а у ног
незнакомки под  скамейкой сидел  в  позе  сфинкса белый пудель.  На  третьей
карточке был снят без хозяйки один пудель с  бантом на  голове,  он стоял на
садовом столе,  гордо задрав мордочку.  В  той  же  папке хранился еще  один
конверт,  в  котором  лежал  негатив большой фотографии горного пейзажа.  Ни
имени,  ни даты.  Если приглядеться повнимательнее к силуэту незнакомки, еще
стройной,  видно было,  что ей уже сорок,  а  то и больше.  Теплый серьезный
взгляд,  хотя  губы тронуты улыбкой:  внешность привлекательная,  и  Антуан,
заинтригованный,  все смотрел и смотрел на карточку,  не решаясь убрать ее в
папку.  Уж не самовнушение ли это? Ему вдруг почудилось, что где-то когда-то
он, возможно, и встречал эту даму.

  В  третьем полупустом ящике  лежала  только  одна  старая бухгалтерская
тетрадь, и Антуан решил было не открывать ее. Старая тетрадь, с вытисненными
на Сафьяновом переплете инициалами г-на Тибо   но,  как оказалось,  никакого
отношения к бухгалтерии она не имела.
  На первой странице Антуан прочел:

  "Подарок Люси по случаю первой годовщины нашей свадьбы: 12 февраля 1880
года".

  В  середине следующей страницы Оскар  Тибо  написал  теми  же  красными
чернилами:

  Наброски
  о роли родительской власти в истории человечества.

  Но  заголовок этот был  зачеркнут.  Очевидно,  проект отпал сам  собой.
"Странное все-таки намерение,  -  подумал Антуан,  -  для человека, женатого
всего год, когда первый ребенок даже не появился на свет!"
  Но когда он перелистал тетрадь, любопытство его снова пробудилось. Лишь
немногие  страницы  остались незаполненными.  По  менявшемуся почерку  видно
было,  что  тетрадь служила хозяину в  течение долгих лет.  Но  это  был  не
дневник,  как поначалу решил Антуан и  даже в  душе надеялся на это:  просто
отец выписывал различные цитаты, очевидно, по ходу чтения.
  Сам  выбор  этих  текстов оказался весьма знаменательным,  -  и  Антуан
впился в них испытующим взором.

  "Редко  что  представляет большую опасность,  чем  привнесение малейших
новшеств в установленный порядок" (Платон).

  Мудрец (Бюффон{225}).

  "Довольствуясь своим  положением,  он  не  желает быть  иным,  чем  был
всегда,  не  желает  жить  иначе,  чем  жил:  он  довольствуется собственным
обществом и испытывает лишь слабую потребность в других и т.д."

  Некоторые из этих цитат оказались поистине неожиданными.

  "Существуют  сердца  ожесточившиеся,  горькие  и  огорченные  по  самой
природе своей,  и все,  что соприкасается с ними, становится равно горьким и
жестким" (святой Франциск Сальский{226}).

  "Мало  на  свете  таких  душ,  которые  любили  бы  сердечнее,  нежнее,
преданнее,  чем я   и  я  даже чрезмерен в  своем обожании" (святой Франциск
Сальский).
  "Возможно,  молитва затем и дана человеку,  чтобы он мог позволить себе
ежедневный вопль любви, за который не приходится краснеть".

  Этот последний афоризм не  имел ссылки и  написан был  беглым почерком.
Антуан заподозрил даже, что автором его является сам отец.
  Впрочем,  г-н  Тибо  именно  с  этого  времени  приобрел,  по-видимому,
привычку  переслаивать  цитаты  плодами  своих   собственных  раздумий.   И,
перелистывая страницы,  Антуан, к своему удовольствию, убедился, что тетрадь
довольно быстро  утратила первоначальное назначение и  стала  почти  целиком
собранием личных размышлений Оскара Тибо.
  Поначалу большинство этих  максим касалось в  основном политических или
общественных вопросов.  Без  сомнения,  г-н  Тибо  заносил сюда общие мысли,
которые  ему  посчастливилось обнаружить в  процессе подготовки к  очередной
речи.   На   каждой   странице   Антуан   наталкивался   на   знакомую   ему
вопросительно-отрицательную форму:  "Не являются ли?", "...Не следует ли?" -
столь характерную для отцовского мышления и его бесед.

  "Авторитет  патрона  есть  такая  власть,   которой  достаточно,   дабы
узаконить его компетенцию.  Но только ли это?  Не следует ли для того, чтобы
процветало производство,  установить моральные узы между теми, кто участвует
в  этом производстве?  И  не является ли ныне организация хозяев необходимым
органом для моральной связи между рабочими?"

  "Пролетариат   восстает   против   неравенства   условий   и   называет
"несправедливостью" чудесное разнообразие, коего возжелал сам господь".

  "Не существует ли в наши дни склонность забывать то, что добродетельный
человек неизбежно является также человеком, владеющим добром?"

  Антуан перескочил сразу через два-три года. Соображения общего порядка,
видимо,  все больше и больше уступали место размышлениям,  в которых звучало
что-то интимно-личное:

  "Не  то  ли  дает  нам  уверенность чувствовать себя христианином,  что
Церковь Христова есть также и Власть земная?"

  Антуан улыбнулся. "Вот такие вот честные люди, - подумалось ему, - коль
скоро  они  мужественны  и  пылки,  подчас  опаснее  любого  негодяя!..  Они
навязывают свою волю всем -  преимущественно лучшим,  - они до того уверены,
что  истина  у  них  в  кармане,  что  ради  торжества  своих  убеждений  не
останавливаются ни перед чем...  Ни перед чем...  Я сам был свидетелем того,
как   отец   ради   блага  своей  партии,   ради   успеха  любой  из   своих
благотворительных затей разрешал себе кое-какие штучки...  Словом,  разрешал
себе то,  что никогда не разрешил бы,  если бы речь шла о  его личных делах,
интересах, - чтобы, например, получить орден, заработать деньги!"
  Глаза его бегали по страницам, выхватывая наудачу абзацы.
  "Не  является ли  вполне  законной и  благотворной некая  разновидность
эгоизма или,  лучше  скажем,  способ  использования эгоизма в  благочестивых
целях:  например,  пропитать эгоизмом нашу христианскую деятельность и  даже
нашу веру?"

  Тому,  кто  не  знал  самого  Оскара  Тибо  или  его  жизни,  некоторые
утверждения могли показаться просто циничными.

  "Благотворительность.  То,  что составляет величие и, главное, ни с чем
не   сравнимую  социальную  действенность  нашей   католической  Филантропии
("Благотворительность",  "Сестры св. Венсана де Поля" и т.д.), - сводится, в
сущности,  к  тому,  что  распределение материальной  помощи  касается  лишь
покорных  и  благомыслящих и  не  рискует  поощрять  недовольных,  мятежных,
словом,  тех, кто не желает мириться со своим низким положением, тех, у кого
с губ не сходят такие слова, как "неравенство" и "требования".

  "Истинное милосердие - не в том, чтобы просто желать счастья ближним.
  Господи, дай нам силу принудить тех, кого нам надлежит спасать".

  Мысль эта,  очевидно, преследовала его, так как через несколько месяцев
он записал:

  "Быть  жестоким по  отношению к  себе  самому,  дабы  иметь  право быть
жестоким в отношении других".

  "Не следует ли  числить в  первом ряду непризнанных добродетелей именно
ту,  что дается тяжким искусом,  ту, что в моих молитвах я уже давно именую:
"Очерствением"?"

  И еще одна запись на отдельной чистой странице звучала совсем страшно:

  "Творить насилие силою добродетели".

  "Очерствение", - думал Антуан. Он вдруг осознал, что отец был не только
черствым,  но и  очерствевшим,  намеренно очерствевшим.  Впрочем,  он не мог
отказать в  некоторой мрачной  прелести этому  непрерывному самопринуждению,
даже  если  оно  вело  к   бесчеловечности...   "Добровольно  кастрированная
чувствительность?" - подумал он. Иногда ему казалось, что Оскар Тибо страдал
от себя самого и своих заслуг, завоеванных в такой суровой борьбе.

  "Уважение вовсе  не  исключает дружбу,  но  рождает ее  лишь  в  редких
случаях.  Восхищаться не значит любить   и  если с помощью добродетели можно
добиться уважения, то нечасто она открывает сердца людей".

  Тайная горечь водила его  рукой,  когда несколькими страницами ниже  он
написал:

  "Человек добродетельный не  имеет друзей.  Бог посылает ему в  утешение
облагодетельствованных им".

  То здесь,  то там,  -  правда,  редко, - раздавался крик человека, и он
долго еще звучал в ушах ошеломленного Антуана.

  "Если я  не  творил добра по природной склонности,  пусть я  творил его
хотя бы с отчаяния или, на худой конец, просто чтобы не творить зла".

  "Есть во всем этом кое-что от Жака",  -  подумал Антуан,  Но определить
это  "кое-что"  было нелегко.  То  же  обуздание чувствительности,  такое же
глубинное буйство инстинктов,  та  же  суровость...  Антуану даже  пришла  в
голову  мысль:   уж   не   потому  ли   такую   неприязнь  вызывал  у   отца
авантюристический  нрав  Жака,  что  порой  чувство  это  еще  подкреплялось
сходством, правда, скрытым, их темпераментов?
  Многие записи начинались словами "Козни дьявола".

  "Козни дьявола:  тяга  к  истине.  Разве не  труднее подчас мужественно
упорствовать во  имя верности самому себе,  своему пусть даже поколебленному
убеждению, чем самонадеянно сотрясать столпы, рискуя разрушить все здание?
  Разве не выше духа правды дух логики?"

  "Козни дьявола. Таить свою гордыню вовсе не значит быть скромным. Лучше
открыто проявлять свои не  до конца усмиренные недостатки и  превращать их в
силу, нежели лгать и ослаблять себя, скрывая их".
  (Слова  "гордыня",  "тщеславие",  "скромность" встречались буквально на
каждой странице.)
  "Козни  дьявола.  Принижать себя,  говоря уничижительно о  самом  себе
разве это не та же гордыня, только притворная? Единственно что нужно - это о
себе молчать. Но эта задача для человека посильна лишь в том случае, если он
уверен, что о нем, на худой конец, будут говорить другие".

  Антуан снова улыбнулся. Но ироническая складка губ не сразу исчезла.
  Какой грустью веяло хотя бы от этой довольно-таки избитой мысли,  когда
она вышла из-под пера Оскара Тибо:

  "Разве есть  хотя  бы  одна  жизнь -  пусть даже жизнь святого,  -  над
которой ежедневно не властвовала бы ложь?"

  Впрочем,  безмятежность из  года в  год  постепенно покидала эту  душу,
закованную в  броню непогрешимости   и  это было неожиданностью для Антуана,
особенно когда он припоминал отца в старости.

  "Коэффициент полезного действия  любого  существования,  размах  деяний
человека,  их ценность диктуется жизнью сердца,  хотя часто считается иначе.
Иным,  чтобы оставить после себя достойное их наследие,  не хватает одного -
тепла родной души".

  Временами чувствовалась даже тайная боль.

  "Разве не  совершенная ошибка не  способна так  же  искалечить характер
человека и так же опустошить его внутреннюю жизнь,  как подлинно совершенное
преступление? Тут есть все: даже укоры совести".

  "Козни  дьявола.  Не  смешивать с  любовью  к  ближнему  волнение,  кое
охватывает нас, когда мы приближаемся, прикасаемся к некоторым людям..."

  Эта  запись обрывалась на  полустрочке,  все остальное было зачеркнуто.
Однако не так густо, чтобы Антуан не смог прочитать на свет:

  "...к молодым и даже детям".

  На полях пометки карандашом:

  "2 июля. 25 июля. 6 августа. 8 августа. 9 августа".

  А  дальше через несколько страниц тон  резко менялся,  хотя бы  в  этой
записи:

  "Господи,  тебе ведома слабость моя,  ничтожество мое. Нет у меня права
на прощение твое,  ибо я не отошел,  не могу отойти от своего греха.  Укрепи
волю мою, дабы избег я дьявольских козней".

  И  вдруг Антуану припомнились те  несколько непристойных слов,  которые
раза два срывались с губ Отца в минуты бреда.
  Эти покаянные строчки исповеди то и дело прерывались мольбами к богу:

  "Господи, тот, кого ты возлюбил, болен!"

  "Остерегайся меня, боже, ибо если ты меня покинешь, я предам тебя!"

  Антуан перевернул несколько страниц.
  Одна  запись  привлекла  его  взгляд,  сбоку  на  полях  было  написано
карандашом: "Август 95-го года".

  "Знак внимания влюбленной женщины.  На  столе лежала книга друга   одна
страница была  заложена газетой.  Кто  же  мог  быть  здесь так  рано утром?
Василек,  такие  васильки вчера  украшали ее  корсаж,  а  сегодня  послужили
закладкой".

  Август 1895 года?  Пораженный Антуан стал рыться в памяти.  В девяносто
пятом ему  было четырнадцать.  Как раз тогда отец возил их  на  каникулы под
Шамоникс.  Встреча в гостинице?  И сразу же он подумал о той фотографии, где
была  запечатлена дама  с  пуделем.  Вдруг  он  найдет  объяснение  этому  в
дальнейших записях? Но нет, ни слова больше о "влюбленной".
  Однако,  перелистав несколько страниц,  он  обнаружил цветок,  -  уж не
василек ли? - сухой, расплющенный, по соседству с нижеследующей классической
цитатой:

  "В  ней  сочетаются все качества,  дабы быть превосходной подругой   но
есть в ней также то, что заведет вас дальше дружбы" (Лабрюйер{231}).

  Ниже за  тот же год,  под 31 декабря,  словно подбивая итог,  латинская
фраза выдавала бывшего воспитанника иезуитов:

  " ae e ve it mag o foe ore tardu  amor"*.
  ______________
  *  Часто  запоздалая любовь овладевает человеком с  огромной силой{232}
(лат.).


  Но напрасно Антуан ломал себе голову,  вспоминая о  каникулах девяносто
пятого года,  в памяти своей он не обнаружил ни буфов на рукавах,  ни белого
пуделька.

  Прочесть все подряд за один вечер,  особенно сегодняшний, он был просто
не в состоянии.
  Впрочем,  г-н Тибо,  по мере того как становился важной персоной в мире
благотворительности,   поглощенный  своими   многочисленными  функциями   за
последние десять - двенадцать лет, постепенно совсем забросил тетрадь. Писал
он  только во  время каникул,  и  благочестивые записи попадались все чаще и
чаще.  Последняя запись датировалась сентябрем 1909 года.  Ни  строчки после
бегства Жака, ни строчки во время болезни.
  На  один  из  последних листков  была  занесена менее  твердым почерком
следующая, лишенная всяческих иллюзий, мысль:

  "Когда  человек  добивается  почестей,   он   большей  частью  уже   не
заслуживает их.  Но,  возможно,  господь  бог  в  несказанной милости  своей
посылает их  человеку,  дабы  помочь ему  переносить неуважение,  которое он
питает к  себе самому и которое в конце концов отравляет и иссушает источник
всякой радости, всякого милосердия".

  Последние страницы тетради были не заполнены.
  В самом ее конце к муаровому форзацу переплетчик приладил кармашек, где
оказались еще какие-то  бумаги.  Антуан извлек оттуда две смешные фотографии
Жиз в детстве, календарчик за 1902 год, где были отмечены все воскресенья, и
письмо на розоватой бумаге:

  7 апреля 1906 г.
  Дорогой В. Икс. 99.
  Все то,  что Вы рассказали мне о себе, с таким же основанием могла бы я
рассказать и о себе тоже.  Нет, не берусь объяснять, что заставило поместить
это объявление меня, женщину, получившую такое воспитание, как я. До сих пор
я  думаю  об  этом  с  удивлением,  как,  очевидно,  удивились и  Вы,  начав
просматривать "Брачные предложения" в  газете  и  уступив искушению написать
неизвестной адресатке, скрывшейся под инициалами, полными для Вас тайны. Ибо
я  тоже  верующая  католичка,  безоговорочно  преданная  принципам  религии,
которым я не изменяла никогда,  и вся эта история,  столь романтическая,  не
правда ли,  -  по  крайней мере,  романтическая для меня,  -  явилась как бы
указанием свыше   видимо,  господь послал нам  эту минуту слабости,  когда я
поместила объявление,  а  Вы  его прочитали и  вырезали.  За  семь лет моего
вдовства я,  надо  Вам  сказать,  страдаю с  каждым днем  все  больше именно
оттого,  что моя жизнь лишена любви,  особенно еще и  потому,  что у меня не
было детей,  и я лишена даже этого утешения,  Но,  очевидно, это не такое уж
утешение,  коль  скоро  Вы,  отец  двух  взрослых сыновей,  имеющий наконец,
домашний очаг,  и,  как я догадываюсь, человек деловой и очень занятый, коль
скоро Вы  тоже  жалуетесь,  что  страдаете от  одиночества и  окружающей Вас
черствости.  Да,  я,  как  и  Вы,  считаю,  что  сам  бог  вложил в  нас эту
потребность любить,  и  я молю его денно и нощно помочь мне обрести в браке,
благословленном свыше,  дорогого мне человека,  способного согреть мне душу,
быть пламенным и верным.  Этому человеку, посланцу Господню, я принесу в дар
пылкую душу и всю свежесть чувств,  являющуюся священным залогом счастья. Но
хотя я рискую огорчить Вас,  я не могу прислать то,  о чем Вы просите,  хотя
отлично понимаю,  чем продиктована ваша просьба.  Вы  не  знаете,  что я  за
женщина,  каковы мои родители,  ныне уже покойные,  но по-прежнему живые для
меня в моих молитвах,  не знаете, в какой среде я жила до сих пор. Прошу Вас
снова и  снова,  не судите меня по той минуте слабости,  когда я,  тоскуя по
любви,  поместила это объявление,  и поймите,  что такая женщина,  как я, не
может посылать свои фотографии,  даже лестные для  нее.  Единственно,  что я
могу сделать и сделаю весьма охотно, - это попрошу своего духовника, кстати,
с  прошлого  рождества он  назначен  первым  викарием  одного  из  парижских
приходов,  - повидаться с аббатом В., о котором Вы упоминаете в Вашем втором
письме, и дать ему все сведения. А что касается моей внешности, я могу лично
нанести визит аббату В., которому Вы так доверяете, и он потом Вам..."

  Этими  словами  оканчивалась  четвертая  страница.   Антуан  поискал  в
кармашке. Но ничего больше не обнаружил.
  Действительно ли письмо было адресовано его отцу?  Конечно,  ему, тут и
сомнений быть не может: два сына, аббат В...
  Спросить Векара?..  Но  если  даже  он  в  курсе  этих  матримониальных
отцовских замыслов,  он ничего не скажет.  Дама с пуделем?  Нет:  это письмо
датировано 1906 годом, то есть совсем недавнего происхождения: как раз в это
время Антуан начал работать интерном у  Филипа,  а  Жак как раз тогда же был
направлен  в  исправительное заведение в  Круи.  Нет,  с  этой  относительно
недавней датой не сочетались ни та шляпка,  ни перетянутая осиная талия,  ни
буфы на рукавах.
  Приходилось довольствоваться гипотезами.
  Антуан положил тетрадь на место,  закрыл ящик и  поглядел на часы:  уже
половина первого.
  - Довольствоваться гипотезами,  -  повторил  он  вполголоса,  подымаясь
из-за стола.
  "Вот он,  отстой целой жизни,  -  думал он.  - И, вопреки всему, широта
этой  жизни!  Любая человеческая жизнь всегда шире того,  что  о  ней  знают
другие!"
  С  минуту он глядел на кожаное кресло красного дерева,  словно стараясь
вырвать у  него тайну,  на это кресло,  с  которого он только что встал и  с
которым словно бы  сросся г-н  Тибо  и,  наклонившись вперед всем  корпусом,
провозглашал  отсюда  свои  сентенции,   то  насмешливые,   то  резкие,   то
торжественные.
  "Что  я  знал  о  нем?  -  думал  Антуан.  -  Знал  только  со  стороны
обязанностей отцовских,  знал как человека,  волею божьею управлявшего мною,
всеми нами,  тридцать лет  кряду,  впрочем,  с  полнейшей добросовестностью:
ворчливый и  суровый из  самых лучших побуждений   привязанный к  нам  узами
долга... А что я еще знал? Верховный жрец в общественной сфере, почитаемый и
грозный.  Но он-то,  он,  каким был он,  когда оставался сам с собой, кем он
был?  Не знаю. Никогда он не выразил при мне ни мысли, ни чувства, в которых
я  мог бы уловить хоть что-то такое,  что было бы действительно его глубинно
личным, без всяких маскировок!"
  С  той  минуты,  когда  Антуан коснулся этих  бумаг,  приподнял краешек
завесы,  кое о чем догадался,  он не без тоскливого чувства понял,  что умер
человек,  -  возможно,  несчастный  человек,  вопреки  своей  величественной
внешности, - что этот человек был его отцом, а он его совсем не знал.
  И вдруг Антуан в упор спросил себя:
  "А что знал он обо мне?  Еще меньше, чем я о нем! Ровно ничего не знал!
Любой школьный товарищ,  которого я  не  видел целых пятнадцать лет,  и  тот
знает обо мне больше!  Его ли это вина?  А  не моя ли?  С  этим просвещенным
старцем,    которого   многие   действительно   выдающиеся   люди    считали
благоразумным,  опытным,  прекрасным  советчиком,  я  -  его  родной  сын  -
советовался только для проформы и  то  сначала наводил справки на  стороне и
уже  сам решал все заранее.  Когда мы  оставались с  глазу на  глаз,  просто
сидели друг против друга двое мужчин одной крови,  одного корня, и двое этих
мужчин -  отец и  сын  -  не  находили общего языка,  -  не  было между нами
возможности словесного обмена: двое чужих".
  "Все-таки нет,  -  спохватился он, шагая по кабинету. - Неправда. Мы не
были друг для  друга чужими.  И  вот  что  странно.  Между нами существовала
связь,  и связь безусловная.  Да, да, узы, идущие от отца к сыну и от сына к
отцу,  как  ни  смешно даже подумать об  этом,  особенно если вспомнить наши
отношения,  эта ни на что не похожая,  единственная в своем роде связь.  Она
существовала, жила себе и жила в душе каждого из нас!
  Именно поэтому я так сейчас взволнован  впервые со дня моего рождения я
ощутил как очевидность, что под этим полным непониманием существовало что-то
потайное,  погребенное  в  недрах:  возможность,  даже  редкая  возможность,
взаимного понимания!  И теперь я чувствую,  больше того, уверен, что вопреки
всему,  -  хотя  между нами  даже  намека ни  на  какую духовную близость не
имелось,  -  вопреки всему никогда не было и никогда не будет на целом свете
другого человека -  даже Жак не в счет, - который, казалось, был создан так,
чтобы мне  было легко постигать самую глубину его сути,  и  особенно,  чтобы
разом проникать в  глубины сути моей...  Потому что он был мой отец,  потому
что я его сын".
  Антуан незаметно дошел до двери кабинета.
  "Пора спать", - подумал он.
  Но  прежде  чем  потушить свет,  он  оглянулся еще  раз,  чтобы  обнять
взглядом этот рабочий кабинет, опустевший теперь, как ячейка сотов.
  "А сейчас уже слишком поздно,  -  подвел он итог своим размышлениям,  -
все кончено, навсегда кончено".

  Из-под двери столовой пробивалась полоса света.
  - Но вам уже пора уходить,  господин Шаль,  - крикнул Антуан, приоткрыв
дверь.
  Скорчившись между двух пачек извещений, Шаль подписывал конверты.
  - А-а,  это вы? Вот именно... Есть у вас свободная минуточка? - спросил
он, не подымая головы.
  Антуан  решил,  что  дело  идет  об  уточнении какого-нибудь адреса,  и
доверчиво шагнул вперед.
  - Минуточка? - продолжал старичок, продолжая писать. - Что, что? Я хочу
вам кое-что объяснить насчет капитальца, как я уже вам говорил.
  И,  не дожидаясь ответа,  он отложил перо,  ловко сманипулировал своими
вставными  челюстями  и  безмятежно  взглянул  на  собеседника.  Антуан  был
обезоружен.
  - Значит, вы совсем не хотите спать, господин Шаль?
  - Нет,  нет!  Сейчас мне  помогают бодрствовать идеи...  -  Всем  своим
маленьким тельцем он потянулся к Антуану,  стоявшему поодаль. - Пишу адреса,
пишу...  А  тем  временем,  господин  Антуан...  (Он  хитро  улыбнулся,  так
улыбается добродушный фокусник,  решивший  открыть  публике  один  из  своих
трюков.) А тем временем в голове мысли кружатся, кружатся без конца.
  И прежде чем Антуан сумел найти подходящую отговорку, продолжал:
  - Так вот,  с  этим маленьким капитальцем,  о  котором вы мне говорили,
господин  Антуан,  я  могу  претворить в  жизнь  одну  свою  идею.  Да,  да,
собственную свою идею.  "Контора".  В  сущности,  это  название сокращенное.
Контора.  Можно,  конечно, назвать "Дело". Лавка, наконец, да, да. На первых
порах лавка.  Магазин на бойкой улице,  в каком-нибудь населенном пункте. Но
лавка эта только так, внешняя сторона. А под ней идея.
  Когда  какая-нибудь мысль  западала старику в  голову,  как,  например,
сейчас,  говорил он отрывочными фразочками, задыхался, клонился то влево, то
вправо,  вытягивал руки и складывал ладони.  Между фразами он делал короткие
паузы,  что позволяло ему подготовлять в  уме следующую   казалось,  и  этим
покачиванием  из  стороны  в  сторону,  и  подготовленными заранее  словами,
срывающимися с  его губ,  заведует одна и  та  же  пружина   потом он  снова
замолкал, будто мог выделять из себя не больше полумысли зараз.
  Антуан решил было,  что,  очевидно,  мозги г-на Шаля сегодня еще больше
набекрень, чем обычно: последние события, бессонные ночи...
  - Латош об этом лучше рассказал бы, чем я, - бубнил свое старичок. - Уж
сколько времени я  его,  Латоша,  знаю,  получил о  его прошлом самые лучшие
отзывы.  Словом,  элита.  Сплошные идеи. Вроде меня. А вместе у нас возникла
великая  идея:   эта   самая  знаменитая  "Контора".   Контора  современного
изобретательства... Понятно?
  - Да не совсем.
  - Так  вот,  в  конечном счете мелкие изобретения.  Мелкие практические
изобретения!..   Всех  скромных  инженеров,  которые  изобрели  какой-нибудь
пустячок и не знают,  куда с ним сунуться. Мы с Латошем будем централизовать
все эти изобретения. Дадим объявления в местные газеты.
  - А в какой, в сущности, местности?
  Господин Шаль посмотрел на Антуана, словно бы и не понял его вопроса.
  - Во времена покойного,  -  продолжал он,  помолчав,  -  я  бы от стыда
сгорел,  если  бы  начал  рассказывать  об  этих  вещах.  Но  теперь...  Уже
тринадцать лет, господин Антуан, я вынашиваю один проектик. Еще со всемирной
выставки.  Я  сам,  собственноручно изобрел  кучу  всяких  маленьких  чудес.
Например,  каблук-шагомер, автоматический вечный увлажнитель для марок. - Он
соскочил со стула и приблизился к Антуану.  -  Но самое главное -  это яйцо.
Квадратное яйцо.  Остается только найти подходящий раствор.  Вот я и веду по
этому  вопросу переписку с  исследователями.  Самая подходящая кандидатура -
сельские священники   зимними вечерами после всенощной у них уйма свободного
времени,  вот пусть и  ковыряются.  Я  их  всех бросил на раствор.  А  когда
раствор у  меня будет...  Но  раствор -  это так,  пустяки.  Самое трудное -
идея...
  Антуан вытаращил глаза.
  - А когда у вас будет раствор, то?..
  - Тогда я погружаю в него яйцо...  как раз на такой срок,  чтобы успела
размягчиться скорлупа, а белок с желтком не пострадали! Понятно?
  - Нет.
  - Потом яйца высушиваются в специальных формах...
  - Квадратных?
  - Разумеется.
  Господин Шаль  извивался,  как  перерубленный лопатой  земляной червяк.
Антуан никогда не видел его в таком состоянии.
  - Сотнями!  Тысячами!  Фабрика! Квадратное яйцо. Долой рюмочки для яиц.
Квадратное яйцо  можно  поставить прямо  на  стол.  А  скорлупа  остается  в
хозяйстве.  Можно из  нее  спичечницу сделать или  приспособить под горчицу!
Квадратное яйцо можно укладывать в ящики навалом,  как бруски мыла!  А брать
такое яйцо с собой в экспедицию, представляете себе, а?
  Господин  Шаль  попытался  взобраться на  свою  скамеечку,  но,  словно
ужаленный, тут же соскочил на пол.
  Он даже побагровел от смущения.
  - Простите,  я  на минуточку,  -  пробормотал он,  бросаясь к двери.  -
Мочевой пузырь...  Чисто нервное...  Стоит мне заговорить об этом квадратном
яйце...


XI

  На следующий день,  в воскресенье, Жиз, проснувшись, уже не чувствовала
себя разбитой,  -  очевидно,  лихорадка окончательно прошла, - напротив, она
была полна решимости и нетерпения.
  Из-за  слабости в  церковь она  не  пошла и  все утро провела у  себя в
комнате:  молилась,  собиралась с мыслями.  Ее раздражало,  что она не может
спокойно и  с  толком  обдумать то  положение,  какое  создалось в  связи  с
возвращением Жака: ничего определенного впереди не было  и сегодня при свете
дня   она   ощущала  после   вчерашнего  визита   Жака   неприятный  привкус
разочарования,  почти отчаяния и  сама не могла понять,  откуда оно взялось.
Значит, надо объясниться, рассеять недоразумение. Тогда все станет ясно.
  Но Жак все утро не показывался.  Антуана с тех пор, как тело положили в
гроб,  тоже почти не  было видно.  Тетка с  племянницей позавтракали вдвоем.
Потом Жиз снова ушла к себе.
  Печально тянулся этот туманный холодный день.
  Сидя в  одиночестве,  не способная ничем заняться,  Жиз,  вся во власти
навязчивой идеи,  дошла до состояния такого нервного возбуждения, что часа в
четыре,  когда тетка еще не вернулась с вечерней молитвы,  схватила пальто и
одним духом спустилась на первый этаж, где Леон провел ее в комнату Жака.
  Жак читал газету, придвинув стул к амбразуре окна.
  Его силуэт четко вырисовывался против света на  фоне синеватого стекла,
и Жиз поразила ширина его плеч   не видя Жака,  она как-то забывала,  что он
стал мужчиной, и представляла его подростком с детскими чертами лица, таким,
какой три года назад прижал ее к себе под липами Мезона.
  С  первого же взгляда,  даже не разобравшись в  своем впечатлении,  Жиз
заметила,  что  Жак как-то  боком притулился на  складном стульчике и  что в
комнате ужасный беспорядок (на  полу  открытый чемодан,  шляпа  нацеплена на
стенные часы,  а часы не ходят,  письменным столом явно не пользуются, перед
книжным шкафом -  пара ботинок),  словом,  все свидетельствовало о том,  что
здесь лишь временный бивуак, случайный приют, к которому нечего и привыкать.
  Жак поднялся и шагнул ей навстречу.  И когда ее голубой лаской коснулся
его взгляд, где читалось лишь изумление, Жиз до того смутилась, что не могла
вымолвить  ни  одной  из  придуманных  фраз,  долженствовавших оправдать  ее
появление здесь   в  голове у  нее  осталось лишь  самое важное:  неодолимое
желание выяснить все до конца.  Поэтому,  пренебрегши всякими уловками, она,
бледная и отважная, остановилась посреди комнаты и сказала:
  - Жак, нам необходимо поговорить.
  Она   успела  заметить  в   его   глазах,   только  что   так   ласково
приветствовавших  ее,   короткую  и  жесткую  вспышку,  тут  же  притушенную
движением ресниц.
  Жак рассмеялся несколько искусственно:
  - Боже, до чего серьезна!
  Она похолодела, услышав это ироническое восклицание. Однако улыбнулась:
трепетная  улыбка,  закончившаяся  страдальческой гримаской   на  глазах  ее
выступили  слезы.  Она  отвернулась,  сделала  несколько  шагов  и  села  на
раскладной диван,  но,  так как надо было вытереть слезы,  уже катившиеся по
щекам,  она  проговорила с  упреком,  хотя сама считала,  что  говорит почти
весело:
  - Вот видишь, ты уже довел меня до слез... Глупо как...
  Жак чувствовал, что в нем закипает глухая ненависть. Уж таков он был: с
самого раннего детства носил этот гнев в себе, в потаенных своих глубинах, -
так вот, думал он, и земля носит в своих недрах расплавленную магму, - и эта
глухая ярость,  эта злоба прорывалась порой наружу потоком раскаленной лавы,
которую ничто не могло удержать.
  - Ну ладно,  говори тогда! - крикнул он враждебно и с досадой. - Я тоже
предпочитаю покончить со всем этим!
  Меньше всего Жиз ждала грубой вспышки, и на вопрос, который она задала,
уже был дан ответ этим бешеным взрывом,  ответ столь красноречивый,  что она
оперлась о спинку дивана,  приоткрыв побледневшие губы,  словно Жак и впрямь
ее ударил.  Она протянула руку -  это и  была вся ее защита -  и прошептала:
"Жако", - таким раздирающим голосом, что Жака всего перевернуло.
  Ошеломленный,  забыв все на  свете,  он  сразу перешел от  воинствующей
неприязни к самой непроизвольной,  к самой иллюзорной нежности:  он бросился
на диван,  сел рядом с  Жиз и  привлек ее,  рыдающую,  к  себе на грудь.  Он
бормотал:
  - Бедняжка ты моя... Бедняжка ты моя...
  Лицо Жиз  было так  близко,  что он  видел атласную матовость ее  кожи,
видел  вокруг  глаз  прозрачную и  темную  синеву,  придававшую ее  влажным,
вскинутым на  него  глазам  выражение грусти и  ласки.  Но  тут  же  к  нему
вернулась способность мыслить трезво,  вернулась полностью,  даже,  пожалуй,
обострившись,  и пока он сидел,  склоняясь к ней, касаясь ноздрями ее волос,
он  отметил про  себя,  будто речь шла  о  другом человеке,  что  это  чисто
физическое влечение  весьма  сомнительного свойства.  Стоп!  Уж  он  вступил
однажды на  скользкий путь  жалости,  и  тогда пришлось ради  спасения обоих
остановиться вовремя -  и  бежать.  (Впрочем,  раз он  может в  такую минуту
рассуждать,   взвешивать  все   эти   неопасные   опасности,   которым   они
подвергались,  -  не доказывает ли это посредственность его увлечения? Разве
не  было это мерилом того ничтожного самообмана,  жертвами которого они чуть
не стали?)
  И тут же,  одержав над собой, впрочем, не слишком блистательную победу,
он отказал себе в сладости поцелуя,  хотя губы его уже касались ее виска  он
ограничился тем,  что  нежно  прижал Жиз  к  плечу  и  стал  ласково гладить
кончиками пальцев смуглую атласную щеку, еще мокрую от слез.
  Приникнув к  Жаку,  Жиз,  чувствуя,  как  неистово  бьется  ее  сердце,
подставляла под  эти  ласкающие прикосновения щеку,  шею,  затылок.  Она  не
шевелилась, но готова была соскользнуть к ногам Жака, обнять его колени.
  А он,  напротив,  чувствовал,  что с каждой минутой все ровнее и ровнее
бьется  его  пульс   он  вновь  обрел  какое-то  чудовищное спокойствие.  На
мгновение он  даже рассердился на  Жиз  за  то,  что  она  внушает ему самое
банальное желание и  то  временами   он  дошел  до  того,  что  чуточку стал
презирать ее. Вдруг образ Женни подобно молнии ожег его и тут же растаял, но
мысль стала работать яснее.  Затем, все отринув вновь, он спохватился, и ему
стало стыдно. Насколько Жиз лучше его. Эта пылкая любовь преданного зверька,
любовь, которую после трех лет отсутствия он обнаружил неизменной, равно как
и  ее  манеру слепо отдаваться своему уделу влюбленной,  уделу трагическому,
ибо  она  принимала все,  не  дрогнув,  презрев любой  риск,  -  чувство ее,
безусловно,  более сильно,  более чисто,  чем все,  что сам он  способен был
испытать.  Он взвешивал,  размышлял невозмутимо, с внутренним холодком и мог
поэтому теперь, ничего не опасаясь, держать себя с Жиз ласково...
  Так он переходил от одной мысли к другой, меж тем как Жиз упрямо думала
об одном, только об одном... И она так тянулась к этому единственному своему
помыслу,  к этой любви,  стала такой восприимчивой,  такой чувствительной ко
всему,  что исходило от  Жака,  что сразу,  хотя он  не сказал ни слова,  не
изменил своей позы,  все так же  гладил щечку,  прижавшуюся к  его плечу,  -
только по тому,  как невнимательно-нежно двигались его пальцы от губ к виску
и  от  виска к  губам,  она вдруг прозрела:  поняла,  что связывавшие их узы
порваны навсегда и бесповоротно и что для Жака она ничто.
  Уже ни на что не надеясь,  - так человек проверяет что-то, давно уже не
нуждающееся  в  проверке,   -   и  желая  убедиться  наверняка,   Жиз  резко
отстранилась от  Жака и  посмотрела ему прямо в  лицо.  Он не успел изменить
сухое выражение глаз,  и  тут  она  окончательно уверилась,  что все кончено
бесповоротно.
  Но в то же время она совсем по-ребячьи боялась услышать это из его уст:
тогда  страшная истина сгустится до  нескольких вполне недвусмысленных слов,
которые обоим им суждено навсегда хранить в памяти.  Сознавая свою слабость,
она вся собралась, лишь бы Жак не заподозрил ее растерянности. У нее хватило
мужества отодвинуться подальше, улыбнуться, заговорить.
  Обведя комнату неопределенным жестом, она пробормотала:
  - Сколько же времени я здесь не была!
  На самом же деле с предельной ясностью она вспомнила, как последний раз
сидела здесь, на том же диване, в этой самой комнате рядом с Антуаном. Какой
же  она тогда считала себя несчастной!  Считала,  что нет горшего испытания,
чем отсутствие Жака,  чем смертная тоска по  нем,  не  оставлявшая ее  ни на
минуту.  Но  что все это по сравнению с  тем,  что выпало ей сегодня?  Тогда
стоило только закрыть глаза,  и Жак возникал, как живой, покорный ее зову, и
был именно таким,  каким она хотела его видеть.  А сейчас? Сейчас, когда она
вновь обрела его,  она воочию убедилась,  что значит жить без него!  "Как же
это возможно?  -  думала она.  -  Как такое могло случиться?"  И тоска стала
такой непереносимо острой, что она на секунду прикрыла глаза.
  Жак поднялся, чтобы зажечь свет, подошел к окну и опустил занавески, но
не вернулся, не сел с нею рядом на дива".
  - Не простудишься? - спросил он, заметив, что Жиз вздрогнула.
  - Нет,  но  в  комнате у  тебя  все-таки топят плохо,  -  ответила она,
обрадовавшись хоть этой теме. - Знаешь, я лучше пойду к себе.
  Звук  голосов,  разорвавших тишину,  отчасти  подбодрил ее,  подкрепил.
Сила,  которую  черпала Жиз  в  этой  видимой естественности,  была  слишком
эфемерна, но ей так требовалась ложь, что еще несколько минут она продолжала
болтать,  судорожно бросая слова,  лишь бы укрыться за ними,  как укрывается
каракатица за  облачком выпущенных ею чернил.  А  он,  стоя посреди комнаты,
подбадривал  ее  улыбкой,   тоже  втянувшись  в  эту  игру,   и,   возможно,
подсознательно  радовался,   что  и   сегодняшний  день  тоже  обошелся  без
объяснений.
  Жиз наконец удалось подняться.  Они посмотрели в глаза друг другу.  Оба
были почти одинакового роста.  Жиз твердила про себя: "Никогда, никогда я не
смогу обходиться без него!"  Но  твердила лишь затем,  чтобы не подпустить к
себе  другую,  жестокую мысль:  "Он-то  сильный,  он-то  без  меня прекрасно
обходится!"  И  вдруг  ее  осенило:   Жак  с  чисто  мужской  жестокостью  и
холодностью сам выбирал свою судьбу,  а  она,  она...  Ох,  ни  за что ей не
выбрать своей,  и как бы скромна ни была ее участь, даже направить ее она не
сумеет.
  Тогда она в упор спросила:
  - Когда ты уезжаешь?
  Ей казалось, что спросила она это непринужденным тоном.
  Жак сдержался, рассеянно прошелся по комнате, потом бросил вполоборота:
  - А ты?
  Нельзя было показать более наглядно, что он и в самом деле уедет и даже
представить себе не может, что Жиз останется во Франции.
  Жиз  неопределенно пожала плечами,  с  усилием улыбнувшись в  последний
раз, - теперь ей уже легче удавалась улыбка, - открыла дверь и исчезла.
  Он  не попытался ее удержать,  но следил за ней взглядом в  неожиданном
приливе чистой нежности.  Ах,  как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего
не  опасаясь,  обнять ее,  убаюкать,  защитить...  От кого защитить?  От нее
самой?  От него?  От того зла,  какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь
смутно осознавал это.) От того зла,  какое он ей еще причинит   от того зла,
которого он не мог ей не причинить.
  Засунув руки  в  карманы,  расставив ноги,  Жак  так  и  остался стоять
посреди неубранной комнаты.  Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в
пестрых наклейках.
  И вдруг он перенесся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте,
в   полутемном  трюме  пакетбота    он  увидел  себя  в   толпе  эмигрантов,
переругивавшихся на непонятном ему диалекте  от адского хриплого гула машины
сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих  выбрали
якорь,   качка  усилилась   внезапно  воцарилась  мертвая  тишина   пакетбот
отчалил, пакетбот пустился в открытое море!
  Грудь Жака распирало.  Это почти болезненная тяга к  борьбе -  он и сам
толком не знал к какой,  -  к созиданию,  к абсолютной полноте существования
наталкивалась на этот дом,  на этого покойника, на Жиз, на все минувшее, где
все было капканы и оковы.
  - Бежать отсюда,  -  буркнул он,  сцепив челюсти,  -  бежать к чертовой
матери!

  В  лифте Жиз рухнула на  скамеечку.  Хватит ли  у  нее сил добраться до
своей комнаты?
  Итак,   свершилось:   объяснение,   на  которое  она,   вопреки  всякой
очевидности,   возлагала  столько  надежд,   -  объяснение  это  состоялось,
исчерпало себя.  И  для  этого хватило всего четырех фраз:  "Жак,  нам  надо
поговорить!" -  на что он ответил:  "Я тоже предпочитаю покончить с этим!" А
потом два вопроса, оставшиеся без ответа: "Когда ты уезжаешь?" - "А ты?"
  Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя.
  А что теперь?
  Когда  Жиз  очутилась в  просторной прихожей верхней  квартиры,  где  в
спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось
от  надежды,  витавшей здесь еще  полчаса назад,  у  нее  так сильно сжалось
сердце,  ей  стало  так  страшно остаться одной,  что  страх этот  пересилил
слабость и потребность в покое.  Вместо того чтобы прямо пройти к себе,  она
зашла к тетке.
  Старушка Мадемуазель вернулась из церкви.  Она,  как и обычно, сидела у
своего  рабочего  столика,   заваленного  накладными,  какими-то  образцами,
проспектами и лекарствами.
  Узнав Жиз  по  походке,  она  с  трудом повернула к  ней свою скованную
болезнью шею:
  - Ах, это ты? А я как раз...
  Жиз  бросилась к  тетке,  хотя  ее  шатало,  поцеловала этот лоб  цвета
слоновой кости,  прикрытый седыми бандо,  и упала перед ней, как ребенок, на
колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди
старушки.
  - А я как раз хотела тебя спросить,  Жиз...  Они никаких распоряжений о
генеральной уборке и насчет дезинфекции не сделали? А ведь существуют на сей
счет соответствующие законы!  Спроси-ка  Клотильду!  Ты  должна поговорить с
Антуаном.  Сначала надо пригласить муниципальную дезинфекционную бригаду.  А
потом для верности еще обкурить квартиру, купить в аптеке специальный прибор
для  обкуривания,  Клотильда знает:  законопатим все щели.  И  ты  нам тогда
поможешь...
  - Но, тетя, - пробормотала Жиз, и глаза ее снова наполнились слезами, -
я должна уехать, я... Меня там ждут...
  - Как  это  там?  После того,  что произошло?  Значит,  ты  собираешься
оставить меня  одну?  -  Нервическое покачивание головы  сопровождало каждое
слово Мадемуазель.  -  И  это  в  моем  состоянии,  мне  ведь уже  семьдесят
восемь...
  "Уехать,  -  думала Жиз. - И Жак тоже уедет. И все будет как раньше, не
будет только надежды...  Никакой,  никакой надежды не будет!.."  Виски у нее
ломило.  Мысли мешались. Жак стал для нее теперь каким-то совсем непонятным,
и это было мучительнее всего.  Непонятным, и это он, - тот, которого, как ей
казалось,  она  понимала так хорошо,  даже когда его не  было рядом!  Как же
такое могло получиться?
  Вдруг ей пришла в  голову новая мысль:  "Уйти в  монастырь?" Там вечный
покой, покой Христов.
  Да, но отказаться от всего! Отказаться... Сможет ли она?
  Уже не в силах сдерживаться,  она разрыдалась и, приподнявшись с колен,
судорожно обняла тетку.
  - Ох,  -  простонала  она,  -  это  же  несправедливо,  тетя.  Как  все
несправедливо!
  - Да о чем ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! -
проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно.
  Жиз снова без сил опустилась на  колени.  И,  как бы  ища опоры,  желая
почувствовать хоть  чье-то  присутствие,  она  терлась щекой о  грубую ткань
платья,  натянутого острыми старушечьими коленями,  и слушала,  как сварливо
твердит тетка, неодобрительно покачивая головой.
  - В семьдесят восемь лет остаться одной, да еще в таком состоянии...


XII

  Маленькая часовенка при  исправительной колонии в  Круи  была набита до
отказа. Несмотря на холодную погоду, двери распахнули настежь  уже целый час
во дворе, где от сотен ног снег превратился в грязное месиво, стояли строем,
не  двигаясь,  без  головных уборов  двести восемьдесят шесть  воспитанников
колонии   их  новые холстинковые куртки были  стянуты поясами со  сверкающей
медной пряжкой, где был выбит номер, а стерегли их стражники в полной форме,
с кобурой на боку.
  Заупокойную мессу служил аббат Векар,  но  отпущение грехов дал епископ
епархии  Бовэ  своим  басистым  глухим  голосом.   Торжественные  песнопения
следовали одно за другим и мгновение витали в гулкой тишине маленького нефа:
  - " ater  o -ter..."*
  ______________
  * "Отче наш..." (лат.).

  - "Requiem aeter am do a ei, Domi e..."*
  ______________
  * "Вечный покой дай, господи..." (лат.).

  - "Requie cat i   ace..."*
  ______________
  * "В мире почил..." (лат.).

  - Ame *.
  ______________
  * Аминь (лат.).

  Потом на хорах в шесть голосов был исполнен заключительный псалом.
  Антуан,  чья  мысль с  самого утра работала на  редкость четко,  хотя и
отвлекалась зрелищем,  подумал:  "Почему-то все прямо помешались на траурном
марше Шопена и непременно играют его на похоронах,  да какой же он траурный!
Быстротечная печаль,  и  тут же сразу же -  переход к  радости,  потребность
иллюзии... Просто легкомыслие больного туберкулезом, думающего о собственной
смерти!"  Он вспомнил последние дни Дэрни,  тоже музыканта,  лежавшего в  их
госпитале:   "Все   умиляются,   ищут  здесь  экстаз  умирающего,   которому
открываются небеса...  А на самом-то деле для нас это лишь один из симптомов
заболевания,  вернее,  просто один из болезненных признаков,  как, например,
температура!"
  Впрочем,  он  не мог отрицать,  что великая патетическая скорбь была бы
довольно  неуместной  в  данных  обстоятельствах.   Никогда  еще  похоронная
церемония не проходила с такой сугубо официальной помпой.  Сам Антуан,  если
не  считать г-на  Шаля,  который сразу же  по  приезде юркнул в  толпу,  был
единственным   "близким".    Двоюродные   братья,    дальние   родственники,
присутствовавшие при  отпевании в  Париже,  не  сочли для  себя обязательным
тащиться  по  такому  холоду  в  Круи.  Публика  сплошь  состояла из  коллег
покойного   и   делегатов  от   различных  благотворительных  обществ.   "Из
"представителей",  -  подумал про себя Антуан,  и эта мысль даже развеселила
его.  - А я тоже "представитель семьи". - Но тут же не без грусти ответил: -
И ни одного друга". Это означало: "Никого, кто бы был моим другом. И поделом
мне".  (После смерти отца он вдруг сделал открытие, что у него нет настоящих
друзей.  За  исключением,  быть может,  Даниэля,  никогда он  не имел друга,
только товарищей. И в этом виноват был он сам: зачем так долго жил, не думая
о  людях.  Вплоть  до  последних лет  он  чуть  ли  не  гордился этой  своей
обособленностью. А сейчас начал от нее страдать.
  Он  с  любопытством следил за манипуляциями священнослужителей.  "А что
будет  сейчас?"  -  подумал  он,  заметив,  что  все  духовенство скрылось в
ризнице.
  Оказывается,  ждали,  когда служащие похоронного бюро  водрузят гроб на
катафалк, установленный на паперти часовни. Тут снова появился распорядитель
все  с  тем  же  чопорным видом балетмейстера средней руки,  склонился перед
Антуаном, пристукнув по плитам своим черным жезлом, издавшим меланхолический
звон,  после чего  провожающие гуськом потянулись к  дверям,  сгрудились под
аркой,  чтобы  слышать речи.  С  достоинством выпрямившись,  Антуан  покорно
выполнял  все  пункты  церемониала,  его  поддерживала мысль,  что  на  него
устремлены десятки глаз. Присутствовавшие расступились, каждому не терпелось
увидеть,   как   за   сыном  Тибо  проследуют  субпрефект,   мэр   Компьена,
генерал-комендант крепости,  директор  конского завода,  муниципальный совет
Круи в  полном составе и в сюртуках,  молодой епископ i   arti u *,  который
"представлял" его  преосвященство кардинала-архиепископа  города  Парижа,  и
прочие знаменитости,  чьи  имена  называли шепотом,  в  том  числе несколько
членов  Академии  моральных  наук,   приехавших  в  качестве  друзей  отдать
последний долг останкам своего собрата.
  ______________
  * Еще не получивший сана (лат.).

  - Господа...  -  прогремел чей-то зычный голос.  - Французский институт
возложил на меня эту печальную, но почетную обязанность...
  Говорил Луден-Костар,  юрисконсульт, лысенький, дородный, в очень узкой
шубе  с  меховым воротником.  Он,  видимо,  вознамерился дать  широкий очерк
биографии покойного.

  - ...Его юность,  исполненная трудов и рвения,  протекала неподалеку от
отцовской фабрики, в Руанском лицее.

  Антуан припомнил фотографию,  на  которой был изображен ученик коллежа,
опершийся локтем о  стопку книг,  полученных в  награду.  "Юность Отца...  -
думал он. - Кто бы мог тогда предсказать дальнейшее? Человека удается понять
полностью только после его смерти,  -  заключил он.  - Пока человек жив, все
то,  что он  может еще совершить,  то,  что неведомо для других,  составляет
неизвестное,  которое путает  все  расчеты.  И  только смерть закрепляет его
контуры,   личность,  так  сказать,  отделяется  от  возможных  вариантов  и
обособляется,  тогда  можно обойти его  вокруг,  наконец-то  увидеть его  со
спины,  вынести целостное суждение...  Недаром я всегда говорил,  - мысленно
добавил  он,  невольно улыбнувшись,  -  что  нельзя  ставить  окончательного
диагноза до вскрытия".
  Антуан сам  чувствовал,  что он  далеко еще не  исчерпал своих мыслей о
жизни и  характере отца,  и что еще долго в этих своих размышлениях он будет
находить повод  оглянуться на  себя  самого,  каждый  раз  обнаруживая нечто
весьма любопытное и поучительное.
  - ...Когда он был призван принять участие в трудах нашего достославного
института, мы памятовали не только о его бескорыстии, его энергии, его любви
к человечеству,  даже не так из-за того высокого и бесспорного авторитета, в
силу   коего   он   стал   наиболее  примечательной  личностью  среди  самых
представительных...

  "И он тоже, оказывается, "представитель", - подумал Антуан.
  Он слушал эти славословия,  и  они отнюдь не оставляли его безучастным.
Он даже пришел к мысли, что всегда недооценивал отца.

  - ...Склонимся же, милостивые государи, перед этим благородным сердцем,
которое до последней минуты билось ради прекрасного и справедливого дела.

  Бессмертный{250} закончил.  Он сложил листки,  засунул руки в  подбитые
мехом карманы и, отступив, скромно занял место среди своих собратьев.
  - Господин  председатель  Комитета  Католических богоугодных  заведений
Парижской епархии, - с достоинством возгласил балетмейстер.
  Почтенный старец,  вооруженный слуховым рожком и поддерживаемый лакеем,
почти таким же  дряхлым и  таким же немощным,  как и  хозяин,  приблизился к
катафалку. Это был не только преемник г-на Тибо как председателя приходского
Комитета,  но и  близкий друг покойного,  единственный оставшийся в живых из
группы юных  руанцев,  прибывших вместе с  Оскаром Тибо  в  Париж учиться на
юридическом факультете.  Он был абсолютно глух,  и глух уже очень давно, так
что Антуан с Жаком еще в детстве окрестили его "Глухарем".

  - Чувство,  которое привело нас всех сюда,  милостивые государи, это не
только чувство печали,  -  завизжал старичок   и  этот пронзительный блеющий
голос   напомнил  Антуану,   как   третьего  дня   Глухарь  явился  к   ним,
поддерживаемый все тем же развалюхой-лакеем.  "Орест,  -  взвизгнул он еще с
порога спальни,  где лежало тело. - Орест хочет отдать Пиладу последний долг
дружбы!"  Его  подвели к  покойному,  и  он  долго смотрел на  него,  моргая
воспаленными красными глазами   потом выпрямился и,  рыдая,  крикнул Антуану
так,  будто тот находился на расстоянии трех десятков метров от него. "Какой
он  был  красавец  в  двадцать  лет!"  (Сейчас  это  воспоминание позабавило
Антуана.  "До чего же быстро все меняется в жизни",  -  отметил он про себя
ведь  он-то  хорошо  помнил,   что  всего  два  дня  назад,  стоя  у  гроба,
по-настоящему растрогался.)

  - В чем был секрет его силы?  -  взывал старичок.  -  Откуда,  из каких
источников черпал Оскар Тибо это  непогрешимое равновесие,  этот возвышенный
оптимизм,  эту веру в  себя,  сметающую любые препятствия и  приносившую ему
успех в любом самом трудном начинании?
  Разве не к вящей и вечной своей славе католическая религия,  милостивые
государи, формирует таких людей, такие жизни?

  "Вот это, бесспорно, правильно, - мысленно согласился Антуан. - В своей
вере  Отец нашел такую опору,  какой не  мог  найти нигде.  Благодаря ей  он
никогда не  ведал  стесняющих человека пут:  раскаяния,  чрезмерного чувства
ответственности,  сомнения в себе и всего такого прочего. Человеку верующему
только и  действовать".  Ему даже пришла в голову мысль:  и уж не выбрали ли
такие люди,  как его Отец и  этот Глухарь,  в  сущности,  самый мирный путь,
ведущий  человека от  рождения к  смерти.  "В  общественном плане,  -  думал
Антуан,  -  они  принадлежат к  числу  тех,  кому  наилучшим образом удается
сочетать свое личное существование с существованием коллективным.  Они,  без
сомнения,  повинуются  инстинкту,  который  делает  возможным  и  приемлемым
муравейник и улей,  только,  конечно,  в человеческом преломлении.  А это не
пустяк.  Даже самые ужасные недостатки, в которых я упрекал Отца, - гордыня,
жажда почестей,  склонность к деспотизму,  -  надо признать,  что именно они
позволили ему в  общественном плане проявить себя гораздо ярче,  чем если бы
он был покладистым, на все согласным, скромным..."

  - Милостивые государи,  этому  великому борцу  ни  к  чему  сейчас наши
бесплодные почести,  -  продолжал Глухарь  уже  сильно  охрипшим голосом.  -
Наступил решающий час!  Так  не  будем же  тратить драгоценное время на  то,
чтобы хоронить наших мертвецов.  Так  будем же  черпать силы все из  того же
священного источника и, главное, поторопимся, поторопимся...

  Увлеченный  искренностью своего  порыва,  он  ступил  было  вперед,  но
вынужден был вцепиться в  не Слишком богатырское плечо своего лакея.  Однако
этот прискорбный эпизод не помешал ему проверещать:

  - Поторопимся же, милостивые государи, поторопимся вернуться на славное
поле битвы!

  - Господин председатель Моральной лиги  материнства и  младенчества,  -
провозгласил балетмейстер.
  Маленький старичок с седой бородкой неловко выступил вперед,  казалось,
он промерз насквозь и даже двигаться не может.  Зубы его выбивали дробь   от
лысины отхлынула кровь. Так его скрючило от мороза, так его доняло, что даже
жалко было на него смотреть.

  - Я  сражен тем...  (Казалось,  он делает нечеловеческие усилия,  чтобы
расцепить смерзшиеся челюсти)... сражен горестным волнением...

  - Дети насмерть простудятся в своих холстинковых куртках, - буркнул еле
слышно Антуан,  которого забирало нетерпение.  И  его  тоже  пробирал холод,
замерзли ноги, и даже под пальто заледенела крахмальная грудь сорочки.

  - ...он  проходил среди нас,  сея  добро.  Лучшей эпитафией ему  будет:
 ertra iit  e efacie do!*
  ______________
  * Умер, творя добро! (лат.).

  Он   ушел   от   нас,   милостивые   государи,   сопровождаемый  зримым
свидетельством нашего всеобщего уважения...

  "Уважения" - вот оно! - подумал Антуан. - Да чье уважение-то?" Он обвел
жалостливым взглядом  ряды  почтенных  старичков,  дряхлых,  закоченевших от
мороза,  со  слезящимися глазками,  с  мокрыми на морозе носами,  тянувших к
оратору свое  не  окончательно оглохшее ухо  и  подчеркивавших каждую  фразу
одобрительным покачиванием головы.  Не было среди них ни одного,  который бы
не   думал  о   собственных  похоронах  и   не  завидовал  бы  этим  "зримым
свидетельствам уважения", столь щедро раздаваемым их прославленному коллеге,
отошедшему в лучший мир.
  Старичок с бородкой скоро выдохся. И тут же уступил место следующему.
  Этим   следующим  оказался  благообразный  старик  с   поблекшими,   но
пронзительными  нездешними  глазами.   Это  был  вице-адмирал  в   отставке,
отдавшийся благотворительным делам.  Первые же  его слова вызвали в  Антуане
внутренний отпор:

  - Оскар  Тибо,   обладая  ясным  и  искушенным  умом,   неизменно  умел
прозревать в  злосчастных распрях нашего смутного времени благо  и  трудился
ради будущего...

  "Вот это уж неправда,  -  запротестовал в душе Антуан.  -  Отец ходил в
шорах  и  так  прошел  всю  жизнь,   не  увидев  ничего,   кроме  того,  что
непосредственно примыкало к  раз  и  навсегда выбранной им  узенькой тропке.
Больше того,  по самому духу своему он был типичный "последователь".  Еще на
школьной  скамье  он  полностью  отказался от  попыток  найти  себя  самого,
свободно истолковывать факты,  открывать, познавать. Умел только идти след в
след. Нацепил на себя ливрею..."

  - Существует ли  более  завидная  доля?  -  вопросил адмирал.  -  Разве
подобная жизнь, милостивые государи, не является воплощением...

  "Ливрею,  -  думал  Антуан,  снова  оглядев ряды  внимательно слушавших
оратора  старцев.   -   Совершенно  верно,   все   они   из   одного  теста.
Взаимозаменяемые.  Описать одного из них -  значит обрисовать всех.  Зябкие,
моргающие,  подслеповатые,  а главное,  всего боятся:  боязнь мысли,  боязнь
социальной эволюции,  боязнь всего, что может смести их твердыню! Осторожнее
на  поворотах,  -  одернул  он  сам  себя,  -  видно,  я  тоже  заразился их
краснобайством.  Но  "твердыня" -  это  я  верно  сказал:  все  они  живут с
ощущением людей осажденных и  без  передышки пересчитывают друг друга,  дабы
убедиться, что за укрепленными стенами их осталось еще достаточно!"
  Антуаном все  больше  завладевало чувство  неловкости,  и  он  перестал
слушать  оратора,  но  взглядом  невольно следил  за  его  широкими жестами,
сопровождавшими заключительную часть речи:

  - Прощай,  наш дорогой председатель,  прощай!  Пока будут живы те,  кто
видел твои деяния...

  Директор исправительной колонии выступил из рядов.  Последний в  списке
ораторов.  Хоть  этот  имел  возможность наблюдать вблизи  того,  кому  было
посвящено его надгробное слово:

  - ...Дорогой основатель нашего  заведения был  чужд  искусству обряжать
свою мысль в покровы легкодоступной обходительности и, постоянно побуждаемый
необходимостью  действовать,   имел  мужество  отбрасывать  в   сторону  все
церемонии никому не нужной учтивости.

  Заинтересованный началом речи, Антуан прислушался.

  - ...Его  доброта  скрывалась под  суровым мужеством,  что  сообщало ей
особую действенность.  Непримиримые суждения,  высказываемые им на собраниях
нашего совета, были одним из проявлений его энергии, его уважения к праву, к
высокому сознанию справедливости,  которые  он  выработал в  себе  на  своем
директорском посту.  Все в нем было борьбой,  незамедлительно оканчивавшейся
победой.  Любое слово его  вело  всегда к  непосредственной цели.  Оно  было
оружием, палицей...

  "Верно, несмотря ни на что, Отец был силою, - вдруг подумалось Антуану.
И он сам удивился, откуда это убеждение, успевшее уже пустить в нем корни. -
Отец мог бы стать другим... Отец мог бы стать великим человеком".
  Но  директор уже  простер руку  в  направлении воспитанников,  стоявших
рядами  под  конвоем  стражников.   Все  головы  повернулись  к   малолетним
преступникам, застывшим и посиневшим от холода.

  - ...Этим  молодым правонарушителям,  с  колыбели приверженным ко  злу,
Оскар Тибо протянул руку  эти злосчастные жертвы нашего социального порядка,
увы слишком несовершенного,  милостивые государи, пришли засвидетельствовать
вечную  свою  благодарность  и   скорбеть  вместе  с   нами  о  нашем  общем
благодетеле, коего они лишились!

  "Да,  у  Отца были задатки крупной личности...  Да,  Отец мог бы..."  -
твердил про  себя Антуан,  твердил о  упорством,  сквозь которое пробивалась
смутная надежда.  И вдруг его осенила мысль,  что если на сей раз природа не
сумела вырастить творца на этой мощной ветви, то...
  Его словно порыв подхватил. Все будущее раскрылось перед ним.
  Тем  временем носильщики взялись  за  гроб.  Всем  не  терпелось скорее
окончить церемонию.
  Балетмейстер  снова  склонился  перед  Антуаном,  снова  пристукнул  по
каменным  плитам  паперти  своим  жезлом.  И  Антуан  с  непокрытой  головой
невозмутимо и  легко  занял  свое  место впереди траурного кортежа,  который
наконец-то  предаст останки Оскара  Тибо  земле.  "Quia   ulvi   e ,  et  i
 ulverem reverteri "*.
  ______________
  * "Ибо прах еси и в землю отыдешь" (лат.).


XIII

  Все утро Жак провел в своей комнате,  запершись на ключ,  хотя в нижнем
этаже никого,  кроме него, не было. (Понятно, Леон пожелал присутствовать на
похоронах.)  Для пущей надежности,  не доверяя себе,  Жак не раскрыл ставен,
чтобы  в  ту  минуту,   когда  мимо  окон  пройдет  похоронный  кортеж,   не
соблазниться и  не  выискивать в  толпе  знакомых лиц   поэтому он  лег,  не
раздеваясь,  на кровать,  засунул руки в  карманы,  вперив взор в освещенный
лампой потолок, и начал потихоньку насвистывать.
  Около часу он вскочил,  изнервничавшийся,  изголодавшийся.  Очевидно, в
часовне при колонии торжественное отпевание в полном разгаре.  Мадемуазель и
Жиз давно вернулись с мессы,  которую служили в церкви св.  Фомы Аквинского,
и, должно быть, сели завтракать, не дождавшись его. Впрочем, он твердо решил
сегодня ни с  кем не встречаться.  А  в буфете,  конечно,  найдет что-нибудь
пожевать.
  Когда он направился на кухню через прихожую,  взгляд его упал на письма
и  газеты,  подсунутые под входную дверь.  Он  нагнулся за ними,  и  вдруг в
глазах у него потемнело: почерк Даниэля!

  Господину Жаку Тибо.

  Пальцы так дрожали, что он не сразу распечатал конверт.

  "Дорогой мой  Жак,  друг  мой  настоящий,  дорогой  мой!  Получил вчера
открытку от Антуана..."
  В  состоянии владевшей им  подавленности этот зов проник в  душу Жака с
такой остротой,  что он  резким движением сложил письмо вчетверо,  потом еще
раз,  еще, пока оно не поместилось в судорожно сжатом кулаке. Яростно шагая,
он вернулся к  себе в  комнату,  запер дверь,  совсем забыв,  зачем выходил.
Пройдясь  бесцельно  по  комнате,   он  остановился  под  лампой,  развернул
скомканный листок,  пробежал его,  нервно мигая, не особенно вникая в смысл,
пока наконец то имя,  которое он искал в этих строках,  словно ударило его с
размаху по лицу:

  "...Женни последние годы что-то плохо переносит парижские зимы,  и  вот
уже месяц как обе они в Провансе..."

  Снова все тем же  резким движением он смял письмо и  на сей раз засунул
комок бумаги себе в карман.
  В  первую минуту он  был  потрясен,  ошеломлен,  но  потом вдруг пришло
облегчение.
  Через  минуту,  будто эти  четыре прочтенные строчки разом изменили его
намерения,   он  бросился  в   кабинет  Антуана  и   открыл  железнодорожный
справочник.  С момента пробуждения его мысль была прикована к Круи.  Если он
немедленно выйдет из дома, то успеет на скорый двухчасовой поезд. Приедет он
в  Круи еще засветло,  но уже после окончания церемонии,  и даже много позже
после отправления обратного поезда,  значит, можно быть полностью уверенным,
что не  встретит там никого из  провожающих.  Он прямо пройдет на кладбище и
тут же вернется. "Обе они в Провансе..."

  Но Жак не предвидел,  до какой степени эта поездка взбудоражит его.  Он
не мог усидеть на месте.  К счастью, поезд оказался пустым, в его купе, да и
во  всем  вагоне не  было  никого,  кроме одной пассажирки -  пожилой дамы в
черном. Не обращая на нее внимания, Жак шагал взад и вперед по коридору, как
дикий зверь в  клетке.  Не  сразу он заметил,  что его бессмысленные метания
привлекли  внимание  пассажирки  и,  возможно,  встревожили  ее.  Он  искоса
посмотрел на нее:  какое бы,  пусть даже ничем не примечательное существо ни
попадалось по игре случая на его пути,  он всякий раз приглядывался к  этому
новому для  него  образчику человеческой породы.  А  у  этой дамы наружность
была,  безусловно, приятная. Красивое лицо, правда, бледное, худое, с явными
пометами   лет,   взгляд   скорбный   и   теплый,   затуманенный   нелегкими
воспоминаниями.  К  ее  облику,  спокойному  и  чистому,  очень  шла  седина
венчающих лоб волос.  Несмотря на траур,  одета она была тщательно, - должно
быть,   уже  давно  живет  одна  и   с   достоинством  несет  свое  одинокое
существование.  Дама, возвращающаяся в Компьень, а может быть, в Сен-Кэнтен.
Из  провинциальной буржуазии.  Вещей  у  нее  нет.  Только рядом  на  скамье
огромный букет пармских фиалок, завернутых в шелковистую бумагу.

  Когда  поезд  остановился в  Круи,  Жак,  чувствуя биение  собственного
сердца, выпрыгнул из вагона.
  На перроне ни души.
  Воздух был ледяной, по-зимнему прозрачный.
  Как  только он  вышел из  здания вокзала,  сердце его  сжалось при виде
знакомого пейзажа.  Вместо того  чтобы  пойти  более  коротким путем или  по
шоссе, он сразу свернул влево и зашагал по дороге на Голгофу, хотя шла она в
обход и получался крюк в три километра.
  Со  всех  четырех сторон  с  рычанием налетали свирепые порывы ветра  и
низко проносились над еще белыми от снега полями,  над этой глушью.  Солнце,
очевидно,  уже опускалось к горизонту где-то позади этих ватных облаков. Шел
Жак быстро.  С  утра он  ничего не ел,  но голода не чувствовал,  его пьянил
холод.  Он припоминал все:  каждый поворот тропинки,  каждую полянку, каждый
кустик.  Голгофу он узнал еще издали по купе голых деревьев  там расходились
целых три дороги.  Вот та ведет в Вомениль.  А сколько раз в хижине путевого
обходчика он  пережидал дождь вместе со своим стражником во время ежедневных
прогулок!  Два или три раза с дядюшкой Леоном, раз, если не изменяет память,
с  Артуром.   Артур,  с  его  плоской  физиономией  честного  лотарингца,  с
бесцветными глазками - и вдруг эта недвусмысленная ухмылка...
  Воспоминания подстегивали его не меньше, чем ледяной ветер, от которого
резало лицо, стыли кончики пальцев. Теперь он уже совсем не думал об отце.
  Короткий зимний день быстро угасал  было еще светло, хотя и тускловато.
  Добравшись до  Круи,  Жак решил было сделать,  по  обыкновению,  крюк и
пройти по  улочке за домами,  словно он и  сейчас еще боялся,  что мальчишки
будут тыкать в него пальцем.  Но кто же узнает его сейчас, после этих восьми
лет?
  К тому же на улице не было ни души, все двери на запоре  казалось, даже
деревенская  жизнь  закоченела,   однако  из  всех  труб  в  серенькое  небо
подымались столбы дыма. Вот и харчевня с крыльцом на углу, со скрежещущей на
ветру вывеской.  Ничто не изменилось. Даже этот снег, таявший на известковой
почве. Век он будет помнить белесое месиво, где вязли его тогдашние казенные
башмаки.  Харчевня:  здесь дядюшка Леон,  желавший сократить время прогулки,
запирал Жака в  пустой прачечной,  а  сам  закатывался в  кабачок!  Какая-то
девушка в  косынке взбежала на  крыльцо,  громко щелкая галошами по каменным
ступенькам.  Новая служанка?  А может, дочка трактирщика, та самая девчонка,
которая бросилась наутек при виде "арестантика"?  Прежде чем переступить по"
рог, девушка украдкой оглянулась на незнакомого молодого человека.
  Жак ускорил шаги.
  Вот и  околица.  Когда Жак миновал последние дома,  он  заметил посреди
равнины огромное здание,  отделенное от всего остального мира поясом высокой
ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решеткой. Ноги у него
подкосились.  Ничто не изменилось.  Ничто. Главная аллея без единого дерева,
ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи.
  Конечно,  человек,  чужой в этих местах, да еще в зимних сумерках, вряд
ли  бы  разобрал золотые буквы,  выгравированные на стене над окнами второго
этажа. Но Жак без труда прочел горделивую надпись, от которой не мог отвести
глаз:

"ФОНД ОСКАРА ТИБО"

  Тут только он сообразил,  что сам Основатель скончался, что эти грязные
колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца
предпринял он  это паломничество   и,  чувствуя внезапное облегчение оттого,
что может повернуться спиной к этой зловещей картине,  он не раздумывая взял
влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот.
  Обычно  наглухо запертые ворота  были  сейчас распахнуты.  Следы  колес
указывали дорогу:  Жак  машинально направился к  груде венков,  уже тронутых
морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора.
  Перед  могилой одиноко умирал на  снегу огромный букет пармских фиалок,
наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем
недавно, уже после похорон.
  "Смотри-ка", - подумал Жак  впрочем, особого любопытства это совпадение
в нем не пробудило.
  Он  стоял перед свежеразворошенной землей,  и  ему  внезапно привиделся
труп,  уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз
- в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво
поклонившись родным,  закрыл,  навсегда закрыл саваном это  уже неузнаваемое
лицо.
  "Гоп!  Гоп!  Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг,
задыхаясь, зарыдал в голос.
  Со  дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к  часу,  жил как во сне,
отдавшись  на  волю  событий,  увлекавших  его  за  собой.  Но  здесь  вдруг
пробудилась в  Жаке прежняя любовь,  мальчишеская,  неистовая,  одновременно
нелогичная и  неоспоримая,  и  именно благодаря ей  так  жгуче было  чувство
смятения и  раскаяния.  Теперь-то  он  понял,  почему  он  сюда  явился.  Он
припомнил свои вспышки гнева,  презрение,  ненависть, желание отомстить, все
то,  что  постепенно отравило  его  юность.  Десятки  забытых  подробностей,
вынырнув из забытья,  впились в него рикошетом,  как пули.  Несколько минут,
полностью очистившийся от злобы,  отдавшись на волю сыновнему инстинкту,  он
оплакивал своего отца.  В этот день,  в течение немногих минут два существа,
повинуясь   голосу   сердца,   сторонясь  официальной  церемонии,   испытали
потребность прийти погоревать на  эту могилу.  Жак был одним из  этих двоих,
единственных на  свете людей,  которые в  этот день по-настоящему оплакивали
г-на Тибо.
  Но   Жак  слишком  привык  смотреть  прямо  в   лицо  фактам,   и   вся
преувеличенная сторона его горя,  его сожалений, тут же предстала перед ним.
Он-то знал,  наверняка знал,  что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его
по-прежнему,  снова убежал бы  из дому.  Однако он понуро стоял здесь,  став
добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам
не знал,  возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить
себе хотя бы  на  минуту отца нежным,  великодушным,  все понимающим,  чтобы
иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
  Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
  К  вечеру  деревня  стряхнула с  себя  сонное  оцепенение.  Земледельцы
возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
  Желая  избежать домов,  Жак  направился не  прямым путем к  вокзалу,  а
свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
  Теперь он  шел не  один.  Въедливая и  упорная,  как запах,  Она шагала
рядом,  Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами.
Она  шествовала с  ним  бок  о  бок  по  этой безмолвной равнине,  под  этим
мерцающим светом,  бегущим по снегу,  в  этом воздухе,  уже не таком резком,
умиротворенном!  Жак  не  боролся,  он  покорялся гнету Смерти,  и  даже  то
упорство,  с  каким ему  в  эти минуты являлась вся ненужность жизни,  тщета
любых  усилий,   отзывалось  во   всем  его  существе  каким-то   сладостным
возбуждением.   К  чему  желать?  На  что  надеяться?  Всякое  существование
смехотворно.  Ничто,  абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть
есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его
существа.  Ни  к  чему  ни  страсть  к  господству,  ни  желание осуществить
что-либо.  И он не мыслил,  что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски,
обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в
то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения
хотя  бы  частицу самого  себя,  что  иной  раз  ему  дозволено вознести над
уносящей его  волной кусочек своей мечты,  дабы уцелело на  поверхности хоть
что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
  Он  шел,  не  разбирая  дороги,  быстрым  и  неровным шагом,  внутренне
оцепенев,  словно бежал от  погони и  нес на  груди что-то бесценно хрупкое.
Убежать от всех!  И  не только от общества и  его оков,  не только от семьи,
дружбы,  любви,  не только от себя самого,  от тирании атавизма и  привычек,
убежать также  и  от  собственной своей  потаенной сути,  от  этого нелепого
инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки
человечества.  Снова в  голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее
ипостаси мысль о  самоубийстве,  о  добровольном уходе из  жизни.  В  общем,
причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо,
на которое снизошел покой.
  "- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".
  Грохот  нарушил напряженный ход  его  размышлений.  Навстречу двигалась
вереница фонарей,  с  визгом подскакивали на  колеях повозки,  несся смех  и
крики возниц.
  Одна  мысль  видеть людей была  ему  непереносима.  Не  колеблясь,  Жак
спрыгнул  в  придорожную канаву,  засыпанную  снегом,  пересек,  спотыкаясь,
твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
  Под  ногой  хрустели схваченные морозом  листья,  острые  ветки  злобно
хлестали его  по  лицу.  Он  нарочно  засунул руки  поглубже в  карманы и  с
каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе,  радуясь этому бичеванию,
не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
  Оказывается,  он  попал  в  узкую  полосу насаждений и  быстро выбрался
оттуда.  Сквозь стволы он  снова  заметил под  хмурыми небесами перерезанную
лентой дороги белую равнину,  а прямо напротив на горизонте здание колонии и
ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
  Тут  безумная мысль пронеслась у  него в  голове,  словно развернулся в
воображении целый кинофильм:  влезть на низенькую стену сарая,  добраться по
гребню крыши до окна склада,  разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь
через решетку пучок подожженной соломы.  Там навалены деревянные койки,  они
вспыхнут,  как факел,  огонь подберется к директорскому флигелю,  пожрет его
бывшую камеру,  его стол,  его стул,  черную доску, кровать. Огонь уничтожит
все!
  Жак провел ладонью по  исцарапанному лицу.  Он понимал,  что бессилен и
смешон, и это было мучительно.
  Окончательно  повернувшись  спиной  к  колонии  и  кладбищу,  ко  всему
минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
  Поезд семнадцать сорок только что ушел.  Надо было набраться терпения и
ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
  В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
  Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а
пальцы судорожно мяли лежавшее в  кармане письмо Даниэля:  он дал себе слово
не открывать его.
  Наконец он  подошел к  фонарю,  освещавшему циферблат вокзальных часов,
привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:

  "Дорогой мой  Жак,  друг  мой  настоящий,  дорогой  мой!  Получил вчера
открытку от Антуана и  всю ночь не сомкнул глаз.  Если бы я мог добраться до
тебя вчера вечером и  вернуться к  утру,  увидеть тебя хотя бы всего на пять
минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой
риск,  лишь бы увидеть тебя,  дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком,
живым  Жаком!   В   гнусной  каморке,   где  я  обретаюсь  с  двумя  другими
унтер-офицерами,  я всю ночь,  пока они мирно храпели, смотрел на побеленный
известью потолок,  залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило
наше  детство,   вся  наша  с   тобой  совместная  жизнь,   лицейские  годы,
послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как
мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не
сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после
конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей,
даже не  задумываясь над  тем,  какими глазами ты  будешь читать мое письмо,
даже еще не поняв толком,  почему и  как мог ты подвергнуть меня пытке этого
трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и
сейчас!  Особенно же  мне  недоставало тебя  перед  моей  военной  службой в
последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом?
Та  сила,  что  ты  мне  давал,  все  то  прекрасное,  что жило во  мне лишь
потенциально,  -  ты один умел вытянуть наружу,  и никогда бы без тебя,  без
твоей дружбы..."
  Трясущимися руками  Жак  подносил к  глазам  смятые  листки,  с  трудом
разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы,  застилавшие взор. Как
раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и
сверлящий, как бурав.
  "...Думаю,  ты никогда не догадывался,  потому что в  те времена я  был
слишком обуян гордыней и  не  желал в  этом  признаваться никому,  а  тебе и
подавно.  И  когда ты  исчез,  я  не мог этому поверить,  я  ровно ничего не
понимал.  Как же я  намучился!  И особенно от этой тайны!  Возможно,  в один
прекрасный день я все пойму.  Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды
никогда я  и мысли не допускал,  что твои чувства ко мне (если только ты еще
был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
  Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты,
понятно,  и представления не имеешь,  что такое казарменная жизнь, весь этот
мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу
я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
  Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем
говорить.  Ты понимаешь,  конечно,  что с моего пера готовы сорваться тысячи
вопросов.  Но к чему?  Мне хотелось бы только,  чтобы ты согласился ответить
хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь
ли я с тобой,  скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или
ты...  Или ты снова исчезнешь?  Послушай,  Жак,  я уверен, что это письмо ты
прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы
быть услышанным тобой,  не отвергай крика моей души.  Я способен все понять,
все принять от тебя,  но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы,
не исчезай больше так,  окончательно,  из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы
ты только знал,  как я  горжусь тобой,  как многого я  жду от тебя и как сам
дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже
ты  потребуешь,  чтобы я  не  знал твоего адреса,  чтобы между нами не  было
переписки,  чтобы я  тебе  никогда не  писал,  если ты  потребуешь,  чтобы я
никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, -
обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай
же  мне время от времени знак,  что ты жив,  любое доказательство того,  что
существуешь на  белом свете и  думаешь обо мне!  Зачем только я  написал эти
последние слова,  очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен,
ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже
представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
  Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся
выразить всего того,  что  чувствую,  ну  да  ладно,  все  равно после этого
гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.
  Придется рассказать про себя,  чтобы ты мог,  думая обо мне, думать обо
мне о таком,  каким я теперь стал,  а не только о том Даниэле,  с которым ты
расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы
часто виделись после твоего отъезда.  А сам не знаю,  с чего начать. Столько
всего отошло,  что прямо руки опускаются.  И потом,  тебе известно,  каков я
есть:  живу,  иду,  весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять.
Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент,  когда,  по крайней
мере,  мне так кажется,  я  сумел разглядеть многое существенное и  в  самом
себе,  и в искусстве,  и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая.
Но говорить о таких вещах сейчас -  просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни
о   чем  не  жалею.   Казарменная  жизнь  для  меня  нечто  новое  и  весьма
впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор,
как  мне  приходится  командовать людьми.  Но,  повторяю,  чистое  идиотство
говорить об этом сейчас.
  Единственно,  что меня по-настоящему огорчает,  - это то, что я уже год
разлучен с мамой,  тем более что обе они,  я это чувствую,  тоже страдают от
нашей  разлуки.  Надо  тебе  сказать,  что  здоровье  Женни  не  особенно-то
блестяще,  и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как
мама,  -  ты  ведь ее  знаешь,  -  представить себе не может плохого оборота
событий.  Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы
Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы,  и вот уже месяц,  как они
обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни
будет  отдыхать и  лечиться до  весны.  У  них  столько причин волноваться и
огорчаться!  Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас
он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.
  Дорогой друг,  вдруг я вспомнил,  что твой отец только что умер. Прости
меня,  но  именно с  этого я  собирался начать письмо.  Впрочем,  мне трудно
говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что
довелось тебе испытать:  я  почти уверен,  что это событие отозвалось в тебе
неожиданным и жестоким ударом.
  Кончаю,  уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это
письмо дошло до тебя как можно скорее.
  Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу
тебе сообщить следующее:  в Париж приехать не могу,  я человек подневольный,
нет никакой возможности добраться до  тебя.  Но Люневиль всего в  пяти часах
езды от Парижа.  Здесь я на хорошем счету.  (По поручению полковника я, само
собой  разумеется,  размалевал  офицерское собрание.)  Поэтому  пользуюсь  я
относительной свободой.  Мне дадут отпускную,  если ты...  ты...  Но нет, не
хочется даже мечтать об этом!  Повторяю,  я  заранее готов все принять,  все
понять и всегда буду любить тебя,  как моего единственного настоящего друга,
друга на всю жизнь.
  Даниэль".

  Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся,
но  был  расстроен,  сбит  с  толку.  Однако чувства эти  шли  не  только от
пробуждения былой дружбы,  -  при своем пылком нраве Жак был вполне способен
нынче же вечером вскочить на поезд,  отправляющийся в  Люневиль,  -  но было
здесь  еще  что-то,   какая-то  непонятная  тоска  грызла  иной,  потаенный,
наболевший участок его сердца,  а он не мог, да и не хотел проливать на него
свет.
  Он  прошелся по  перрону.  Его  била дрожь не  так  от  холода,  как от
нервного перенапряжения.  Письмо он  все еще держал в  руке.  Потом он снова
вернулся на прежнее место,  встал у  стены и,  под адское звяканье звоночка,
постарался,  взяв себя в  руки,  спокойно перечитать все письмо от начала до
конца.

  Когда Жак вышел на Северном вокзале,  было уже половина восьмого. Вечер
выдался прекрасный,  чистый,  вода в сточных канавах замерзла,  на тротуарах
сухо.
  Он  буквально умирал с  голоду.  На  улице  Лафайет он  заметил пивную,
вошел,  без  сил рухнул на  диванчик и,  не  снимая шляпы,  даже не  опустив
воротника пальто,  с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и
с полфунта хлеба.
  Утолив голод,  он  выпил подряд два стакана пива и  огляделся.  В  зале
почти никого не было.  Напротив него на таком же диванчике,  только в другом
ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела,  как Жак
расправляется с  едой.  Была она брюнетка,  широкоплечая,  еще молодая.  Жак
поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком
скромно  для   тех  профессионалок,   что  бродят  вокруг  вокзала.   Может,
начинающая?..  Глаза их  встретились.  Жак  отвел взгляд:  достаточно только
знака с  его стороны,  и она усядется за его столик.  Выражение лица ее было
наивное и  в то же время грустно-умудренное,  и было в этом что-то влекущее,
притягательное.  Поддавшись искушению,  Жак с  минуту колебался:  как бы его
освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего
о нем не знающее...  Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его
колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.
  Наконец он взял себя в руки,  расплатился с гарсоном и быстро вышел, не
оглянувшись в ее сторону.
  На улице его сразу пронизал холод.  Вернуться домой пешком? Уж очень он
устал.  Встав на  краю тротуара,  Жак следил за проезжающими мимо машинами и
сделал знак первому свободному такси.
  Когда  такси  остановилось,  кто-то  коснулся его,  -  оказывается,  та
женщина  пошла  за  ним,  она  тронула его  за  локоть  и  с  явной  натугой
произнесла:
  - Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.
  Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.
  - Хоть довезите меня до улицы Ламартина,  дом девяносто семь,  - молила
женщина, будто решила не отставать от Жака.
  Шофер с улыбкой взглянул на него:
  - Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?
  Женщине показалось или она сделала вид,  что ей  показалось,  будто Жак
согласился, и быстро впорхнула в машину.
  - Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак.
  Машина тронулась.
  - Чего ты со мной-то крутишь?  -  сразу же спросила она,  и голос у нее
оказался такой,  каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду,  - теплый.
Потом,  лукаво улыбнувшись,  она наклонилась к нему и добавила:  - Неужто ты
воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой!
  Она ласково обхватила Жака обеими руками,  и от этого прикосновения, от
этой теплоты он совсем раскис.
  Так приятно,  когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа
подавил вздох.  Но это молчание отдало Жака в ее власть,  она обняла его еще
крепче,  сняла с  него шляпу и  положила его голову себе на грудь.  А  он не
противился:  его вдруг охватило такое уныние,  что он заплакал, сам не зная,
почему плачет.
  Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо:
  - На мокрое дело ходил, а?
  Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за
злоумышленника -  в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках,
с расцарапанной ветвями физиономией.  Он закрыл глаза:  он испытывал сладкое
хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита.
  А  она  опять истолковала его  молчание как  знак  согласия и  страстно
прижала к груди его голову.
  Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы:
  - Хочешь, я спрячу тебя?
  - Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился.
  Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно.
  - Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания.
  На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся...
  - Чего? Чего?
  - У меня есть с собой триста сорок монет,  надо? - сказала она, отпирая
сумочку.  В  разбитном ее тоне слышалась грубоватая,  чуть сердитая нежность
старшей сестры.
  Жак был так растроган, что не сразу ответил.
  - Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой.
  Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью.  На
плохо освещенном тротуаре не было ни души.
  Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать?
  Но зря он беспокоился.  Женщина поднялась.  Потом обернулась к  нему и,
опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака.
  - Экий бедняга, - вздохнула она.
  Найдя его  губы,  она яростно прижалась к  ним поцелуем,  как бы  желая
вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась.
  - Смотри хоть не попадись, дурачок!
  С  этими словами она  выскочила из  машины и  захлопнула дверцу.  Потом
протянула сто су шоферу.
  - Поезжайте  по  улице  Сен-Лазар.  А  где  нужно,  этот  господин  вас
остановит.
  Такси  отъехало.   Жак  едва  успел  разглядеть,   как  незнакомка,  не
обернувшись, исчезла в темном подъезде.
  Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило.
  Машина шла, не замедляя хода.
  Он  опустил стекло,  в  лицо  ему  ударил  свежий ветер,  будто  заново
окрестив его  он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу,
весело крикнул:
  - Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис.


XIV

  Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу
отвезти себя в  Компьень,  сославшись на  то,  что  ему нужно дать кое-какие
указания мраморных дел  мастеру,  но  на  самом деле он  боялся очутиться на
обратном пути,  в  толпе знакомых,  в ненужной близости к ним.  Скорый поезд
семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину.  Он надеялся совершить это
путешествие в одиночестве.
  Но он не учел игры случая.
  Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда,  он с  удивлением
обнаружил рядом с  собой аббата Векара и  с  трудом удержался от досадливого
восклицания.
  - Его  преосвященство  по  доброте  своей  предложил  довезти  меня  на
автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он.
  Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана.
  - Бедный  мой  друг,  да  вы,  должно  быть,  совсем без  сил.  Столько
народу...  Все  эти  речи...  Однако позже этот  день войдет в  анналы вашей
памяти как одно из  величайших воспоминаний...  Очень жалко,  что Жак не мог
присутствовать...
  Антуан начал было объяснять,  что при данных обстоятельствах отсутствие
брата на  похоронах кажется ему  вполне естественным,  но  аббат не  дал ему
договорить:
  - Понимаю,  понимаю...  Действительно,  лучше,  что он  не  пришел.  Вы
сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да?
  Тут Антуан не выдержал.
  - Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет,
- буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие...
  Взгляд его встретился с  глазами аббата,  и  Антуан уловил,  что в  них
вспыхнул  лукавый  огонек.   Аббат  придерживался  точно  такого  же  мнения
относительно надгробных речей.
  Поезд подошел к перрону.
  Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там.
  - Не курите, господин аббат?
  Священник торжественно поднес указательный палец к губам.
  - Искуситель, - сказал он, беря сигарету.
  Прижмурив  веки,   он  закурил,   потом  вынул  сигарету  изо  рта,   с
удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма.
  - В таких вот церемониях,  -  добродушно продолжал он, - неизбежно есть
одна сторона,  - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая...
слишком человеческая...{271} И все-таки коллективное проявление религиозного
чувства,  чувства высшего порядка,  всегда действует волнующе, и вряд ли кто
может остаться к этому равнодушным. Разве не так?
  - Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы.
  Потом повернулся к аббату и молча уставился на него.
  За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот
мягкий,  но  настойчивый взгляд,  и  этот доверительный тон,  и  эту  манеру
держать голову склоненной к  левому плечу,  а  руки на уровне груди,  отчего
казалось,   что  аббат  постоянно  сосредоточен.  Но  нынче  вечером  Антуан
обнаружил,  что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал
аббата Векара только как производное от  Оскара Тибо,  -  для него аббат был
лишь духовным наставником отца.  Смерть уничтожила это средостение,  исчезли
причины для  более  чем  разумной сдержанности.  Сейчас они  с  Векаром были
просто два человека,  сидевших друг против друга. И так как после целого дня
испытаний Антуан  уже  с  трудом подбирал подобающие выражения,  он  даже  с
каким-то облегчением заявил без обиняков:
  - Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды...
  В голосе аббата прозвучала насмешка:
  - Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено
среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой?
  Антуан и не думал шутить:
  - Никогда  не  забуду  одну  фразу  аббата  Леклерка,  директора  Эколь
Нормаль,  который сказал  мне,  когда  я  учился  на  философском отделении:
"Существуют  люди  вполне  интеллигентные,  но  полностью  лишенные  чувства
артистизма...  Так  вот,  возможно,  и  вы  лишены  религиозного чувства..."
Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот
день он проявил недюжинную проницательность.
  - Ежели это  так,  бедный мой друг,  -  возразил Векар,  не  складывая,
однако,  оружия мягкой иронии,  -  ежели это так, вас можно только пожалеть,
ибо  половина мира для  вас закрыта!  Да,  да,  человек,  который подходит к
большим проблемам без религиозного чувства,  осужден на  то,  чтобы понимать
лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь?
  Антуан и сам не знал,  почему он улыбнулся.  Быть может,  просто такова
была  нервная реакция после  целой  недели  тревог,  после  сегодняшнего дня
долготерпения.
  Аббат тоже улыбнулся.
  - В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии?
  - Нет,  нет,  -  шутливо отнекивался Антуан.  - Готов признать, что она
"прекрасна".  - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но
все-таки...
  - Что все-таки?
  - Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть
при этом разумным!
  Аббат осторожно поиграл пальцами.
  - Разумным,  -  пробормотал он с  таким видом,  будто это слово подняло
целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту,
хотя знал их разгадку.
  Он подумал и продолжал уже более напористо:
  - Очевидно,  вы  принадлежите к  числу тех  людей,  которые воображают,
будто для современных умов религия теряет свой авторитет?
  - Чего не знаю,  того не знаю,  -  признался Антуан   и  его сдержанный
ответ  удивил  аббата.   -  Возможно,  и  нет.  Возможно  даже,  все  усилия
современных умов -  я  имею в  виду и  тех,  кто наиболее далек от  веры как
таковой, - смутно тяготеют к конструированию каких-то религиозных принципов,
к  увязыванию понятий,  которые  в  совокупности своей  образовали бы  некое
целое,  не  так уж  сильно отличающееся от того представления,  какое многие
верующие создают себе о боге.
  Священник охотно подхватил слова Антуана:
  - А как же иначе?  Нельзя забывать условия человеческого существования.
Единственно только  одна  религия  может  уравновесить дурную  сторону наших
инстинктов,  ощутимую для  нас самих.  Это единственный критерий достоинства
человека. И также лишь она одна способна дать человеку утешение в его муках,
стать единственным источником смирения.
  - Вот  это  верно,   -  иронически  воскликнул  Антуан,  -  лишь  малое
количество людей  готово поступиться своим личным комфортом ради  истины!  А
религия как раз - это сверхкомфорт, конечно, морального порядка! Простите на
слове,  господин аббат.  И  тем не  менее существуют такие умы,  для которых
важнее понять, нежели верить. И они-то...
  - Что  они-то?  -  возразил священник.  -  Они  неизменно становятся на
позицию,  весьма шаткую,  куцую  -  интеллекта и  рассудка.  И  не  способны
подняться над  ними.  Мы  можем  лишь  жалеть  их,  мы,  чья  вера  живет  и
развивается совсем в  иной  области,  бесконечно более обширной:  в  области
воли, в области чувств... Разве не так?
  Антуан снова двусмысленно улыбнулся.  Но  вагон был  освещен так плохо,
что  аббат  ничего  не  заметил,   он  продолжал  свое,  и  именно  эта  его
настойчивость свидетельствовала о том,  что он не так уж сильно обманывается
насчет этого самого "мы", только что им произнесенного.
  - В  наши дни  воображают,  будто желание человека все "понять" само по
себе есть свидетельство его силы. А ведь верить - это понять. А понять - это
верить.  Или,  проще,  скажем так:  "понимание" и "веру" нельзя мерить одною
меркой.  В  наши дни кое-кто не желает считать истиной то,  чего не в  силах
охватить его разум,  недостаточно к  тому подготовленный или же  совращенный
односторонним воспитанием.  Но  это  просто означает,  что  люди топчутся на
месте. А ведь вполне возможно достоверное познание бога и доказательство его
существования с  помощью разума.  Еще со времен Аристотеля,  который,  прошу
помнить,  был учителем святого Фомы Аквинского,  разум доказывает,  и весьма
убедительно...
  Антуан  не  прерывал аббата,  но  и  не  спускал с  него  скептического
взгляда.
  - Наша философия религии,  - продолжал аббат  ему уже становилось не по
себе от этого молчания,  -  дает нам по таким вопросам доказательства, самые
точные, самые...
  - Господин аббат,  -  вдруг весело прервал его Антуан, - а имеете ли вы
право говорить: религиозное мышление, философия религии?
  - Право? - недоуменно переспросил аббат Векар.
  - Да-с, именно право! Собственно говоря, вряд ли существует религиозное
мышление, коль скоро мыслить - значит прежде всего сомневаться...
  - О,  мой милый друг,  так мы с  вами бог знает до чего договоримся,  -
воскликнул аббат.
  - Я отлично знаю,  что церковь такими пустяками не смутишь... В течение
сотни,  даже больше,  лет  она  всячески изощряется,  чтобы установить связи
между религией и философией или религией и современной наукой,  но, простите
на слове,  все это очень смахивает на ловкий трюк,  поскольку то, что питает
веру,  то,  что является ее предметом и столь сильно привлекает к ней натуры
верующие,  -  это как раз и  есть то сверхъестественное,  которое отрицают и
философия и наука!
  Аббат пошевелился на  скамейке:  он  начинал понимать,  что  дело пошло
всерьез. И поэтому в голосе его прозвучала досада:
  - Вы,  очевидно,  совершенно не учитываете того,  что именно с  помощью
интеллекта,  с  помощью философских рассуждений большинство молодежи в  наши
дни приходит к вере.
  - О-го-го! - бросил Антуан.
  - Что? Что?
  - Признаюсь вам,  я  лично могу  воспринимать веру  лишь  как  слепую и
идущую от интуиции. А когда она заявляет, что опирается на разум...
  - Стало   быть,   вы   считаете,   что   наука  и   философия  отрицают
сверхъестественное? Заблуждение, мой юный друг, грубейшее заблуждение. Наука
просто  пренебрегает им,  и  это  совсем  другое дело.  А  философия,  любая
философия, достойная этого наименования...
  - Достойная этого наименования... Браво, браво! Вот опасные соперники и
выведены из игры!
  - ...Любая философия,  достойная этого наименования,  неизбежно ведет к
сверхъестественному,  - продолжал аббат, не давая себя перебить. - Но пойдем
дальше:  если даже вашим современным ученым и удалось бы доказать, что между
их   главнейшими  открытиями  и   учением  церкви   существует  кардинальная
антиномия,  хотя  при  теперешнем состоянии нашей  апологетики это  воистину
лукавая и нелепейшая гипотеза, что это могло бы доказать, спрашиваю я вас?
  - Ну и ну! - улыбнулся Антуан.
  - Ровно ничего,  - с жаром продолжал аббат. - Доказывает только, что ум
человека еще не в  состоянии объединить все свои знания,  и  он продвигается
вперед,   прихрамывая  на  обе  ноги,   а  это,  -  добавил  он,  дружелюбно
улыбнувшись, - не такое уж великое открытие...
  Видите ли,  Антуан,  живем-то  мы  не  во  времена Вольтера!  Стоит  ли
напоминать вам,  что  так называемый "разум" ваших философов-атеистов всегда
одерживал над религией лишь весьма обманчивые, лишь весьма эфемерные победы.
Существует ли хоть один-единственный символ веры, в нелогичности коего можно
было бы уличить церковь?
  - Согласен,  ни одного!  - смеясь, прервал его Антуан. - Церковь всегда
умела  вовремя  спохватиться.  Ваши  теологи  недаром  признанные мастера  в
искусстве фабрикации тонких и,  по-видимому, даже логичных аргументов, что и
позволяет им  быстро оправляться после  атак  логиков.  С  некоторых пор,  -
вынужден  признаться,   -   они  ведут  игру  с...   с...   обескураживающей
изобретательностью.  Но поддается этой иллюзии лишь тот,  кто заранее хочет,
чтобы ему поставляли иллюзии.
  - Нет,  друг мой! Согласитесь же, что последнее слово, напротив, всегда
оставалось за логикой церкви, ибо она гораздо...
  - ...гораздо гибче, гораздо упорнее...
  - ...гораздо глубже,  чем ваша.  Возможно, вы согласитесь со мной, что,
когда наш разум черпает только из собственных своих источников,  он способен
лишь к  словесным конструкциям,  которые ничего не говорят нашему сердцу.  А
почему?   Не  только  потому,   что  существует  категория  истин,   которые
неподвластны общепринятой логике,  не  только потому,  что понятие бога,  по
видимости,   превосходит  возможности  ума   посредственного:   главное  же,
происходит это  потому,  -  постарайтесь понять  меня,  -  потому,  что  наш
рассудок,  предоставленный самому  себе,  не  способен  разобраться в  таких
тонких  материях  -  ему  просто  недостает  силы,  недостает хватки.  Иными
словами,  подлинная вера,  вера  живая,  имеет  право  требовать объяснений,
которые  полностью  удовлетворяют  разум    но  зато  наш  разум  не  должен
отказываться от  такого  наставника,  как  благодать.  Благодать просвещает.
Истинно верующий человек не  только  направляет все  силы  своего  разума на
поиски бога,  он  обязан в  равной мере  смиренно поручить себя  богу,  тому
самому богу,  который ищет  его   и  когда он  подымется до  бога с  помощью
рационального мышления,  он  должен стать  пустым и  полым,  должен стать...
зияющим, дабы принять, дабы вместить в себя бога, что и будет ему наградой.
  - Иными  словами,  мысли как  таковой еще  недостаточно,  дабы  постичь
истину,  и  требуется взывать к  тому,  что вы именуете благодатью.  Вот это
признание,   и   признание  весьма   важное,   -   добавил  Антуан,   сделав
многозначительную паузу.
  Произнесены эти  слова  были  таким  тоном,  что  аббат  не  замедлил с
ответом:
  - Ох, бедный мой друг, вы жертва своего времени... Вы рационалист!
  - Я...  я...  знаете ли,  нелегко ответить на вопрос,  кто ты таков, но
признаюсь, я лично за удовлетворение требований разума.
  Аббат замахал руками.
  - И  за  все  соблазны  сомнения...   Ибо  тут  и  сказываются  остатки
романтизма:  человек готов кичиться тем,  что  у  него  голова идет  кругом,
гордиться своей возвышенной мукой...
  - Вот этого-то как раз и нет,  господин аббат,  -  воскликнул Антуан. -
Вовсе у меня голова кругом не идет,  незнакомы мне также и возвышенные муки,
ни  это  хмельное состояние души,  как вы  изволили говорить.  Нет человека,
менее склонного к романтизму, чем я. Мне чужды тревоги такого рода.
  (Но,  произнеся эти слова, Антуан спохватился, что его заявление уже не
совсем точно.  Конечно,  никаких чисто религиозных тревог у него не было,  в
том  смысле,  какой вкладывал в  эти  слова аббат Векар.  Но  вот  уже  года
три-четыре, как он не без страха познал чувство растерянности человека перед
лицом Вселенной.)
  - Впрочем,  - продолжал он, - если я и неверующий, то было бы не совсем
правильно утверждать,  что я  утратил веру:  я  склонен считать,  что вообще
никогда ее не имел.
  - Оставьте, - перебил его священник. - Неужели вы забыли, Антуан, каким
вы были набожным ребенком?
  - Набожным?  Нет:  послушным,  прилежным и  послушным.  Не  более того.
Выполнял свои религиозные обязанности,  просто как  хороший ученик,  вот,  в
сущности, и все.
  - Вы слишком стараетесь обесценить свою юношескую веру.
  - Да какую веру-то:  просто религиозное воспитание.  А это,  знаете ли,
огромная разница.
  Антуан не  так  стремился поразить аббата,  как  хотел быть искренним с
самим собой.  На смену прежней усталости пришло легкое возбуждение, оно-то и
развивало в  нем  азарт  спорщика.  И  он  вслух  сделал полный смотр своему
прошлому, что для него было внове.
  - Да,  да,  воспитание,  - повторил он. - Вы только взгляните, господин
аббат,  как все тут увязано.  С  четырехлетнего возраста ребенку,  полностью
зависящему от  взрослых,  и  мать  и  нянька  твердят при  всяком  удобном и
неудобном случае:  "Боженька на  небе,  боженька тебя  знает,  это  он  тебя
сотворил   боженька тебя любит,  боженька тебя видит, осуждает твои шалости,
боженька тебя накажет,  боженька тебя вознаградит..." Подождите-ка! В восемь
лет  ребенка  ведут  на  торжественную мессу  для  спасения души,  а  вокруг
взрослые,  распростертые ниц   потом ему указывают на красивый раззолоченный
потир среди цветов и  яркого света,  в облаках ладана,  под звуки органа.  И
оказывается,  это все тот же боженька,  и он заключен в этих белых облатках.
Прекрасно!..  В одиннадцать лет ему рассказывают с кафедры,  рассказывают со
всей авторитетностью,  как нечто само собой разумеющееся, о святой троице, о
воплощении,  об  искуплении грехов,  о  вознесении Христовом,  о  непорочном
зачатии и  обо всем прочем.  Он слушает,  он со всем согласен.  А как же ему
прикажете не  соглашаться?  Как  может  он  усомниться хоть  чуточку  в  тех
верованиях,  которыми щеголяют его  родители,  его  соученики,  его учителя,
верующие,  заполняющие храм божий? Как же ему, совсем маленькому, усомниться
передо всеми этими тайнами?  Ему, затерянному в мире, с первого дня рождения
живущему в непосредственной близости с таинственными явлениями?  Задумайтесь
над этим, господин аббат: я полагаю, что это, пожалуй, главное. Да, да, суть
вопроса в этом!  Для ребенка все в равной степени непостижимо. Земля под его
ногами совсем плоская,  а  оказывается,  она круглая   с  виду она никуда не
движется,  а оказывается,  кружится в пространстве,  как волчок... Солнечные
лучи  наливают зерно.  Из  яйца  выходит совсем готовенький цыпленок...  Сын
божий сошел с небес, и его распяли во искупление наших грехов... А почему бы
и нет?  Бог же слово,  а слово стало плотью.  Кому дано - поймет, а нет - не
важно, фокус удался!

  Поезд  замедлил  ход.  Кто-то  в  темноте  визгливо  выкрикнул название
станции.  Новый пассажир,  решив,  что купе свободно, рывком открыл дверь и,
чертыхнувшись, захлопнул ее.
  Порыв ледяного ветра прошел по их лицам.
  Антуан повернулся к священнику,  теперь он с трудом различал его черты,
так как фонарь почти погас.
  Аббат молчал.
  Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном:
  - Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребенка назвать верой?
Разумеется,  нет.  Вера -  она  приходит позже.  Вырастает совсем из  других
корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было.
  - Правильнее,  вы  не дали ей расцвести в  вашей душе,  хотя она была к
этому прекрасно подготовлена, - возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул
от негодования.  -  Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно
всем прочим дарам божьим,  нуждается в  том,  чтобы ее развивали...  А вы...
вы!..  Как и многие,  вы пошли на поводу у гордыни,  у духа противоречия,  у
суетных  притязаний  свободомыслия,  соблазнились возможностью взбунтоваться
против установленного порядка...
  Но аббат тут же раскаялся в своем праведном гневе. Он ведь твердо решил
не давать вовлечь себя в религиозные споры.
  Впрочем,   его  ввел  в  заблуждение  тон  Антуана   аббат  предпочитал
сомневаться в  полной искренности своего собеседника,  не смущался ни едкими
репликами,  ни  этими чуть ли  не веселыми нападками,  тем более что во всем
этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада.  Уважение,  которое он
питал  к  Антуану,  не  то  чтобы поколебалось,  в  это  уважение прокралась
надежда,  да нет,  уверенность, что старший сын г-на Тибо не будет держаться
своей жалкой, чересчур уязвимой позиции.
  Антуан задумался.
  - Нет, господин аббат, - ответил он спокойно. - Все это получилось само
собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже
помимо моего сознания.  Насколько я  припоминаю,  я  после первого причастия
начал смутно ощущать,  что во всем,  чему нас учили о религии, есть нечто, -
не знаю,  как бы лучше выразиться,  -  смущающее, что ли, тревожащее, что-то
темное,  и не только для нас,  детей,  но и вообще для всех.  Да,  да, и для
взрослых тоже. И даже для самих священников.
  Аббат, не удержавшись, развел руками.
  - О,  конечно,  -  продолжал Антуан,  -  я не ставил под сомнение, да и
сейчас  не  ставлю  искренность  знакомых  мне  священнослужителей,   ни  их
религиозного рвения или,  вернее,  потребности в  нем...  Но и они сами,  во
всяком случае,  на мой взгляд,  с трудом, на ощупь пробирались в потемках, с
чувством  некоей,   пусть  неосознанной,   неловкости  кружили  вокруг  этих
сокровенных догм.  Они  возвещали.  Но  что  возвещали?  То,  что  им  самим
возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали
людям.  Но  внутреннее их  убеждение,  было ли  оно  так же  сильно,  так же
непоколебимо,  как то,  что они возвещали?  Поэтому меня не слишком-то легко
было убедить.  Надеюсь,  я  не  шокирую вас?  А  материал для  сравнения нам
поставляли наши  школьные учителя.  У  них,  признаюсь,  была  более твердая
почва   их  отрасли  знания  имели  более  прочный  "фундамент".  Учили  нас
грамматике,  истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что
они полностью понимают то, чему учат.
  - Следует,  по-моему,  сравнивать лишь то,  что сравнимо, - поджал губы
аббат.
  - Но я же не говорю о сущности,  о предмете преподавания: я имею в виду
лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их
наука не  все  могла объяснить,  они  вели  себя  так,  будто ничего в  этом
подозрительного нет:  они не боялись выставить на свет свои колебания,  даже
неосведомленность.  И,  клянусь вам, это внушало доверие  не могло пробудить
даже  самой  мимолетной  мысли  о  том,   что  здесь...   передержка.   Нет,
"передержка" не совсем точное слово,  и уверяю вас,  господин аббат, по мере
того как я  переходил в  старшие классы,  наши законоучители внушали мне все
меньше доверия,  как раз того доверия,  которое я,  безусловно,  испытывал к
университетским профессорам.
  - Будь ваши законоучители,  -  возразил аббат,  -  будь они  настоящими
богословами,  вы  наверняка отнеслись бы  к  ним с  полным доверием.  (Векар
вспомнил  своих  семинарских  учителей  и  себя  -   юношу  трудолюбивого  и
доверчивого.)
  Но Антуан не унимался.
  - Вы только подумайте! Мальчика постепенно вводят в курс математических
наук,  физики,  химии! Перед ним вдруг открывается вся вселенная, и он часть
этой громады!  Естественно, что после всего этого религия кажется ему узкой,
шаткой, бессмысленной. Он утрачивает доверие.
  Тут аббат выпрямился и протянул руку.
  - Бессмысленной? Неужели вы всерьез говорите: бессмысленной?
  - Да,  -  с силой подтвердил Антуан.  -  Только сейчас я сообразил одну
вещь,  о которой раньше как-то не думал,  а именно:  вы,  священнослужители,
исходите из  неколебимой веры  и,  дабы защитить ее,  призываете на  подмогу
рассуждения,  тогда как мы,  такие люди,  как я, скорее исходим из сомнения,
равнодушия и  доверяемся разуму,  даже не  задаваясь вопросом,  куда он  нас
заведет.  Если,  господин аббат, - с улыбкой продолжал Антуан, не дав своему
собеседнику даже рта раскрыть,  -  если вы  начнете вести со  мной настоящий
спор,  вы в  два счете докажете мне,  что в таких вопросах я ровно ничего не
смыслю.  Сдаюсь заранее. Такими вопросами я просто никогда не интересовался:
возможно, впервые сегодня вечером я так много размышляю на эту тему. Вы сами
видите, я не строю из себя свободомыслящего. Я только пытаюсь объяснить вам,
каким образом мое католическое воспитание не помешало мне стать таким, каков
я ныне: полностью неверующим человеком.
  - Меня не пугает ваш цинизм,  дорогой мой друг,  -  сказал аббат с чуть
наигранным добродушием.  -  Я о вас гораздо лучшего мнения,  чем вы сами! Но
продолжайте, продолжайте, я слушаю.
  - Ну так вот,  на самом-то деле я еще долго,  очень долго ходил,  как и
все прочие,  в  церковь,  молился.  Ходил с  полнейшим безразличием,  в чем,
конечно,  не признавался даже себе, - с безразличием... вежливым, что ли. Но
и  позже  я  никогда не  брал  на  себя  труд  пересматривать свои  взгляды,
доискиваться   возможно,  в  глубине души  просто не  придавал этому особого
значения...  (Таким образом,  я  был весьма далек от того состояния духа,  в
каком пребывал один мой приятель,  который собирался поступать на инженерный
факультет и который,  пережив кризис веры,  как-то написал мне: "Я тщательно
осмотрел все сооружение.  Так вот,  старина, советую тебе быть поосторожнее,
боюсь,  что держаться оно не будет, слишком многих скреп не хватает!..") А я
в  то  время  приступил к  изучению медицины   разрыв -  вернее отход -  уже
совершился:  я,  еще не закончив первого года обучения, уже уяснил себе, что
верить без доказательств нельзя...
  - Без доказательств!
  - ...и  что следует отказаться от  понятия непреходящей истины,  потому
что признать что-либо истинным можно лишь со  всей возможной осторожностью и
пока вам не будет доказано обратное.  Я понимаю,  мои слова вас шокируют. Но
не прогневайтесь,  господин аббат,  это-то, в сущности, я и хотел сказать: я
представляю собой случай, - если угодно, случай чудовищный, - естественного,
инстинктивного неверия. Это так. Чувствую я себя хорошо, натура, по-моему, я
достаточно уравновешенная,  весьма по  своему темпераменту деятельная,  и  я
чудесно обходился и обхожусь без всякой мистики.  Ничто из того, что я знаю,
ничто из того, что мне довелось наблюдать, не позволяет мне верить в то, что
бог моих детских лет существует   и до сих пор,  призваться, я прекрасно без
него обхожусь.  Мой атеизм сформировался одновременно с моим разумом. Мне ни
от чего не приходилось отказываться, - только, пожалуйста, не подумайте, что
я принадлежу к числу верующих,  утративших веру, которые продолжают в сердце
своем  взывать к  богу,  принадлежу к  числу мятущихся,  которые в  отчаянии
воздевают руки к небесам,  хоть и обнаружили,  что там лишь пустота...  Нет,
нет,  я  как  раз из  тех субъектов,  что вообще рук не  воздевают.  Мир без
божественного провидения ничуть меня не смущает.  И,  как видите, я чувствую
себя в нем вполне уютно.
  Аббат помахал рукой в знак окончательного несогласия.
  Но Антуан не сдавался:
  - Вполне уютно. И длится это уже пятнадцать лет...
  Он замолк, выжидая, что тут-то и прорвется негодование аббата. Но аббат
молчал и только тихонько покачивал головой.
  - Это же чисто материалистическая доктрина,  бедный мой друг, - наконец
выговорил он.  - Неужели вы еще не выбрались из этого? Послушать вас, так вы
верите только в  свою плоть.  А  это  все  равно,  что верить только в  одну
половину самого себя - да еще в какую половину! К счастью, все это внешнее и
происходит,  так сказать,  на поверхности. Вы сами не знаете подлинных ваших
возможностей,  не знаете, какие скрытые силы вашего христианского воспитания
до  сих пор живут в  вас.  Вы эту силу отрицаете   но ведь она же вас ведет,
бедный мой друг!
  - Ну,  что  вам  сказать?  Уверяю вас,  я  лично  ровно ничем церкви не
обязан.  Мой ум, воля, характер развивались вне религии. Могу даже добавить:
в  противовес ей.  По-моему,  мне так же далека католическая мифология,  как
мифология языческая. По мне, все одно, что религия, что суеверия. Да, говорю
это без всякой предвзятости,  осадок,  оставленный во  мне моим христианским
воспитанием, сводится к нулю.
  - Слепец!  - воскликнул аббат, резким движением вскинув руку. - Неужели
вы не видите,  что вся ваша повседневная жизнь,  посвященная трудам,  долгу,
любви к  ближнему,  прямо опровергает ваш материализм.  Пожалуй,  немногие с
такой наглядностью доказывают своей жизнью существование бога.  Кто,  как не
вы,  обладает таким обостренным ощущением возложенной на  него миссии!  Кто,
как не  вы,  так ощущает свою ответственность перед миром!  Что же  из этого
следует? Следует, что вы тайно принимаете промысел божий. Перед кем же тогда
отвечать вам, как не перед господом!
  Антуан ответил не сразу,  и аббат решил было, что удар его достиг цели.
В  действительности же  возражения  священника показались Антуану  лишенными
всякого  основания:  добросовестное  отношение  к  своей  работе  отнюдь  не
предполагало ни  существования бога,  ни ценности христианской теологии,  ни
наличия метафизической данности.  Разве сам он не был тому примером?  Но уже
не в первый раз он почувствовал,  что между полным отсутствием истинной веры
и  предельной  добросовестностью,   какую  он  вносил  во  все,   существует
необъяснимая непримиримость. Надо любить то, что делаешь. Но почему все-таки
надо?  Потому  что  человек -  животное общественное и  обязан содействовать
своими  усилиями  процветанию  общества,  его  прогрессу...  Неосновательные
утверждения,  смехотворные постулаты!  А во имя чего?  Вечно этот вопрос, на
который он никогда не умел найти настоящего ответа.
  - Н-да,   -   пробормотал   Антуан.   -   Откуда,   спрашивается,   эта
добросовестность?  Наслоения,  скопившиеся в  каждом из  нас за девятнадцать
веков христианства...  Возможно,  я сейчас чуточку поторопился, сводя к нулю
коэффициент моего воспитания или, вернее, наследственности...
  - Нет,  друг мой,  -  этот пережиток не  что  иное,  как  то  священное
бродило,  которое я  давеча имел  в  виду.  В  один  прекрасный день бродило
действительно забродит,  и  подымается тесто!  И  в тот день ваша внутренняя
жизнь,  которая худо ли,  хорошо ли,  а главное, независимо от вас и вопреки
вам,  идет себе понемножку,  обретает свою ось, свой истинный смысл. Пока вы
отвергаете бога, более того - даже пока вы только ищете бога, вы не способны
его понять.  Вы  увидите в  один прекрасный день,  сами того не  желая,  что
причалили к берегу.  И тогда-то вы узнаете наконец,  что достаточно верить в
бога - и все осветится и согласуется!
  - Ну что ж, это я готов принять, - улыбнулся Антуан. - Впрочем, я знаю,
что наши потребности чаще всего сами находят себе средства удовлетворения, и
я  охотно  признаю,   что  у  большинства  людей  потребность  верить  столь
настоятельна, инстинктивна, что их уже не интересует, достойно ли называться
верой то,  во  что они верят:  они нарекают истиной все,  к  чему их  влечет
потребность верить.  Впрочем, - добавил он как бы про себя, - все равно меня
не переубедить в том, что большинство мыслящих католиков, - и как раз многие
образованные священники,  - сами того не подозревая, являются в той или иной
мере прагматиками.  Если я  чего-либо не принимаю в христианских догмах,  то
это   должно  быть  равно  неприемлемо  для   любого  ума,   сформированного
современной культурой.  Другое дело,  что  верующие дорожат своей  верой  и,
боясь поколебать ее,  стараются думать поменьше, цепляются за ту ее сторону,
которая взывает к чувствам,  к морали. И к тому же их так долго и так упорно
убеждали,  что  церковь,  мол,  уже давным-давно блистательно опровергла все
могущие быть возражения,  что им и  в голову не приходит разбираться в таких
вопросах самим...  Но,  прошу прощения,  это я просто так,  между прочим.  Я
хотел сказать,  что потребность верить в  любой,  самой общей форме не может
служить  достаточным  оправданием для  христианской религии,  которая  полна
туманностей, старых мифов...
  - Незачем оправдывать бога тому,  кто чувствует бога,  -  заявил на сей
раз священник безапелляционным тоном.  Но  тут же  он  дружески наклонился к
своему собеседнику:  -  Непостижимо другое,  а именно то, что вы, вы, Антуан
Тибо, говорите это! В большинстве наших христианских семей дети, увы, видят,
что  их  родители  строят  свою  повседневную жизнь  так,  словно  бы  и  не
существовало бога,  в которого детей сызмальства приучают верить.  Но вы-то!
Вы,  который с самых ранних дней могли ежеминутно ощущать присутствие бога у
вашего  семейного очага!  Вы,  который  видели,  что  любой  поступок вашего
бедного отца вдохновлялся свыше...
  Наступило молчание.  Антуан пристально смотрел на  аббата и,  казалось,
удерживал слова, готовые сорваться с языка.
  - Да,  -  наконец проговорил он, не разжимая губ. - Именно так: я видел
бога,  увы,  лишь через своего отца.  - Его взгляд, звук голоса договаривали
то,  чего он не сказал вслух.  -  Но сейчас не время распространяться на эту
тему,  -  добавил он,  чтобы кончить разговор.  И  прижался лбом к вагонному
стеклу. - Вот и Крейль, - объявил он.

  Поезд замедлил ход, остановился. Фонарь разгорелся ярче. Антуан мечтал,
чтобы к ним в купе вошел какой-нибудь пассажир и положил конец их беседе. Но
на перроне никого не было. Поезд тронулся.
  После довольно долгого молчания,  когда оба собеседника, казалось, ушли
каждый в свои мысли, Антуан снова нагнулся к священнику.
  - Как  видите,  господин аббат,  по  меньшей мере две  причины мешали и
мешают мне вернуться к католицизму. Первая - проблема греховности: по-моему,
я  просто  не  способен испытывать ужас  перед  грехом.  Вторая  -  проблема
провидения: я не могу принять своего личного бога.
  Аббат молчал.
  - Да,  да, - продолжал Антуан. - То, что вы, католики, именуете грехом,
для   меня   это,   напротив,   нечто   живое,   сильное,   подсознательное,
назидательное,  то,  что  позволяет -  как  бы  лучше  выразиться -  осязать
существующую реальность.  А также двигаться вперед.  Никакой прогресс,  - о,
конечно,  я не заблуждаюсь насчет слова "прогресс",  просто оно удобнее!.. -
так  вот,  никакой прогресс не  был  бы  возможен,  если бы  человек покорно
сторонился греха...  Но, боюсь, это заведет нас слишком далеко, - добавил он
и  в  ответ на еле приметное движение плечей аббата иронически улыбнулся.  -
Что  касается гипотезы провидения,  тут  уж  нет!  Если  и  существует идея,
которую я мог бы принять безоговорочно, так это идея всеобщего равнодушия!
  Аббат даже подскочил:
  - Ну,  а сама ваша наука с большой буквы,  хочет она того или нет,  она
только и делает,  что подтверждает наличие Верховного Порядка.  (Я с умыслом
не прибег к более точному выражению -  "божественный промысел".) Но,  бедный
мой  друг,  если бы  мы  позволили себе отрицать этот высший Разум,  каковой
управляет всеми явлениями,  след коего носит на  себе все сущее,  если бы мы
отказались признать, что все в природе имеет свою цель, что все создано ради
некоей гармонии, - тогда уж никто ничего не смог бы понять!
  - Пусть даже так!..  Вселенная для  нас  непостижима.  Принимаю это как
факт.
  - А непостижимость, друг мой, и есть бог!
  - Только не для меня. Я еще не дошел до искушения называть "богом" все,
чего не понимаю.
  Он улыбнулся и несколько минут молчал.
  Аббат взглянул на него, готовый к обороне.
  - Впрочем,  -  все так же улыбаясь, заговорил Антуан, - для большинства
католиков  идея  божества  сводится  к  довольно-таки  ребяческой  концепции
"доброго" боженьки,  своего личного боженьки,  который с  каждого из  нас не
спускает  глаз,   который  с  умилением  и  неустанно  следит  за  малейшими
колебаниями нашей капельной совести и  к которому любой из нас может в любую
минуту обратиться с мольбой: "Господи, просвети меня... Господи, сделай так,
чтобы..." и т.д.  и т.п.  Поймите меня, господин аббат, Я вовсе не собираюсь
оскорблять вас дешевыми сарказмами.  Но никогда мне,  видно, не постичь, как
можно  допускать  наличие  хоть  малейшей  психологической связи,  малейшего
диалога,  состоящего из вопросов и ответов,  между одним из нас,  бесконечно
малой  частицей вселенской жизни (я  беру  только землю,  эту  пылинку среди
прочих пылинок) и этим великим Всем,  этим универсальным Принципом!  Ну, как
же  можно  приписывать ему  антропоморфические чувства,  отцовскую нежность,
сострадание!  Ну как же можно принимать всерьез таинства, перебирание четок,
мессы,  которые заказывают за деньги и служат ради такого-то человека,  ради
упокоения такой-то души,  временно водворенной в чистилище!  Подумайте сами,
честное слово,  нет никакой существенной разницы между всеми этими обрядами,
этой верой в католическое богослужение и обрядами любой первобытной религии,
языческими жертвоприношениями, дарами, которыми дикари осыпают своих идолов!
  Аббат   хотел  было   ответить,   что   и   впрямь  существует  религия
естественная,  общая для всех людей,  а это-то именно и есть догмат веры. Но
он опять сдержался. Забившись в уголок купе, сложив руки и сцепив пальцы под
обшлагами рукавов, он сидел с терпеливым, покорным и чуть насмешливым видом,
и казалось, он ждет завершения этой импровизации.
  Впрочем, путешествие близилось к концу. Вагон уже потряхивало на стыках
рельсов,  шедших  через  предместья Парижа.  Сквозь  запотевшее стекло видно
было, как во мраке поблескивают бесчисленные огоньки.
  Антуан, который еще не успел высказать всего, торопливо добавил:
  - Кстати, господин аббат, не истолкуйте ложно кое-какие мои слова. Хотя
я сам понимаю,  что вряд ли имею право забираться в такие философские дебри,
я  просто хочу быть до  конца искренним.  Я  вот  тут говорил о  Порядке,  о
Всеобщем Принципе...  Говорил то,  что обычно говорят в подобных случаях.  В
действительности же  мне  кажется,  что  лично я  имею столько же  оснований
сомневаться в  этом Порядке,  как  и  верить в  него.  Животное человеческой
породы, каким являюсь и я, находясь на определенной точке развития, не может
не  видеть  всеобщей  путаницы  разнузданных сил  природы...  Но  эти  силы,
повинуются ли  они  какому-либо общему закону,  лежащему вне  их  и  от  них
отличному?  Или же  повинуются они,  -  как бы лучше выразиться?  -  законам
внутренним,  присутствующим в  каждом  отдельном  атоме  и  вынуждающим  его
выполнять свое "личное" предопределение? Законам, которые не управляют этими
силами извне,  а слиты с ними, которые в какой-то мере лишь одухотворяют эти
силы?  Больше того,  существует ли  какая-то  последовательность -  и  какая
именно -  в  этой непрерывной игре стихийных явлений?  Я не прочь допустить,
что  причины  бесконечно порождают другие  причины,  что  каждая  причина  -
производное другой причины и каждое следствие -  причина других следствий. К
чему  же  тогда надо непременно любой ценой выдумывать себе какой-то  Высший
Порядок?   Уж  не  соблазн  ли  это  для  наших  логизирующих  умов?  Почему
обязательно   отыскивать   силу,    направляющую   все   движения,   которые
взаимоотталкиваются  до  бесконечности?   Лично  я  часто  думаю,   что  все
происходит так,  будто ничто ни к чему не ведет, будто ничто вообще не имеет
смысла...
  Аббат молча вскинул глаза на  Антуана,  посмотрел на него,  потупился и
проговорил четко, с холодной усмешкой:
  - Ну, ниже уж спуститься некуда...
  Потом поднялся и застегнул свое пальто на ватной подкладке.
  - Простите меня,  господин аббат, за все, что я тут наговорил, - сказал
Антуан в порыве искреннего раскаяния. - Такие разговоры никогда ни к чему не
приводят: только оскорбляют собеседника. Сам не знаю, что это меня нынче так
разобрало.
  Теперь оба стояли. Аббат печально глядел на Антуана.
  - Вы говорили со мной свободно, как с другом. И за это я вам, во всяком
случае, благодарен.
  Он явно собирался добавить еще что-то, но запнулся. Поезд остановился у
дебаркадера.
  - Хотите,  я  довезу вас в машине?  -  предложил Антуан уже совсем иным
тоном.
  - Буду очень рад...
  Сидя в  такси,  Антуан,  уже  вновь втянутый в  круг той сложной жизни,
которая поджидала его, озабоченно молчал. Молчал и его спутник  казалось, он
о чем-то размышляет.
  Но когда они переехали Сену, аббат наклонился к Антуану.
  - Вам сколько... лет? Тридцать?
  - Скоро тридцать два.
  - Вы еще молоды...  Вот увидите...  другие тоже в  конце концов поняли!
Наступит и ваш черед.  Бывают в жизни человека такие часы,  когда уже нельзя
обойтись без бога. И среди них один самый страшный час: последний час...
  "Да,  -  подумал Антуан,  -  этот страх перед смертью... который тяжким
грузом лежит на каждом цивилизованном европейце. Таким тяжким, что в той или
иной мере портит вкус к жизни..."
  Священник хотел было намекнуть на кончину Оскара Тибо, но спохватился.
  - Вы представляете себе, что это значит, - сказал он, - прийти, не веря
в бога,  к рубежу вечности, не видя на другом ее берегу нашего всемогущего и
всемилостивого отца,  простирающего к нам руки?  Умереть в полном мраке, без
единого проблеска надежды!
  - Это, господин аббат, я знаю так же хорошо, как и вы, - живо отозвался
Антуан (он тоже подумал о смерти отца).  - Мое ремесло, - продолжал он после
минутного колебания,  -  мое ремесло, так же, как и ваше, заключается в том,
чтобы оказывать помощь агонизирующим.  Думаю, я видел больше, чем видели вы,
умирающих  атеистов  и   сохранил  такие   жестокие  воспоминания,   что   с
удовольствием делал бы  моим больным i   extremi * впрыскивание веры.  Я  не
принадлежу к  числу  тех,  кто  относится  с  чисто  мистическим уважением к
стоицизму,  проявляемому в последние часы   скажу, не стыдясь: лично я хотел
бы в эту минуту обрести утешение и уверенность.  И я боюсь конца без надежды
так же, как агонии без морфия.
  ______________
  * В последнюю минуту (лат.).

  Он  почувствовал прикосновение к  своей  руке  трепетной  руки  аббата.
Очевидно, священник решил принять это нечаянное признание за благой знак.
  - Да,  да,  -  подхватил он,  сжимая руку  Антуана с  пылом,  близким к
благодарности.  -  Так вот,  поверьте мне:  не  закрывайте всех дверей перед
Утешителем,  в  котором вы,  как и  все мы  прочие,  рано или поздно ощутите
нужду. Я хочу сказать, не отказывайтесь от молитвы.
  - От  молитвы?  -  переспросил Антуан,  тряхнув  головой.  -  От  этого
бессмысленного призыва...  к кому? К этому весьма проблематичному Порядку? К
этому слепому, немому и ко всему равнодушному Порядку?
  - Не важно,  не важно... Пускай "бессмысленный призыв". Поверьте мне! В
какую бы временную форму ни отлилась в конце концов ваша мысль, каково бы ни
было,  вопреки всем феноменам, даже самое смутное представление о Порядке, о
Законе, как вспышкой молнии прорезающее ваше сознание, - вы должны наперекор
всему  обращаться к  нему  и  молиться!  Заклинаю вас,  -  лучше любое,  чем
похоронить себя в вашем одиночестве!  Поддерживайте связь,  найдите мыслимый
для вас общий язык с вечностью,  даже если вы не установите этой связи, даже
если,  по  видимости,  это  будет лишь  монолог!  Это  будет лишь  кажущийся
монолог!..  Даже если это будет неохватный мрак,  безличность,  неразрешимая
загадка,  все равно молитесь ей!  Молитесь Непознаваемому.  Но молитесь.  Не
отказывайтесь от  этого "бессмысленного призыва",  ибо  на  этот ваш  призыв
будет дан ответ,  и  в  один прекрасный день вы  познаете внутреннюю тишину,
чудо успокоения...
  Антуан ничего не ответил.
  "Глухая стена..." - подумалось ему.
  Но,  чувствуя, что священник взволнован до крайности, он решил молчать,
а  главное,  не  сказать ничего такого,  что  могло  бы  еще  сильнее задеть
собеседника.
  Впрочем, они уже катили по улице Гренель.
  Такси остановилось.
  Аббат Векар взял Антуана за  руку и  пожал ее,  но  прежде чем выйти из
машины, нагнулся в темноте и пробормотал взволнованным голосом:
  - Католическая религия - это нечто совсем иное, поверьте мне, друг мой.
Она куда больше, гораздо больше того, о чем вам доныне дано было лишь смутно
догадываться...



ЛЕТО 1914 ГОДА


I

  Изнемогая от усталости,  Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить
позы,  не смел пошевелиться и только мигал глазами.  Он окинул своего палача
сердитым взглядом.
  Патерсон двумя прыжками отскочил к стене.  Держа в руке палитру, подняв
кисть,  он  наклонял голову  то  вправо,  то  влево  и  прилежно разглядывал
полотно,  натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: "Какое
счастье,  что у него есть искусство!" Он посмотрел на свои ручные часы. "Мне
нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!"
  Жара стояла удушающая.  Из  широких окон падал безжалостный свет.  Хотя
эта  бывшая  кухня  находилась на  самом  верхнем  этаже  большого дома,  по
соседству с собором,  высоко над городом,  отсюда не было видно ни озера, ни
Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо.
  В  глубине комнаты,  под  скошенным потолком,  прямо на  каменном полу,
лежали рядом два соломенных матраса.  Какое-то тряпье висело на гвоздях.  На
заржавленной  плите,  на  вытяжном  колпаке,  на  раковине  были  разбросаны
вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков,
коробка из-под  сигар,  наполненная пустыми тюбиками от  красок,  бритвенная
кисточка,  затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы
в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна.
  Англичанин был обнажен до пояса.  Он стискивал зубы и  дышал через нос,
очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние.
  - Нелегко...  - пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс -
торс северянина блестел от пота.  Мускулы ходили под тонкой кожей.  На тощем
животе,  под ложечкой лежала треугольная тень.  Под изношенной тканью старых
брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения.  -  И хоть бы
крошка табаку, - вздохнув, проговорил он вполголоса.
  Три папиросы,  которые Жак,  придя,  вынул из кармана, художник выкурил
одну  за  другой  глубокими затяжками,  как  только начался сеанс.  Желудок,
пустой еще со вчерашнего дня,  давал о себе знать,  но ему было не привыкать
стать.  "Как светится этот лоб!  -  подумал он. - Хватит ли у меня белил?" И
взглянул на тюбик,  валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он
уже  задолжал сотню франков Герену,  торговцу красками   к  счастью,  Герен,
бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим
товарищем...
  Не  отрывая глаз  от  портрета,  Патерсон строил  гримасы,  словно  был
наедине с собой.  Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие
глаза обратились к Жаку:  он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным,
как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности.
  "Он  глядит  на  меня,   точно  на  яблоко  в  вазе,   -  подумал  Жак,
развеселившись. - Если бы только мне не надо было кончать эту статью..."
  Когда Патерсон робко предложил ему  написать с  него  портрет,  Жак  не
решился отказать.  Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить
натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть,
расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты.  Патерсон сказал
Жаку:  "Четыре -  пять сеансов, самое большее..." Но сегодня, в воскресенье,
был назначен уже девятый,  и Жак,  изнывая от досады, вынужден был регулярно
около полудня тащиться в  верхнюю часть старого города ради этих сеансов,  -
каждый из них занимал не меньше двух часов!
  Патерсон начал лихорадочно водить кистью по  палитре.  Еще  с  секунду,
присев  на  полусогнутых  ногах,   как  пловец,   испытывающий  эластичность
трамплина,  он  неподвижно смотрел на Жака.  И  вдруг,  вытянув вперед руку,
словно фехтовальщик,  он ринулся к  полотну,  чтобы положить в  определенной
точке  один-единственный световой блик:  после  этого  он  снова  отступил к
стене,  прищурив глаза,  покачивая головой и  фыркая,  как рассерженный кот.
Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся:
  - Столько силы,  мой  дорогой,  в  этих бровях,  в  виске,  в  волосах,
спадающих на лоб! Да, нелегко...
  Он  положил  палитру  и  кисти  на  кухонный  стол  и,  повернувшись на
каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост.
  - На сегодня хватит!
  Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул.
  - Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед!
  Жак был изображен сидящим, в три четверги оборота. Портрет заканчивался
на уровне колен.  Левое плечо уходило назад,  в  перспективу   правое плечо,
правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь,
лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя
и  приподнятая навстречу свету,  слегка  склонялась к  левому плечу,  словно
увлекаемая тяжестью волос и лба.  Свет падал слева. Половина лица оставалась
в тени  но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь
с рыжим отливом,  пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала
свечение кожи.  Патерсон особенно хорошо передал волосы,  набегающие на лоб,
жесткие   и   густые,   словно   трава.   Мощный   подбородок   упирался   в
полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость
и  суровость,  облагораживала большой  рот  с  нечетко обрисованными губами.
Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз,
спрятанных в  полутени под  извилистой линией бровей,  было  слишком смелым,
дерзким,  непохожим.  Патерсон только что  заметил это.  В  целом он  хорошо
выразил  большую  силу,  излучавшуюся от  плеч,  лба  и  подбородка   но  он
отчаивался в  возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности,
грусти и  дерзновения,  которые все время сменялись,  не смешиваясь,  в этом
подвижном взгляде.
  - Ты ведь завтра придешь опять, правда?
  - Если надо, - сказал Жак без восторга.
  Патерсон  приподнялся и  пошарил  в  карманах макинтоша,  висевшего над
постелью. Он разразился звонким смехом:
  - Митгерг мне  не  доверяет:  он  никогда больше не  оставляет в  своих
карманах табака.
  Когда Патерсон смеялся,  он сразу же становился тем лукавым  oy*, каким
он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской
семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии.
  ______________
  * Мальчиком (англ.).

  - Жаль,  -  пробормотал он с  шутливой досадой,  -  за потерянное тобой
воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!..
  Он легче обходился без пищи,  чем без табака,  и без табака легче,  чем
без красок.  Впрочем,  ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в
красках, ни в табаке, ни даже в пище.
  В  Женеве  образовалась  большая  группа  молодых  революционеров,  без
средств,  более или менее тесно связанных с существующими организациями.  На
что они жили?  Так или иначе - они жили. Некоторые из них, привилегированные
интеллигенты  вроде  Жака,   сотрудничали  в  газетах  и  журналах.  Другие,
квалифицированные рабочие,  собравшиеся со всех концов света,  -  наборщики,
чертежники,  часовщики,  -  кое-как  сводили концы с  концами и  при  случае
делились куском хлеба с  безработными товарищами.  Но большая часть не имела
постоянного занятия.  Они нанимались на случайную работу,  неверную и  плохо
оплачиваемую,  и  оставляли ее,  как только у  них заводилось немного денег.
Среди них было много студентов,  ходивших в изношенном белье, перебивавшихся
уроками,  библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью,
они  никогда не  терпели нужды все одновременно.  Достаточно было чьего-либо
кошелька,  чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы
для  тех,   у  кого  в  данный  момент  карманы  были  пусты.   Взаимопомощь
налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в
день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те
же стремления,  убеждения,  социальные страсти и  надежды.  Некоторые,  как,
например,  Патерсон,  в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого
желудка сообщает мозгу  необходимое для  работы опьянение.  И  это  была  не
просто шутка.  Умеренность их питания способствовала постоянному умственному
перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в
любое  время  в  скверах,  в  кафе,  в  меблированных комнатах,  особенно  в
"Локале",  где  они  собирались,  чтобы  поделиться между  собою  новостями,
услышанными  от   революционеров-иностранцев,   чтобы  обменяться  опытом  и
высказать свои  взгляды,  чтобы  работать всем  вместе,  дружно и  пылко над
построением будущего общества.
  Жак,  стоя  перед  зеркальцем  для  бритья,  приводил  в  порядок  свой
воротничок и галстук.
  - Зачем тебе торопиться,  друг?..  Куда ты так спешишь?  -  пробормотал
Патерсон.
  Он лежал поперек матраса,  полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него
были худощавые, почти девические запястья и мужские руки  ноги огромные, как
у настоящего англичанина,  хотя и тонкие в лодыжках.  Голова была небольшая
пепельные,  слипшиеся от  пота  волосы в  свете,  проникавшем через  цветные
оконные  стекла,  отливали медью,  как  старинная позолота.  В  его  глазах,
слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась
борьба между доверием к жизни и отчаянием.
  - Мне столько надо было тебе сказать,  -  небрежно заметил он.  -  Ведь
вчера вечером ты так рано ушел из "Локаля"...
  - Я устал... Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же...
  - Да...   Впрочем,   дискуссия  в   конце  концов  стала  по-настоящему
интересной,  друг...  Я жалел,  что тебя не было.  Пилот все-таки нашел, что
ответить Буассони.  О, всего лишь несколько слов  но такие слова, от которых
- как это у вас говорится? - прямо в дрожь бросает.
  Его  тон  выдавал глухую антипатию.  Жак  не  раз  замечал своеобразное
восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению
к Мейнестрелю -  Пилоту,  как его называли.  Он никогда не говорил об этом с
художником.  Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю  не только любил его
как друга, но и почитал как учителя.
  Жак порывисто обернулся:
  - Какие слова? Что он сказал?
  Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался.
  - Это было в конце спора,  неожиданно...  Многие, как и ты, уже ушли...
Он  предоставил  Буассони  говорить,  а  сам,  знаешь,  делал  вид,  что  не
слушает... Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его
ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя... Постой, сейчас вспомню...
Он  сказал примерно так:  "Ницше упразднил понятие Бога.  На  его  место  он
поставил понятие Человека.  Но этого еще мало,  это лишь первый этап. Атеизм
должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие
Человека".
  - Ну и что же? - сказал Жак, слегка пожимая плечами.
  - Постой...  Тогда Буассони спросил:  "Чтобы заменить его - чем?" Пилот
улыбнулся,  знаешь,  по-своему,  страшной улыбкой... и объявил очень громко:
"Ничем!"
  Жак,  в свою очередь,  улыбнулся,  чтобы уклониться от ответа. Ему было
жарко,  он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе  а главное -
у  него  не  было никакого желания вступать в  метафизические прения с  этим
добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только:
  - У него благородная душа, Пат, это неоспоримо!
  Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо.
  - "Ничем!" Да, ведь это... a olutely mo trou !.. Do 't you thi k  o?*
  ______________
  * Совершенно чудовищно!.. Ты не находишь? (англ.).

  И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас.
  - Друг,  какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос.
Чтобы дойти до такого...  такого опустошения,  какими ужасными дорогами надо
было ему пройти,  каким отравленным воздухом дышать?..  Скажи мне,  Тибо,  -
продолжал он почти тотчас же,  не меняя тона,  но вновь повернувшись лицом к
Жаку,  -  я  давно хотел спросить у  тебя кое-что   ведь ты хорошо знаешь их
обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом?
  Жак обнаружил,  что никогда не задавался таким вопросом.  Но,  пожалуй,
его  нельзя было счесть таким уж  неосновательным.  Однако это  был  слишком
деликатный вопрос,  чтобы  отвечать на  него  с  ходу,  и  смутная  интуиция
подсказывала Жаку,  что в  разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту
тему.  Он  кончил завязывать галстук и  сделал осторожно-уклончивое движение
плечами.
  Впрочем,  Патерсон,  по-видимому,  не обиделся его молчанием.  Он снова
растянулся на постели и спросил:
  - Будешь сегодня вечером на докладе Жанота?
  Жак воспользовался случаем переменить тему:
  - Не  уверен...  Мне надо сначала закончить работу для "Маяка"...  Если
успею, приду в "Локаль" часам к шести. - Он надел шляпу. - Итак, быть может,
до вечера, Пат!
  - Ты мне не ответил насчет Алфреды, - сказал Патерсон, приподнимаясь на
своем ложе.
  Жак уже открыл дверь. Он обернулся.
  - Не знаю, - уронил он после неуловимого колебания. - А почему бы ей не
быть счастливой?


II

  Было  уже  больше  половины  второго.   Женева  приступала  к  позднему
воскресному завтраку.  Солнце освещало площадь Бурдю-Фур  прямыми лучами,  и
тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.
  Жак  наискось пересек  пустынную площадь.  Одно  лишь  журчание фонтана
нарушало тишину.  Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а
сверкающий асфальт  слепил  глаза.  Хотя  он  и  не  слишком  опасался  жары
женевского лета -  этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая
никогда не  бывала мягкой,  но  редко бывала засушливой,  -  он  был приятно
удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы
Фонтана.
  Он  думал о  своей статье -  рецензии в  несколько страниц на последнюю
книгу  Фритча  для  рубрики "Книжное обозрение" в  "Швейцарском маяке".  Две
трети были  уже  написаны,  но  начало надо было полностью переделать.  Быть
может,  ему  следовало бы  начать  статью цитатой из  Ламартина,  которую он
накануне списал в библиотеке:  "Есть два рода патриотизма. Один слагается из
всяческой ненависти,  из всяческих предрассудков,  из всех грубых антипатий,
питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые
стремятся их разъединить...  Существует и  другой патриотизм,  он слагается,
напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов..."
  Мысль,  безусловно,  правильная, смелая, но форма... "Что же, - подумал
он, улыбаясь, - пожалуй, это лексикон сорок восьмого года... Но, в общем-то,
разве это и не наш язык?..  За редким исключением,  -  спохватился он тотчас
же.  -  Например,  это совсем не  похоже на словарь Пилота".  Воспоминание о
Мейнестреле заставило  его  подумать  о  вопросе  Пата.  Была  ли  счастлива
Альфреда?  Он не решился бы ответить ни да,  ни нет.  Женщины...  Можно ли в
чем-либо быть уверенным с женщинами?..  Воспоминание о его собственном опыте
с  Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове.  Он совершенно не думал о
ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она
несколько раз  приезжала к  нему в  Женеву.  Потом прекратила эти посещения.
Между тем он всегда встречал ее с  радостью.  Поняла ли она в  конце концов,
что  он  не  чувствовал  к  ней  никакой  привязанности?  Смутное  сожаление
шевельнулось в нем... Странное создание... Он никем не заменил ее.
  Жак пошел быстрее.  Ему надо было спуститься к набережной Роны.  Он жил
на  другом  берегу,  на  площади  Греню,  в  бедном  квартале,  состоящем из
переулков и лачуг.  В углу на площади,  центр которой был занят общественной
уборной,  тщетно пыталось укрыть свой  облупленный фасад  трехэтажное здание
гостиницы "Глобус".  Над  низким  подъездом светился по  вечерам  стеклянный
глобус вместо вывески.  В  отличие от других отелей квартала сюда не пускали
проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в
течение многих лет состоявшими в социалистической партии.  Все или почти все
комнаты были  заняты партийными активистами,  которые платили мало и  только
когда могли   но  братья Верчеллини ни  разу не  выгнали ни одного жильца за
невзнос платы   зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц,  ибо
эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших.
  Комната  Жака,  бедная,  но  чистая,  находилась на  верхнем  этаже.  К
сожалению,  единственное окно выходило на площадку лестницы   шумы и  запахи
втягивались лестничной  клеткой  и  назойливо  врывались  в  комнату.  Чтобы
спокойно  работать,  надо  было  закрывать  окно  и  зажигать  лампочку  под
потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул:
у стены - умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы
писать,  Жак  обычно усаживался на  кровати,  держа на  коленях атлас вместо
пюпитра.
  Он работал уже с полчаса,  когда раздался троекратный раздельный стук в
дверь.
  - Входите! - крикнул он.
  В  приоткрытой двери показалась взъерошенная голова.  Это был маленький
Ванхеде,  альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны
в Женеву и поселился в "Глобусе".
  - Простите...  Я  помещал вам,  Боги?  -  Он был из тех,  кто продолжал
называть Жака его прежним литературным псевдонимом,  несмотря на то, что Жак
после  смерти отца  подписывал статьи своей настоящей фамилией.  -  Я  видел
Монье в кафе "Ландольт".  Пилот дал ему два поручения к вам.  Первое: Пилоту
необходимо вас видеть,  и  он будет ждать вас у себя до пяти часов.  Второе:
ваша статья не  пойдет в  "Маяке" на этой неделе,  и,  значит,  вам не нужно
сдавать ее сегодня вечером.
  Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и  прислонился
головой к стене.
  - Недурно! - сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: "...Значит,
на этой неделе я  не получу свои двадцать пять франков..." С деньгами у него
было туго.
  Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати.
  - Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья?
  - О книге Фритча "Интернационализм".
  - Ну и как же?
  - В  сущности,  видишь ли,  я  не  очень-то  уяснил себе,  что  следует
думать...
  - О книге?
  - О книге... да и об интернационализме тоже.
  Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись.
  - Фритч -  сектант,  -  сказал Жак.  -  А кроме того,  мне кажется,  он
смешивает совершенно различные понятия:  идею нации, идею государства и идею
отечества.  Поэтому у  меня создается впечатление,  что его мысль на  ложном
пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные.
  Ванхеде слушал, прищурив глаза. Бесцветные ресницы скрывали его взгляд
уголки губ кривились в  гримасе.  Он отошел к  столу и сел на него,  немного
сдвинув в сторону папки с бумагами, предметы туалета и книги.
  Жак продолжал неуверенным тоном:
  - Для  Фритча  и  ему  подобных идеал  интернационализма требует прежде
всего отказа от идеи отечества. Но необходимо ли это? Разве это неизбежно?..
Я совсем в этом не уверен!
  Ванхеде поднял свою кукольную ручку.
  - Во всяком случае,  необходимо подавление патриотического чувства! Как
можно представить себе  революцию в  узких рамках одной страны?  Революция -
подлинная,  наша революция -  это дело интернациональное!  И оно должно быть
выполнено рабочими всего мира одновременно и  повсюду,  где  они  составляют
большинство населения!
  - Да.  Но,  видишь ли,  ты  сам проводишь различие между патриотизмом и
идеей отечества.
  Ванхеде  упрямо  покачивал  своей  маленькой головой,  покрытой  шапкой
курчавых, почти белых волос.
  - Это одно и то же,  Боти.  Посмотрите,  что наделал девятнадцатый век.
Возбуждая повсюду патриотизм,  чувство любви к отечеству, он укрепил принцип
национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для
новых войн!
  - Согласен.  Однако  не  патриоты,  а  националисты девятнадцатого века
извратили в  каждой  стране  понятие  отечества.  Привязанность,  идущую  от
сердца,   вполне  законную  и  безобидную,   они  подменили  неким  культом,
агрессивным фанатизмом.  Такой национализм,  безусловно,  достоин всяческого
осуждения!  Но  разве надо,  как делает Фритч,  отбрасывать в  то же время и
чувство родины?  Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно
сказать, реальность физическая, плотская!
  - Да!  Чтобы стать подлинным революционером,  надо прежде всего порвать
все привязанности, вырвать из себя...
  - Берегись,  -  прервал его Жак.  - Ты имеешь в виду революционера, тип
революционера,  каким ты хочешь быть,  и теряешь из виду человека,  человека
вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь...
  А  кроме  того,  разве  можно в  самом деле  уничтожить тот  патриотизм
сердца,  о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался,
он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой
врожденный  темперамент.  И  своя  этническая  конституция.  Он  привязан  к
обычаям,  к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он
ни находился,  он сохраняет свой язык.  Подожди!  Это очень важно:  проблема
отечества, - в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы
человек ни  находился,  куда бы  ни отправился,  он продолжает облекать свою
мысль в  родные слова и  родной строй речи...  Оглянись вокруг!  Посмотри на
наших  женевских друзей,  на  всех  этих  добровольных изгнанников,  которые
верят,    что   отреклись   от   родной   земли   и   образовали   подлинную
интернациональную колонию!  Посмотри,  как  они  инстинктивно тянутся друг к
другу и  объединяются в  маленькие землячества -  итальянские,  австрийские,
русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде,
со своими бельгийцами!..
  Альбинос вздрогнул.  Круглые,  как у ночной птицы, глаза его, в которых
засветился упрек,  остановились на  Жаке,  затем  вновь исчезли под  завесой
ресниц.  Его  скромность  только  подчеркивалась некрасивой наружностью.  Но
молчание служило ему  прежде всего для защиты его веры,  более твердой,  чем
его мысль  внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с
убежденностью в  своей  правоте.  Никто,  даже  Жак,  даже  Пилот,  не  имел
подлинного влияния на Ванхеде.
  - Нет,  нет,  - продолжал Жак. - Человек может отказаться от родины, но
он  не  может искоренить ее  в  себе.  И  в  такого рода патриотизме нет,  в
сущности,       ничего       несовместимого      с       нашим       идеалом
революционеров-интернациовалистов!.. И потому я спрашиваю себя - не будет ли
неосторожно поступать,  как  Фритч,  объявлять войну тем  факторам,  которые
свойственны человеческой природе и  являются ее силой?  Я  готов даже задать
вопрос,  не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он
помолчал  несколько  секунд,  потом  заговорил другим,  нерешительным тоном,
словно охваченный сомнениями:  - Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это
написать.  Тем  более  в  рецензии  на  несколько  страниц.  Чтобы  избежать
недоразумений,  нужна была  бы  целая книга.  -  Он  снова замолчал и  вдруг
добавил: - Впрочем, я и книги такой не напишу... Ибо, в конце концов, я ни в
чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека
без родины.  Человек ведь привыкает ко всему.  Быть может, он в конце концов
приспособится и к такому неполноценному существованию...
  Ванхеде отошел от стола и  безотчетно шагнул к  Жаку.  На его словно бы
безглазом лице светилась ангельская радость:
  - Он сторицей будет вознагражден за это!
  Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.
  - А теперь я вас оставлю, - сказал альбинос.
  Жак все еще улыбался.  Он  смотрел на  Ванхеде,  пока тот шел к  двери,
подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.
  Хотя ничто более не заставляло его закончить статью,  -  а  может быть,
именно поэтому, - Жак с увлечением принялся за работу.

  Он все еще писал,  когда услышал,  как часы в вестибюле пробили четыре.
Мейнестрель ждал его.  Он вскочил с  кровати.  И сразу же почувствовал,  что
голоден.  Но ему некогда было задерживаться по дороге.  В ящике стола у него
еще  хранились два  пакета шоколада в  порошке,  который можно  было  быстро
развести в горячей воде.  Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак
умывал лицо и  руки,  в  маленькой кастрюльке уже закипела вода.  Он  выпил,
обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.


III

  Мейнестрель жил  довольно далеко от  площади Греню,  в  квартале Каруж,
излюбленном многими  революционерами,  преимущественно русскими эмигрантами.
Это  был  ничем не  примечательный квартал на  берегу Арвы,  по  ту  сторону
площади Пленпале.  Предприниматели,  нуждавшиеся в свободном пространстве, -
торговцы дровами и углем,  плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики,
- расположили там  свои  склады и  мастерские   эти  строения вдоль широких,
насквозь  продувавшихся  улиц   чередовались  с   островками  старых  домов,
запущенных садов и незастроенных участков.
  Дом,  в  котором жил Пилот,  возвышался на  углу набережной Шарль-Паж и
улицы Каруж,  близ Нового моста, - длинное трехэтажное здание, без балконов,
с  плоскими желтоватыми стенами,  принимавшими,  однако,  под летним солнцем
приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и
носились над высоким берегом Арвы,  хотя и неглубокой, но быстрой  она текла
стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы.
  Мейнестрель и  Альфреда занимали в  глубине коридора помещение из  двух
комнат,  разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней,
вторая - спальней и кабинетом.
  Возле   залитого  солнцем   окна   с   закрытыми  решетчатыми  ставнями
Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода
Жака.   Мелким,  лихорадочно-нервным  почерком,  часто  сокращая  слова,  он
набрасывал  на   бумаге   какие-то   заметки,   которые   Альфреда  тут   же
расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке.
  В  эту минуту Пилот был в  комнате один.  Альфреда только что встала со
стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную
к  стулу Мейнестреля.  Пользуясь передышкой в работе своего повелителя,  она
пошла на кухню,  открыла кран и наполнила графив холодной водой.  Кисловатый
запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал
в  теплом воздухе:  они  питались почти исключительно молочными продуктами и
вареными фруктами и овощами.
  - Фреда!
  Она  кончила  полоскать кофейное  ситечко,  которое  держала  в  руках,
повесила его сушиться и поскорее вытерла руки.
  - Фреда!
  - Да...
  Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул.
  - Где ты была,  девочка? - пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее
склоненной шее,  под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось.
Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы.
  Подняв голову,  она  улыбалась.  Взгляд у  нее был теплый,  преданный и
спокойный.  Глаза с  расширенными зрачками выражали готовность все  увидеть,
все понять,  все полюбить  но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска
настойчивости  или  любопытства.  Казалось,  она  создана  для  того,  чтобы
созерцать и  ждать.  Как только Мейнестрель начинал в  ее присутствии думать
вслух (что  он  делал постоянно),  она  поворачивалась к  нему и,  казалось,
слушала его  глазами.  Иногда,  если  мысль  была  меткой,  она  высказывала
одобрение легким движением ресниц.  Ее присутствие -  близкое,  молчаливое и
внимательное -  вот и все, что ощущал Мейнестрель  но теперь оно было ему не
менее необходимо, чем воздух.
  Ей было всего двадцать два года  она была на пятнадцать лет моложе его.
Никто не мог бы точно сказать,  каким образом они нашли друг друга и  какого
рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они
вместе приехали в Женеву.  Мейнестрель был швейцарцем.  О ней было известно,
что она южноамериканского происхождения,  хотя сама она никогда не  говорила
ни о своей семье, ни о своем детстве.
  Мейнестрель продолжал писать.  Его  лицо,  выглядевшее еще  более худым
из-за  черной бородки,  остроконечной и  коротко подстриженной,  наклонялось
вперед.  Узкий и  словно сдавленный в  висках лоб на свету казался выпуклым.
Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды.  Согнувшись, сидя неподвижно,
молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.
  Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то
вдаль и отрицательно покачал головой.
  - Дантон говорил:  "Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и
спустить вниз все,  что наверху".  Это,  девочка,  слова политикана.  Это не
слова революционера-социалиста.  Луи Блан,  Прудон,  Фурье, Маркс никогда не
сказали бы так.
  Она взглянула на него.  Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное
теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света,
оставалось бесстрастным.  Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет
лица,  хотя и  не  болезненный,  казался сероватым,  словно под  кожей текла
бесцветная кровь  и губы под коротко подстриженными черными усами были точно
такого же цвета,  как кожа.  Вся жизненная сила сосредоточивалась в  глазах,
маленьких,   расположенных  странно   близко   один   к   другому    зрачки,
черные-черные,  занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва
виден   блеск этих глаз был почти невыносим,  а между тем они не излучали ни
малейшей теплоты.  Этот взгляд без оттенков -  только блестящий и, казалось,
до  предела напряженный и  внимательный,  был  не  вполне  человеческим   он
подавлял  и  возбуждал    он  вызывал  в  памяти  проницательный,   дикий  и
таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.
  - Силлогизмы индивидуалистической идеологии...  - пробормотал он разом,
словно заканчивая какую-то мысль.
  Голос его звучал глухо и  монотонно.  Он почти всегда говорил короткими
фразами,  словно изрекал пророчества,  выталкивая их из себя слабым,  хотя и
неистощимым дыханием.  Его  умение  проговаривать единым духом  целую  серию
трудных слов,  как, например, "силлогизмы индивидуалистической идеологии", -
впрочем,    четко    выделяя   каждый   слог,    -    напоминало   искусство
скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.
  - Классовый социализм не есть социализм, - продолжал он. - Поставить на
место одного класса другой -  это значит лишь заменить одно зло другим, одно
принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы.
Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм
порабощают также и  господствующий класс.  Он  лишь  не  отдает себе в  этом
отчета.  -  Мейнестрель дважды  потер  грудь,  покашливая,  и  очень  быстро
произнес: - Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда
все без различия здоровые элементы - вот что необходимо, девочка...
  Затем он снова принялся писать.

  Имя  Мейнестреля  было  связано  с   первыми  шагами  авиации.   Будучи
одновременно летчиком и  инженером-механиком,  он  принадлежал к  тем людям,
которых пригласила ШАК*,  строя завод в Цюрихе   и некоторые машины,  до сих
пор находившиеся в  употреблении,  носили его имя.  В  то  время его упорные
попытки перелететь через  Альпы привлекли к  нему  внимание широкой публики.
Однако,  раненный  в  ногу  при  аварии,  не  давшей  ему  завершить перелет
Цюрих-Турин (и  чуть не  стоившей ему жизни),  он оставил профессию летчика.
Затем,  вследствие стачек на  заводе ШАК,  во время которых он смело покинул
свое  конструкторское бюро,  чтобы  принять участие в  рабочем движении,  он
внезапно уехал из  Швейцарии.  Что стало с  ним?  Не  в  Восточной ли Европе
провел он эти годы своего безвестного отсутствия?  Он был полностью в  курсе
русских  вопросов  и  несколько  раз  имел  случай  показать,   что  неплохо
разбирается в  славянских языках   но  он  знал  также и  дела  Малой Азии и
Испании.  Он,  несомненно,  имел личные отношения с большинством влиятельных
лиц  революционного мира  Европы   со  многими из  них  он  даже находился в
постоянной переписке   но  при  каких  обстоятельствах,  с  какой  целью  он
сблизился с  ними?  Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с
тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя
этой  информацией споры  на  общие темы   и  когда он  приводил какое-нибудь
характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии,
свидетелем которого,  по-видимому,  был,  он  никогда не  давал  себе  труда
разъяснить степень своего  участия в  данном деле.  Его  намеки были  всегда
неожиданны   когда речь шла  о  фактах,  доктринах,  личностях,  он  говорил
обоснованно,  серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив,
как только дело касалось его самого.
  ______________
  * Швейцарская авиационная компания.

  Тем не менее создавалось впечатление,  что он всегда присутствовал там,
где  происходили какие-либо  события,  или,  по  крайней  мере,  лучше,  чем
кто-либо,  знал, какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на
это  свою  особую точку зрения,  которая позволяла ему  делать неожиданные и
неопровержимые выводы.
  Зачем он приехал в Женеву?  "Чтобы найти покой", - сказал он однажды. В
течение первых месяцев он жил,  чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как
и  членов  Швейцарской социалистической партии,  проводя все  дни  вместе  с
Альфредой в  библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции,
не  имея,  по-видимому,  другой  цели,  кроме  повышения своей  политической
культуры.
  Затем  однажды  Ричардли,   молодому  женевскому  социалисту,   удалось
привести его в "Локаль", где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа
революционеров - швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он
там ни  разу не раскрыл рта,  но на следующий день снова пришел туда уже без
приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В
этом  сборище  теоретиков,  осужденных  в  данный  момент  на  бездействие и
бесплодные споры,  мощь  его  критического ума,  никогда  не  изменявшая ему
эрудиция,  которая казалась не столько плодом чтения и  компиляций,  сколько
жизненного  опыта,  безотчетное  стремление  придавать  конкретность  любому
вопросу,  а следовательно,  указывать революционной мысли практические цели,
дар  вскрывать самое существенное в  наиболее сложных социальных проблемах и
резюмировать эту  суть  в  нескольких  запоминающихся формулах,  -  все  это
обеспечило ему исключительное влияние на  товарищей по кружку.  За несколько
месяцев он  стал  его  центром и  душой,  кое-кто  сказал бы  -  главой.  Он
появлялся там ежедневно,  но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, - тайна
человека,  который намеренно отступает в тень,  бережет себя,  "готовится" к
чему-то.
  - Иди сюда, - сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. - Он работает.
  Жак вытирал лоб.
  - Не хочешь ли?  - предложила она, показывая на графин, в который текла
струя воды из крана.
  - Еще бы!
  Стакан,  который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком,
держа в  руке графин,  в  обычной для  нее  скромной и  услужливой позе.  Ее
матовое  лицо,   чуть-чуть  припудренное,  вздернутый  носик,  детский  рот,
набухавший,  как  спелая земляника,  когда  она  складывала губы,  чуть-чуть
раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая
ей лоб до самых бровей,  делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную
в Европе.  "А может быть,  это еще из-за ее синего кимоно",  -  подумал Жак.
Пока он пил,  ему пришел на память вопрос Пата: "Как ты полагаешь, счастлива
ли Альфреда со своим Пилотом?"  Он вынужден был признаться себе,  что совсем
ее   не  знает,   хотя  она  всегда  присутствовала  при  его  разговорах  с
Мейнестрелем.  Он привык смотреть на нее не как на живое существо,  а скорее
как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность,  точнее говоря - как на
частицу Мейнестреля.  Сегодня,  оказавшись наедине с  Альфредой,  он впервые
обнаружил в себе легкое смущение.
  - Еще стакан?
  - Пожалуйста.
  Его томила жажда после выпитого шоколада.  Он подумал, что не завтракал
и  что  вообще питается он  нелепо.  Внезапно ему  пришла в  голову странная
мысль:  "Да потушил ли я спиртовку?" Он напряг память. Но точно вспомнить не
смог.
  Из-за перегородки раздался голос Пилота:
  - Фреда!
  - Да...  -  Она улыбнулась и  весело подмигнула Жаку с видом сообщницы,
словно хотела сказать:  "Какой у меня тут большой капризный ребенок!" -  Иди
сюда, - сказала она.
  Мейнестрель поднялся.  Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе
света.  Луч  солнца,  проникший в  комнату,  освещал широкую низкую кровать,
голые  стены  и  стол,  на  котором  лежали  только  автоматическая ручка  и
тоненькая стопка листков.
  В  серой  шерстяной пижаме  Мейнестрель казался  высоким.  Тело  его  с
довольно узкой грудью было стройное,  но спина уже начинала сутулиться.  Его
острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку.
  - Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в "Говорильне"...
Вот, девочка, тебе работа, - добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в
нее закладкой.
  Она послушно взяла машинку,  устроилась на полу,  спиной к  кровати,  и
начала стучать по клавишам.
  Мейнестрель и  Жак  уселись за  стол.  Лицо  Пилота приняло озабоченное
выражение,  он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу.  (После того
несчастного случая у  него стало плохо сгибаться правое колено   из-за этого
он иногда слегка прихрамывал.)
  - Досадная история, - сказал он вместо вступления. - Один человек пишет
мне,  что есть двое,  которым мы  как будто не должны доверять.  Во-первых -
Гиттберг.
  - Гиттберг? - воскликнул Жак.
  - Во-вторых - Тоблер.
  Жак молчал.
  - Это тебя поразило?
  - Гиттберг? - повторил Жак.
  - Вот  письмо,  -  продолжал Мейнестрель,  доставая конверт из  кармана
пижамы. - Читай.
  - Да,  - прошептал Жак, медленно прочитав письмо, содержавшее длинный и
холодный обвинительный акт без подписи автора.
  - Ты знаешь, какую роль играли Гиттберг и Тоблер в хорватском движении.
Они приедут в Вену на съезд.  Необходимо,  значит, выяснить, насколько можно
им доверять. Дело серьезное. Я не хочу поднимать шум, прежде чем сам не буду
убежден.
  - Да,  - повторил Жак. Он едва удержался, чтобы не добавить: "Как же вы
намерены поступить?"  Но  он  не  сказал этого.  Хотя  на  его  отношениях с
Мейнестрелем лежал  отпечаток  некоторой товарищеской близости,  он  все  же
инстинктивно соблюдал известную дистанцию, разделявшую их.
  Словно предвидя этот вопрос, Мейнестрель заговорил сам:
  - Во-первых...  (Забота о  ясности и  точности доходила у него почти до
мании, и он нередко начинал фразу с резкого "во-первых", за которым, однако,
не  всегда следовало "во-вторых".)  Во-первых,  есть  только одно  средство,
чтобы убедиться окончательно: расследование на месте. В Вене. Расследование,
произведенное без  лишнего  шума.  Кем-нибудь,  кто  не  привлекает  к  себе
внимания.  Предпочтительно кем-нибудь,  кто не состоит ни в  какой партии...
Однако,  -  продолжал он, настойчиво глядя на Жака, - кем-нибудь надежным. Я
хочу сказать - таким, на суд которого можно было бы положиться.
  - Да, - сказал Жак, удивленный и втайне польщенный. И тотчас же подумал
не без удовольствия:  "Кончено с позированием...  Тем хуже для Пата".  Затем
снова, уже во второй раз, ему на ум пришла мысль о спиртовке.
  Несколько секунд  длилось  молчание и  слышно  было  лишь  постукивание
машинки да отдаленное журчание льющейся из крана воды.
  - Ты согласен? - спросил Мейнестрель.
  Жак утвердительно кивнул.
  - Отправиться надо дня через два, - продолжал Мейнестрель. - Как только
соберешь вещи!  И  в  Вене  надо пробыть столько,  сколько потребуется.  Две
недели, если необходимо.
  Альфреда на мгновение подняла свой взор на Жака,  который,  не отвечая,
снова кивнул  потом она опять принялась за работу.
  Мейнестрель продолжал:
  - В Вене у нас есть Хозмер, он тебе поможет...
  Он остановился: стучали во входную дверь.
  - Пойди открой,  девочка... Если Тоблер действительно получил деньги, -
сказал он, обернувшись лицом к Жаку, - Хозмер должен об этом знать.
  Хозмер был  другом Мейнестреля.  Он  был  австриец и  жил в  Вене.  Жак
познакомился с  ним год назад в  Лозанне,  куда Хозмер приезжал на несколько
дней.  Эта  встреча  произвела на  Жака  глубокое  впечатление.  Впервые  он
столкнулся тогда  с  одним из  тех  революционеров,  цинично применяющихся к
обстоятельствам, для которых все средства хороши, ибо для них и правда важна
только конечная цель,  и потому они не стыдятся в случае надобности временно
принимать то или другое обличье,  лишь бы их компромиссы послужили -  хоть в
самой малой степени - делу революции.
  Альфреда вернулась и объявила:
  - Это Митгерг.
  Мейнестрель повернулся к Жаку и пробурчал:
  - Побеседуем еще в "Говорильне"... Входи, Митгерг, - сказал он, повысив
голос.
  Митгерг  носил  под  полукружьями  бровей  большие  круглые  очки,  что
придавало его лицу выражение постоянной тревоги.  Лицо у него было мясистое,
черты  -  мягкие,  несколько расплывшиеся,  словно у  невыспавшегося ночного
гуляки.
  Мейнестрель встал.
  - В чем дело, Митгерг?
  Взгляд Митгерга обошел комнату,  затем остановился на Пилоте,  на Жаке,
и, наконец, на Альфреде.
  - Дело в том, что Жанот только что пришел в "Локаль", - объяснил он.
  "Нет,  -  сказал себе Жак, - я далеко не уверен, что погасил спиртовку.
Очень возможно, что я налил себе чашку и опять поставил кастрюльку на огонь,
не потушив его...  Потом я  выпил шоколад и  ушел...  А фитиль,  может быть,
остался гореть..."
  Он молчал и глядел в одну точку.
  - Жанот очень хотел видеть вас  до  своего доклада,  еще до  вечера,  -
продолжал Митгерг.  -  Но  он так измучился в  дороге...  Он плохо переносит
жару...
  - Слишком длинная грива... - пробормотала Альфреда.
  - Поэтому он  пошел поспать...  Но  он хотел,  чтобы я  передал вам его
самый горячий привет.
  - Прекрасно, прекрасно, - сказал Мейнестрель совершенно неожиданным для
него  фальцетом.  -  Митгерг,  милый,  нам  в  высшей  степени  наплевать на
Жанота...  Правда,  девочка?  -  Говоря,  он  положил руку  на  полное плечо
Альфреды и, лаская, перебирал волосы молодой женщины.
  - Ты его знаешь? - спросила Альфреда, лукаво взглянув на Жака.
  Жак  не  слушал.  Он  тщетно искал  в  памяти какую-нибудь подробность,
которая могла бы  его успокоить.  Кажется,  он  поставил кастрюльку на  пол.
Затем он,  конечно, должен был потушить огонь и закрыть спиртовку колпачком.
И, однако...
  - У него шевелюра, как у старого облезлого льва, - продолжала Альфреда,
смеясь.  -  Этот  чемпион  антиклерикализма устроил себе  прическу на  манер
соборного органиста!
  - Тс-с, девочка, - ласково проворчал Мейнестрель.
  Обескураженный Митгерг кисло  улыбался.  Взъерошенные волосы  придавали
ему вид человека, готового прийти в ярость. Впрочем, он и в самом деле легко
выходил из себя.
  Митгерг был  уроженец Австрии.  Пять лет назад,  чтобы избежать военной
службы, он покинул Зальцбург, где начал было учиться на фармацевта. Переехав
в Швейцарию,  -  сначала в Лозанну,  потом в Женеву,  - он закончил там свое
профессиональное образование  и  теперь  регулярно,  четыре  дня  в  неделю,
работал в  лаборатории.  Но  он  больше был  занят социологией,  чем химией.
Одаренный изумительной памятью,  он  все  читал,  все запоминал,  все словно
раскладывал по  полочкам  в  своей  квадратной голове.  К  нему  можно  было
обращаться как к  справочнику.  Товарищи,  и  в  первую очередь Мейнестрель,
делали это очень часто.  Он был теоретиком революционного насилия. И в то же
время человеком чувствительным, сентиментальным, робким и несчастным.
  - Жанот  уже  разъезжал со  своим  докладом,  можно сказать,  везде,  -
продолжал он с важностью.  -  Он отлично осведомлен в европейских делах.  Он
приехал из  Милана.  В  Австрии он  провел два дня с  Троцким.  Рассказывает
любопытные вещи.  У  нас  есть  план  -  после  доклада свести  его  в  кафе
"Ландольт" и заставить разговориться. Вы придете, не правда ли? - сказал он,
взглянув на Мейнестреля, потом на Альфреду. И, повернувшись к Жаку, добавил:
- А ты?
  - В "Ландольт",  может быть, да, - ответил Жак, - но на доклад - нет! -
Навязчивая мысль привела его в  нервное состояние   кроме того,  хотя он уже
давно  был  свободен  от  всяких  религиозных пережитков,  антиклерикализм в
других людях почти всегда раздражал его. - Уже в самом названии доклада есть
что-то  ребячески вызывающее:  "Доказательства несуществования бога".  -  Он
вынул  из  кармана  зеленую  бумажку,   напоминавшую  проспект.   -   А  его
декларация-программа!   -   воскликнул  он,   пожимая  плечами.   Он  прочел
высокопарным тоном:  -  "Я предлагаю вам принять такую систему Мира, которая
делает  совершенно  бесполезным  всякое  обращение  к  гипотезе  о  Духовном
Начале..."
  - Легко издеваться над стилем,  -  прервал его Митгерг, вращая круглыми
глазами.  (Когда  он  воодушевлялся,  его  слюнные железы  начинали усиленно
работать, и слова сопровождались булькающим звуком.) Я согласен, что все это
могло быть изложено наилучшим образом на языке рациональной философии. И все
же  не  считаю бесполезным повторять все  это  снова и  снова.  Ведь  именно
благодаря  предрассудкам  церковники  господствовали над  людьми  в  течение
веков.  Без религии люди не мирились бы так долго с  нищетой.  Они давно уже
восстали бы. И были бы свободны!
  - Возможно,   -   согласился  Жак,   смяв  программу  и  швырнув  ее  с
мальчишеским задором в щель между ставнями.  - Возможно, что такая проповедь
вызовет сегодня гром аплодисментов,  как в Вене,  как в Милане...  И я готов
согласиться, что есть нечто трогательное в этой потребности все понять и тем
самым освободиться от предрассудков, - потребности, в силу которой несколько
сот  мужчин  и  женщин,  несмотря на  жару,  собираются в  душной накуренной
комнате, хотя куда лучше было бы сидеть на берегу озера и любоваться ночью и
звездами.  Но мне самому посвятить целый вечер выслушиванию подобных вещей -
нет, это свыше моих сил!
  На  последних словах его голос внезапно задрожал.  Он  вдруг представил
себе,  как пламя скручивает бумаги,  разбросанные на  столе,  как загорается
оконная занавеска,  -  увидел с  такой  ясностью,  что  у  него  перехватило
дыхание.   Мейнестрель,  Альфреда  и  даже  Митгерг,  который  не  отличался
наблюдательностью, взглянули на него с удивлением.
  - А теперь до свидания, - сказал он отрывисто.
  - Ты не пойдешь с нами в "Локаль"? - спросил Мейнестрель.
  Жак уже взялся за дверную ручку.
  - Мне нужно сначала зайти домой, - бросил он им.

  Дойдя до улицы Каруж,  он пустился бегом. На площади Пленпале он увидел
отходящий трамвай и  вскочил на  площадку.  Но  на  остановке у  набережной,
охваченный нетерпением, выпрыгнул из вагона и побежал через мост.
  И  только когда он  выбрался из  улицы Этюв  и  увидел знакомые дома на
площади Греню,  общественную уборную и  мирный  фасад  "Глобуса",  весь  его
панический страх испарился, словно по волшебству.
  "Ну и дурак же я!" - подумал он.
  Теперь он вспомнил, что закрыл фитиль медным колпачком и даже что обжег
себе при  этом кончики пальцев.  Он  чувствовал еще  боль в  мякоти большого
пальца и  осмотрел его,  чтобы найти следы ожога.  Воспоминание на  этот раз
было  настолько  определенным  и  бесспорным,  что  он  даже  не  потрудился
подняться на четвертый этаж, чтобы проверить точность своей памяти. Повернув
обратно, он снова спустился к Роне.
  С  моста он  увидел на голубом фоне Альп весь старинный,  расположенный
уступами город -  от зеленых,  купающихся в воде склонов до башен собора св.
Петра.  Жак  все  твердил про себя:  "Вот глупость!.."  Несоответствие между
незначительностью происшествия и  пережитым  волнением  оставалось для  него
загадкой.  Он  припоминал другие случаи такого же  рода.  Уже не  впервые он
становился игрушкой своего воображения.  "Почему я  в  такие минуты способен
полностью терять контроль над собой?  -  спросил он себя. - Какая странная и
болезненная склонность побуждает меня  уступать беспокойству?  И  не  только
беспокойству - подозрению..."
  Запыхавшись и  обливаясь потом,  он  вскарабкался в  гору,  не  замечая
привычных для него переулков,  сумрачных и дышавших свежестью,  пересеченных
площадками  и  подъездами,  которые  поднимались  между  старинных  домов  с
деревянными балконами, словно для того, чтобы взять приступом город.
  Незаметно для себя Жак оказался на улице Кальвина. Она шла прямо вверх
торжественная и  печальная,  она  вполне  соответствовала своему имени{315}.
Отсутствие магазинов,  ровная  линия  фасадов  из  серого  камня,  суровых и
исполненных достоинства,  строгая  жизнь,  которая  невольно  представлялась
воображению за  этими  высокими окнами,  -  все  вызывало мысль  о  крепком,
зажиточном пуританстве.  В  конце  этой  мрачной  улицы  вставала  радостным
видением залитая  солнцем  площадь  Святого Петра  с  фронтоном собора,  его
колоннадой и старыми липами и встречала путника, как награда.


IV

  "Воскресенье, - подумал Жак, увидев женщин и детей на паперти собора. -
Воскресенье,  и  уже  двадцать восьмое июня...  Мое расследование в  Австрии
продлится,  по крайней мере, десять - пятнадцать дней... А сколько еще нужно
успеть сделать до конгресса!"
  Этим  летом 1914 года он,  как  и  все  его  товарищи,  многого ждал от
постановлений по  основным  проблемам  Интернационала,  которые  должен  был
принять социалистический конгресс в Вене, назначенный на 23 августа.
  Не без удовольствия думал он о миссии,  возложенной на него Пилотом. Он
любил деятельность:  для  него она была средством возвыситься в  собственном
мнении, избегнув при этом угрызений совести. А кроме того, он был рад уехать
на несколько дней,  чтобы избегнуть бесконечных собраний и  споров в  тесной
комнате.
  Живя в Женеве,  он почти никогда не мог удержаться от желания закончить
день  в  "Локале".  Иногда он  только заходил туда на  минуту,  пожимал руки
двум-трем приятелям и тотчас же уходил прочь.  В иные вечера, побродив между
столиками, он потом уединялся вместе с Мейнестрелем в отдельной комнате  это
были его лучшие дни. (Драгоценные минуты дружеской близости, создававшие ему
столько завистников:  ибо те,  у кого за плечами были годы борьбы,  те,  кто
принимал участие в  "революционном действии",  не  могли понять,  как  может
Пилот предпочесть им  общество Жака.)  Чаще всего он  допоздна засиживался в
"Локале" в кругу товарищей.  Обычно он держался немного отчужденно, молчал и
не принимал участия в спорах.  Когда же вмешивался в беседу,  то обнаруживал
широкий кругозор,  стремление все понять и примирить - качество ума, которое
тотчас же придавало разговору необычайный поворот.
  В  этом космополитическом кружке,  как и во всех подобных группировках,
он снова встретился с двумя типами революционеров - апостолами и практиками.
  Природная склонность влекла его  к  "апостолам" -  будь они социалисты,
коммунисты  или  анархисты.   Сам  того  не  сознавая,  он  чувствовал  себя
непринужденно в обществе этих великодушных мистиков, революционность которых
исходила из  того же источника,  что и  у  него:  из врожденной ненависти ко
всякой несправедливости.  Все  они мечтали,  подобно ему,  о  том,  чтобы на
развалинах существующего мира  построить  новое,  справедливое общество.  Их
представление о будущем могло различаться в деталях,  но чаяния их были одни
и те же:  новый социальный порядок, мир и братство. Подобно Жаку, - и именно
в  этом он  чувствовал свою близость с  ними,  -  они  ревниво охраняли свое
внутреннее благородство   тайный  инстинкт,  ощущение  величия  общего  дела
заставляли их  подниматься над  самими  собой,  превосходить самих  себя.  В
сущности,  их привязанность к революционному идеалу проистекала оттого,  что
они  находили в  нем  мощный  стимул,  возбуждающий волю  к  жизни.  В  этом
отношении "апостолы" невольно оставались индивидуалистами: хотя они и отдали
свое  существование  борьбе  за   победу  общего  дела,   но  бессознательно
чувствовали,  что  в  хмельной атмосфере боев  и  надежд  их  личные силы  и
возможности словно удесятерялись  их темперамент обретал свободу, потому что
они посвятили себя великой цели, которая превосходила их.
  Но  предпочтение,  которое  Жак  оказывал  идеалистам,  не  мешало  ему
признавать,  что, постоянно поглощенные своей единой страстью, они действуют
впустую.  Истинным ферментом, бродилом революционного теста были "практики".
Именно   они   выставляли  четкие   требования  и   готовили  конкретное  их
осуществление.  Их революционные познания были обширны и питались все новыми
данными.  Их  фанатизм  ставил  себе  ограниченные  цели,  распределенные по
степени   важности  и   отнюдь   не   химерические.   В   атмосфере  идейной
взвинченности,  которую поддерживали "апостолы", "практики" были воплощением
деятельной веры.
  Самого себя  Жак  не  относил с  определенностью ни  к  одной  из  этих
категорий.  Очевидно,  он  меньше отличался от "апостолов",  но ясность ума,
или, по крайней мере, тяга к точным определениям, желание видеть перед собою
конкретную цель,  умение понимать ситуацию, людей и связывающие их отношения
- все это могло бы, приложи он к тому некоторые усилия, сделать его недурным
"практиком". И кто знает, может быть, при удачном стечении обстоятельств, он
сделался бы  даже одним из вождей?  Не было ли отличительной чертой вождей -
соединение   политических  достоинств   "практиков"   с   мистическим  пылом
"апостолов"?  Некоторые  революционные  вожди,  с  которыми  Жак  сблизился,
обладали  этим  двойным  преимуществом:  знанием  дела  (точнее  -  чувством
действительности,  настолько всеобъемлющим и вместе с тем глубоким,  что они
при  любых  обстоятельствах были  способны тотчас же  указать,  что  следует
предпринять в связи с данными событиями и как изменить их ход) и авторитетом
(притягательной силой,  которая сразу  же  обеспечивала им  непосредственное
влияние и на людей,  и, по-видимому, даже на факты и явления). А ведь Жак не
был лишен ни  проницательности,  ни  авторитета,  он  обладал также довольно
редко встречающейся способностью внушать к себе симпатию и увлекать за собой
людей   и  если он  никогда не стремился развить в  себе эти черты,  то лишь
потому, что, за редким случаем, испытывал инстинктивное отвращение к мысли о
том, чтобы влиять на развитие и характер деятельности себе подобных.
  Жак часто размышлял о  своем странном положении в этом женевском мирке.
Оно  представало  перед  ним  в  различном  свете  в  зависимости  от  того,
рассматривал ли он его по отношению к коллективу или к отдельным личностям.
  По отношению ко всей группе он держался,  в общем, пассивно. Значило ли
это, что он не проявлял никакой активности? Конечно, нет. И это больше всего
удивляло его самого.  Оказалось,  что он  в  силу обстоятельств взял на себя
известную  роль,   и   притом  роль  довольно  неблагодарную:   объяснять  и
оправдывать некоторые  духовные  ценности,  некоторые  достижения гуманизма,
формы искусства и  жизни,  которые все  вокруг него называли "буржуазными" и
которые всеми огульно осуждались.  Он  же  сам,  -  хотя,  так же как и  его
товарищи, был убежден, что в области цивилизации буржуазия уже свершила свою
историческую  миссию,  -  сам  он  не  доходил  до  признания  необходимости
систематического  и   радикального  уничтожения  той   буржуазной  культуры,
которая,  как он чувствовал, все еще пропитывала его насквозь. И он выступал
защитником того лучшего и  вечного,  что было ею создано,  проявляя при этом
известный интеллектуальный аристократизм,  в  высшей степени французский,  -
что  глубоко раздражало его  противников,  но  иногда вынуждало их  если  не
пересматривать   свои   суждения,    то,    во   всяком   случае,   смягчать
безапелляционную форму своих приговоров.  Быть может, поэтому они испытывали
более или менее сознательное тайное удовлетворение оттого,  что в  их  рядах
находился этот перебежчик,  который,  как они знали, был глубоко предан тому
же общественному идеалу,  что и они, и присутствие которого среди них как бы
освещало  идею  неизбежной и  необходимой революции  благословением из  того
мира, разрушению которого они отдавали себя.
  По  отношению к  отдельным людям  -  с  глазу  на  глаз  -  его  личная
активность принимала  совершенно иной  размах.  Возбудив  вначале  некоторое
недоверие к  себе,  он приобрел затем громадное влияние,  -  разумеется,  на
лучших.  Под  его сдержанностью,  изысканностью чувств и  манер они находили
человеческое тепло, которое растопляло их скованность и подогревало доверие.
Они  обращались с  Жаком совсем не  так,  как  обходились друг с  другом,  с
товарищами по  коллективу.  В  свои  отношения с  ним  они  вносили  оттенок
интимности и сердечности. Они делились с ним своими сомнениями, колебаниями.
В иные вечера дело доходило до того,  что они поверяли ему самое затаенное -
свой эгоизм,  свои человеческие недостатки и слабости.  Возле него они яснее
осознавали самих себя и  черпали в  этом новые силы.  Они спрашивали у  него
совета,  как  если  бы  он  владел в  области внутренней жизни той  истиной,
которую на самом деле он везде и  всегда искал для себя,  и,  таким образом,
сами о  том не подозревая,  они жестоко смущали его   придавая его личности,
его словам большее значение,  нежели он  хотел,  они обязывали его все время
держать себя в руках,  молчать, не показывать другим своих ошибок, сомнений,
разочарований   они  возлагали на  него  ответственность,  которая создавала
вокруг него  изолирующую зону  и  безжалостно обрекала его  на  одиночество.
Порою это  доводило Жака  до  отчаяния.  "Откуда у  меня  этот незаслуженный
престиж?"  -  спрашивал он себя.  И в таких случаях вспоминал об излюбленной
фразе  Антуана:  "Мы  -  Тибо...  В  нас  есть  нечто  такое,  что  вызывает
уважение..."  Однако он  легко избегал этих ловушек гордости,  слишком ясно,
увы, сознавая свою слабость, чтобы допустить, что какая-то таинственная сила
может излучаться от него.


V

  Кафе  "Локаль",  которое  близкие  к  Мейнестрелю люди  называли обычно
"Говорильней",  укрылось в  самом центре верхней части города,  на старинной
улице Заставы, против собора.
  Снаружи здание казалось непривлекательным.  То  была  одна  из  старых,
обветшалых построек,  какие  еще  уцелели кое-где  в  этом  чинном квартале.
Четырехэтажный фасад  был  покрыт  розоватой  штукатуркой,  потрескавшейся и
изъеденной селитрой,  и  прорезан окнами без ставен,  с  подъемными рамами и
такими пыльными стеклами,  что строение выглядело нежилым.  От улицы дом был
отделен  узким  двором,  окруженным стенами  и  заваленным кучами  мусора  и
железного лома,  среди которых рос большой куст бузины.  Входных ворот более
не  существовало.  Оставшиеся от  них  каменные столбы были  соединены между
собой  куском  цинка,  образующим вывеску,  где  еще  можно  было  прочесть:
"Медеплавильня".  Плавильня давно уже выехала,  но  сохранила за собой дом в
качестве товарного склада.
  За этим-то необитаемым помещением и  скрывался "Локаль".  Кафе занимало
двухэтажный флигель во  втором дворе,  невидимый с  улицы   туда  можно было
пройти по сводчатому коридору, пересекавшему из одного конца в другой бывшую
плавильню. В нижнем этаже флигеля помещался в свое время каретный сарай. Там
жил  Монье,  мастер на  все  руки.  Верхний этаж состоял из  четырех комнат,
расположенных анфиладой,  вдоль которой шел темный коридор. Самая дальняя из
них  представляла собой  тесный  кабинет,  ставший благодаря Альфреде чем-то
вроде  личной  приемной Пилота.  Остальные три  комнаты,  довольно обширные,
служили местом для  собраний.  В  каждой из  них  стояло по  дюжине стульев,
несколько скамеек и  столов,  на которых были разложены газеты и журналы:  в
"Локале" можно было найти не только социалистическую печать всей Европы,  но
и  значительную часть  нерегулярных революционных изданий -  иногда выходили
один за другим несколько номеров,  посвященных пропаганде,  а  затем издание
приостанавливалось на  срок от  полугода до двух лет,  потому что касса была
пуста или редакторы оказывались в тюрьме.
  Как  только Жак миновал сводчатый коридор и  достиг заднего двора,  гул
оживленных споров, долетавший из открытых окон верхнего этажа, возвестил ему
о том, что сегодня "Говорильня" полна народа.
  Внизу на лестнице три собеседника с  воодушевлением разговаривали не то
по-испански, не то по-итальянски. Это были три убежденных эсперантиста. Один
из них,  Шарпантье,  педагог, нарочно приехавший из Лозанны, чтобы послушать
доклад Жанота, редактировал довольно распространенный в революционных кругах
журнал:   "Леманский  эсперантист".  Он  пользовался  любым  случаем,  чтобы
заявлять,  что одной из первых потребностей основанного на интернационализме
мира будет универсальный язык,  что  введение эсперанто как вспомогательного
средства  общения  для   всех  национальностей  облегчит  людям  духовный  и
материальный взаимообмен  при этом он любил ссылаться на священный авторитет
Декарта,  который  в  одном  частном  письме  совершенно определенно выразил
пожелание,  чтобы  был  изобретен "универсальный язык",  крайне  легкий  для
изучения,  произношения и  письма и  -  что  самое главное -  способствующий
ясности суждений...".
  Жак подал руку всем троим и поднялся наверх.
  На площадке лестницы,  стоя на четвереньках,  Монье приводил в  порядок
комплект "Форвертс"{321}. По профессии он был официантом. Сказать по правде,
он редко занимался своим ремеслом,  хотя в  любое время года и  в  любой час
носил жилет с  глубоким вырезом и  целлулоидную манишку   он довольствовался
тем,  что  каждый  месяц  одну  неделю  сверхурочно работал  в  пивной,  что
обеспечивало ему досуг на остальное время, которое он посвящал исключительно
"служению революции".  Всем  обязанностям он  отдавался с  одинаковым пылом:
занимался  по  хозяйству,   был  курьером,   размножал  листовки,   разбирал
периодические издания.
  В  первой комнате,  из  которой была широко открыта дверь на  лестницу,
Альфреда и Патерсон разговаривали между собой,  стоя одни у окна. В обществе
англичанина  -   Жак  еще  раньше  заметил  это  -  молодая  женщина  охотно
отказывалась от своей обычной роли молчаливой помощницы   казалось,  что при
нем она находила себя,  свое лицо, которое в других случаях скрывала, - быть
может,  из робости.  Альфреда держала под мышкой портфель Мейнестреля,  а  в
руке  -   брошюру,  из  которой  она  что-то  вполголоса  читала  Патерсону,
слушавшему рассеянно,  с  трубкой  в  зубах.  Он  разглядывал склоненное над
книжкой лицо,  черную бахрому волос, тень, которую ресницы отбрасывали на ее
щеки,  удивительную матовую кожу и,  наверное,  думал:  "Вот бы написать эту
живую плоть..." Ни тот, ни другая не заметили, что Жак прошел мимо.
  Во второй комнате собралось многочисленное общество.  Возле двери сидел
папаша Буассони со  свисавшим на ляжки животом.  Вокруг него стояли Митгерг,
Герен и букинист Харьковский.
  Буассони пожал руку Жака, не прерывая своей речи:
  - Однако...   однако...  Что  же  это  доказывает?  Все  то  же  самое:
недостаточность революционного динамизма...  Почему? Слабость мышления! - Он
откинулся назад, положив руки на колени, и улыбнулся.
  Каждый день он  приходил одним из  первых.  Он  обожал споры.  Это  был
француз,  бывший профессор естественнонаучного факультета в  Бордо   занятия
антропологией привели его к антропосоциологии, а смелость его лекций в конце
концов сделала его подозрительным в глазах университетского начальства, и он
нашел себе пристанище в Женеве.  В его наружности была странная особенность:
огромная  голова  и  совсем  маленькое личико.  Широкий  лоб,  переходящий в
лысину,  отвислые щеки и несколько подбородков один над другим окаймляли его
физиономию рамой лишнего мяса,  а в центре,  на маленьком пространстве, были
сосредоточены все  черты  лица:  глаза,  сверкавшие  хитростью  и  добротой,
короткий нос  с  жадными широкими ноздрями,  словно чующими добычу,  толстые
губы,   постоянно  готовые  улыбнуться.   Казалось,   вся   жизнь   толстяка
сконцентрирована в этой миниатюрной живой маске, затерянной, словно оазис, в
пустыне бледного жира.
  - Я уже сто раз говорил, - продолжал он, как лакомка, облизывая губы, -
борьбу надо вести прежде всего на философском фронте!
  Митгерг  неодобрительно  сверкнул  глазами  из-за  очков.   Он  покачал
взъерошенной головой:
  - Действие и мысль должны быть едины!
  - Вспомните,  что произошло в Германии в девятнадцатом веке...  - начал
Харьковский.
  Папаша Буассони хлопнул себя по ляжкам.
  - Вот,  вот именно! - сказал он, смеясь, уже предвкушая победу в споре.
Пример немцев...
  Жак знал заранее все,  что скажет каждый из них: менялся только порядок
возражений и аргументов, как расположение пешек на шахматной доске.
  В  центре комнаты стояли Желявский,  Перинэ,  Сафрио и  Скада,  образуя
оживленный квартет. Жак подошел к ним.
  - В  капиталистической системе все  тесно переплетено,  все  так прочно
держится! - заявил Желявский, русский с длинными усами цвета пеньки.
  - Вот  почему  надо  только  подождать,   дорогой  Сергей  Павлович,  -
прошептал еврей Скада,  с  упрямой мягкостью выговаривая слова.  -  Крушение
буржуазного мира совершится само собой...
  Скада  был  израэлит из  Малой  Азии,  человек лет  пятидесяти.  Крайне
близорукий,  он  носил на  крючковатом оливковом носу очки с  толстыми,  как
линзы телескопа,  стеклами. Он был очень некрасив: курчавые короткие волосы,
словно приклеенные к яйцевидному черепу,  огромные уши,  но при этом теплый,
задумчивый взгляд,  полный неистощимой нежности.  Он  вел аскетический образ
жизни. Мейнестрель называл Скаду - "мечтательный азиат".
  - Как дела?  -  произнес глубокий бас, и в то же мгновение тяжелая рука
опустилась Жаку на плечо. - Жарковато, а?
  Это  появился  Кийеф.  Он  обошел  собравшихся,  расточая рукопожатия и
возгласы: "Как дела?" Он никогда не дожидался традиционного: "А у тебя как?"
И сам отвечал зимой и летом: "Жарковато, а?" (Только сугробы снега на улицах
заставили бы его изменить эту формулу.)
  - Крушение,  быть может,  еще далеко,  но оно не-из-беж-но,  - повторил
Скада.  - Время работает на нас. И это позволит нам умереть без сожаления...
- Его дряблые веки опустились,  и  улыбка,  ни к кому не обращенная,  просто
выражавшая его уверенность,  медленно проползла по длинным,  зашевелившимся,
как змеи, губам.
  Жан  Перинэ  выражал  ему  одобрение  короткими и  решительными кивками
головы:
  - Да, время работает!.. Везде! Даже во Франции.
  Он говорил быстро и громко,  ясным голосом  простодушно высказывал все,
что приходило на ум.  Его парижское произношение вносило забавную черточку в
это  космополитическое собрание.  Ему  можно было дать лет двадцать восемь -
тридцать.  Тип  молодого  рабочего  из  провинции  Иль-де-Франс:  оживленный
взгляд,  пробивающиеся усики, выразительный нос, вид опрятный и здоровый. Он
был  сыном  мебельного  фабриканта  из  Сент-Антуанского предместья.  Совсем
молодым он из-за какой-то романической истории ушел из семьи,  узнал нищету,
посещал анархистские кружки,  сидел  в  тюрьме.  Преследуемый после стычки с
лионской полицией,  бежал  за  границу.  Жак  очень  любил  его.  Иностранцы
держались от Перинэ на известном расстоянии: их смущала его смешливость, его
выходки   в  особенности  оскорбительной казалась  его  неприятная  привычка
называть их в разговоре "макаронщик",  "колбасник"...  Он же не видел в этом
ничего обидного: разве не называл он самого себя "парижской штучкой"?
  Перинэ повернулся к Жаку, словно призывая его в свидетели:
  - Во Франции,  даже в  среде фабрикантов и заводчиков,  новое поколение
уже чует,  куда дует ветер. Оно чувствует, что, в сущности, все уже кончено,
что масленица не может продолжаться вечно, что скоро земля, рудники, заводы,
акционерные общества,  средства транспорта - все неизбежно отойдет к массам,
к обществу трудящихся... Молодые знают это. Не правда ли, Тибо?
  Желявский  и  Скада  быстро  повернулись  к  Жаку  и  бросили  на  него
испытующий взгляд, словно вопрос надо было выяснить срочно и они ожидали его
мнения,  чтобы  принять  решение  исключительной  важности.  Жак  улыбнулся.
Конечно,  он не меньше, чем они, придавал значение этим признакам социальных
перемен  но меньше, чем они, верил в полезность подобных разговоров.
  - Это  верно,  -  согласился он.  -  Я  думаю,  что  у  многих  молодых
французских буржуа вера в  будущее капитализма втайне пошатнулась.  Они  еще
пользуются благами,  которые дает им эта система,  они даже надеются, что ее
хватит на их век,  однако уже не могут жить со "спокойной совестью"...  Но и
только.  Не будем слишком спешить с выводом,  что они готовы разоружиться. Я
думаю,  наоборот,  что они будут отчаянно защищать свои привилегии.  Они еще
дьявольски  сильны!   К   тому  же   они  располагают  еще  одним  печальным
преимуществом:  молчаливой покорностью большинства тех  несчастных,  которых
они эксплуатируют!
  - А кроме того,  -  сказал Перинэ,  -  они еще держат в своих лапах все
командные посты.
  - Они не только фактически их держат, - продолжал Жак, - но в настоящий
момент почти что имеют некоторое право их занимать...  Ведь, в конце концов,
где найдешь...
  - "Воспоминания пролетария"! - заревел внезапно Кийеф. Он остановился в
глубине  комнаты  перед  столом,   где  букинист  Харьковский,   исполнявший
обязанности  библиотекаря,  каждый  вечер  раскладывал  поступавшие с  почты
газеты,  журналы, книги. Видны были только его склоненная голова и массивные
плечи, трясущиеся от смеха.
  Жак закончил фразу:
  - ...где  найдешь за  короткий срок достаточное количество образованных
людей,  специалистов,  способных занять  их  места?  Почему  ты  улыбаешься,
Сергей?
  Желявский с минуту смотрел на Жака смеющимся и сердечным взглядом.
  - В каждом французе,  - сказал он, покачивая головой, - сидит скептик и
спит только вполглаза...
  Кийеф  повернулся на  каблуках.  Он  окинул  взглядом  различные группы
собравшихся и направился прямо к Жаку, потрясая новенькой брошюрой.
  - "Эмиль  Пушар.  Детские воспоминания пролетария"...  Что  это  такое,
скажите на милость, а?
  Он  смеялся,   таращил  глаза,  выставляя  вперед  свою  жизнерадостную
физиономию и  заглядывал всем по очереди в  лицо с  комическим негодованием,
которое он шутки ради немного преувеличивал.
  - Еще  один  незадачливый  товарищ,  а?..  Олух,  решающий  "проблемы"!
Писака, который приспосабливает свою книжонку к уровню пролетариата!
  Кийефа называли то "Трибуном", то "Сапожником".
  Он был родом из Прованса.  После многих лет плавания в  торговом флоте,
перепробовав двадцать профессий во всех средиземноморских портах,  он осел в
Женеве.  В  его  сапожной мастерской вечно  толпились безработные активисты,
находившие там в часы,  когда "Локаль" был закрыт, зимой - жарко натопленную
печь,  летом -  прохладительные напитки и  во  всякое время года  -  табак и
оживленные споры.
  Его певучий голос южанина обладал способностью увлекать людей, и он, не
отдавая себе в том отчета,  пользовался этим на редкость успешно. Нередко на
массовых собраниях он молча просиживал два часа, скорчившись на скамейке, но
вдруг под конец вскакивал на трибуну и,  не высказывая ничего нового,  одной
лишь  магией своего красноречия делал убедительными чужие идеи,  воодушевлял
всех несколькими фразами и заставлял принимать решения, для которых не могли
собрать большинство голосов самые искусные ораторы.  В  таких случаях трудно
бывало остановить это  щедрое словоизвержение,  потому что  его  безудержный
порыв,  звучность голоса, чувство, будто в нем возникает некий ток и от него
распространяется по залу,  -  все это доставляло ему физическое наслаждение,
такое острое, что он никак не мог им насытиться.
  Он перелистывал книжку,  пробегая глазами названия глав и  водя толстым
указательным пальцем по строкам, как ребенок, читающий по складам:
  - "Семейные радости"...  "Теплота домашнего очага"...  Вот, шкура! - Он
закрыл книгу и вдруг,  раскачав ее в руке и согнув колени,  точным движением
игрока в кегли, швырнул ее на стол. - Слушай, - сказал он, снова обращаясь к
Жаку, - я тоже хочу написать свои воспоминания. Почему бы нет? Ведь и у меня
были  свои семейные радости!  И  воспоминания детства у  меня есть!  И  даже
столько, что хватит одолжить тем, у кого их нет!
  Другие группы,  привлеченные раскатами его  голоса,  уже приближались к
нему   выходки Трибуна имели  свойство время от  времени разряжать атмосферу
этих дискуссий в тесном кругу.
  Он  оглядел свою  аудиторию,  прищурив глаза,  и  начал  очень искусно,
приглушенным голосом, конфиденциальным тоном:
  - Квартал Эстак в  Марселе все  знают,  верно?  Ну,  так вот,  мы  жили
вшестером в  конце переулка на  Эстаке.  Две  комнаты,  да  такие,  что  обе
уместились бы в половине этой.  А одна была без окон...  Отец поднимался при
свечах, на холодном рассвете, и вытаскивал меня из груды тряпок, в которых я
спал вместе с братьями,  потому что он не любил, чтобы храпели, когда он уже
встал.   Вечером,  очень  поздно,  он  возвращался  полупьяный,  измученный,
бедняга,  катаньем бочек по  портовой набережной.  Мать,  постоянно больная,
тряслась над каждым грошом.  Она боялась отца не  меньше,  чем мы.  Ее  тоже
целый день не было дома,  -  не знаю точно, кажется, она работала поденно по
хозяйству в городе...  Я был сфабрикован первым по счету, - такая мне выпала
честь!  -  потому нес ответственность за  троих малышей.  И  давал же  я  им
тумаков,  любо  было  посмотреть,  когда они  меня  выводили из  себя  своим
хныканьем,  сопливыми носами,  своими ссорами... И ни ложки горячего супа за
весь день!  Ломоть хлеба,  луковица,  дюжина оливок, иногда кусочек сала. Ни
вкусной еды,  ни доброго слова,  ни развлечений -  ничего.  С утра до вечера
шляйся  по  улице,  дерись друг  с  другом из-за  каждого гнилого апельсина,
найденного  в  канаве...   Мы  вылизывали  раковины  от  устриц,   брошенные
бездельниками,  которые смаковали их,  запивая стаканчиком белого  вина,  на
тротуаре...  В  тринадцать лет мы  уже путались с  девчонками за заборами на
пустырях...    Вот   шкура!    Мои   семейные   радости!..   Холод,   голод,
несправедливость,  зависть,  возмущение...  Меня отдали в ученики к кузнецу,
который платил  мне  пинками в  зад.  Пальцы  постоянно обожжены раскаленным
железом, в голове жар от углей, а руки разламываются от кузнечных мехов!..
  Он  повысил тон,  его голос стал вызывающим и  дрожал от  удовольствия.
Быстрым взглядом окинул он своих слушателей,  как бы говоря:  "Мне тоже есть
что порассказать из воспоминаний детства!"
  Жак  поймал  смеющийся взгляд Желявского.  Русский сдержанным движением
руки остановил Кийефа и спросил:
  - Как ты пришел в партию?
  - Это было давно,  -  сказал Кийеф.  -  Службу я проходил во флоте. Мне
посчастливилось попасть в  одну каюту с  двумя парнями,  которые знали,  они
занимались пропагандой. Я начал читать, учиться. Другие тоже. Мы давали друг
другу  книжки,  спорили...  Грызлись  порядком...  А  через  полгода  у  нас
составилась целая группа...  Когда я расстался с ними,  я уже понял:  я стал
человеком...
  Он замолчал, потом, глядя прямо перед собою в пространство, продолжал:
  - Мы  составляли целую группу...  Целый отряд "твердокаменных".  Что  с
ними сталось?  Они-то  не  пишут воспоминаний,  эти  ребята!  Как поживаете,
красавицы?  -  закричал он,  галантно повернувшись к двум подошедшим молодым
женщинам. - Жарковато, а?
  Круг  расширился,  чтобы дать место вновь пришедшим -  швейцаркам Анаис
Жюлиан и Эмилии Картье.  Одна была учительницей, другая - сестрой милосердия
от Красного Креста.  Они жили в  одной квартире и обычно вместе приходили на
собрания.  Анаис,  учительница,  говорила на нескольких языках и  печатала в
газетах переводы иностранных революционных статей.
  Они были совершенно не  похожи друг на  друга.  Младшая,  Эмилия,  была
маленькая, полная брюнетка  ее лицо, обрамленное голубой вуалью, которая так
ей шла,  что она никогда с ней не расставалась, было молочно-розовым - как у
английского бэби.  Всегда веселая,  слегка кокетливая   оживленные движения,
язычок бойкий, но не злой. Больные обожали ее. Кийеф тоже. Он преследовал ее
полуотеческими поддразниваниями.  С  неподражаемой серьезностью он объяснял:
"Она не то чтобы красива, но, черт возьми, умеет себя подать!"
  Другая,  Анаис,  была  тоже  брюнетка,  с  грубоватым лошадиным  лицом,
скуластая и  румяная.  Но  и  та и  другая производили впечатление какого-то
равновесия,  какой-то  словно излучавшейся от  них  внутренней силы  -  того
благородства,  которое свойственно людям,  не знающим разлада между тем, что
они думают, что представляют собой и что делают.
  Разговор возобновился.
  Мечтательный Скада говорил о справедливости.
  - Вносить как  можно  больше  справедливости во  все  свои  отношения с
другими людьми,  - проповедовал он со свойственной ему вкрадчивой мягкостью.
- Это и есть то самое, что необходимо для умиротворения человечества.
  - Как же!  - вмешался Кийеф. - Твоя справедливость - я, не задумываясь,
голосую за  нее!  Но  не в  этом дело!..  Чтобы установить мир во всем мире,
слишком рассчитывать на нее не приходится: нет на свете больших кляузников и
ябедников, чем какой-нибудь вредный тип, помешанный на справедливости!
  - Ничего  нет  прочного  без  любви,  -  прошептал  маленький  Ванхеде,
остановившийся возле Жака.  -  Мир - это дело веры... веры и милосердия... -
Несколько секунд он стоял неподвижно, потом удалился с загадочной улыбкой на
губах.
  Жак заметил Патерсона и Альфреду,  которые шли через комнату, продолжая
вполголоса беседовать между  собой.  Они  неторопливо направлялись в  другой
зал, где должен был находиться Мейнестрель. Молодая женщина казалась рядом с
англичанином совсем миниатюрной.  Длинный и  гибкий,  с трубкой в зубах,  он
наклонялся к ней на ходу.  Тонкие черты гладко выбритого лица, светлая кожа,
всегда хороший покрой костюма,  как бы  ни был он изношен,  делали внешность
Патерсона более изысканной,  чем у товарищей.  Альфреда, проходя мимо группы
Жака,  обратила к  ним свой глубокий взгляд,  в котором иногда,  как и в эту
минуту,  неожиданно вспыхивали искры, как будто от тайного огня, говорившего
о том, что ей уготована какая-то героическая судьба.
  Патерсон улыбнулся Жаку.  У  него был воодушевленный и  счастливый вид,
что еще более молодило его.
  - Ричардли мне отдал все это,  - воскликнул он с мальчишеской живостью,
протягивая Жаку початую пачку табака.  -  Сделай себе папиросу,  Тибо!..  Не
хочешь?..  Напрасно... - Он вдохнул в себя дым и с наслаждением выпустил его
через ноздри. Уверяю тебя, друг, табак - вещь поистине восхитительная!..
  Жак с улыбкой проводил их взглядом.  Затем,  в свою очередь, машинально
направился к  двери,  за которой они только что скрылись,  но остановился на
пороге и оперся о косяк.
  Из-за   двери   доносился  голос  Мейнестреля,   сухой  и   резкий,   с
саркастической интонацией на концах фраз.
  - Конечно,  я  не  собираюсь  принципиально отказываться  от  "реформ"!
Борьба  за  реформы  может  в  некоторых странах  стать  боевой  программой.
Благосостояние,  достигнутое пролетариатом,  может,  поднимая его уровень, в
известной  мере  содействовать  его  революционному  воспитанию.   Но   ваши
"реформисты" воображают, что реформы есть основное средство достижения цели.
Между тем это лишь одно из  средств среди множества других!  Ваши реформисты
воображают,  что  социальное  законодательство и  экономические  завоевания,
повышая уровень жизни  пролетариата,  одновременно и  неуклонно повышают его
общественную активность...  Но  это  еще вопрос!  Они воображают,  что одних
реформ  достаточно,  чтобы  приблизить час,  когда  пролетариату стоит  лишь
захотеть,  и  политическая власть сама  свалится ему  в  руки.  Но  это  еще
вопрос!.. Никакие роды не обходятся без великих мук!
  - Не бывает революции без бурного кризиса,  без Wir el turm!* -  сказал
чей-то голос. (Жак узнал немецкий выговор Митгерга.)
  ______________
  * Циклона (нем.).

  - Ваши  реформисты  жестоко  ошибаются,   -   продолжал  Мейнестрель  -
Ошибаются вдвойне:  во-первых,  потому, что переоценивают силы пролетариата,
во-вторых,  потому,  что переоценивают возможности капитала. Пролетариат еще
очень далек от той степени зрелости, которую они ему приписывают. У него нет
ни достаточной спайки,  ни достаточно зрелого классового сознания, ни... так
далее -  для того,  чтобы перейти в  наступление и завоевать власть!  Что же
касается капитала - ваши реформисты воображают, что если он идет на уступки,
значит, он даст себя проглотить по кускам, от реформы к реформе. Это абсурд!
Его  контрреволюционность,  решимость,  сопротивляемость  не  ослабели.  Его
макиавеллизм непрестанно готовит контрнаступление. Неужели вы думаете, будто
он  не знает,  что делает,  соглашаясь на реформы,  которые подсказывают ему
официальные партийные вожди,  -  ведь это расслаивает трудящихся и тем самым
разрушает единство рабочего класса!  И  так далее...  Конечно,  я знаю,  что
капитал глубоко расколот изнутри  я знаю, что, несмотря на некоторые внешние
признаки обратного,  капиталистические противоречия все возрастают!  Но  тем
больше оснований полагать,  что,  прежде чем  дать  себя  сбросить,  капитал
пустит в ход все имеющиеся в его распоряжении козыри. Все! И один из тех, на
которые он,  правильно или  нет,  рассчитывает больше всего,  -  это  война!
Война,  которая  разом  должна  вернуть  ему  позиции,  отнятые  социальными
завоеваниями! Война, которая должна ему позволить разъединить и парализовать
пролетариат!..  Во-первых,  разъединить -  потому что нельзя сказать,  будто
пролетариату   в    целом    недоступны   патриотические   чувства     война
противопоставит    значительные    массы    националистически   настроенного
пролетариата  массам,   сохранившим  верность  Интернационалу...  Во-вторых,
парализовать, - потому что с обеих сторон фронта наиболее сознательная часть
трудящихся будет  уничтожена на  полях  сражений   а  оставшиеся будут  либо
деморализованы -  в  побежденной стране,  либо их легко будет парализовать и
усыпить - в стране победившей...


VI

  - Уж этот Кийеф! - послышался совсем рядом голос Сергея Желявского.
  Заметив, что Жак отошел от собравшихся, он последовал за ним.
  - Смешно видеть, как глубоко сидит в нас все, что заложено с детства...
Не правда ли? - Он казался еще более отрешенным, чем обычно. - А ты, Тибо, -
спросил он,  -  как ты  стал (он поколебался назвать Жака революционером)...
как ты пришел к нам?
  - О,  я!..  -  произнес Жак,  чуть улыбнулся и подался назад, как будто
уклоняясь от ответа.
  - А я,  -  подхватил Желявский с радостной решимостью робкого человека,
который уступил наконец искушению поговорить о самом себе, - я хорошо помню,
как все это шло одно за другим,  с самого моего бегства из гимназии.  Однако
мне  кажется,  что  я  уже  тогда был хорошо подготовлен...  Первый толчок я
получил гораздо раньше... В раннем детстве...
  Говоря,  он сжимал и разжимал кулаки,  и, наклонив голову, рассматривал
свои руки,  белые,  немного пухлые руки с  короткими,  квадратными на концах
пальцами.  Вблизи  заметно было,  что  кожа  на  его  висках  и  вокруг глаз
испещрена мелкими морщинками.  У  него был  длинный,  торчащий вперед нос  с
плоскими ноздрями,  похожий на  долото,  который еще  больше выделялся из-за
косой линии бровей и убегающего назад лба. Огромные светлые усы, каких никто
не носил, казались сделанными из какого-то неизвестного невесомого вещества
они развевались по ветру, легкие, как вуаль, зыбились, как та облакоподобная
борода, какую можно наблюдать у некоторых дальневосточных рыб.
  Он  легонько подтолкнул Жака в  уголок,  за  газетным столом,  где  они
оказались одни.
  - Отец у меня,  -  продолжал он,  не глядя на Жака,  - управлял большим
заводом, который сам же он и построил в родовом поместье, в шести верстах от
Городни{333}.  Я  все прекрасно помню...  Но,  знаешь,  я об этом никогда не
думаю,  -  сказал он,  поднимая голову и уставив на Жака ласковый взгляд.  -
Почему же сегодня?..
  Жак  умел  слушать  внимательно,   серьезно  и  сдержанно,  и  товарищи
постоянно изливали ему свою душу. Желявский улыбнулся еще шире.
  - Забавно все  это,  не  правда  ли?  Я  вспоминаю наш  большой дом,  и
садовника Фому, и маленький поселок на опушке, где жили рабочие... Прекрасно
помню  себя  совсем  еще  ребенком,  я  вместе  с  матерью  присутствовал на
церемонии,  которая повторялась каждый год,  -  кажется, в именины отца. Это
было на заводском дворе   отец стоял один за столом, на котором было блюдо с
кучей серебряных рублей.  И все рабочие проходили мимо него, один за другим,
молчаливые,  с согнутой спиной.  И каждому отец давал монету.  А они один за
другим брали его руку и  целовали...  Да,  в те времена так водилось у нас в
России   и  я  уверен,  что в  некоторых губерниях так делается и теперь,  в
тысяча девятьсот четырнадцатом году...  Мой  отец  был  очень высок ростом и
широк Б плечах,  всегда держался прямо   я его боялся. Может быть, и рабочие
тоже...  Вспоминаю, что после завтрака, в десять часов, когда отец надевал в
передней шубу и  шапку,  чтобы идти на  завод,  я  видел,  как он каждый раз
вынимал из  ящика пистолет и  разом,  вот так,  засовывал его в  карман!  Он
никогда  не  выходил  без  палки,  большой свинцовой палки,  очень  тяжелой,
которую мне трудно было поднять,  а он,  посвистывая,  вертел ее между двумя
пальцами... - Почувствовав, что увлекся воспоминаниями об этих подробностях,
Желявский улыбнулся.  -  Мой отец был очень сильный человек,  - продолжал он
после краткой паузы.  -  Из-за этого он и внушал мне страх, но я и любил его
за это.  И со всеми рабочими было,  как со мной. Они боялись его, потому что
он был тверд,  деспотичен, а если надо было, даже жесток. Но и любили его за
силу. А кроме того, он был справедлив  безжалостен, но очень справедлив!
  Он снова остановился,  как будто охваченный запоздалым сожалением   но,
успокоенный вниманием Жака, возобновил свой рассказ:
  - Затем однажды все в  доме расстроилось.  Входили и  выходили какие-то
люди в  форме...  Отец не пришел к  обеду.  Мать не хотела садиться за стол.
Хлопали двери.  Слуги бегали по  коридорам.  Мать не  отходила от окна...  Я
слышал  слова:  "стачка",  "бунт",  "полицейский  наряд"...  И  вдруг  внизу
закричали. Тогда я просунул голову сквозь лестничные перила и увидел длинные
носилки,  покрытые грязью и  снегом,  и на них -  что я увидел?  -  отца,  в
разодранной шубе,  с  обнаженной  головой...  отца,  ставшего  вдруг  совсем
маленьким,  -  он  лежал какой-то скрюченный,  и  рука у  него свисала...  Я
заревел.  Но мне накинули на голову салфетку и  вытолкали на другую половину
дома  к  горничным,  которые читали  перед  иконами молитвы и  болтали,  как
сороки... В конце концов я тоже понял... Это было дело рабочих, тех, которых
я видел, когда они, сгибая спины, проходили перед отцом и целовали ему руку
это были рабочие,  те Самые,  и  в этот день они больше не захотели целовать
руку и получать рубли... И они сломали машины И сами стали сильнее всех! Да,
рабочие! Сильнее отца!
  Больше он не улыбался.  Он крутил кончики своих длинных усов и свысока,
с торжественным видом смотрел на Жака.
  - В этот день,  дорогой мой, все для меня переменилось: я перестал быть
сторонником отца,  я  стал на  сторону рабочих...  Да,  в  тот самый день...
Впервые Я понял,  как это огромно,  как прекрасно - масса приниженных людей,
которые вдруг выпрямляют спину!
  - Они убили твоего отца? - спросил Жак.
  Желявский разразился смехом, как мальчишка.
  - Нет,  нет...  Только синяки от побоев,  так, пустяки, почти ничего...
Только после этого отец уже не был больше управляющим.  Он так и не вернулся
на  завод.  Жил  с  нами,  пил  водку и  беспрестанно мучил мою мать,  слуг,
крестьян... Меня отдали в гимназию, в город. И я уже не возвращался домой...
А  два  или  три года спустя мать написала мне однажды,  что надо молиться и
горевать, потому что отец умер.
  Он  стал  снова  серьезен.  И  очень быстро,  словно для  себя  самого,
добавил:
  - Однако я уже больше не молился... И вскоре за тем я бежал...
  Несколько минут оба молчали.
  Жак опустил глаза и вдруг подумал о своем собственном детстве. Он вновь
увидел дом на Университетской улице  он ощущал затхлый запах ковров и обоев,
специфический теплый запах отцовского кабинета,  как тогда, когда он вечером
возвращался из школы...  Снова видел старую мадемуазель де Вез, семенящую по
коридору,  и  Жиз,  шалунью Жиз,  с  круглым лицом и  прекрасными,  дышащими
верностью глазами...  Видел  класс,  уроки,  перемены...  Вспоминал дружбу с
Даниэлем,  подозрения учителей,  безрассудный побег в Марсель, и возвращение
домой вместе с Антуаном,  и отца,  который ожидал их тогда,  стоя в передней
под  люстрой  в   своем  сюртуке...   А   потом  -   проклятое  заточение  в
исправительной колонии,  камера, ежедневные прогулки под надзором сторожа...
Невольная дрожь пробежала у него по спине.  Он поднял веки, глубоко вздохнул
и огляделся вокруг.
  - Смотри-ка,  -  сказал он,  выходя из  угла,  где  они  находились,  и
отряхиваясь, словно собака, вылезшая из воды, - смотри вот Прецель!
  Людвиг Прецель и  его  сестра Цецилия только что  вошли.  Они  пытались
ориентироваться среди  различных  групп,  как  вновь  прибывшие,  еще  плохо
знакомые с  обстановкой.  Заметив Жака,  оба  разом подняли руки и  спокойно
направились к нему.
  Они были одинакового роста,  темноволосые и  до странности похожие друг
на  друга.  И  у  брата  и  у  сестры  на  круглой,  несколько массивной шее
красовалась  античная  голова  с  неподвижными,  но  отчетливо  вылепленными
чертами,  стилизованная голова,  казалось,  не  столько  созданная природой,
сколько изваянная по классическому канону: прямой нос продолжал вертикальную
линию лба без малейшего изгиба на переносице.
  Взгляд почти не оживлял эту скульптурную маску  разве что глаза Людвига
светились чуть живее,  чем глаза его сестры,  в которых вообще не отражалось
никакое человеческое чувство.
  - Мы вернулись вчера, - объяснила Цецилия.
  - Из Мюнхена? - спросил Жак, пожимая протянутые ему руки.
  - Из Мюнхена, Гамбурга и Берлина.
  - А прошлый месяц мы провели в Италии, в Милане, - добавил Прецель.
  Маленький брюнет с  неровными плечами,  проходивший в  эту  минуту мимо
них, остановился, и лицо его просияло.
  - В  Милане?  -  произнес он с  широкой улыбкой,  обнажившей прекрасные
лошадиные зубы. - Ты видел товарищей из "Ava ti"?
  - Ну конечно...
  Цецилия повернула голову:
  - Ты оттуда?
  Итальянец сделал  утвердительный жест  и  повторил  его  несколько раз,
смеясь.
  Жак представил его:
  - Товарищ Сафрио.
  Сафрио было,  по крайней мере, лет сорок. Он был невысокий, коренастый,
с  довольно неправильными чертами.  Прекрасные глаза  -  черные,  бархатные,
сверкающие - освещали его лицо.
  - Я  знал твою итальянскую партию до тысяча девятьсот десятого года,  -
заявил Прецель.  -  Она была, правду сказать, одна из самых жалких. А теперь
мы видели стачки Красной недели!{336} Невероятный прогресс!
  - Да! Какая мощь! Какое мужество! - вскричал Сафрио.
  - Италия,  -  продолжал Прецель поучительным тоном,  -  конечно,  много
извлекла из  примера  организационных методов  германской социал-демократии.
Поэтому   итальянский  рабочий   класс   теперь   сплочен  и   даже   хорошо
дисциплинирован,  он  действительно  готов  идти  во  главе!  В  особенности
сельский пролетариат там сильнее, чем в любой другой стране.
  Сафрио смеялся от удовольствия.
  - Пятьдесят девять  наших  депутатов в  палате!  А  наша  печать!  Наша
"Аванти"{336}!  Тираж - более сорока пяти тысяч для каждого номера! Когда же
ты был у нас?
  - В апреле и мае. На Анконском конгрессе.
  - Ты их знаешь - Серрати{337}, Веллу?
  - Серрати, Веллу, Баччи, Москаллегро, Малатесту{337}...
  - А нашего великого Турати{337}?
  - Да ведь он же реформист!
  - А Муссолини? Он-то не реформист, нет! Настоящий! Его ты знаешь?
  - Да,  -  отвечал  лаконически Прецель с  неуловимой гримасой,  которой
Сафрио не заметил.
  Итальянец продолжал:
  - Мы  жили вместе в  Лозанне -  Бенито и  я.  Он  ждал амнистии,  чтобы
получить возможность вернуться к нам...  И каждый раз,  когда он приезжает в
Швейцарию, он навещает меня. Вот и зимой...
  - Ei  A e teurer*, - прошептала Цецилия.
  ______________
  * Авантюрист (нем.).

  - Он из Романьи,  как и я,  -  продолжал Сафрио,  обводя всех смеющимся
взглядом,  в  котором мерцала искра гордости.  -  Романец,  друг  и  брат по
детским забавам...  Его отец содержал таверну в  шести километрах от  нашего
дома...  Я  хорошо знал его...  Один из первых романских интернационалистов!
Надо было его  послушать,  когда он  в  своей таверне произносил речи против
попов,  против "патриотов"!  А  как он  гордился сыном!  Он  говорил:  "Если
когда-нибудь  мы  с  Бенито  захотим,  все  правительственные  гадины  будут
раздавлены!" И глаза у него сверкали, точь-в-точь как у Бенито... Какая сила
у него в глазах, у Бенито! Правда?
  - Ja,  a er er gi t ei  we ig a *, - прошептала Цецилия, повернувшись к
Жаку, который улыбнулся.
  ______________
  * Да, но он немного переигрывает (нем.).

  Лицо Сафрио помрачнело:
  - Что это она говорит о Бенито?
  - Она сказала:  "Er gi t a ..."* Любит пускать пыль в глаза, - объяснил
Жак.
  ______________
  * Переигрывает (нем.).

  - Муссолини?  -  воскликнул Сафрио.  Он кинул в сторону девушки гневный
взгляд.  -  Нет!  Муссолини -  настоящий,  чистый!  Всегда был  антироялист,
антипатриот,   антиклерикал.   И   даже  великий  co dottiere!..*  Настоящий
революционный  вожак!..   И  при  этом  всегда  трезвый  реалист...  Сначала
действие,  а теория - потом!.. В Форли во время стачек он как дьявол носился
по улицам,  по митингам,  везде!  И уж он-то умеет говорить!  Никаких пустых
рассуждений!  "Делайте это,  делайте  то!"  А  как  он  был  доволен,  когда
развинтили  рельсы,  чтобы  остановить поезд!  Все  действительно энергичные
выступления против триполитанского похода{338} -  все было сделано благодаря
его газете,  благодаря ему!  Он в Италии - душа нашей борьбы! А на страницах
"Аванти"  он   каждый  день  вдохновляет  массы  революционной  furia!**   У
королевского правительства нет врага сильнее,  чем он!  Если социализм вдруг
приобрел у  нас  такую мощь,  то  это  может быть  ri ci aleme te*** заслуга
Бенито!  Да!  Его всюду и везде видели в этот месяц!  Красная неделя! Как он
взялся за дело! Ах,  er  acco****, если бы только прислушались к его газете!
Еще  несколько дней  -  и  вся  Италия  запылала бы!  Если  бы  Конфедерация
труда{338} не  испугалась и  не  прервала стачку,  -  это  было  бы  началом
гражданской войны,  крушением монархии! Это была бы итальянская революция!..
У нас,  Тибо,  в Романье, товарищи однажды вечером провозгласили республику!
 i,   i!*****  -  Он  намеренно повернулся спиной  к  Цецилии  и  Прецелю  и
обращался только  к  Жаку.  Потом  опять  улыбнулся и  придал  своему голосу
оттенок ласковой суровости: - Берегись, Тибо, не верь всему, что слышишь!
  ______________
  * Предводитель, вожак (ит.).
  ** Яростью (ит.).
  *** Главным образом (ит.).
  **** Клянусь Бахусом (итальянское ругательство).
  ***** Да, да! (ит.).

  Затем он слегка пожал плечами и удалился, не поклонившись обоим немцам.
  Наступило короткое молчание.
  Альфреда  и  Патерсон оставили открытой дверь  комнаты,  где  находился
Мейнестрель.  Его не было видно, но временами доносился его голос, хотя он и
не повышал тона.
  - А у вас, - спросил Желявский у Прецеля, - дела идут хорошо?
  - В Германии? Все лучше и лучше!
  - У нас,  -  заявила Цецилия,  - двадцать пять лет назад был всего один
миллион социалистов.  Десять лет  назад их  было два миллиона.  А  сегодня -
четыре миллиона!
  Она говорила не спеша,  почти не шевеля губами,  но вызывающим тоном, и
ее тяжелый взгляд переходил попеременно с Жака на русского и обратно.  Глядя
на нее, Жак вспоминал всегда о гомеровской Юноне, о волоокой Гере.
  - Несомненно,  -  сказал он  примирительным тоном.  -  За  двадцать лет
социал-демократия  накопила  огромный  созидательный  опыт.  Организационный
талант,  который проявили ее вожди, прямо удивителен... Быть может, остается
только задать вопрос,  не стал ли революционный дух -  как бы это сказать? -
мало-помалу  слабеть  в  немецкой  партии...  Как  раз  из-за  этих  усилий,
направленных единственно лишь на организационную сторону дела...
  Прецель взял слово:
  - Революционный дух?..  Нет,  нет,  на  этот  счет  будь спокоен!  Надо
сначала организоваться, чтобы стать силой!.. У нас не только идеология, но и
реализм.  И  это лучше всего!..  Если все последние годы,  -  я  имею в виду
особенно тысяча девятьсот одиннадцатый и  двенадцатый годы,  -  в Европе был
сохранен мир,  то  благодаря кому?  И  если сегодня можно надеяться,  что мы
надолго  избежали опасности великой  европейской войны,  то  благодаря кому?
Тому  же  немецкому пролетариату!  Весь  мир  знает об  этом.  Ты  говоришь:
созидательный опыт социал-демократии.  Это еще больше, чем ты думаешь. Это -
монументальное сооружение.  Оно  стало поистине государствам в  государстве.
Каким  же   образом?   В   значительной  мере   благодаря  могуществу  нашей
парламентской фракции.  Наше  влияние  в  рейхстаге непрерывно растет.  Если
завтра  пангерманцы позволят  себе  вылазку  вроде  Агадира{339},  то  будут
протестовать уже не только двести тысяч манифестантов в Трептов-парке,  но и
все социалистические депутаты рейхстага! А с ними - все левые элементы нашей
страны!
  Сергей Желявский внимательно слушал.
  - Однако,  когда  проходил новый  закон о  вооружениях,  ваши  депутаты
голосовали за!
  - Простите, - сказала Цецилия, поднимая кверху указательный палец.
  Брат прервал ее:
  - Ax!  Надо же понимать тактику,  Желявский,  -  сказал он, высокомерно
улыбаясь.  -  Тут две вещи,  совершенно различные:  есть die Militarvorlage,
закон о  вооружениях,  и  есть die Wehr teuer,  закон,  отпускающий кредиты,
чтобы  реализовать этот  закон.  Социал-демократы сначала  голосовали против
первого закона,  а затем,  когда этот закон был,  несмотря ни на что, принят
рейхстагом,  они  голосовали  за  закон  о  кредитах.  И  это  была  хорошая
тактика...  Почему?.. Потому, что в этом законе было новое для нашего рейха,
нечто  чрезвычайно для  нас  нужное:  прямой общеимперский налог на  крупные
состояния!   Нельзя  было  упустить  такой  случай!   Потому,   что  в  этом
действительно заключалась новая  социальная  победа  пролетариата!..  Теперь
понимаешь? А доказательством того, что наши депутаты остаются непреклонны по
отношению к  Militari mu *,  служит то,  что  каждый раз,  когда  они  имеют
возможность голосовать против внешней политики канцлера,  они ее  единодушно
отвергают!
  ______________
  * Милитаризму (нем.).

  - Это верно, - согласился Жак. - Однако...
  Он замялся.
  - Однако? - спросил с интересом Желявский.
  - Однако? - повторила Цецилия.
  - Ну...  как вам сказать?  В Берлине я имел возможность познакомиться с
вашими  социалистическими  депутатами  рейхстага,   и   у   меня   создалось
впечатление,  что  их  борьба против милитаризма остается в  общем  довольно
платонической... Я говорю не о Либкнехте, конечно, а о других. Большая часть
из  них явно не стремится к  тому,  чтобы вырвать корень зла,  чтобы открыто
подорвать  дух  подчинения  немецких  масс  военщине...   У  меня  создалось
впечатление,  -  как бы это сказать?  -  что, несмотря ни на что, они все до
ужаса немцы...  Убежденные в  исторической миссии пролетариата,  само  собой
разумеется,  но  убежденные прежде  всего  в  исторической миссии  немецкого
пролетариата.  И  они  не  заходят так  далеко в  своем  интернационализме и
антимилитаризме, как мы, во Франции.
  - Конечно,  -  сказала Цецилия,  и  веки  ее  на  мгновение опустились,
скрывая взгляд.
  - Конечно, - повторил Прецель тоном вызывающего превосходства.
  Желявский поспешил вмешаться.
  - Ваши буржуазные демократии,  -  заметил он, лукаво улыбаясь, - терпят
социалистов в своих парламентах именно потому,  что они прекрасно знают, что
социалист  в   правительстве  никогда   не   бывает   по-настоящему  опасным
социалистом...
  Митгерг, Харьковский и папаша Буассони на другом конце комнаты встали и
подошли к говорившим.
  Прецель и Цецилия пожали им руки.
  Желявский тихо покачивал головой, по-прежнему улыбаясь.
  - Знаешь ли, что я думаю? - сказал он, повернувшись на этот раз к Жаку.
- Я думаю,  что для порабощения масс ваши демократические режимы -  ну,  все
ваши республики и парламентские монархии -  это орудия, быть может, столь же
ужасные и еще более коварные, чем наш постыдный царизм...
  - Поэтому,  -  резко заявил Митгерг,  который все  слышал,  -  прав был
Пилот,  когда  однажды  вечером  сказал:  "Борьба  против  демократии  всеми
средствами,   вплоть   до   кровопролития   -   вот   первостепенная  задача
революционного действия!"
  - Простите,  -  возразил Жак.  -  Прежде всего Пилот имел в виду только
Россию,  русскую революцию   и говорил он, что русская революция должна была
не начинать с буржуазной демократии,  а сразу стать пролетарской... А потом,
не  будем  преувеличивать:  можно все-таки  с  пользой работать и  в  рамках
демократического  строя...   Например,  Жорес...  Все,  что  социалисты  уже
завоевали во Франции и еще более в Германии...
  - Нет,   -  сказал  Митгерг,  -  революция  или  эмансипация  в  рамках
демократического строя  -  это  две  разные  вещи!  Во  Франции вожди  стали
наполовину буржуа. Они утратили чистоту революционного духа!
  - Послушаем немножко,  что говорят рядом,  -  прервал Буассони,  лукаво
подмигивая в сторону открытой двери.
  - Мейнестрель там? - спросил Прецель.
  - Разве ты не слышишь его? - сказал Митгерг.
  Они  замолчали и  прислушались.  Голос Мейнестреля звучал однообразно и
четко.
  Желявский взял Жака под руку.
  - Пойдем, послушаем и мы тоже...


VII

  Жак  выбрал себе  место  рядом  с  Ванхеде,  который,  скрестив руки  и
полузакрыв глаза, стоял, прислонившись к пыльной полке, куда Монье складывал
старые брошюры.
  - А я,  -  говорил Траутенбах, немецкий еврей, светло-рыжий и курчавый,
живший обычно в  Берлине,  но часто наезжавший в Женеву,  -  я не верю,  что
можно   добиться   толку   легальными   средствами!   Это   робкие   методы,
интеллигентские!
  Он повернулся к Мейнестрелю,  ожидая от него знака одобрения. Но Пилот,
сидевший в центре группы рядом с Альфредой,  раскачивался на стуле, устремив
взгляд в пространство.
  - Уточним!  -  сказал  Ричардли,  высокий  человек с  черными волосами,
подстриженными  ежиком.   (Три  года  назад  этот  космополитический  кружок
объединился вокруг него,  и  до  появления Мейнестреля он  был душой группы.
Впрочем,  он  сам  стушевался перед  авторитетом Пилота и  теперь тактично и
преданно играл при  нем  роль второй скрипки.)  -  Сколько стран,  столько и
решений  вопроса...  Можно  допустить,  чтобы  в  некоторых  демократических
странах,  как,  например,  во  Франции и  в  Англии,  революционное движение
пользовалось легальными  методами...  До  поры  до  времени!  -  Говоря,  он
выдвигал вперед подбородок - острый и волевой. Его бритое лицо с белым лбом,
обрамленным черными волосами,  казалось на  первый взгляд довольно приятным,
однако  его  агатовым глазам  недоставало мягкости,  от  уголков тонких  губ
тянулись черточки,  как будто они были надсечены,  а  в голосе чувствовалась
неприятная сухость.
  - Трудность  заключается  в  том,  -  заговорил  Харьковский,  -  чтобы
угадать,  в  какой момент следует перейти от  легальных средств к  насилию и
восстанию.
  Скада поднял свой горбатый нос.
  - Когда  давление пара  слишком сильно,  крышка  сама  собой  слетает с
самовара!
  Раздался  смех  -   жестокий  смех,   то,   что   Ванхеде  называл  "их
каннибальским смехом".
  - Браво, азиат! - закричал Кийеф.
  - До   тех   пор,    пока   капиталистическая   экономика   располагает
государственной властью, - заметил Буассони, проводя своим маленьким язычком
по  розовым губам,  -  борьба  народа  за  демократические свободы не  может
содействовать развитию подлинной револю...
  - Разумеется!  -  бросил  Мейнестрель,  даже  не  взглянув  на  старого
педагога.
  Наступило молчание.
  Буассони хотел продолжить:
  - История учит... Посмотрите, что произошло из-за...
  На этот раз его прервал Ричардли:
  - Ну  да,   история!   Позволяет  ли  нам  история  думать,  что  можно
предвидеть,  что можно заранее назначить срок начала революции?  Нет! В один
прекрасный день  самовар взрывается...  Движение народных сил  не  поддается
прогнозам.
  - Это еще вопрос! - заявил Мейнестрель не допускающим возражений тоном.
  Он замолчал,  но все,  кто был знаком с его привычками,  поняли, что он
собирается говорить.
  На собраниях он обычно молча продумывал свою мысль, долго не вмешиваясь
в  спор.  Только время от времени прерывал споривших короткими восклицаниями
вроде загадочного:  "Это еще вопрос!" -  или уклончивого и обезоруживающего:
"Разумеется!"  В других устах это производило бы комическое впечатление.  Но
острота его взгляда,  твердость голоса,  напряженная воля и  мысль,  которые
угадывались в нем,  вовсе не располагали к улыбке и привлекали внимание даже
тех, кого отталкивала резкость его манер.
  - Не  следует  смешивать  понятия...   -   отчеканил  он  внезапно.   -
"Предвидеть"! Можно ли предвидеть революцию? Что это значит?
  Все слушали.  Он  вытянул вперед больную ногу и  откашлялся.  Рука его,
напоминавшая клещи,  с полусогнутыми пальцами, как будто он постоянно держал
в ладони невидимый мяч, - поднялась, погладила бороду и прижалась к груди.
  - Не  следует смешивать революцию с  восстанием.  Не  следует смешивать
революцию и  революционную ситуацию...  Не  обязательно всякая революционная
ситуация порождает революцию.  Даже если она порождает восстание... Пример -
тысяча девятьсот пятый год в России:  вначале революционная ситуация,  затем
восстание,  но не революция.  -  Несколько секунд он собирался с мыслями.  -
Ричардли говорит:  "прогнозы".  Что  это  значит?  Точно предсказать момент,
когда  ситуация  станет  революционной,   трудно.   Тем  не  менее  движение
пролетариата,     опираясь    на    предреволюционную    ситуацию,     может
благоприятствовать,  может  ускорить  развитие  революционной  ситуации.  Но
развязывает революцию почти всегда внешнее событие,  неожиданное и более или
менее непредвиденное   я хочу сказать -  такое,  срок которого не может быть
заранее точно установлен.
  Он  положил локоть  на  спинку стула,  где  сидела Альфреда,  и  подпер
кулаком  подбородок.   Несколько  мгновений  его  ясновидческий  взгляд  был
сосредоточен на какой-то отдаленной точке.
  - Дело  в  том,  что  нужно принимать вещи  такими,  как  они  есть.  В
действительности, на практике. (У него была особенная манера произносить это
слово -  "практика": пронзительно, как звон литавр.) Пример - Россия... Надо
всегда обращаться к  примерам,  к  фактам!  Только так  мы  можем  чему-либо
научиться.  Мы  имеем дело  не  с  математикой.  В  деле революции -  как  в
медицине:  есть  теория и  затем есть  практика.  И  есть даже нечто другое:
искусство...  Но  оставим  это...  (Прежде чем  продолжать,  он  взглянул на
Альфреду с  беглой  улыбкой,  словно  лишь  ее  считал способной оценить его
отступление.)  В  тысяча девятьсот четвертом году в  России,  перед войной в
Маньчжурии,    сложилась   предреволюционная   ситуация.   Предреволюционная
ситуация,  которая могла и должна была привести к ситуации революционной. Но
как?  Можно ли  было предвидеть,  каким образом это произойдет?  Нет.  Могли
вскрыться многие нарывы...  Был аграрный вопрос.  Был еврейский вопрос. Были
проблемы  Финляндии,  Польши.  Был  русско-японский  антагонизм на  Востоке.
Невозможно  было   предугадать,   какое  именно  неожиданное  обстоятельство
превратит  предреволюционную ситуацию  в  революционную...  И  внезапно  это
произошло.  Клике авантюристов и  спекулянтов удалось приобрести достаточное
влияние на царя,  чтобы втянуть его в  войну на Дальнем Востоке без ведома и
вопреки политике его министра иностранных дел. Кто мог бы это предвидеть?
  - Можно было предвидеть, что русско-японское соперничество в Маньчжурии
неминуемо вызовет конфликт, - тихо заметил Желявский.
  - Но кто мог бы сказать,  что этот конфликт разразится именно в  тысяча
девятьсот пятом году?  И  что он  разразится не по поводу Маньчжурии,  а  по
поводу  Кореи?..   Вот  пример  того  нового  фактора,   который  превращает
предреволюционную ситуацию  в  революционную...  В  России  понадобилась эта
война,  эти  поражения...  И  только тогда увидели,  что ситуация становится
революционной и  развивается в  вооруженное восстание...  Восстание,  но  не
революция!  Еще  не  пролетарская революция!  Почему?  Потому что переход от
революционной ситуации к  восстанию -  это одно,  а  переход от  восстания к
революции  -   другое...  Не  правда  ли,  девочка?  -  добавил  Мейнестрель
вполголоса.
  Говоря,  он  несколько раз  быстрым  движением наклонял  голову,  чтобы
видеть выражение лица Альфреды.  Он замолчал, не глядя ни на кого. Казалось,
что  он  не  столько думал о  том,  что только что сказал,  сколько созерцал
абсолютную истину тех доктрин,  в кругу которых он любил вращаться,  никогда
не теряя из виду соотношения между теорией и практикой,  между революционным
идеалом и  той  или  иной  данной ситуацией.  Его  глаза напряженно смотрели
куда-то.   В   такие  мгновения  казалось,   что   вся  его  жизненная  сила
сосредоточена в сумрачном пламени его взгляда   и этот взгляд,  где было так
мало  человеческого,  вызывал мысль о  скрытом огне,  постоянно бушевавшем у
него внутри, огне, который пожирал его плоть и питался его духом.
  Папашу   Буассони   революционные  теории   интересовали  больше,   чем
революция  он нарушил молчание:
  - Да!  Верно!  Согласен!  Трудно  предвидеть переход  предреволюционной
ситуации  в  революционную...  Однако,  однако...  Когда  эта  революционная
ситуация уже сложилась, разве невозможно предвидеть наступление революции?
  - Предвидеть!   -  перебил  раздраженно  Мейнестрель.  -  Предвидеть...
Главное не в  том,  чтобы предвидеть...  Главное в том,  чтобы подготовить и
ускорить переход  революционной ситуации в  революцию!  Тут  все  зависит от
субъективных факторов:  от степени готовности вождей и революционного класса
к  революционному действию.  И эту готовность надлежит нам всем,  авангарду,
развивать максимально, всеми средствами. Когда готовность станет достаточна,
тогда можно ускорить переход к  революции!  Тогда можно управлять событиями!
Тогда, если вам угодно, да, можно предвидеть!
  Последние фразы  он  произнес одним  духом,  понизив голос  и  с  такой
быстротой,  что  многим слушателям-иностранцам трудно было  его  понять.  Он
замолчал, слегка откинул голову, коротко улыбнулся и закрыл глаза.
  Жак, все время стоявший, заметил возле окна свободный стул и занял его.
(Принимать участие в  коллективной жизни для  него было лучше всего вот так,
когда  он  мог,  не  порывая  контакта,  избегнуть тесного соприкосновения с
другими  и,  держась в  стороне,  вернуть себе  самообладание,  -  тогда  он
испытывал  не  только  чувство  солидарности  с  товарищами,  но  и  чувство
братства.)  Удобно  устроившись на  стуле,  скрестив  руки  и  прислонившись
головой к  стене,  он  на  мгновение окинул взглядом кружок:  после минутной
передышки все лица снова обратились к Мейнестрелю.  Позы были различные,  но
свидетельствовали о  напряженном внимании...  Как он  любил их,  этих людей,
отдавших себя  целиком  служению революционному идеалу,  людей,  чью  жизнь,
бурную и  изломанную,  он  знал  в  подробностях!  Он  мог  в  идейном плане
выступать против некоторых из них, мог страдать от взаимного непонимания, от
некоторых грубостей,  но он любил их всех, потому что все они были "чистые".
И был горд их любовью к себе, ибо они любили его, несмотря на все, чем он от
них отличался, потому что они чувствовали, что он тоже "чистый"... Внезапное
волнение затуманило его взгляд.  Он перестал видеть их,  различать одного от
другого   и  на один миг этот круг людей,  стоявших вне закона,  собравшихся
сюда  со  всех  концов  Европы,  сделался в  его  глазах образом угнетенного
человечества, которое осознало свое порабощение и, наконец восстав, собирало
все свои силы, чтобы перестроить мир.
  В тишине раздался голос Пилота:
  - Возвратимся к  русскому  примеру,  к  этому  великому опыту.  Следует
всегда к  нему  обращаться...  Можно ли  было предвидеть в  тысяча девятьсот
четвертом году,  что  предреволюционная ситуация станет революционной уже на
следующий год после поражений на Востоке?  Нет!.. А разве в тысяча девятьсот
пятом году,  когда эта революционная ситуация была создана обстоятельствами,
можно было знать,  совершится ли революция,  пролетарская революция?  Нет! И
еще  меньше можно было  знать,  победит ли  она...  Объективные факторы были
превосходные,  ярко выраженные. Но субъективные факторы были недостаточны...
Припомните  факты.  Объективные условия  -  великолепные!  Военный  разгром,
политический кризис.  Экономический кризис: кризис снабжения, голод... И так
далее...   И  температура  стремительно  поднимается:  всеобщая  забастовка,
крестьянские волнения,  бунты, "Потемкин", декабрьское восстание в Москве...
Почему же все-таки революционная ситуация не смогла разгореться в революцию?
Из-за недостаточности субъективных факторов, Буассони! Потому, что ничего не
было  готово!  Ни  подлинной революционной воли!  Ни  точных директив в  уме
вождей!  Ни согласия между ними!  Ни иерархии, ни дисциплины! Ни достаточной
связи между вождями и массами! А в особенности - не было союза между массами
рабочими  и  крестьянскими,  никакой  серьезной  революционной подготовки  у
крестьян!
  - Однако мужики... - отважился заметить Желявский.
  - Мужики?  Они  действительно немного поволновались в  своих  деревнях,
занимали  поместья,  кое-где  пожгли  барские  усадьбы.  Верно!  Но  кто  же
согласился выступить против  рабочих?  Мужики!  Из  кого  вербовались полки,
которые   на   московских   улицах   зверски   расстреливали   революционный
пролетариат?  Из  мужиков,  только  из  мужиков...  Отсутствие  субъективных
факторов!  -  сурово повторил Мейнестрель. - Когда знаешь, что происходило в
декабре тысяча девятьсот пятого года   когда подумаешь,  сколько времени зря
потеряла социал-демократия на  теоретические дискуссии   когда  убеждаешься,
что вожди даже не договорились между собой о целях борьбы,  даже не пришли к
соглашению о тактике совместных действий,  вплоть до того,  что забастовка в
Петербурге самым глупым образом прекратилась как раз тогда,  когда начинался
подъем   в   Москве,   вплоть   до   того,   что   забастовка  связистов   и
железнодорожников закончилась  в  декабре,  как  раз  в  тот  момент,  когда
прекращение работы  транспорта могло  парализовать правительство и  помешать
ему бросить на Москву полки, Которые раздавили восстание, - тогда понимаешь,
почему в тысяча девятьсот пятом году в России революция...  - Он на какую-то
долю  секунды  остановился,  наклонил  голову  к  Альфреде  и  очень  быстро
прошептал: - ...революция была заранее об-ре-чена!
  Ричардли,  который  сидел,  опершись локтями о  колени  и  наклонившись
вперед, играл пальцами, поднял изумленные глаза.
  - Заранее обречена?
  - Разумеется! - ответил Мейнестрель.
  Наступило молчание.
  Жак осмелился заговорить с места:
  - Но в  таком случае,  вместо того чтобы доводить дело до такого конца,
не лучше ли было бы...
  Мейнестрель смотрел на  Альфреду   он  улыбнулся,  не обращая взгляда к
Жаку.  Скада,  Буассони,  Траутенбах,  Желявский, Прецель молчаливо выражали
одобрение.
  Жак продолжал:
  - Поскольку царь даровал конституцию, не лучше ли было бы...
  - ...достигнуть предварительного соглашения с  буржуазными партиями,  -
докончил Буассони.
  - ...воспользоваться конституцией, чтобы методически лучше организовать
русскую социал-демократию, - добавил Прецель.
  - Нет,  я не думаю так,  -  тихо заметил Желявский.  -  Россия - это не
Германия. И я думаю, что Ленин был прав.
  - Вовсе  нет!  -  воскликнул  Жак.  -  Это  Плеханов  был  прав!  После
октябрьской  конституции  не  надо  было  браться  за  оружие...  Надо  было
остановить движение! Закрепить достигнутое!
  - Они обескуражили массы,  - сказал Скада. - Люди гибли неизвестно ради
чего.
  - Это правда,  - горячо продолжал Жак. - Они могли бы избавить людей от
многих страданий... Сколько крови было пролито напрасно!..
  - Это еще вопрос! - резко заявил Мейнестрель.
  Он уже не улыбался.
  Все смолкли и стали прислушиваться.
  - Выступление было  заранее  обречено?  -  продолжал он  после  краткой
паузы. - Да! И с октября!.. Но кровь лилась напрасно? Конечно, нет!..
  Он  встал,  чего не  делал еще  почти ни  разу с  тех  пор,  как  начал
говорить.  Пошел к  окну,  рассеянно поглядел в  него и быстро возвратился к
Альфреде.
  - Декабрьское  восстание  не   могло  привести  к   завоеванию  власти.
Допустим!  Было ли  это доводом,  чтобы не действовать так,  как если бы это
завоевание было  возможно?  Конечно,  нет!  Прежде всего  потому,  что  мощь
революционных сил  познается только при  их  испытании,  в  ходе  революции.
Плеханов не  прав.  После октября надо  было браться за  оружие.  Надо было,
чтобы  пролилась  кровь!..   Тысяча  девятьсот  пятый  год  -   этап.   Этап
необходимый, исторически необходимый. После Коммуны - это вторая, и на более
высокой ступени,  попытка превратить империалистическую войну  в  социальную
революцию.  Кровь  пролилась не  напрасно!  До  тысяча девятьсот пятого года
русский  народ  -  народ  и  даже  пролетариат  -  верил  в  царя.  Его  имя
произносили,  осеняя себя крестом.  Но  с  тех пор как царь велел стрелять в
народ,  пролетариат и даже многие мужики начали понимать, что от царя нечего
больше ждать,  так же как и от правящих классов.  В стране, столь мистически
настроенной,  такой отсталой,  необходимо было кровопролитие,  чтобы развить
классовое сознание... И это еще не все.
  Это был опыт исключительной важности и  с другой точки зрения,  с точки
зрения революционной практики,  вожди могли пройти здесь школу,  не  имевшую
прецедента. Быть может, завтра все убедятся в этом!
  Он по-прежнему стоял, блестя глазами, подчеркивая жестами каждую фразу.
Кисти его рук обладали женственной гибкостью   он плавно,  змеиным движением
шевелил  пальцами,  и  его  жестикуляция наводила  на  мысль  о  Востоке,  о
танцовщицах Камбоджи, об индийских укротителях змей.
  Он погладил Альфреду по плечу и сел.
  - Быть может,  завтра все убедятся в этом, - повторил он. - Сегодняшняя
Европа,  как  и  Россия в  тысяча девятьсот пятом году,  находится как раз в
предреволюционной ситуации.  Противоречия капиталистического мира  раздирают
Европу. Процветание - лишь иллюзия... Но когда и как возникнет новый фактор?
И  каков  будет  он?   Экономический  кризис?  Кризис  политический?  Война?
Революция в  каком-либо  государстве?  Когда и  как  создастся революционная
ситуация?..  Вряд ли кто-нибудь может это предвидеть.  Да к тому же это и не
так важно. Новый фактор возникнет. Важно уже сегодня быть готовыми! В России
тысяча девятьсот пятого года  пролетариат не  был  готов!  Потому-то  все  и
рухнуло.  Готов ли  европейский пролетариат?  Готовы ли его вожди?..  Нет!..
Крепка ли  солидарность между фракциями Интернационала?  Нет!  Достаточно ли
прочен союз вождей пролетариата,  чтобы быть действенным? Нет!.. Разве можно
думать,  что  торжество  революции будет  когда-либо  возможно  без  тесного
объединения   революционных  сил   всех   стран?..   Правда,   они   создали
Международное социалистическое бюро{350}.  Но  что это такое?  Не  более как
информационный орган. Это даже не зародыш того единого пролетарского центра,
без  которого  никакое  одновременное и  решительное выступление никогда  не
будет   возможно!..    Интернационал?   Свидетельство   духовного   единства
пролетариата.  Это не пустяк... Но свою реальную организацию пролетариат еще
должен  создать.   Еще  все  дело  впереди!   В  чем  выражается  активность
пролетариата?  В конгрессах!..{351} Я не хочу плохо говорить о конгрессах, я
сам буду в Вене двадцать третьего августа...  Но,  в сущности, от конгрессов
ждать  нечего!..   Пример  -   Базель,  тысяча  девятьсот  двенадцатый  год.
Грандиозная  манифестация  против   Балканской   войны{351}  -   разумеется.
Посмотрим,  однако,  на результат.  Они с  энтузиазмом приняли замечательные
резолюции.  В  особенности  замечательна  ловкость,  с  которой  они  обошли
молчанием проблему,  вплоть до  слов "всеобщая забастовка" в  их резолюциях!
Припомните прения:  изучали ли когда-нибудь проблему забастовки по существу,
как  проблему  практическую,  которая  ставится  различно  в  зависимости от
ситуации,  от страны? Какова должна быть позиция того или иного пролетариата
в случае той или иной войны?..  Война? Это одна субстанция. Пролетариат? Это
другая субстанция.  И  на  тему  об  этих  субстанциях наши  лидеры разводят
ораторские вариации,  как проповедник с  церковной кафедры на тему о добре и
зле.  Вот каково положение!  Интернационал предается размышлениям на досуге.
Слияние теории,  с  одной стороны,  и сознательности,  силы,  революционного
порыва масс, с другой стороны, - еще даже не начиналось!
  Несколько мгновений он молчал.
  - Все  дело  еще  впереди!  -  произнес он  тихо и  задумчиво.  -  Все.
Подготовка пролетариата предполагает громадные и координированные усилия,  а
они еще едва лишь наметились.  Я буду говорить об этом в Вене.  Все дело еще
впереди,  -  повторил он еще раз очень тихо.  -  Правда, девочка? - Он бегло
улыбнулся,  затем его  взгляд пробежал по  кругу слушателей,  и  на  лбу его
появились складки.  -  Пример: почему у Интернационала до сих пор нет своего
ежемесячного  журнала  и  даже  еженедельного?  Какого-нибудь  "Европейского
бюллетеня",  который издавался бы на всех языках, общего органа всех рабочих
организаций всех стран?  Я  буду говорить об  этом на конгрессе.  Это лучший
способ  для  вождей давать одновременно единый ответ  миллионам пролетариев,
которые во  всех  странах задают себе примерно одни и  те  же  вопросы.  Это
лучший способ дать возможность всем трудящимся,  состоящим в партии или нет,
быть  полностью в  курсе мирового политического и  экономического положения.
Это  в  современных условиях один  из  лучших способов еще  больше развить у
рабочего  интернациональные  рефлексы:  следует  добиться,  чтобы  металлист
Моталы{352} или  ливерпульский докер  ощущали как  события своей собственной
жизни любую стачку,  где бы она ни вспыхнула, - в Гамбурге, в Сан-Франциско,
в  Тифлисе!  Надо,  чтобы каждый рабочий,  каждый крестьянин,  возвращаясь в
субботу вечером после работы к  себе домой,  находил на своем столе журнал и
брал его в  руки,  зная,  что в  тот же миг он находится в руках пролетариев
всего мира   надо,  чтобы он  мог  прочесть новости,  статистические данные,
указания,  очередные инструкции,  которые, как он знал бы, читаются в тот же
миг во всем мире всеми теми,  кто,  подобно ему,  сознает права масс,  - уже
одно это обладало бы ис-клю-чи-тель-ной воспитательной силой!  Не говоря уже
о том, что на правительства это произвело бы впечатление...
  Последние фразы следовали одна  за  другою с  такой быстротой,  что  их
трудно было разобрать.  Он  прервал свою речь,  заметив Жанота,  докладчика,
который входил в комнату, окруженный несколькими друзьями.
  И все завсегдатаи "Локаля" поняли, что Пилот в этот вечер больше ничего
не скажет.


VIII

  Жак  не  знал  Жанота.  Он  оказался именно таким,  как  его  описывала
Альфреда. Коренастый, немного натянутый, в старомодном черном костюме, он на
цыпочках прошел через комнату,  и  его смиренные движения и жесты церковного
служки   плохо   согласовывались  с   торжественным  выражением  его   лица,
увенчанного копною  волос  какой-то  баснословной белизны,  волос,  подобных
гриве геральдического зверя.
  Жак  встал.  Воспользовавшись сутолокой  представлений  и  приветствий,
чтобы  незаметно исчезнуть,  он  прокрался в  самую дальнюю комнатку и  стал
дожидаться Мейнестреля.
  Тот и в самом деле не замедлил появиться.  Как всегда - в сопровождении
Альфреды.
  Беседа была краткой. Мейнестрель в несколько минут извлек из папки дела
"Гиттберг  -   Тоблер"  пять-шесть  документов,   на   которых  основывалось
обвинение.  Он передал их Жаку и  прибавил записку к  Хозмеру.  Затем он дал
несколько общих советов относительно фактической стороны расследования.
  После этого он поднялся.
  - А теперь, девочка, обедать!
  Альфреда быстро собрала разбросанные бумаги и уложила в портфель.
  Мейнестрель  подошел  к   Жаку.   Он  разглядывал  его  секунду-другую.
Дружеским тоном,  совершенно не похожим на тот,  в  котором только что вел с
ним разговор, он вполголоса спросил:
  - Что у тебя сегодня не ладится?
  Жак, немного смутясь, удивленно улыбнулся:
  - Да все в порядке!
  - Тебе не хочется ехать в Вену?
  - Наоборот. Откуда вы взяли?..
  - Только что мне показалось, будто ты озабочен.
  - Да нет...
  - Какой-то... бесприютный...
  Жак еще шире улыбнулся.
  - Бесприютный,  -  повторил он.  По  его  плечам пробежала легкая дрожь
усталости,   и  улыбка  погасла.  -  Бывают  дни,  когда  неизвестно  почему
чувствуешь себя больше чем  когда-либо...  бесприютным...  Вы,  должно быть,
тоже это знаете, Пилот?
  Мейнестрель,  не отвечая,  сделал два шага,  отделявшие его от двери, и
обернулся,  чтобы убедиться,  что  Альфреда уже  готова.  Он  открыл дверь и
пропустил Альфреду вперед.
  - Разумеется, - сказал он затем очень быстро, бегло улыбнувшись Жаку. -
Это нам знакомо... Это нам знакомо.
  "Локаль" опустел.  Монье расставлял стулья и наводил некоторый порядок.
(По субботам и воскресеньям собрания обычно затягивались до поздней ночи. Но
в  этот  вечер  большинство завсегдатаев условилось о  встрече после обеда в
зале Феррер, на докладе Жанота.)
  Мейнестрель дал Альфреде немного опередить их.  Он взял Жака под руку и
спускался по лестнице, слегка волоча больную ногу.
  - Мы  одиноки,  дружок...  Надо смириться с  этим раз  навсегда.  -  Он
говорил быстро и тихо  он сделал паузу, его взгляд скользнул вслед Альфреде,
и он повторил еще тише:  -  Всегда одиноки.  - Это было сказано тоном самого
объективного признания факта,  без  малейшего оттенка грусти или  сожаления.
Однако у  Жака появилась уверенность,  что Пилот в этот вечер думал о чем-то
личном.
  - Да,  я  знаю  это,  -  вздохнул Жак,  замедляя шаг  и  наконец совсем
остановившись, словно он влачил за собой целый груз смутных мыслей, мешавший
его  движениям.  -  Это  проклятие Вавилона!  Люди одних лет,  одного образа
жизни,  одних убеждений могут проводить целый день  в  разговорах,  в  самой
свободной и  искренней беседе,  ни  минуты не  понимая друг друга и  даже не
соприкасаясь  ни   на  секунду!..   Мы  рядом,   один  возле  другого  -   и
непроницаемы...  Как камешки на берегу озера...  И  я спрашиваю себя:  разве
наши слова,  которые дают нам иллюзию соединения,  не  разделяют нас больше,
чем сближают?
  Он  поднял глаза,  Мейнестрель тоже остановился внизу лестницы и  молча
слушал этот печальный голос, разносившийся под каменным сводом.
  - Ах, если бы вы знали, как мне порою противны слова! - продолжал Жак с
внезапным тылом.  -  Как  мне надоели наши словопрения!  Как мне надоела вся
эта... идеология!
  При последнем слове Мейнестрель порывисто махнул рукой.
  - Ясно.  Слова тоже  должны быть  каким-то  действием...  Но  поскольку
действовать невозможно,  говорить -  это уже значит делать кое-что...  -  Он
бросил взгляд во двор,  где Патерсон и Митгерг,  вероятно, продолжая начатую
наверху "дискуссию",  жестикулируя,  прогуливались взад и  вперед.  Затем он
устремил острый взгляд на Жака.  -  Терпение!..  Идеологическая фаза...  это
всего лишь фаза...  фаза подготовительная, необходимая! Непреложность учения
укрепляется  контроверзами.  Без  революционной  теории  нет  революционного
движения.  Без  революционной  теории  нет  авангарда.  Нет  вождей...  Наша
"идеология"  раздражает  тебя...   Да,   она,  несомненно,  покажется  нашим
наследникам смехотворным расточением сил...  Но наша ли это вина? - Он очень
быстро прошептал: - Время для действия еще не настало.
  Жак своим внимательным видом, казалось, требовал: "Объяснитесь".
  Мейнестрель продолжал:
  - Капиталистическая экономика  еще  крепка.  Машина  проявляет признаки
изношенности,  но - плохо ли, хорошо ли - еще работает. Пролетариат страдает
и волнуется, но, в общем, еще не подыхает с голоду. В этом мире, хромающем и
задыхающемся,  живущем накопленным жиром,  - что ты хочешь, чтобы делали все
эти предтечи, ожидающие своего часа? Они говорят! Они опьяняются идеологией!
Их активность не может найти другого поля приложения,  кроме области идей. У
нас еще нет власти над ходом вещей...
  - Ах! - сказал Жак. - Власть над ходом вещей!
  - Терпение,  малыш. Всему свой срок! Противоречия строя проявляются все
ярче и ярче. Соперничество между нациями все растет. Конкуренция и борьба за
рынки все обостряются.  Вопрос жизни и смерти:  вся их система рассчитана на
беспрестанное расширение  рынков!  Как  будто  рынки  могут  расширяться  до
бесконечности!.. И они полетят с обрыва и сломают себе шею. Мир идет прямо к
кризису, к неминуемой катастрофе. И это будет всеобщая катастрофа... Подожди
только!  Подожди, пока в мировой экономике все хорошенько разладится... Пока
машины  еще   больше  сократят  число  рабочих  рук...   Участятся  крахи  и
банкротства, широко распространится безработица, капиталистическая экономика
окажется в  положении страхового общества,  все  клиенты  которого потерпели
бедствие в один и тот же день... И тогда...
  - Тогда?..
  - Тогда  мы   выйдем  за   пределы  идеологии!   Тогда  кончится  время
словопрений!  И мы засучим рукава,  потому что настанет час действия, потому
что мы  обретем наконец власть над ходом вещей!  -  Какой-то  свет озарил на
мгновение его лицо и померк.  Он повторил:  -  Терпение... терпение! - Затем
повернул голову,  чтобы найти взглядом Альфреду. И машинально, хотя она была
слишком далеко, чтобы его услышать, он пробормотал: - Правда, девочка?..
  Альфреда подошла к Патерсону и Митгергу.
  - Идемте  с  нами  в  "Погребок" чего-нибудь поесть,  -  предложила она
Митгергу,  не глядя на Патерсона.  -  Не правда ли, Пилот? - весело крикнула
она Мейнестрелю (что должно было для Патерсона и  Митгерга означать:  "Пилот
заплатит за всех").
  Мейнестрель в знак согласия опустил веки. Она добавила:
  - А потом все пойдем в зал Феррер.
  - Только не я, - сказал Жак, - не я!
  "Погребок"  был  маленький  вегетарианский  ресторан,   помещавшийся  в
подвале  на   улице   Сент-Урс,   позади   бульвара  Бастионов,   в   центре
Университетского     квартала,      и      посещавшийся      преимущественно
студентами-социалистами.  Пилот и Альфреда часто ходили туда обедать -  в те
вечера, когда они не возвращались для работы на улицу Каруж.

  Мейнестрель и  Жак  пошли  вперед.  Альфреда с  обоими  молодыми людьми
следовала за ними на расстоянии нескольких метров.
  Пилот снова заговорил со свойственной ему порывистостью:
  - Нам еще, знаешь, сильно повезло, что мы переживаем эту идеологическую
фазу...  что родились на пороге чего-то нового,  что только начинается... Ты
слишком строг к  товарищам!  А  я прощаю им все,  даже их болтовню,  ради их
жизнеспособности... ради их молодости!
  Тень  меланхолии,  ускользнувшая от  его  спутника,  пробежала по  лицу
Мейнестреля. Он оглянулся, чтобы убедиться, идет ли Альфреда за ними.
  Жак,  не  соглашаясь,  упрямо покачивал головой.  В  часы отчаяния ему,
действительно,   случалось  сурово  осуждать  молодых  людей,   которые  его
окружали.  Ему  казалось,  что  большинство из  них мыслит слишком суммарно,
узко,   слишком  легко   поддается  нетерпимости  и   ненависти    что   они
систематически упражняют свой ум  в  укреплении своих взглядов,  а  не в  их
расширении  и  обновлении   что  большинство  из  них  скорее  бунтари,  чем
революционеры, и что они любят свое бунтарство больше, чем человечество.
  Однако  он  воздерживался от  критики  своих  товарищей  в  присутствии
Пилота. Он сказал только:
  - Их молодости?  Но я как раз ставлю им в вину, что они недостаточно...
молоды!
  - Недостаточно?
  - Нет!  Их ненависть,  в частности, - это старческая реакция. Маленький
Ванхеде прав: подлинная молодость - не в ненависти, а в любви.
  - Мечтатель!  -  серьезно  произнес Митгерг,  догнавший их.  Он  бросил
сквозь очки косой взгляд на Мейнестреля.  - Чтобы действительно хотеть, надо
ненавидеть, - заявил он после паузы, глядя теперь куда-то вдаль перед собой.
И  почти тотчас же  добавил вызывающим тоном:  -  Так  же,  как  всегда было
необходимо убивать, чтобы победить. Ничего не поделаешь!
  - Нет,  - сказал Жак твердо. - Не надо ненависти, не надо насилия. Нет!
В этом я никогда не буду вместе с вами!
  Митгерг окинул его взглядом, лишенным и тени снисхождения.
  Жак слегка наклонился в сторону Мейнестреля и подождал секунду,  прежде
чем продолжать.  Но так как Мейнестрель не вмешивался в  спор,  он решился и
заговорил почти грубо:
  - Надо ненавидеть?  Надо убивать?  Надо, надо!.. Что ты знаешь об этом,
Митгерг? Стоит одному какому-нибудь великому революционеру достигнуть победы
без убийств, одной силой ума - и все ваши концепции насильственной революции
изменятся.
  Австриец тяжело шагал немного в  стороне.  Лицо его было сурово.  Он не
отвечал.
  - Если на протяжении истории все революции пролили слишком много крови,
- продолжал Жак, бросив новый взгляд в сторону Мейнестреля, - то это, должно
быть,  потому,  что  те,  кто их  совершал,  недостаточно их  подготовляли и
продумывали. Все революции происходили более или менее неожиданно, от случая
к  случаю,  в обстановке паники,  осуществлялись руками сектантов вроде нас,
возводивших  насилие  в  догму.   Они  верили,   что  делают  революцию,   а
довольствовались  гражданской   войной...   Я   охотно   допускаю,   что   в
непредвиденных обстоятельствах она может стать необходимостью   но я не вижу
ничего абсурдного в  том,  чтобы  допустить,  в  условиях нашей цивилизации,
возможность  революции   другого   типа,   революции  медленной,   терпеливо
направляемой  умами  вроде  Жореса,  -  людьми,  сформировавшимися  в  школе
гуманизма,  имевшими достаточно времени,  чтобы дать  созреть своему учению,
чтобы установить план  последовательных действий   оппортунистами в  хорошем
смысле  слова,  которые  подготовили бы  захват  власти  путем  целого  ряда
методических  маневров,   играли  бы  на  всех  досках  сразу  -  парламент,
муниципалитеты,   профсоюзы,   рабочее  движение,  стачки   революционерами,
которые в  то же время были бы государственными деятелями и  осуществляли бы
свой  план с  размахом,  авторитетом и  спокойной энергией,  возникающими из
ясной мысли,  из понимания своего времени, - словом, в определенном порядке!
И никогда не выпускали бы из своих рук управления событиями!
  - "Управление  событиями"!   -   рявкнул  Митгерг,  замахав  руками.  -
Dummko f!*   Установление  нового   строя   мыслимо  только  под   давлением
катастрофы, в момент спазматической коллективной Kram f**, когда все страсти
накалены...  (Он довольно бегло говорил по-французски,  но с  подчеркнутым и
грубоватым немецким акцентом.) Ничто подлинно новое не может совершиться без
того порыва,  который порождается ненавистью.  И  для  того,  чтобы строить,
необходимо сначала,  чтобы циклон,  Wir el turm, все разрушил, все сровнял с
землей,  вплоть до  последних обломков!  -  Эти слова он  произнес,  опустив
голову,  с выражением какой-то отрешенности, которая делала их страшными. Он
поднял голову:  -  Ta ula ra a!  Ta ula ra a!*** - Резким движением руки он,
казалось, сметал с пути препятствия, создавал перед собой пустоту.
  ______________
  * Дурак (нем.).
  ** Судороги (нем.).
  *** Здесь: все дочиста (лат.).

  Жак, прежде чем ответить, сделал несколько шагов.
  - Да,  -  вздохнул он,  силясь сохранить спокойствие. - Ты живешь, да и
все мы живем аксиомой,  что идея революции несовместима с идеей порядка.  Мы
все отравлены этим романтизмом - героическим, кровавым... Однако знаешь, что
я скажу тебе,  Митгерг?  Бывают дни,  когда я сам себе задаю вопрос, когда я
спрашиваю себя:  на  чем  в  самом деле  зиждется эта  всеобщая склонность к
теории насилия...  Единственно ли на том,  что насилие необходимо нам, чтобы
действовать с успехом?  Нет...  Также и на том,  что эти теории потворствуют
нашим  самым  низменным инстинктам,  самым  древним,  глубже всего скрытым в
человеке!.. Посмотримся в зеркало... С какими кровожадными глазами, с какими
дикарскими гримасами, с какой жестокой, варварской радостью мы притворяемся,
будто  принимаем это  насилие  как  необходимость!  Истина  в  том,  что  мы
придерживаемся этой теории по мотивам значительно более личным,  мотивам,  в
которых не так легко признаться:  у всех у нас в глубине души таится мысль о
том,  чтобы  взять  реванш,  отплатить за  обиду...  А  для  того  чтобы без
угрызений совести смаковать эту страсть к реваншу, что может быть лучше, чем
оправдываться подчинением роковому закону?
  Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову.
  - Я, - запротестовал он, - я...
  Но Жак не дал прервать себя.
  - Подожди...  я  никого не обвиняю...  Я  говорю "мы".  Я  констатирую.
Потребность  в   разрушении  еще   более  могущественна,   чем   надежда  на
созидание...  Разве для  многих из  нас  революция,  прежде всего,  не  дело
социального преобразования,  а  всего лишь  возможность утолить жажду мести,
которая  получила  бы  опьяняющее  удовлетворение  в   сутолоке  мятежа,   в
гражданской войне,  в насильственном захвате власти?  Как будем мы упиваться
репрессиями в  тот день,  когда после кровопролитной победы сможем,  в  свою
очередь,  утвердить тиранию -  тиранию нашего правосудия!..  Пособник смуты,
Митгерг,  -  вот  кто  гнездится  сверх  всего  прочего  в  душе  у  каждого
революционера.  Не  отрицай...  Кто  из  нас  осмелится утверждать,  что  он
полностью избежал этой  хмельной заразы разрушения?  Иногда я  вижу,  как  в
лучших из  нас,  самых  великодушных и  наиболее способных к  самоотречению,
беснуется этот фанатик...
  - Разумеется!  - прервал его Мейнестрель. - Но разве вопрос заключается
в этом?
  Жак  быстро обернулся,  чтобы встретить его взгляд.  Но  напрасно.  Ему
показалось,  что Мейнестрель улыбнулся,  однако он не был в этом уверен.  Он
тоже улыбнулся,  но по другому,  личному поводу: он только что вспомнил, как
несколько минут назад сказал: "Наскучили мне все эти словопрения!"
  Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел
больше говорить.
  Они  достигли площади Бур-дю-Фур  и  молча перешли через нее.  Багрянец
заката окрашивал черепицы старинных крыш.  Узкая  улица  Сен-Леже  открылась
подобно сумрачному коридору.  Патерсон и  Альфреда,  шедшие  позади,  громко
разговаривали.   Был  слышен  их  смех,   но  слов  нельзя  было  разобрать.
Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо.
  Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал:
  - ...как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать
в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности...
  - Какой ценности?  -  спросил австриец, по лицу которого было ясно, что
он  действительно не  находил  никакой  связи  между  этими  словами Жака  и
предшествовавшими.
  Жак помедлил.
  - Ценности человеческой личности, - сказал он наконец тихо и уклончиво,
словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве.
  Наступило минутное  молчание.  И  внезапно зазвучал пронзительный голос
Мейнестреля:
  - Ценность человеческой личности?
  Почти веселый тон этого вопроса был загадочен,  и  Жаку почудился в нем
след скрытого волнения.  Уже  несколько раз  ему  казалось,  что  в  сухости
Мейнестреля есть оттенок,  позволявший думать, что сухость эта - напускная и
что за  ней скрывается тоска чувствительного сердца,  которому нечего больше
открывать  в  человеческой  природе,   и  оно  втайне  неутешно  тоскует  об
утраченных иллюзиях.
  Митгерг  не  заметил ничего,  кроме  веселости Пилота   он  засмеялся и
постучал ногтем большого пальца по зубам.
  - У тебя,  Тибо,  ни настолько нет политического чутья!  -  объявил он,
словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито:
  - Если обладать политическим чутьем означает...
  На этот раз его прервал Мейнестрель:
  - Обладать  политическим  чутьем  -   а  что  это  значит,   Митгерг?..
Соглашаться на  применение в  общественной борьбе таких  методов,  которые в
частной  жизни  внушают  отвращение  каждому  из   нас,   как   низость  или
преступление? Так?
  Он  начал фразу как насмешливый выпад,  а  закончил ее серьезным тоном,
сдержанно,  но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто
дыша носом.
  Жак был готов возразить Мейнестрелю. Но Пилот всегда подавлял его. И он
обратился к Митгергу:
  - Подлинная революция...
  - Доподлинно подлинная революция, - проворчал Митгерг, - революция ради
освобождения  народов,   как  бы  жестока  она  ни  была,   не  нуждается  в
оправданиях!
  - Да? Средства не имеют значения?
  - Именно  так,   -   подтвердил  Митгерг,   не  дав  ему  закончить.  -
Революционная борьба  идет  другим  путем,  чем  теории  твоего воображения.
Борьба,  Camm'rad*,  берет человека за  горло.  Да,  в  борьбе дело сводится
только к  одному -  восторжествовать!..  По  мне,  что бы ты ни думал,  цель
заключается вовсе не  в  реванше!  Нет,  цель -  это  освобождение человека.
Вопреки его воле,  если это необходимо!  Ружейными залпами, гильотиной, если
необходимо!  Когда ты хочешь спасти утопающего в реке,  ты начинаешь с того,
что крепко бьешь его по  голове,  чтобы не мешал тебе его спасать...  В  тот
день,  когда игра начнется по-настоящему,  для меня не  будет никакой другой
цели, кроме как сбросить, смести капиталистическую тиранию. Чтобы опрокинуть
Голиафа подобных размеров,  который сам  считал,  что  все  средства хороши,
когда стремился подчинить себе  народы,  я  не  буду  наивно останавливаться
перед выбором средств. Чтобы подавить глупость и зло, все годится, что может
их подавить,  даже глупость и зло.  Если понадобится несправедливость,  если
понадобится жестокость,  -  ну что ж,  я  буду несправедлив,  я буду жесток.
Любое оружие пригодно, если оно сделает меня сильнее, чтобы добиться победы.
В  этой  борьбе,  говорю я,  все  позволено!  Все,  абсолютно все,  -  кроме
поражения!
  ______________
  * Товарищ (нем.).

  - Нет! - сказал Жак пылко. - Нет!
  Он  стремился встретить взгляд Мейнестреля.  Но Пилот,  заложив руки за
спину и опустив плечи,  шел немного в стороне,  вдоль домов, не глядя вокруг
себя.
  - Нет,  -  повторил Жак.  (Он едва удержался,  чтобы не сказать: "Такая
революция  меня  не  устраивает.  Человек,  способный на  подобную  кровавую
жестокость,  которую он прикрывает именем правосудия, такой человек, если он
достигает победы, никогда не обретет ни чистоты, ни достоинства, ни уважения
к человечеству,  к равенству людей, к свободе мысли. Я стремлюсь к революции
не для того, чтобы поднять к власти такого безумца...") Но он сказал только:
- Нет!  Я  слишком хорошо чувствую,  что насилие,  которое ты  проповедуешь,
угрожает также области духа.
  - Тем  хуже  для  тебя!  Мы  не  должны  парализовать свою  волю  из-за
интеллигентских шатаний.  Если то,  что ты  называешь областью духа,  должно
быть уничтожено,  если духовная жизнь должна быть задушена на полвека -  тем
хуже для нее!  Я жалею об этом так же,  как и ты.  Но я говорю:  тем хуже! И
если мне,  для того чтобы действовать,  надо ослепнуть,  ну что ж,  я скажу:
выколи мне глаза!
  У Жака вырвался жест возмущения.
  - Ну нет!  "Тем хуже" -  так не пойдет...  Пойми меня,  Митгерг...  (Он
обращался к  австрийцу,  но  стремился уточнить свою мысль для Мейнестреля.)
Дело не в том,  что я меньше,  чем ты, сознаю важность конечной цели. Если я
восстаю,  то именно в интересах этой цели! Революция, свершенная посредством
несправедливости,  жестокости и  лжи,  будет  для  человечества лишь  ложной
удачей.  Такая революция будет нести в  себе зародыш своего разложения.  То,
чего она достигнет подобными средствами,  не будет прочно.  Раньше или позже
она тоже окажется обречена...  Насилие - это оружие угнетателей! Никогда оно
не принесет народам подлинного освобождения.  Оно лишь приведет к  торжеству
нового угнетения... Дай мне сказать! - закричал он с внезапным раздражением,
заметив,  что Митгерг хочет его перебить.  - Сила, которую вы все черпаете в
этом  теоретическом  цинизме,   мне  понятна   и  возможно,  что  я  мог  бы
поступиться моим  личным отвращением к  нему  и  даже разделить с  вами этот
цинизм,  если бы только я верил в его плодотворность. Но именно в это я и не
верю!  Я  уверен,  что  никакой  истинный прогресс не  может  осуществляться
грязными средствами.  Разжигать насилие и ненависть, чтобы построить царство
справедливости и  братства,  -  это бессмыслица   это значит с самого начала
предать справедливость и  братство,  которые мы  хотим установить в  мире...
Нет!  Думай что хочешь,  но,  по-моему,  подлинная революция,  та революция,
которая стоит того,  чтобы отдать ей  все наши силы,  не  свершится никогда,
если отказаться от моральных ценностей!
  Митгерг хотел возразить.
  - Неисправимый маленький Жак!  -  произнес  Мейнестрель тем  фальцетом,
который появлялся у него иногда и который всех обескураживал.
  Он присутствовал при этом споре,  как зритель.  Его всегда интересовало
столкновение двух темпераментов.  Эти ученические дискуссии о различии между
духовным и  материальным,  между насилием и ненасилием как таковыми казались
ему  нелепыми  и  тщетными  -  типичной  псевдопроблемой,  образцом неверной
постановки вопроса. Но к чему говорить об этом?
  Жак и Митгерг смущенно замолчали.
  Австриец повернулся к Пилоту и несколько секунд испытующе смотрел в его
непроницаемое  лицо    сообщническая  улыбка,  которую  Митгерг  приготовил,
застыла у  него на  губах   лицо его помрачнело.  Он был недоволен оборотом,
который получил спор благодаря Жаку,  и  досадовал на  Жака,  на Пилота,  на
самого себя.
  После нескольких минут молчания он намеренно замедлил шаг, отдалился от
двух мужчин и присоединился к Патерсону и Альфреде.
  Мейнестрель воспользовался отсутствием Митгерга и приблизился к Жаку.
  - Тебе хотелось бы,  -  сказал он, - очистить революцию заранее, прежде
чем она свершится.  Слишком рано!  Это значило бы помешать ей родиться. - Он
сделал паузу и,  словно угадав,  насколько его  слова задевают Жака,  быстро
добавил,  бросив на него проницательный взгляд:  -  Однако... я очень хорошо
понимаю тебя.
  Они продолжали молча идти по улице.
  Жак  пытался как  следует разобраться в  себе.  Он  думал о  полученном
воспитании.  "Классическое образование... Буржуазная закваска... Это придает
мышлению неизгладимые черты... Мне долго казалось, что я рожден, чтобы стать
романистом,  и только совсем недавно я перестал думать об этом. Я всегда был
гораздо больше склонен созерцать,  чем  судить и  принимать решения...  А  в
революционере это, несомненно, слабость!" - подумал он не без тревоги. Он не
хитрил с самим собою, по крайней мере, сознательно. Он не чувствовал себя ни
ниже, ни выше товарищей: просто он ощущал себя другим и, если уж на то пошло
- менее пригодным "орудием революции",  чем они.  Сможет ли он когда-нибудь,
как его товарищи, отречься от своей личности, растворить свою мысль и волю в
абстрактном учении, в коллективном деле партии?
  Внезапно он сказал вполголоса:
  - Сохранить  и  защищать  независимость своего  ума  -  значит  ли  это
неизбежно быть непригодным для коллективной борьбы?  А что же в таком случае
делаете вы, Пилот?
  Мейнестрель,  казалось,  не  слышал его.  Однако немного погодя он тихо
произнес:
  - Индивидуалистические ценности... Ценность человеческой личности... Ты
думаешь, что за этими терминами скрыто одно и то же?
  Жак продолжал смотреть на него   его вопросительное молчание, казалось,
побуждало Пилота к дальнейшим объяснениям.
  Он заговорил опять, словно нехотя:
  - Человечество,   поднимающееся  вместе  с   нами,   начинает  чудесное
превращение,  которое изменит на века не только отношения между людьми, но и
человека как такового,  вплоть до  того,  что он считает своими инстинктами,
хотя мы еще не знаем, каким путем это произойдет!
  Затем он снова замолчал и, казалось, погрузился в размышления.


IX

  В  нескольких  метрах  позади,  рядом  с  Патерсоном и  Альфредой,  шел
Митгерг, не принимая участия в их разговоре.
  Альфреда семенила рядом с англичанином,  и пока его длинные ноги делали
шаг,  она успевала сделать два. Она оживленно болтала и держалась так близко
к спутнику, что локоть Патерсона ежеминутно касался ее плеча.
  - В первый раз я увидела его,  -  говорила она,  -  во время стачки.  Я
пришла на  митинг по  приглашению моих цюрихских друзей.  Он взял слово.  Мы
были в  первых рядах.  Я  смотрела на него.  На его глаза,  руки...  В конце
митинга произошла драка.  Я  бросила друзей и  побежала к  нему на помощь...
(Она,  казалось, сама удивлялась этим воспоминаниям.) И с тех пор я с ним не
расставалась. Ни на один день  как будто даже ни на один час.
  Патерсон взглянул на Митгерга,  помедлил и  вполголоса,  странным тоном
произнес:
  - Ты - его амулет...
  Она засмеялась:
  - Пилот  гораздо  любезнее,   чем  ты,   Пат...  Он  не  называет  меня
"амулетом". Он говорит: "ангел-хранитель".
  Митгерг слушал  рассеянно.  Он  мысленно вновь  переживал свой  спор  с
Жаком.  Он  был  уверен,  что  правда на  его  стороне.  Жака  он  ценил как
Comm'rad'a и пытался даже приобрести себе в нем друга, но сурово осуждал его
политические идеи.  Сейчас он испытывал к  Жаку глухую неприязнь:  "Я должен
был бросить ему в  лицо всю правду раз навсегда!..  И  именно в  присутствии
Пилота!"  Митгерг был из  числа тех,  кому особенно не по душе была близость
Жака с  Мейнестрелем.  Не потому,  что он был мелочно ревнив   он страдал от
этого скорее как от  какой-то  несправедливости.  Он  ясно ощущал только что
безмолвное сочувствие Пилота. И двусмысленное молчание Мейнестреля вызвало у
него острую досаду. Он хотел найти повод, для того чтобы все это выяснить, и
к этому желанию примешивались раздражение и жажда доказать свое.

  Мейнестрель  и  Жак,  опередившие остальных,  остановились у  входа  на
бульвар Бастионов. (Напрямик через сад можно было выйти к улице Сент-Урс.)
  Солнце садилось. За решеткой сада, над лужайками еще плавала золотистая
дымка.  Этот  летний  воскресный вечер  привлек много  гуляющих на  бульвар,
который служил своего рода Люксембургским садом для Женевского университета.
Все  скамейки были  заняты,  и  оживленные группы студентов прогуливались по
ровным аллеям, где тенистые деревья давали некоторую прохладу.
  Оставив  позади  себя  Альфреду и  англичанина,  Митгерг ускорил шаг  и
нагнал двух мужчин.
  - ...все же несколько грубая концепция жизни, - говорил Жак. - Фетишизм
материального процветания!
  Митгерг пренебрежительно смерил его взглядом и,  не  зная,  о  чем идет
речь, развязно вмешался в разговор.
  - Ну,  что  еще?  Я  уверен,  что  он  поносит  "материальные аппетиты"
революционных деятелей,  -  проворчал он с легкой усмешкой,  не предвещавшей
ничего хорошего.
  Удивленный Жак  тепло взглянул на  него.  Приступы дурного настроения у
австрийца всегда встречали со стороны Жака полнейшее снисхождение. Он считал
Митгерга  испытанным товарищем,  несколько  несдержанным,  но  исключительно
честным в  дружбе.  Жак  понимал,  что  его  резкость ведет  свое  начало от
одиночества,  от несчастного детства и болезненного самолюбия,  за которым у
Митгерга скрывалась,  несомненно,  какая-то  внутренняя борьба или слабость.
(Жак не ошибался.  Этот сентиментальный немец таил в себе безнадежную тоску:
зная,  что некрасив,  он болезненно преувеличивал свое безобразие, вплоть до
того, что иногда отчаивался во всем.)
  Жак с готовностью объяснил:
  - Я  говорил Пилоту,  что еще у  многих из  нас сохранился такой способ
мыслить,  чувствовать,  стремиться к  счастью,  который  остается совершенно
буржуазным... Ты не согласен с этим? Что означает - быть революционером, как
не пересмотреть прежде всего свою личную,  внутреннюю позицию?  Произвести в
первую  очередь революцию в  самом  себе,  очистить свой  дух  от  привычек,
унаследованных от старого порядка?
  Мейнестрель кинул  на  Жака  быстрый взгляд.  "Очистить!  -  подумал он
весело.  -  Забавный этот маленький Жак...  Он основательно обезбуржуазился,
это верно...  Очистить свой дух от  привычек...  Да!  За  исключением одной,
самой буржуазной из всех - ставить превыше всего "дух"!"
  Жак продолжал:
  - Меня часто поражало,  что большинство придает такое значение и,  само
того не сознавая, воздает такое уважение материальным благам...
  Митгерг, упорствуя, прервал его:
  - Вот уж,  право,  нетрудно упрекать в  материализме бедняков,  которые
подыхают от голода и восстают прежде всего потому, что хотят есть!
  - Разумеется, - отрезал Мейнестрель.
  Жак тотчас же пошел на уступки:
  - Нет ничего более законного,  чем такое восстание,  Митгерг...  Однако
многие из  нас,  по-видимому,  думают,  что революция будет завершена в  тот
день,  когда капитализм подвергнется экспроприации и  пролетариат займет его
место...  Поставить других хозяев на  место изгнанных -  это  еще не  значит
разрушить капитализм, это значит лишь переменить правящий класс. А революция
должна быть чем-то  другим,  а  не просто торжеством класса,  хотя бы самого
многочисленного,  самого обездоленного. Я хочу торжества всеобщего... широко
человеческого, когда бы все, без различия...
  - Разумеется, - вставил Мейнестрель.
  Митгерг проворчал:
  - Зло заключается в личной выгоде...  Сейчас это единственный двигатель
человеческой деятельности! Пока мы не вырвем его с корнем!..
  - Вот к этому-то я и веду,  -  продолжал Жак.  - Вырвать с корнем... Ты
думаешь, что это будет легко? Если ясно, что даже мы не можем искоренить это
зло в себе самих! Даже мы, революционеры!..
  Митгерг, несомненно, думал то же самое. Тем не менее у него недоставало
искренности,  чтобы  признаться в  этом   он  не  мог  больше сопротивляться
искушению оскорбить своего друга. И он отвел вопрос Жака насмешкой:
  - "Мы, революционеры"? Но ведь ты-то никогда не был революционером!
  Жак, ошеломленный этим выпадом, безотчетно повернулся к Мейнестрелю. Но
Пилот ограничился улыбкой,  и  эта улыбка не заключала в себе той поддержки,
которой искал Жак.
  - Какая муха тебя укусила? - пролепетал он.
  - Революционер,  -  заговорил Митгерг с  едкостью,  которую он более не
трудился скрывать,  -  это верующий!  Вот что!  А ты из тех,  кто размышляет
сегодня -  так,  а завтра - иначе... Ты из тех, у кого есть мнения, но не из
тех,  у кого есть вера!.. Вера - это благодать! И она не для тебя, Camm'rad!
У тебя нет ее и никогда не будет...  Нет,  нет!  Я тебя знаю прекрасно! Ведь
тебе  нравится  качаться  из  стороны  в  сторону...  как  буржуа,  который,
развалясь на  диване с  трубкой,  спокойно играет за и  против!  И  он очень
доволен  своей  проницательностью и  раскачивается на  своем  диване!  Ты  в
точности как он,  Camm'rad!  Ты ищешь,  сомневаешься,  рассуждаешь,  вертишь
носом то вправо,  то влево,  размышляя о противоречиях, которые фабрикуешь с
утра до вечера!  И  ты доволен своей проницательностью!..  А веры у тебя нет
никакой!..  -  кричал Митгерг.  Он приблизился к Мейнестрелю: - Разве это не
правда, Пилот? А если так, он не имеет права говорить: "Мы, революционеры!"
  Мейнестрель снова улыбнулся - беглой и непроницаемой улыбкой.
  - Что?  В чем ты меня упрекаешь,  Митгерг? - рискнул возразить Жак, все
более  и  более недоумевая.  -  В  том,  что  я  не  сектант?  Нет.  -  (Его
замешательство понемногу переходило в  гнев,  и  этот  переход доставлял ему
самому известное удовольствие.) Он добавил сухо: - Мне очень жаль. Я как раз
только что объяснялся на эту тему с Пилотом.  Признаюсь, у меня нет никакого
желания начинать все сначала.
  - Ты дилетант, вот кто ты такой, Camm'rad! - продолжал Митгерг яростно.
(Как  всегда,   когда  он  увлекался,  усиленное  выделение  слюны  некстати
заставляло  его  заикаться.)  -   Дилетант-рационалист!  Я  хочу  сказать  -
протестант!   Настоящий  протестант!  Свободный  дух  исследования,  свобода
совести и так далее...  Ты с нами из симпатии к нам,  да  но ты не устремлен
вместе с  нами к единой цели!  И я считаю:  партия слишком отравлена такими,
как ты!  Робкими,  которые все колеблются и хотят быть судьями нашей теории!
Вам предоставляют возможность идти вместе с  нами.  Быть может,  это ошибка!
Ваша мания - рационалистические рассуждения обо всем на свете, она пристает,
как  болезнь.  И  скоро все  начнут сомневаться и  качаться вправо и  влево,
вместо того чтобы идти прямым путем к революции!..  Вы способны, может быть,
однажды совершить личный героический поступок.  Но  что  такое  этот  личный
поступок?  Ничто! Настоящий революционер должен согласиться с тем, что он не
какой-нибудь особенный герой.  Он  должен согласиться быть одним из  многих,
затерянных в  общей  массе.  Он  должен согласиться быть  ничем!  Он  должен
терпеливо ждать сигнала,  который будет подан всем  и лишь тогда он встанет,
чтобы идти вместе со всеми...  Ах,  ты,  философ,  может быть,  считаешь это
послушание достойным презрения для такого ума,  как твой.  Но я говорю тебе:
для  такого послушания надо  обладать душой  более цельной,  да,  да,  более
верной,  более высокой, чем для того, чтобы быть дилетантом-рационалистом! А
эту  силу дает только вера!  И  подлинный революционер силен потому,  что он
верит,  потому  что  он  весь  полностью -  вера,  чуждая  рассуждений!  Да,
Camm'rad!  И  ты  можешь смотреть на  Пилота сколько хочешь,  он  не говорит
ничего, но я знаю, что он думает так же, как и я...
  В этот миг Патерсон стрелою пролетел между Митгергом и Жаком:
  - Слушайте! Что это такое кричат?
  - В чем дело? - спросил Мейнестрель, обернувшись к Альфреде.
  Они  уже  пересекли бульвар и  входили в  улицу Кандоль.  Навстречу им,
переходя с  одного тротуара на другой,  бежали трое газетчиков и выкрикивали
во все горло:
  - Экстренный выпуск! "Политическое убийство в Австрии!"
  Митгерг встрепенулся:
  - В Австрии?
  Патерсон опрометчиво бросился по направлению к  ближайшему из крикунов.
Но  лишь  описал полукруг и  возвратился,  держа  с  небрежным видом руку  в
кармане.
  - У меня не хватает денег...  -  жалобно сказал он, сам улыбаясь своему
эвфемизму.
  Митгерг тем  временем уже  купил  газету  и  пробегал ее  глазами.  Все
окружили его.
  - U glau lich!* - бормотал он, пораженный.
  ______________
  * Невероятно! (нем.).

  Он протянул газетный лист Пилоту.
  Мейнестрель  взял  его  и  быстро,  спокойным  голосом,  не  выдававшим
никакого волнения, прочел сперва напечатанную крупным шрифтом шапку:

  "Сегодня  утром  в  Сараеве{370},  главном  городе  Боснии,  провинции,
недавно  аннексированной  Австрией,   эрцгерцог  Франц-Фердинанд,  наследник
австро-венгерского престола,  и эрцгерцогиня, его жена, во время официальной
церемонии были  убиты  револьверными выстрелами.  Стрелял молодой боснийский
революционер..."
  - U glau lich!.. - повторил Митгерг.


X

  Две  недели  спустя  Жак,  в  сопровождении  австрийца  по  имени  Бем,
возвращался из Вены дневным скорым поездом.
  Важные  и  тревожные  известия,  доверительно сообщенные  ему  накануне
Хозмером,  заставили Жака  прервать расследование и  поспешно возвратиться в
Швейцарию, чтобы уведомить обо всем Мейнестреля.

  В  этот  воскресный  день,  12  июля,  Митгерг,  которого  послал  Жак,
опасавшийся нескромных расспросов товарищей, около шести часов вечера входил
в  "Локаль".  Он быстро поднялся по лестнице,  ответил торопливой улыбкой на
приветствия друзей и,  пробираясь между людьми,  толпившимися в  первых двух
комнатах, прошел прямо в третью, в которой, как он знал, находился Пилот.
  В  самом  деле,  сидя  на  своем  привычном месте,  рядом с  Альфредой,
Мейнестрель говорил перед  десятком внимательных слушателей.  Казалось,  что
его речь главным образом обращена к Прецелю, стоящему в первом ряду.
  - Антиклерикализм?  -  говорил Мейнестрель.  - Жалкая тактика! Возьмите
хотя  бы  вашего  Бисмарка  с   его  пресловутой  "культуркампф"{371}.   Его
преследования послужили только к укреплению немецкого клерикализма...
  Митгерг с озабоченным лицом упорно следил за взглядом Альфреды. Наконец
он смог подать ей знак и, отделясь от группы, отошел к окну.
  Прецель  сделал  Пилоту  какое-то   возражение,   которого  Митгерг  не
расслышал.  Посыпались различные реплики.  Споры по частным вопросам вызвали
перемещения в группе слушателей. Альфреда воспользовалась этим, чтобы встать
и подойти к австрийцу.
  Сухой голос Мейнестреля зазвучал снова:
  - Я  думаю,  что  не  этот  идиотский  антиклерикализм,  столь  дорогой
буржуазным вольнодумцам девятнадцатого века,  избавит массы от  ига религии.
Проблема и здесь остается социальной. Религиозные учреждения - социальны. Во
все  времена религия черпала свою  основную силу в  страданиях порабощенного
человека.  Религия всегда играла на нищете. В тот день, когда у нее исчезнет
эта  точка  опоры,  религия  потеряет жизнеспособность.  Когда  человечество
станет счастливее, современные религии будут над ним не властны...
  - В чем дело Митгерг? - прошептала Альфреда.
  - Тибо вернулся... Он хочет видеть Пилота.
  - Почему он не пришел сюда?
  - Похоже,  что  там  творятся нехорошие дела,  -  сказал Митгерг вместо
ответа.
  - Нехорошие дела?
  Она пытливо вглядывалась в лицо австрийца, думая о миссии Жака в Вене.
  Митгерг развел руками,  чтобы показать, что он ничего точно не знает  и
в течение нескольких секунд он раскачивался,  как молодой медведь, приподняв
брови и выкатив глаза за стеклами очков.
  - Тибо  приехал  с  Бемом,   моим  соотечественником,   который  завтра
отправляется в  Париж.  Совершенно необходимо,  чтоб Пилот принял их сегодня
же.
  - Сегодня?..  -  Альфреда размышляла.  - Ну что ж, приходите к нам, это
лучше всего.
  - Хорошо... Вызови Ричардли.
  - И Пата тоже, - торопливо сказала она.
  Митгерг,  не  любивший англичанина,  уже  готов был возразить:  "Почему
Пата?" Тем не менее он выразил согласие, на секунду прикрыв веки.
  - В девять часов?
  - В девять.
  Молодая женщина бесшумно возвратилась на свое место.
  Мейнестрель  только   что   оборвал   Прецеля  своим   безапелляционным
"разумеется!" и добавил:
  - Преобразование совершится не  в  один день.  И  даже не на протяжении
одного поколения.  Религиозные потребности нового человека найдут себе выход
- социальный выход.  Религиозная мистика будет заменена мистикой социальной.
Это проблема социального порядка.
  Снова переглянувшись с Альфредой, Митгерг исчез.
  Три часа спустя Жак в  сопровождении Бема и Митгерга сошел с трамвая на
улице Каруж и входил в дом Мейнестреля.
  Почти смеркалось, на маленькой лестнице было темно.
  Альфреда впустила гостей.
  Силуэт  Мейнестреля китайской тенью  вырисовывался в  дверях освещенной
комнаты. Он быстро подошел к Жаку и спросил вполголоса:
  - Есть новости?
  - Да.
  - Обвинения были обоснованы?
  - Серьезно обоснованы,  -  прошептал Жак.  -  В особенности в отношении
Тоблера...  Я объясню вам все это...  Но сейчас речь идет совсем о другом...
Мы накануне больших событий... - Он обернулся к австрийцу, которого привел с
собой, и представил его: - Товарищ Бем.
  Мейнестрель протянул ему руку.
  - Итак,  товарищ, - сказал Мейнестрель со скептической ноткой в голосе,
- правда ли, что ты нам привез новости?
  Бем с важностью посмотрел на него:
  - Да.
  Это был тиролец, низкорослый горец с энергичным лицом. Лет тридцати. На
голове у  него была фуражка,  и,  несмотря на  жару,  старый желтый макинтош
покрывал его крепкие плечи.
  - Входите, - сказал Мейнестрель, пропуская вновь прибывших в комнату, в
глубине которой ждали Патерсон и Ричардли.
  Мейнестрель представил обоих мужчин Бему.  Тот  заметил,  что остался в
фуражке,  и, смутившись на секунду, снял ее. Он был обут в подбитые гвоздями
башмаки, которые скользили на натертом паркете.
  Альфреда  отправилась  вместе  с  Патом  на  кухню  за  стульями.   Она
расставила их  вокруг  кровати,  на  которую уселась сама,  чинно  держа  на
коленях блокнот и карандаш.
  Патерсон устроился рядом с нею.  Полулежа,  облокотившись на изголовье,
он наклонился к молодой женщине:
  - Ты знаешь, о чем будет речь?
  Альфреда сделала  уклончивый жест.  Она  на  основании опыта  чуждалась
конспиративных  замашек,  которые  у  этих  людей  действия,  осужденных  на
бездеятельность,  выдавали прежде всего их  страстное,  сотни раз  обманутое
желание наконец проявить себя, испытать свои силы.
  - Подвинься немножко,  -  фамильярно сказал  Ричардли,  садясь рядом  с
Альфредой.  Его  взгляд  постоянно светился  радостным,  почти  воинственным
светом   но  в  самоуверенности  его  было  что-то  искусственное,  какое-то
преднамеренное желание казаться сильным и  довольным,  несмотря ни  на  что,
ради принципа, гигиены ради.
  Жак вынул из кармана два запечатанных конверта,  большой и маленький, и
передал их Мейнестрелю.
  - Здесь копии документов. А это письмо от Хозмера.
  Пилот  подошел  к  единственной  лампе,  стоявшей  на  столе  и  скудно
освещавшей комнату.  Он распечатал письмо,  прочел его и стал бессознательно
искать глазами Альфреду  затем, метнув острый вопросительный взгляд на Жака,
положил оба конверта на стол и, чтобы показать пример другим, сел.
  Когда все  семеро устроились на  своих местах,  Мейнестрель обратился к
Жаку:
  - Итак?
  Жак  посмотрел на  Бема,  резким  движением откинул  волосы  со  лба  и
заговорил, отвечая Пилоту:
  - Вы прочитали письмо Хозмера...  Сараево,  убийство эрцгерцога...  Это
было как  раз  две  недели назад...  Ну  вот,  за  эти две недели в  Европе,
особенно  в  Австрии,   произошло  втайне  много  событий...  Событий  такой
важности,  что  Хозмер счел необходимым поднять тревогу во  всех европейских
социалистических странах. Он срочно направил товарищей в Петербург, в Рим...
Бульман поехал в Берлин...  Морелли отправился на свидание с Плехановым... а
также с Лениным...
  - Ленин - диссидент{374}, - проворчал Ричардли.
  - Бем завтра будет в Париже. В среду он будет в Брюсселе, в пятницу - в
Лондоне. А я уполномочен ввести вас в курс событий... Потому что, как видно,
события развиваются очень быстро...  Хозмер на прощание сказал мне буквально
так:  "Объясни им  как  следует,  что  если предоставить событиям идти своим
ходом, то в два-три месяца Европа может быть охвачена всеобщей войной..."
  - Из-за убийства какого-то эрцгерцога? - заметил опять Ричардли.
  - Эрцгерцога,  убитого сербами...  то есть славянами,  -  возразил Жак,
обернувшись  к  нему.   -   Я,   так  же  как  и  ты,  был  далек  от  таких
предположений...  Но  там  я  понял...  по  крайней  мере,  оценил  важность
проблемы... Все это адски сложно...
  Он замолчал,  обвел всех взглядом,  остановился на Мейнестреле и  после
некоторого колебания спросил его:
  - Должен ли  я  изложить все  с  самого начала так,  как  мне рассказал
Хозмер?
  - Разумеется.
  И Жак тотчас же начал:
  - Вы знаете о попытках Австрии создать новую Балканскую лигу?..  Что? -
сказал он, заметив, что Бем заерзал на стуле.
  - Мне кажется,  -  отчеканил Бем,  -  для того, чтобы объяснить причины
явлений, лучший метод - начать с более ранних событий...
  При  слове  "метод"  Жак  улыбнулся.  Он  взглянул на  Пилота,  как  бы
спрашивая у него совета.
  - В  нашем  распоряжении целая ночь,  -  заявил Мейнестрель.  Он  бегло
улыбнулся и вытянул свою больную ногу.
  - В таком случае,  -  заговорил Жак,  обращаясь к Бему, - валяй... Этот
исторический обзор ты сделаешь, конечно, лучше, чем я.
  - Да,  -  сказал  серьезно Бем  (что  вызвало лукавый огонек  в  глазах
Альфреды).
  Он  снял  макинтош,  заботливо уложил его  на  полу рядом с  фуражкой и
присел на  кончик стула,  держась очень прямо и  сдвинув ноги.  Его  коротко
остриженная голова казалась совсем круглой.
  - Простите,  -  сказал он.  - Для начала я должен изложить точку зрения
империалистической идеологии.  Это для того, чтобы объяснить, что скрывается
за  нашей,  австрийской политикой...  Во-первых,  -  продолжал  он,  подумав
несколько секунд, - надо знать, чего хотят южные славяне...
  - Южные славяне,  -  прервал Митгерг, - это значит: Сербия, Черногория,
Босния и Герцеговина. А также венгерские славяне.
  Мейнестрель,  слушавший с  величайшим вниманием,  сделал утвердительный
жест.
  Бем продолжал:
  - Южные славяне уже  в  течение полувека хотят объединиться против нас.
Основное их ядро -  сербы. Они хотят сгруппироваться вокруг Сербии и создать
самостоятельное государство - Югославию. В этом им помогает Россия. С тысяча
восемьсот семьдесят восьмого года,  с  Берлинского конгресса,  начался спор,
борьба  не   на   жизнь,   а   на   смерть  между   русским  панславизмом  и
Австро-Венгрией.  А в русском правительстве панслависты -  всесильны. Что же
касается тайных  русских намерений и  ответственности России за  осложнения,
которые скоро наступят,  то  об  этом я  недостаточно осведомлен и  не  смею
говорить.  Я могу судить только о моей стране.  Будет правильно сказать, что
для  Австрии -  тут я  становлюсь на  правительственную,  империалистическую
точку зрения -  коалиция южных славян -  это действительно большая жизненная
проблема. Если бы югославское государство расположилось возле нашей границы,
Австрия утратила бы  господство над  многочисленными славянами,  являющимися
сейчас подданными империи.
  - Разумеется,  -  машинально пробормотал Мейнестрель.  Но, по-видимому,
тут же пожалел об этом невольном вмешательстве и закашлялся.
  - До  тысяча  девятьсот  третьего  года,  -  продолжал  Бем,  -  Сербия
фактически находилась под  властью Австрии.  Но  в  тысяча девятьсот третьем
году   в   Сербии   произошла   национальная   революция    на   трон   сели
Карагеоргиевичи,  и  Сербия стала независимой.  Австрия воспользовалась тем,
что Япония разбила Россию, и мы беззастенчиво захватили Боснию и Герцеговину
- провинции,  управление которыми  было  доверено  нам.  Германия  и  Италия
отнеслись к этому сочувственно.  Сербия была в ярости. Но Европа не захотела
осложнений. Австрия выиграла благодаря своей наглости...
  Она  захотела снова  проявить эту  наглость во  время Первой балканской
войны,  в  тысяча девятьсот двенадцатом году.  И  выиграла еще раз по той же
причине.  Она  помешала Сербии  получить порт  на  Адриатике.  Создала между
Сербией и  морем независимое государство Албанию.  И вследствие этого Сербия
разъярилась еще больше...  Затем началась Вторая балканская война. В прошлом
году.  Помните?  Сербия завоевала новую территорию -  в  Македонии.  Австрия
хотела сказать "нет".  Дважды она выигрывала дело с помощью наглости.  Но на
сей раз Италия и Германия не одобрили ее действий, и Сербия смогла устоять и
удержала все, что захватила... Однако Австрия затаила обиду. Она ждет повода
для реванша. Национальная гордость у нас очень развита. Наш генеральный штаб
подготовляет этот реванш.  И  наша дипломатия тоже...  Тибо говорил о  новой
Балканской лиге.  Это у  нас в Австрии большой политический план на нынешний
год.  Вот  в  чем  дело:  предполагается союз  между  Австрией,  Болгарией и
Румынией,  чтобы  основать новую  Балканскую лигу,  которая будет направлена
против  славян.  Не  только  против  южных  славян,  -  против всех  славян.
Понимаете? Это значит - также против России!
  Несколько секунд  он  собирался с  мыслями,  проверяя,  не  упустил  ли
что-нибудь существенное.  Затем  с  вопрошающим видом  наклонился в  сторону
Жака.
  Альфреда,  прислонившись к  плечу  Патерсона,  нагнулась,  чтобы скрыть
зевок. Она находила австрийца очень добросовестным, а его исторический обзор
- крайне скучным.
  - Конечно,  -  добавил Жак,  -  всякий раз,  когда думаешь об  Австрии,
следует не терять из виду австро-германский блок...  Германию и  ее "будущее
на  морях"{377},   которое  противопоставлено  Англии...  Германию,  которая
подвергнута торговой блокаде и ищет путей для новой экспансии...  Германию с
ее "Dra g  ach O te "*, Германию и ее виды на Турцию... Отрезать России путь
к  проливам...  Железнодорожная линия к  Багдаду,  к  Персидскому заливу,  к
английской нефти, путь в Индию и так далее... Все это связано между собой...
А  на  заднем плане не  надо забывать доминирующих над всем этим двух мощных
группировок капиталистических держав, ищущих столкновения!
  ______________
  * "Натиском на восток" (нем.).

  - Разумеется, - сказал Мейнестрель.
  Бем кивнул в знак согласия.
  Воцарилось молчание.
  Австриец повернулся к Пилоту и спросил серьезным тоном:
  - Правильно?
  - Необычайно ясно! - решительно заявил Мейнестрель.
  Пилот  редко  хвалил  кого-либо,  и  все,  за  исключением  Бема,  были
удивлены.  Альфреда внезапно изменила свое мнение и  стала присматриваться к
австрийцу с большим вниманием.
  - А теперь,  -  сказал Мейнестрель, глядя на Жака и немного откинувшись
назад, - послушаем, что говорит Хозмер и каковы новые факты.
  - Новые факты? - начал Жак. - Сказать правду, их нет... Пока еще нет...
Лишь предвестия...
  Он выпрямился быстрым движением, так что лоб его скрылся в тени  желтый
свет лампы озарял нижнюю часть лица, выступающий вперед подбородок и большой
рот с горькой складкой.
  - Предвестия очень серьезные,  которые позволяют предусмотреть, - может
быть, в скором времени, - новые события... Я подвожу итог: со стороны Сербии
- глубокое народное возмущение в  результате непрекращающихся выпадов против
ее  национальных  стремлений...  со  стороны  России  -  явная  тенденция  к
поддержке славянских притязаний   настолько очевидная,  что  после  убийства
эрцгерцога русское правительство,  полностью подчиняясь влиянию генерального
штаба  и  националистических кругов,  заявило через  своих послов,  что  оно
решительно выступит  на  защиту  Сербии.  Хозмер  получил  эти  сведения  из
Лондона...  Со стороны Австрии - ярость правящих кругов, униженных последним
поражением,  и серьезное беспокойство за будущее. Как говорит Хозмер, с этим
взрывчатым грузом взаимной ненависти, обид и домогательств мы летим теперь в
неизвестность... Неизвестность началась с внезапного удара двадцать восьмого
июня -  с сараевского убийства...  Сараево, боснийский город... Сараево, где
после шести лет  австрийской аннексии население сохранило верность Сербии...
Хозмер  склонен полагать,  что  некоторые сербские официальные деятели более
или менее непосредственно помогали подготовить это преступление. Но доказать
это  трудно...   Для  австрийского  правительства  это  убийство,  вызвавшее
негодование  европейского общественного мнения,  создает  неожиданный  шанс.
Шанс поймать Сербию на месте преступления!  Свести с нею счеты раз навсегда!
Поднять  престиж  Австрии  и  тут  же  без  промедлений  создать  эту  новую
Балканскую  лигу,   которая   должна   обеспечить  австрийскую  гегемонию  в
Центральной Европе!  Следует признать,  что для государственных деятелей это
довольно  соблазнительно.   Поэтому  венские  правители  не  колеблются.   В
настоящее время они вырабатывают план действий.
  Первый пункт  заключается в  том,  чтобы  установить соучастие Сербии в
преступлении.    Вена    приказывает   немедленно   произвести   официальное
расследование в Белграде и во всем сербском королевстве.  Нужно во что бы то
ни  стало получить доказательства.  Между тем  пока  что  этот  первый пункт
программы,   по-видимому,   провалился.   Удалось  установить  всего-навсего
несколько имен  сербских офицеров,  замешанных в  антиавстрийском движении в
Боснии.  Несмотря на  строгие указания,  расследователи не  смогли  прийти к
заключению о виновности сербского правительства.  Естественно, что их доклад
был  положен под  сукно.  Его тщательно скрыли от  журналистов.  Но  Хозмеру
удалось раздобыть эти материалы.  Они здесь,  -  добавил он, положив руку на
толстый пакет на столе, с красными печатями, выделявшимися в свете лампы.
  Задумчивый взгляд  Мейнестреля на  мгновение  остановился на  пакете  и
снова устремился на Жака  тот продолжал:
  - Что  же  сделало австрийское правительство?  Оно оставило все это без
внимания.  И здесь мы имеем явное доказательство того,  что оно преследовало
тайную цель.  При  его попустительстве стали писать,  что соучастие Сербии -
установленный   факт.   Официальная   печать   не   перестает   обрабатывать
общественное мнение.  К тому же нетрудно было сыграть на убийстве. Митгерг и
Бем  могут  подтвердить,  что  личность  наследника престола священна там  в
глазах народа. В настоящее время нет ни одного австрийца или венгра, который
не  был  бы  убежден,  что  сараевское  убийство  есть  результат  заговора,
поощряемого сербским правительством,  а  может быть,  и русским,  и имеющего
целью выразить протест против аннексии Боснии   ни одного,  кто не считал бы
себя оскорбленным и  не стремился к  мести.  Именно этого и хотели в высоких
сферах.  На  следующий же  день  после  убийства  было  сделано  все,  чтобы
раскалить национальное самолюбие!
  - Кем сделано? - спросил Мейнестрель.
  - Людьми,  стоящими у власти. Главным образом министром иностранных дел
Берхтольдом{380}.
  Тут вмешался Бем.
  - Берхтольд!  -  сказал он с  многозначительной гримасой.  -  Чтобы все
понять до конца, надо знать этого честолюбивого господина так, как знаем мы!
Подумайте:  раздавив Сербию,  он  мог  бы  стать австрийским Бисмарком!  Уже
дважды ему казалось,  что это удастся.  И  оба раза возможность ускользала у
него из рук.  На этот раз он чувствует, что у него есть шансы. И не хочет их
упустить.
  - Однако Берхтольд все же еще не вся Австрия, - заметил Ричардли.
  Он повернул свой острый нос прямо к  Бему и  улыбался.  В  малейших его
интонациях чувствовалась полная внутренняя уверенность, свойственная молодым
людям,   овладевшим  стройной  доктриной,   в   истинности  которой  они  не
сомневаются.
  - Ах!  -  возразил Бем.  -  Вся  Австрия у  него  в  руках.  Во-первых,
генеральный штаб, а потом и сам император...
  Ричардли покачал головой:
  - Франц-Иосиф? С трудом верится... Сколько ему лет?
  - Восемьдесят четыре года, - сказал Бем.
  - Восемидесятилетний старик! У которого за плечами две неудачные войны!
Чтобы он с легким сердцем согласился закончить свое царствование такой...
  - Однако,  - воскликнул Митгерг, - он прекрасно чувствует, что монархия
находится под смертельной угрозой!  Несмотря на свои годы,  император далеко
не уверен, что удержит на голове корону до минуты, когда ему придется лечь в
гроб!
  Жак встал.
  - Австрия,  Ричардли,  еле-еле  справляется с  невероятными внутренними
затруднениями...  Вот чего не надо забывать...  Это - государство, состоящее
из  восьми или  девяти национальностей,  враждующих между  собою.  Авторитет
центральной власти падает с каждым днем.  Распад страны почти неизбежен. Все
эти  противостоящие  друг  другу  народности  -  сербы,  румыны,  итальянцы,
насильно  включенные  в  состав  империи,  -  все  они  кипят  и  ждут  лишь
благоприятного  часа,   чтобы  сбросить  иго!..   Я  только  что  оттуда.  В
политических кругах,  и в правых и в левых,  кругом говорят, что есть только
одно  средство  избежать  расчленения  государства  -   война!   Это  мнение
Берхтольда и его клики. Конечно, таково же и мнение генералов!
  - Вот уже восемь лет,  - сказал Бем, - как начальник генерального штаба
у  нас  Конрад фон  Гетцендорф{381}...  Злой гений армии...  Самый ярый враг
славян... В течение восьми лет он открыто ведет дело к войне!
  Ричардли,  казалось,  не был убежден. Скрестив руки и сверкая - слишком
ярко сверкая -  глазами,  он смотрел по очереди на всех говоривших с  тем же
проницательным и самодовольно-недоверчивым видом.
  Жак перестал обращаться к нему и, повернувшись к Мейнестрелю, сел.
  - Итак,  -  продолжал  Жак,  -  по  мнению  тамошних  правителей,  лишь
превентивная война  могла  бы  спасти империю.  Конец  розни между партиями!
Конец  недовольству враждущих между  собой национальностей!  Война возвратит
Австрии экономическое процветание,  обеспечит стране весь  балканский рынок,
которым стремятся завладеть славяне...  А поскольку эти господа считают себя
достаточно сильными,  чтобы  за  две-три  недели  войны  принудить Сербию  к
капитуляции, то чем они рискуют?
  - Это еще вопрос! - отчеканил Мейнестрель.
  Все посмотрели на него.  С рассеянной торжественностью он устремил свой
взгляд туда, где сидела Альфреда.
  - Погодите! - сказал Жак.
  - Ведь существует Россия!  - прервал Ричардли. - А затем есть Германия.
Предположим на минуту,  что Австрия нападает на Сербию  и предположим, - это
маловероятно,   но  все-таки  возможно,  -  что  вмешается  Россия.  Русская
мобилизация  повлечет  за   собой  мобилизацию  в   Германии,   за   которой
автоматически последует мобилизация во  Франции  Вся  прелестная система  их
союзов заработает сама по себе...  А  это значит,  что австро-сербская война
способна вызвать всеобщий конфликт.  -  Он посмотрел на Жака и улыбнулся.  -
Однако,  старина,  Германия знает это  лучше,  чем мы  с  тобой.  По-твоему,
предоставляя   австрийскому   правительству   свободу   действий,   Германия
согласится рисковать европейской войной?  Нет.  Подумайте хорошенько... Риск
таков, что Германия должна помешать Австрии действовать.
  Мускулы на лице Жака напряглись.
  - Постойте,  -  повторил он.  - Это как раз то самое, из-за чего Хозмер
поднял тревогу.  Есть,  оказывается,  все основания думать, что Германия уже
оказала поддержку Австрии.
  Мейнестрель вздрогнул. Он не спускал глаз с Жака.
  - Вот каким образом,  -  продолжал Жак,  -  происходили события, - если
верить Хозмеру... По-видимому, вначале, на первых заседаниях после убийства,
Берхтольд натолкнулся в  Вене на  сопротивление с  двух сторон:  со  стороны
венгерского  министра  Тиссы,  человека  осторожного,  врага  насильственных
методов,  и со стороны императора. Да, Франц-Иосиф как будто не решался дать
согласие   он хотел прежде всего узнать,  что думает Вильгельм Второй. Между
тем кайзер собирался отправиться в плавание. Нельзя было терять ни минуты. И
потому  представляется  вероятным,   что  между  четвертым  и  седьмым  июля
Берхтольд нашел  возможность посоветоваться с  кайзером  и  его  канцлером и
добился согласия Германии...
  - Все это лишь предположения... - произнес Ричардли.
  - Конечно,  - ответил Жак. - Но этим предположениям придает вероятность
то,  что произошло в Вене за последние пять дней.  Подумайте хорошенько.  За
последнюю неделю даже в ближайшем окружении Берхтольда еще не было, кажется,
принято определенных решений   не скрывали,  что император и  даже Берхтольд
опасаются прямого противодействия со стороны Германии. И вдруг седьмого июля
все  изменилось.  В  этот  день  (в  прошлый вторник) срочно созвали большой
государственный совет,  настоящий военный совет.  Как будто вдруг руки у них
оказались развязанными...  Что  говорилось в  совете -  об  этом  двое суток
хранилось молчание.  Но  позавчера просочились первые  слухи:  слишком много
людей  оказалось  посвящено  в  тайну  в  результате различных распоряжений,
отданных после совета.  К  тому же у  Хозмера в  Вене превосходная агентура
Хозмер  всегда  узнает  все!..  На  заседании совета  Берхтольд занял  новую
позицию:  он  вел  себя в  точности так,  как  если бы  уже  имел в  кармане
формальное  обязательство Германии  поддержать всеми  средствами карательную
экспедицию  против  Сербии.  И  он  хладнокровно  предложил  своим  коллегам
настоящий план войны,  который оспаривал только Тисса.  Что  план Берхтольда
есть  действительно план  войны,  доказывает то,  что  Тисса  призывал своих
коллег удовлетвориться лишь унижением Сербии   он  считал вполне достаточным
одержать блестящую дипломатическую победу.  Однако весь совет восстал против
него, и в конце концов он уступил: присоединился к общему мнению... Еще того
чище:  Хозмер уверяет, что в то самое утро министры цинически рассуждали, не
следует ли немедленно объявить мобилизацию.  И если они этого не сделали, то
лишь  потому,  что  нашли  более  удобным перед лицом других держав сбросить
маску лишь  в  последний момент...  Но  несомненно одно:  план  Берхтольда и
генерального штаба был  принят...  Каковы детали этого плана?  Конечно,  это
узнать непросто... Но все-таки кое-что уже известно: например, что был отдан
приказ  начать  все  военные  приготовления,  какие  можно  осуществить,  не
привлекая особого внимания   что на австро-сербской границе войска прикрытия
стоят  наготове и  в  течение нескольких часов  могут  под  любым  предлогом
оккупировать Белград!  -  Он  быстро провел рукой  по  волосам.  -  А  чтобы
закончить,  вот  вам  слова,  которые  якобы  произнес один  из  сотрудников
начальника генерального штаба,  пресловутого Гетцендорфа   возможно, что это
всего лишь хвастовство старого солдафона,  но проливающее свет на настроения
австрийских правителей.  Он будто бы заявил в узком кругу: "Европа в один из
ближайших дней станет пред свершившимся фактом".


XI

  Жак замолчал, и тотчас же все взоры устремились на Пилота.
  Он застыл, скрестив руки  его неподвижные зрачки блестели.
  Долгая минута прошла в  молчании.  Одни и  те же опасения,  а  главное,
растерянность искажали лица присутствующих.
  Наконец Митгерг резко нарушил тишину:
  - U glau lich...
  Наступила новая пауза.
  Затем Ричардли пробормотал:
  - Если действительно за всем этим стоит Германия!..
  Пилот обратил на него свой острый взгляд,  но тот, казалось, не заметил
этого.  Губы  Пилота разжались и  издали невнятный звук.  Лишь Альфреда,  не
перестававшая следить за ним, поняла: "Преждевременно!"
  Она вздрогнула и инстинктивно прижалась к плечу Патерсона.
  Англичанин окинул  молодую женщину быстрым взглядом.  Но  она  опустила
голову, видимо, уклоняясь от всяких вопросов.
  Впрочем,  она была бы  в  большом затруднении,  если бы Пат попросил ее
объяснить свое состояние. В самом деле, в этот вечер война впервые перестала
быть  для  нее  абстракцией  и   представилась  ее   воображению  с   полной
отчетливостью во  всей своей кровавой реальности.  Но  не  разоблачения Жака
вызвали   дрожь   у    Альфреды,    а   произнесенное   Мейнестрелем   слово
"преждевременно".  Почему?  Эта мысль не  могла захватить ее  врасплох.  Она
знала  убеждение  Пилота:  "Революция  может  возникнуть лишь  в  результате
бурного  кризиса   война  при  современном положении  Европы  есть  наиболее
вероятный повод  для  кризиса   но  если  это  произойдет,  то  пролетариат,
недостаточно подготовленный, не будет способен превратить империалистическую
войну в революцию". Потрясла ли Альфреду именно та мысль, что если социализм
и  в  самом деле  не  подготовлен,  то  война окажется всего лишь бесплодной
бойней?  Или самый тон,  каким было произнесено слово - "преждевременно". Но
что  нового могло быть для  нее  в  этом тоне?  Разве она  с  давних пор  не
привыкла к  бесстрастию своего Пилота?  (Однажды она с  невольным удивлением
сказала ему:  "Ты относишься к  войне,  как христиане к смерти:  у них мысль
настолько устремлена к  тому,  что  будет потом,  что  они забывают обо всех
ужасах агонии..." Он ответил,  смеясь:  "Для врача,  девочка, муки родов - в
порядке вещей".) Она даже восхищалась - хоть иногда и страдала от нее - этой
сознательной  отрешенностью,  достигнутой  путем  постоянных  тяжких  усилий
человеком, чьи человеческие слабости она знала лучше, чем кто-либо иной, это
было как бы лишним доказательством его превосходства.  И ее всегда волновала
мысль,  что за этим чудовищным "обесчеловечением",  в сущности, скрывались в
высшей степени человеческие мотивы:  стремление лучше  служить человечеству,
лучше   работать  над   разрушением  современного  общества  ради   будущего
прекрасного  мира...   Почему  же   она  вздрогнула?   Она  не  могла  этого
объяснить... Она подняла свои длинные ресницы, и ее взгляд, скользнув поверх
Патерсона,  упал на Мейнестреля с выражением доверия.  "Терпение, - подумала
она.  -  Он еще ничего не сказал.  Он скажет.  И снова все станет ясно,  все
будет справедливо и хорошо!"
  - Что австрийский и германский Militari mu  хотят войны,  в это я верю,
- продолжал Митгерг, покачивая взъерошенной головой. - И что с милитаристами
заодно многие германские правители,  и  тяжелая индустрия,  и  Крупп,  и все
сторонники "Dra g  ach O te " -  да, в это я тоже могу поверить. Но правящие
классы в  целом -  нет!  Они  испугаются.  У  них  большое влияние.  Они  не
допустят.  Они скажут правительствам:  "Остановитесь!  Это безумие!  Если вы
подожжете этот динамит, то сами тоже взлетите на воздух!"
  - Однако,  Митгерг,  -  сказал  Жак,  -  если  действительно существует
общность  взглядов  между  правителями и  военными партиями,  то  что  может
сделать  оппозиция  со  стороны  твоих  правящих  классов?  А  эта  общность
взглядов, по сведениям Хозмера...
  - Никто не берет под сомнение эти сведения,  -  прервал Ричардли.  - Но
единственное,  что можно сейчас утверждать,  - это то, что существует угроза
войны.  Не больше...  А  что в  действительности скрывается за этой угрозой?
Бесповоротное  стремление  к   войне?   Или  какие-нибудь  новые  комбинации
германских министерских канцелярий?
  - Я не верю в возможность войны,  -  флегматично заявил Патерсон.  - Вы
забыли о  моей старой Англии!  Никогда она  не  согласится допустить,  чтобы
Тройственный союз одержал верх в Европе...  -  Он улыбнулся. - Она сохраняет
спокойствие,  моя старая Англия.  Вот о ней и забывают!  Но она смотрит, она
слушает и наблюдает   и если дело пойдет не так,  как ей нужно, она внезапно
встанет во  весь рост!..  У  нее  еще  крепкие мускулы,  вы  знаете!  Она их
упражняет каждое утро, эта милая старушка...
  Жак заговорил нетерпеливо и взволнованно:
  - Факт налицо!  Что бы  там ни  было -  стремление к  войне или желание
запугать,  -  Европа уже завтра встанет перед грозной опасностью!  Ну, а мы,
что должны делать мы?  Я думаю так же,  как и Хозмер.  Перед этой угрозой мы
должны занять определенную позицию.  Мы  должны как можно скорее подготовить
контрнаступление!
  - Да, да, правильно! - воскликнул Митгерг.
  Жак  обернулся к  Мейнестрелю,  но  не  мог  поймать  его  взгляда.  Он
вопросительно взглянул на Ричардли, тот сделал утвердительный знак:
  - Согласен!
  Ричардли отказывался верить в  опасность войны.  Тем  не  менее  он  не
отрицал, что Европа глубоко потрясена этой внезапной угрозой  и он тотчас же
определил,  какие  выгоды может  извлечь из  этого потрясения Интернационал,
чтобы  объединить  все  оппозиционные  силы  и   внедрить  в  сознание  масс
революционные идеи.
  Жак продолжал:
  - Я повторяю слова Хозмера:  угроза европейского конфликта ставит перед
нами новую и  вполне определенную задачу.  Наша обязанность -  возобновить и
усилить программу,  выдвинутую два года назад в связи с Балканской войной...
Прежде всего надо выяснить,  нет  ли  возможности ускорить созыв конгресса в
Вене...   Затем  надо  немедленно  и   всюду  одновременно  начать  открытую
официальную кампанию  самого  широкого размаха!..  Запросы  в  рейхстаге,  в
палате  депутатов,   в  думе!..  Одновременный  нажим  на  все  министерства
иностранных дел!..  Выступление в  печати!..  Призыв к  народам!..  Массовые
демонстрации!..
  - И  чтобы  перед  глазами  всех  правительств встал  призрак  всеобщей
забастовки! - сказал Ричардли.
  - С саботажем на военных заводах!  -  прохрипел Митгерг.  -  И взрывать
паровозы и отвинчивать гайки на рельсах, как в Италии!
  Все  обменивались лихорадочными взглядами.  Не  настал  ли  наконец час
действия?
  Жак  снова  обернулся к  Пилоту.  Беглая  улыбка,  Светлая и  холодная,
которую Жак  принял за  знак  одобрения,  скользнула по  лицу  Мейнестреля и
погасла, как луч прожектора. Внезапно осмелев, Жак снова с жаром заговорил:
  - Да,  забастовка!  Всеобщая и  одновременная!  Наше  лучшее  оружие!..
Хозмер опасается,  что на  Венском конгрессе вопрос опять останется в  плане
теории.  Надо  его  поставить по-новому во  всех  планах.  Выйти за  пределы
теории! Уточнить для каждой страны позицию, которую следует занять в том или
ином случае!  Не повторять базельских ошибок!  Прийти, наконец, к конкретным
практическим решениям.  Не правда ли,  Пилот?..  Хозмер даже хотел уговорить
вождей  организовать  перед  конгрессом  подготовительные  собрания.   Чтобы
расчистить почву.  И чтобы доказать правительствам,  что весь пролетариат на
этот раз твердо решился выступить против их агрессивной политики!
  Митгерг насмешливо возразил:
  - Ах!  Твои  вожди!  Чего ты  ждешь от  твоих вождей?  Сколько лет  они
говорят о забастовке!  И ты веришь, что на этот раз в Вене за несколько дней
решатся на что-нибудь определенное?
  - Новый фактор! - сказал Жак. - Опасность европейского пожара!
  - Нет,   только  не  твои  вожди!  Не  дискуссии!  Действие  масс,  да.
Выступление масс, Camm'rad!
  - Ну конечно,  выступление масс!  -  воскликнул Жак.  - Однако разве не
самое  важное для  подготовки этого  выступления,  чтобы  вожди прежде всего
высказались ясно и  категорически?  Подумай,  Митгерг,  как бы  это ободрило
массы!.. Ах, Пилот, если бы у нас была уже единая интернациональная газета!
  - Traumerei!* - закричал Митгерг. - А я говорю, оставь в покое вождей и
займись массами!  Ты думаешь,  что,  например,  немецкие вожди согласятся на
забастовку?  Нет!  Они скажут то же самое,  что в Базеле:  "Невозможно из-за
России".
  ______________
  * Мечты! (нем.).

  - Это было бы  печально,  -  заметил Ричардли.  -  Очень печально...  В
сущности, все дело в Германии упирается в социал-демократию...
  - Во всяком случае,  -  сказал Жак, - они ясно показали два года назад,
что  умеют,  когда  нужно,  выступать против  войны!  Без  их  вмешательства
балканская история зажгла бы всю Европу!
  - Нет,  не  "без их  вмешательства",  -  проворчал Митгерг,  -  а  "без
вмешательства масс"! Что сделали они? Только следовали за массами!
  - А кто же организовал массовые выступления? Вожди! - возразил Жак.
  Бем покачал головой.
  - Пока в  России на миллионы и миллионы мужиков нет даже двух миллионов
рабочих,  русский пролетариат не  располагает достаточными силами для борьбы
против своего правительства   царский Militari mu  -  это реальная опасность
для Германии,  и  социал-демократия не  может гарантировать забастовку!..  И
Митгерг прав:  на Венском конгрессе она лишь теоретически даст согласие, так
же, как это было в Базеле!
  - Ах,  оставьте в покое ваши конгрессы! - раздраженно закричал Митгерг.
- Говорю вам: и на этот раз все решит выступление масс! А вожди последуют за
ними... Надо везде - в Австрии, в Германии, во Франции - побуждать рабочих к
восстанию, не дожидаясь, пока вожди отдадут приказ! Надо объединить надежных
людей в каждом уголке,  чтобы везде срывать работу - на железных дорогах, на
оружейных заводах, в арсеналах! Везде! И нажимать на вождей, на профсоюзы! А
в  то  же  время снова воспламенить все революционные организации Европы!  Я
уверен,  что Пилот думает так же,  как и я!..  Внести расстройство всюду!  В
Австрии  это  легче  всего!   icht  wahr,   ohm?*  Решительно разбудить  все
подпольные национальные группировки - мадьяров, поляков, чехов! И венгров! И
румын!..  И  так  везде!..  Можно  разжечь итальянские забастовки!  Можно  и
русские... И если массы будут везде готовы к восстанию, тогда и вожди пойдут
за ними! - Он повернулся к Мейнестрелю: - Не правда ли, Пилот?
  ______________
  * Не правда ли, Бем? (нем.).

  Мейнестрель в  ответ  поднял  голову.  Его  острый  взгляд  остановился
сначала на Митгерге,  потом на Жаке и затем затерялся в направлении кровати,
на которой между Ричардли и Патерсоном сидела Альфреда.
  - Ах,  Пилот,  -  воскликнул Жак,  -  если мы победим на этот раз,  как
неслыханно возрастет мощь Интернационала!
  - Разумеется, - сказал Мейнестрель.
  Беглая  ироническая улыбка,  не  укрывшаяся от  опытных глаз  Альфреды,
скользнула по его губам.
  Слушая   рассказ  о   разоблачениях  Хозмера,   о   тех   основательных
предпосылках,  которые  позволяли предполагать,  что  Германия  поддерживает
намерения Австрии,  он  тотчас же  подумал:  "Вот она,  их война!  Семьдесят
шансов из ста...  А мы не готовы... Невозможно надеяться на захват власти ни
в одной европейской стране.  Значит?.." И у него тут же созрело решение:  "В
отношении тактики  нет  ни  малейших  сомнений:  играть  вовсю  на  народном
пацифизме.  Это теперь лучшее средство влияния на массы.  Война войне!  Если
она  вспыхнет,  то  необходимо,  чтобы  возможно  большее  количество солдат
отправилось на  войну  с  твердым  убеждением,  что  война  спущена  с  цепи
капиталом против воли и  против интересов пролетариата   что  они вопреки их
желанию ввергнуты в  братоубийственную борьбу ради  преступных целей.  Такой
посев не пропадет,  что бы из него ни выросло...  Превосходный прием,  чтобы
ввести в  недра империализма зародыш его гибели!  Превосходный случай и  для
того,  чтобы держать на  виду наших официальных вождей,  заставить их вконец
запутаться и полностью скомпрометировать их перед властями... Итак, валяйте,
миленькие!  Дуйте в пацифистскую дудку!.. Впрочем, вы только этого и хотите.
Стоит дать вам  волю..."  Он  усмехнулся про  себя:  заранее представил себе
великодушные объятия пацифистов и социал-патриотов всех мастей  казалось, до
него  уже  доносились теноровые  раскаты  с  официальных трибун...  "Что  же
касается  нас...  -  подумал  он,  -  что  касается меня..."  Мейнестрель не
докончил мысли. Он оставлял за собою возможность вернуться к ней позже.
  Вполголоса он пробормотал:
  - Там будет видно.
  И тут он уловил настойчивый взгляд Альфреды и заметил,  что все молчат,
повернувшись к  нему и  ожидая,  когда он  наконец заговорит.  Машинально он
повторил несколько громче:
  - Там будет видно.  -  Нервным движением он убрал свою больную ногу под
стул и откашлялся.  -  Мне нечего прибавить к сказанному...  Я думаю так же,
как Хозмер... Я думаю так же, как Тибо, как Митгерг, как вы все...
  Мейнестрель провел рукой по влажному лбу и неожиданно для всех встал.
  В этой низенькой комнатке,  заставленной стульями,  он казался еще выше
ростом.   Он  сделал  наугад  несколько  шагов,   кружа  в  узком  свободном
пространстве между  столом,  кроватью и  ногами гостей.  Взгляд,  которым он
скользнул по  каждому из  присутствующих,  казалось,  не был направлен ни на
кого из них в отдельности.
  Походив с минуту и помолчав,  он остановился.  Казалось,  что его мысль
возвращалась откуда-то издалека.  Все были убеждены,  что он сядет и  начнет
развивать план действий,  что он пустится в те свои страстные, стремительные
и  несколько  пророческие  импровизации,  к  которым  всех  приучил.  Но  он
ограничился тем, что опять пробормотал:
  - Там будет видно...  -  И,  опустив глаза, он улыбнулся и очень быстро
добавил: - Впрочем, все это приближает нас к цели.
  Затем он протиснулся позади стола к  окну и  внезапно распахнул ставни,
за которыми открылась ночная мгла. Потом слегка наклонил голову и, переменив
тон, бросил через плечо:
  - Не дашь ли нам, девочка, выпить чего-нибудь холодного?
  Альфреда послушно скрылась в кухне.
  Несколько мгновений все чувствовали себя неловко.
  Патерсон и  Ричардли,  продолжавшие сидеть  на  кровати,  разговаривали
вполголоса.
  Посреди комнаты, под лампой, оба австрийца стоя спорили на своем родном
языке.  Бем вытащил из кармана половину сигары и зажег ее  выпяченная вперед
нижняя губа, яркая и влажная, придавала его плоскому лицу выражение доброты,
но  также и  несколько вульгарной чувственности,  что  резко отличало его от
остальных.
  Мейнестрель,  стоя  и  опершись  руками  на  стол,  перечитывал  письмо
Хозмера,  лежавшее перед ним около лампы  падавший из-под абажура свет резко
освещал его:  коротко остриженная борода казалась еще  чернее,  а  лицо  еще
бледнее  лоб был наморщен, и веки почти совсем прикрывали зрачки.
  Жак тронул его за локоть:
  - Вот наконец,  Пилот,  может быть,  раньше,  чем вы думали,  вот она -
власть над ходом вещей?
  Мейнестрель  покачал  головой.   Не   глядя  на  Жака,   все  такой  же
бесстрастный, он подтвердил тусклым, лишенным всякого выражения голосом:
  - Разумеется.
  Потом замолчал и продолжал читать.
  Тягостная мысль мелькнула в  голове Жака:  ему показалось,  что в  этот
вечер что-то изменилось не только в интонации Пилота, но и в его отношении к
Жаку.
  Бем, которому надо было рано утром успеть на поезд, первый подал сигнал
к уходу.
  Все последовали за ним, чувствуя смутное облегчение.
  Мейнестрель спустился вместе с ними, чтобы открыть дверь на улицу.


XII

  Альфреда, склонившись над перилами лестницы, ждала, пока внизу запихнут
голоса.  Затем она возвратилась к себе и хотела немного прибрать комнату. Но
на  сердце у  нее  было  тяжело...  Она  ушла  на  кухню,  где  было  темно,
облокотилась на  подоконник и  замерла,  устремив широко  раскрытые глаза  в
ночной мрак.
  - Мечтаешь, девочка?
  Рука Мейнестреля, горячая и жесткая, погладила ее плечо. Она вздрогнула
и как-то по-детски выпалила:
  - А ты правда думаешь, что это война?
  Он засмеялся. Она почувствовала, что ее надежды пошатнулись.
  - Ведь мы...
  - Мы? Мы не готовы!
  - Не готовы?  - Она неправильно поняла его слова, потому что весь вечер
думала только о  том,  что надо бороться против войны.  -  И  ты,  ты правда
думаешь, что нет способа помешать...
  Он прервал:
  - Нет!  Разумеется!  -  Мысль, что современный пролетариат мог бы стать
препятствием для сил, развязывающих войну, казалась Мейнестрелю нелепой.
  Она угадала во  тьме его улыбку,  блеск его глаз и  снова содрогнулась.
Несколько секунд оба молчали, прижавшись друг к другу.
  - Однако,  -  сказала она,  -  Пат,  быть может,  прав?  Если мы  не  в
состоянии ничего сделать, то Англия...
  - Все, что она может, ваша Англия, это отдалить начало, и то едва ли! -
Почувствовал ли  в  ней Пилот непривычное сопротивление?  Его голос стал еще
жестче: - Впрочем, дело не в этом! Не в том суть, чтобы помешать войне!
  Она приподнялась.
  - Но почему же ты им об этом не сказал?
  - Потому что сейчас это никого не  касается,  девочка!  И  потому,  что
сегодня практически нужно действовать так, как если бы!..
  Она  замолчала.  Она  чувствовала себя  весь  вечер  оскорбленной,  как
никогда,  обиженной им до глубины души   и внутренне восставала против него,
сама не зная почему. Она вспомнила, как однажды, в самом начале их связи, он
заявил  скороговоркой,  пожимая плечами:  "Любовь?  Для  нас  это  совсем не
важно!"
  "Что же для него важно?  - спрашивала она себя. - Ничего! Ничего, кроме
Революции!  -  И  впервые она  подумала:  -  Революция -  это его навязчивая
идея... Все остальное он ни в грош не ставит!.. И меня! Мою женскую жизнь!..
Ничто для него не важно,  даже то, что он сам собою представляет, то, что он
не человек,  а  что-то другое!.."  В  первый раз вместо "выше и  лучше,  чем
просто человек", она подумала - "не человек, а что-то другое".
  Мейнестрель продолжал саркастическим тоном:
  - Война -  войне,  девочка!  Предоставь им  действовать!  Демонстрации,
волнения,  стачки -  все, что им угодно. Вперед, фанфары! Вперед, трубачи! И
пусть они сокрушают, если могут, стены Иерихона!
  Он внезапно отодвинулся от Альфреды,  повернулся на каблуках и процедил
сквозь зубы:
  - Однако эти стены,  девочка, полетят к черту не от их труб, а от наших
бомб!
  И  когда он,  слегка прихрамывая,  пошел в  комнату,  Альфреда услыхала
придушенный смешок, который всегда леденил ей душу.
  Она еще долго сидела неподвижно,  облокотившись на подоконник,  блуждая
взглядом в ночи.
  Вдоль  пустынной набережной Арва  со  слабым журчанием несла свои  воды
среди камней. Один за другим гасли последние огни в прибрежных домах.
  Альфреда не шевелилась.  О чем она думала?  Ни о чем, - так ответила бы
она сама. Две слезинки вытекли из-под век и повисли у нее на ресницах.


XIII

  Шофер  переехал через  площадь Инвалидов и  свернул на  Университетскую
улицу. Автомобиль несся бесшумно. Но в этот знойный воскресный полдень улица
была такой пустынной,  выглядела такой сонной,  что шелковистое шуршанье шин
по сухому асфальту и робкий гудок на перекрестке казались чем-то нескромным,
прямо неприличным.
  Как только машина миновала улицу Бак,  Анна де Батенкур прижала к  себе
рыжую  китайскую собачонку,  которая,  свернувшись клубочком,  спала рядом с
ней.  Наклонясь  вперед,  Анна  коснулась  зонтиком  спины  мулата  в  белом
пыльнике, невозмутимо сидевшего за рулем.
  - Остановите, Джо... Я пройдусь пешком.
  Автомобиль подкатил к  тротуару,  и Джо открыл дверцу.  Из-под козырька
сверкнули его зрачки,  блестевшие сильнее, чем лакированная кожа, и бегавшие
то вправо, то влево, как глаза заводной куклы.
  Анна была в  нерешительности.  Могла ли  она рассчитывать на то,  чтобы
сразу найти такси в этом глухом квартале?  Как глупо было со стороны Антуана
не  послушаться ее  совета  и  не  перебраться после  смерти отца  поближе к
Булонскому лесу!..  Она взяла собачонку на руки и  легко спрыгнула на землю.
Желание не быть связанной победило.
  - Вы мне больше не будете нужны сегодня, Джо... Можете ехать домой.
  Даже в  тени раскаленный тротуар жег подошвы.  Ни  малейшего движения в
воздухе.  Над  крышами домов  неподвижно стояла  легкая  дымка,  застилавшая
солнце.  Сощурив глаза против света,  Анна шла вдоль домов,  молчаливых, как
тюремные ворота.  Феллоу лениво плелся за хозяйкой.  На улице -  ни души  не
было даже ни одной из тех тонконогих маленьких девочек с косичками,  которые
обычно по  воскресеньям в  хорошую погоду одиноко резвятся на тротуаре перед
своим мрачным жилищем, - они иногда внушали Анне внезапное желание удочерить
их недельки на три,  увезти в  Довиль,  напоить свежим воздухом и  напичкать
всякими лакомствами. Никого. Даже привратники, как сторожевые псы, дремавшие
в  своих  конурах,  дожидались сумерек,  чтобы  подышать немножко прохладой,
усевшись верхом на стул перед дверью.  Казалось,  что в этот воскресный день
19 июля все население Парижа, утомленное неделей народного празднества{395},
толпой покинуло столицу.
  Особняк Тибо был виден издали. Над его крышей все еще возвышались леса.
Старый фасад,  обезображенный цементными швами,  ожидал только краски, чтобы
вновь  помолодеть.  Дощатый забор  с  расклеенными на  нем  афишами закрывал
нижний этаж и делал тротуар в этом месте более узким.
  Приподняв юбку и поддерживая оборки фулярового платья,  Анна -  а вслед
за  ней  и   собачка  -   проскользнули  между  мешками,   досками,   кучами
строительного мусора,  загромождавшими вход.  В  подъезде пахло  сыростью от
свежевыбеленной штукатурки,  и в затылке возникло неприятное ощущение, точно
от  прикосновения холодной мокрой губки.  Феллоу задрал свою курносую черную
мордочку и остановился,  принюхиваясь к незнакомым запахам. Анна улыбнулась,
одной рукой подняла с земли этот теплый шелковистый клубочек и прижала его к
груди.
  Стоило  переступить через  порог  застекленной двери,  как  становилось
ясно,  что  внутренний ремонт  почти  закончен.  Красная  ковровая  дорожка,
которой в прошлые посещения Анны здесь еще не было, вела прямо к лифту.
  На  площадке  третьего этажа  Анна  остановилась и  по  привычке,  хотя
отлично знала,  что Антуана нет дома,  достала пуховку и провела ею по лицу,
прежде чем позвонить.
  Дверь отворилась как бы нехотя:  Леон не решался показаться в будничной
одежде,  в полосатом жилете. Его длинное, безбородое лицо, с желтоватым, как
у цыпленка, пушком надо лбом, сохраняло то безличное выражение, одновременно
простоватое и  лукавое (поднятые брови,  отвисшая губа,  приоткрытые веки  и
опущенный нос),  которое стало для  него привычным рефлексом самозащиты.  Он
искоса окинул Анну  быстрым взглядом,  точно сетью опутывая и  ее  самое,  и
отделанную цветами шляпу,  и  розовато-лиловое платье   затем  посторонился,
чтобы впустить ее.
  - Доктора нет дома...
  - Я знаю, - сказала Анна, опуская собачку на пол.
  - Он, должно быть, еще внизу, с этими господами...
  Анна  прикусила губу.  Провожая ее  на  вокзал во  вторник,  когда  она
уезжала в Берк,  Антуан объявил ей,  что уедет в воскресенье на весь день за
город,  на консультацию. За время их связи, длившейся полгода, ей уже не раз
приходилось убеждаться в том, что Антуан утаивает от нее кое-какие мелочи, и
эта скрытность создавала вокруг него непроницаемую броню.
  - Не беспокойтесь,  -  сказала Анна,  подавая Леону зонтик.  -  Я зашла
только написать записку, - прошу вас, передайте доктору.
  И,  пройдя мимо  слуги,  она  устремилась вперед по  однотонной бежевой
ковровой дорожке, которой теперь был устлан пол в бывшей квартире г-на Тибо.
Китайская  собачка  безошибочно остановилась перед  кабинетом Антуана.  Анна
вошла туда, впустила собаку и закрыла за собой дверь.
  Шторы были спущены   окна закрыты.  Пахло новым ковром,  свежим лаком с
примесью старого и  стойкого запаха краски.  Анна  быстрыми шагами подошла к
письменному столу,  взялась руками  за  спинку  кресла  и,  выпрямившись,  с
жестким выражением лица,  раздувая ноздри и  как-то  сразу  подурнев,  стала
осматривать  комнату  жадным  и  подозрительным  взглядом,  готовая  уловить
малейший намек,  способный пролить некоторый свет на ту незнакомую ей жизнь,
которую Антуан вел едали от нее.
  Но  трудно было  представить себе что-нибудь более безличное,  чем  эта
огромная комната,  роскошная и неуютная. Антуан никогда здесь не работал: он
пользовался ею  только в  приемные дни.  Стены до половины высоты заставлены
были  книжными  шкафами,  стеклянные  дверцы  которых,  затянутые  китайским
шелком,  скрывали за собой пустые полки. В центре комнаты помещался парадный
письменный стол,  негостеприимно прикрытый толстым стеклом,  а  на  нем  был
разложен сафьяновый гарнитур:  портфель для бумаг, папка, подкладываемая при
письме,  и бювар с промокательной бумагой, украшенные монограммами. Ни одной
деловой  бумаги,  ни  одного  письма,  ни  одной  книги,  кроме  телефонного
справочника.  И  только  эбонитовый стетоскоп,  водруженный как  безделушка,
около  хрустальной  чернильницы  без  чернил,  свидетельствовал о  профессии
хозяина   впрочем,  создавалось такое впечатление,  что  и  этот предмет был
поставлен сюда  не  самим Антуаном для  медицинских целей,  а  помещен рукой
неведомого декоратора, заботившегося о внешнем эффекте.
  Феллоу  разлегся  на  животе  у  самой  двери,   раскинув  лапки    его
шелковистая светлая шерсть сливалась с  ковром.  Анна рассеянно взглянула на
него   затем уселась,  как амазонка, на ручку вращающегося кресла, в котором
Антуан три раза в  неделю изрекал приговоры.  Она на минуту представила себя
на  его  месте и  испытала при этом мимолетное удовольствие   это был как бы
реванш за то, что он отводил ей слишком ограниченное место в своей жизни.
  Она вытащила из портфеля блокнот с  именным штампом на каждой странице,
которым Антуан пользовался,  выписывая рецепты,  и,  вынув из сумочки вечное
перо, стала писать:

  "Тони,  любимый!  Я могла выдержать без тебя только пять дней.  Сегодня
утром вскочила в первый попавшийся поезд.  Сейчас четыре часа. Отправляюсь в
наше гнездышко и  буду ждать,  пока кончится твой трудовой день.  Приходи ко
мне, Тони, приходи скорей!
  А.

  Я  захвачу по дороге все,  что нам нужно для ужина,  чтобы уж больше не
выходить".
  Анна достала конверт и позвонила.
  Появился  Леон.  Он  уже  успел  облачиться в  свою  ливрею.  Приласкав
собачку, он подошел к Анне.
  Примостившись на ручке кресла,  она болтала ногой, смачивая языком клей
на конверте.  У нее была красивая форма рта, массивный, но подвижной язык. В
комнате  пахло  духами,  которыми была  пропитана ее  одежда.  Анна  уловила
огонек, вспыхнувший во взгляде слуги, и безмолвно улыбнулась.
  - На,  -  сказала она, резким движением бросая письмо на стол, при этом
браслеты на ее руке зазвенели.  - Пожалуйста, передай ему это, как только он
поднимется наверх. Хорошо?
  Она иногда говорила слуге "ты" в отсутствие Антуана, это у нее выходило
так  естественно,  что Леон нисколько не  удивлялся.  Их  связывало тайное и
молчаливое соглашение.  Когда Анна  заезжала за  Антуаном,  чтобы увезти его
обедать,  а  он заставлял себя ждать,  она охотно болтала с  Леоном   в  его
присутствии она словно дышала родным воздухом.  Впрочем, он не злоупотреблял
этой фамильярностью,  разве что иногда позволял себе вольность во время этих
разговоров с глазу на глаз не называть ее в третьем лице "сударыня"  а когда
она давала ему на чай,  он был доволен,  что может поблагодарить ее,  только
подмигнув ей и не тая в сердце ни малейшей классовой ненависти.
  Анна вытянула ногу, подняла край юбки, чтоб поправить шелковый чулок, и
соскочила с кресла.
  - Я удираю, Леон. Куда вы дели мой зонтик?
  Чтобы  найти такси,  проще всего было  пройти по  улице Святых Отцов до
бульвара.  На  улице почти никого не  было.  Навстречу Анне попался какой-то
молодой человек.  Они обменялись равнодушным взглядом,  не  подозревая того,
что им уже пришлось однажды встретиться в  довольно знаменательный день.  Но
разве могли они  узнать друг  друга?  Жак  за  последние четыре года  сильно
изменился   этот коренастый мужчина с  озабоченным лицом ни  внешностью,  ни
походкой не напоминал прежнего юнца,  который в  свое время ездил в  Турень,
чтобы присутствовать на свадьбе Анны с  Симоном де Батенкур.  И  несмотря на
то,  что  во  время  этого  странного обряда он  с  любопытством наблюдал за
новобрачной,  Жак,  в  свою очередь,  не  мог бы  узнать в  этой накрашенной
парижанке,  - чье лицо, кроме того, было наполовину скрыто от него зонтиком,
- задорную вдовушку, выходившую когда-то замуж за его приятеля Симона.
  - Ваграмская улица, - сказала Анна шоферу.
  На  Ваграмской  улице  находилось  их  "гнездышко"  -  обставленная  на
холостую ногу квартира в нижнем этаже, которую Антуан снял в самом начале их
связи  на  углу  этой  улицы  и  глухого переулка,  куда  выходило отдельное
парадное, что позволяло избежать пересудов консьержки.
  Антуан не соглашался на просьбы Анны встречаться в  небольшом особняке,
который она занимала недалеко от Булонского леса, на улице Спонтини. А между
тем  она  уже  несколько месяцев жила там  совершенно одиноко и  независимо.
(Когда,  по  совету  Антуана,  на  Гюгету  пришлось надеть гипсовый корсет и
увезти ее на берег моря,  Анна сняла домик в Берке,  и было решено,  что она
поселится там вместе с  мужем до полного выздоровления девочки.  Героическое
решение,  которому Анна не смогла долго следовать.  В  действительности один
только Симон,  никогда не  любивший Парижа,  окончательно обосновался там со
своей  падчерицей  и   ее   гувернанткой-англичанкой.   Он  много  занимался
фотографией,  немного живописью и  музыкой,  а долгими вечерами,  вспомнив о
своих  занятиях богословием,  читал  книги  о  протестантизме.  Анна  всегда
находила благовидный предлог, чтобы остаться в Париже: ее пребывание в Берке
ограничивалось пяти-шестидневным визитом раз  в  месяц.  Материнское чувство
никогда  не  было  у  нее  сильно  развито.  В  последнее  время  постоянное
присутствие в  доме  этой  тринадцатилетней девочки-подростка раздражало ее,
как вечная помеха.  Теперь же к этой глухой враждебности стало примешиваться
чувство унижения при  виде  калеки,  которую мисс  Мэри возила в  коляске по
залитым солнцем пескам прибрежных дюн.  Анна  мечтала иногда удочерить чужих
малокровных  девочек,  но  находила  вполне  естественным пренебрегать своим
собственным ребенком.  По  крайней мере,  в  Париже она  совершенно забывала
Гюгету, - а также и Симона.)
  Автомобиль несся уже по Ваграмской улице, когда Анна подумала об ужине.
Магазины были закрыты.  Вспомнив,  что в квартале Терн есть гастрономический
магазин,  открытый по воскресеньям,  она велела отвезти себя туда,  а  затем
отпустила такси.
  Было  так  занятно делать  покупки!  Держа  под  мышкой свою  китайскую
собачку,   Анна  ходила  взад  и  вперед  по  магазину,   любуясь  аппетитно
разложенным товаром.  Сначала  она  выбрала то,  что  любил  Антуан:  ржаной
хлебец,  соленое масло,  копченую гусиную грудку,  корзиночку земляники. Для
Феллоу - как и для Антуана - она прибавила банку сгущенных сливок.
  - А еще кусочек вот этого! - сказала она, лакомо облизываясь и указывая
затянутым в  перчатку пальцем  на  мисочку обыкновенного паштета из  гусиной
печенки.  "Вот это" предназначалось для нее самой   паштет был ее слабостью
но  ей,  конечно,  приходилось его  есть  разве  только случайно,  во  время
путешествия,   где-нибудь  в   железнодорожном  буфете  или  в   деревенской
гостинице.   Порция  паштета  на  несколько  су  -   розоватого  и  жирного,
окруженного  топленым  салом,  остро  приправленного гвоздикой  и  мускатным
орехом и намазанного на ломоть свежеиспеченного хлеба,  - в этом было все ее
прошлое,  прошлое бедной  парижской девушки,  которое вдруг  она  ощутила на
языке...  Завтраки  всухомятку  на  скамейке  Тюильрийского сада,  в  полном
одиночестве,  среди  голубей и  воробьев,  в  те  годы,  когда  она  служила
продавщицей на  улице  Оперы.  Никаких напитков   но,  чтобы  утолить жажду,
возбужденную пряным  паштетом,  -  пригоршня  испанских  вишен,  купленная у
разносчика  на  краю  тротуара.   И  в  завершение,  когда  наступало  время
возвращения  на  работу,  -  чашечка  черного  кофе,  сладкого  и  горячего,
пахнущего жестью и гуталином,  которую она выпивала опять-таки в одиночестве
у стойки кафе-бара на улице Святого Роха.
  Анна  рассеянно смотрела,  как  приказчик завертывает покупки  и  пишет
счет...
  В  одиночестве...  Уже в  то время верный инстинкт подсказывал ей,  что
если  у  нее  и  были  кое-какие  шансы  преуспеть,   то  лишь  при  условии
отчужденного  от  всех  и  замкнутого  существования,   без  увлечений,  без
привязанностей,  в  полной  готовности к  любому превращению.  Ах,  если  бы
гадалка,  бродившая по  Тюильрийскому саду  со  своей  заплечной корзинкой и
трещоткой и  торговавшая трубочками и  лимонадом,  предсказала бы  ей  в  то
время,  что она станет г-жой Гупийо, женой самого патрона!.. А между тем так
оно  и  случилось.  И  теперь,  оглядываясь назад,  она  находила это  почти
естественным...
  - Получите, сударыня! - Приказчик подал ей завязанный пакет.
  Анна почувствовала,  как взгляд продавца скользнул по ее груди.  Ей все
больше и больше нравилось возбуждать мимолетное желание мужчин. Этот был еще
совсем мальчишка,  с  легким пушком на щеках,  с растрескавшимися губами,  с
большим,  некрасивым здоровым ртом.  Анна поддела пальцем веревочку, подняла
голову,  слегка  откинув ее  назад,  и  в  знак  благодарности окинула юношу
обольстительным взглядом своих больших серых глаз.
  Пакет был легкий. Времени впереди оставалось еще много  было всего пять
часов. Она спустила собачку на землю и пошла пешком по Ваграмской улице.
  - Ну-ка, Феллоу, бодрей!..
  Анна шла широким шагом, слегка покачиваясь, с некоторым самодовольством
подняв голову.  Ибо она не могла подавить в  себе чувство невольной гордости
всякий раз,  как вспоминала о своем прошлом: она ясно сознавала, что ее воля
всегда оказывала влияние на  судьбу и  что  достигнутый успех  был  делом ее
собственных рук.
  На расстоянии,  - не переставая удивляться, как будто речь шла о ком-то
другом, - Анна любовалась той настойчивостью, которую она проявляла с самого
детства,  чтобы выбраться из низов   это был своего рода инстинкт,  подобный
инстинкту утопающего,  который  непроизвольными движениями старается выплыть
на поверхность.  Живя вместе со старшим братом и  овдовевшим отцом,  она все
долгие годы  отрочества бережно хранила свою  чистоту,  для  того  чтобы  со
временем  легче  было  подняться  наверх.   По   воскресеньям,   пока  отец,
рабочий-водопроводчик, играл в кегли у старых фортов, Анна вместе с братом и
друзьями  отправлялась бродить  по  Венсенскому лесу.  Как-то  вечером,  при
возвращении  с  прогулки,   товарищ  брата,  молодой  монтер,  попытался  ее
поцеловать.  Анне было уже семнадцать лет, и он ей нравился. Но она дала ему
пощечину и  одна  убежала домой   после  этого случая она  никогда больше не
ходила с братом гулять.  По воскресным дням она оставалась дома и занималась
шитьем.  Она  любила тряпки,  наряды,  у  нее  был вкус.  Хозяйка ближайшего
галантерейного магазина,  знавшая ее мать, взяла к себе Анну продавщицей, но
как уныло было в этой лавчонке, клиентура которой состояла из бедных жителей
квартала...  К  счастью,  Анне удалось получить место продавщицы в отделении
"Универсального магазина XX века", которое открылось в Венсене, на Церковной
площади.  Перебирать  куски  шелка  и  бархата   соприкасаться с  непрерывно
движущейся  толпой  покупателей    жить   в   атмосфере  похотливых  желаний
продавцов,  заведующих отделами,  не  отвечая им  ничем,  кроме товарищеской
улыбки, и чинно возвращаться вечером домой, чтобы приготовить семейный ужин,
- такова была жизнь Анны в  течение двух лет,  и в общем она сохранила о ней
хорошие воспоминания.  Но  как только умер отец,  Анна бежала из пригорода и
устроилась на  отличное место,  в  самом центре Парижа,  на  улице Оперы,  в
главном магазине,  управление которым все  еще  было в  руках самого старика
Гупийо.  И  вот тут-то пришлось вести тонкую игру -  до самого замужества...
"Тонкая игра!".  Это могло бы стать ее девизом...  Еще и теперь...  Разве не
сама  она  при  первой  встрече с  Антуаном остановила на  нем  свой  выбор,
преодолела его  сопротивление и  постепенно одержала над  ним победу?  А  он
этого и не подозревал   потому что она была достаточно опытна и хитра, чтобы
щадить  самолюбие  самца  и   оставлять  ему  приятную  иллюзию  собственной
инициативы.  К  тому  же  она  была  слишком хорошим игроком,  чтобы  отдать
предпочтение  тщеславному   удовольствию  афишировать  свою   власть   перед
действительно царственной радостью  удовлетворять свои  желания  втайне,  во
всеоружии кажущейся слабости...
  Предаваясь размышлениям,  Анна незаметно добралась до их квартирки. Она
разогрелась от ходьбы.  Тишина и  прохлада,  царившие в квартире,  где шторы
были спущены,  привели ее в восхищение. Стоя посреди комнаты, она сбросила с
себя все,  что  на  ней  было надето,  и  побежала в  ванную комнату,  чтобы
приготовить себе ванну.
  Ей было приятно чувствовать себя обнаженной среди всех этих зеркал, под
матовыми стеклами,  в  холодном свете лампочек,  придававшем особый блеск ее
коже.  Наклонясь над  кранами,  из  которых с  шумом  вырывалась вода,  Анна
рассеянно проводила ладонью по  своим смуглым,  все еще стройным бедрам,  по
своей  несколько  отяжелевшей  груди.   Затем,   не  дожидаясь,  пока  ванна
наполнится доверху,  занесла ногу  через край.  Вода была чуть теплой.  Анна
погрузилась в нее с приятной дрожью в теле.
  Взглянув на белый с синими полосами купальный халат,  висевший на стене
перед нею, она невольно улыбнулась: в прошлый раз Антуан забавно закутался в
него  и  ужинал  в  таком  виде.  Внезапно  ей  вспомнилась небольшая сцена,
разыгравшаяся между ними именно в тот вечер: на какой-то вопрос, который она
задала ему по поводу его прежней жизни, его связи с Рашелью, он сказал ей ни
с  того ни  с  сего:  "Я-то  тебе рассказываю все,  я-то  ничего от  тебя не
скрываю!".
  Действительно,  она очень мало говорила ему о  себе.  В самом начале их
связи как-то вечером Антуан,  пристально посмотрев ей в  глаза,  сказал:  "У
тебя взгляд роковой женщины..."  Этим он  доставил ей огромное удовольствие.
Она  запомнила  это  навсегда.  Чтобы  сохранить  престиж,  она  постаралась
окружить тайной свою  прошлую жизнь.  Может  быть,  это  с  ее  стороны было
ошибкой?  Кто знает,  может быть, Антуану было бы приятно под маской роковой
женщины найти гризетку? Она решила это хорошенько взвесить. Исправить ошибку
было  нетрудно:  ее  прежняя жизнь была достаточно богата событиями,  чтобы,
ничего не  выдумывая и  не  искажая фактов,  извлечь из  них необходимое,  а
именно - воспоминания сентиментальной маленькой продавщицы, какой она была в
дни своей юности...
  Антуан...  Как  только она начинала думать о  нем,  в  ней пробуждалось
желание.  Она любила его таким,  каким он был,  за его решительность, за его
силу -  и даже за то,  что он был слишком уверен в своей силе...  Она любила
его  за  любовный  пыл,  проявлявшийся у  него  несколько грубо,  почти  без
нежности... Самое большее через час он должен быть уже здесь...
  Анна вытянула ноги,  запрокинула голову и  закрыла глаза.  Вода смыла с
нее  усталость,  как  пыль.  Блаженная животная истома охватила ее.  Над  ее
головой  большой  пустынный  дом   безмолвствовал.   Тишину   нарушало  лишь
похрапывание  собачки,   распластавшейся  на   прохладном  кафельном   полу,
отдаленное шуршание детских  роликов по  асфальту соседнего двора  да  плеск
капель, с кристаллическим звуком время от времени падавших из крана.


XIV

  Жак,  остановившись на  углу  Университетской улицы,  разглядывал  свой
родной дом. Покрытый лесами, он был неузнаваем. "Ведь верно! - подумал он. -
Антуан предполагал произвести основательный ремонт..."
  После смерти отца он уже дважды побывал в Париже, но ни разу не заходил
на свою прежнюю квартиру и  даже не извещал брата о своем приезде.  Антуан в
течение зимы несколько раз  присылал ему  сердечные письма.  Жак,  со  своей
стороны,  ограничивался  лаконическими  приветственными  открытками.  Он  не
сделал исключения,  даже когда отвечал на длинное деловое письмо, касавшееся
его  прав как  наследника:  в  пяти строках он  изложил категорический отказ
вступить  во   владение  своей   частью  отцовского  наследства,   почти  не
мотивировав свой  поступок и  попросив брата  никогда больше не  затрагивать
"этих вопросов".
  Жак находился во Франции с прошлого вторника.  (На следующий день после
встречи с Бемом Мейнестрель сказал ему:  "Отправляйся-ка в Париж.  Возможно,
что твое присутствие там будет мне необходимо в ближайшие дни. Пока я больше
ничего не могу тебе сообщить.  Воспользуйся этой поездкой,  чтобы разведать,
откуда ветер дует,  и  посмотреть вблизи,  что  там делается,  как реагируют
левые  круги  во  Франции   в  особенности группа Жореса -  эта  компания из
"Юманите"...  Если в  воскресенье или в  понедельник ты  не получишь от меня
никаких вестей,  можешь вернуться.  Разве только ты сочтешь, что можешь быть
полезен там".)  В  течение нескольких дней своего пребывания в Париже Жак не
имел  времени -  или  мужества -  навестить Антуана.  Но  события,  как  ему
казалось, приобретали день ото дня все более угрожающий характер, так что он
решил не уезжать, не повидавшись с братом.
  Устремив свой взгляд на  третий этаж дома,  где во всех окнах виднелись
новые шторы,  он пытался отыскать свое окно -  окно своей детской комнаты...
Еще не поздно было отступить.  Он колебался... Наконец пересек улицу и вошел
в подъезд.
  Здесь все  было  по-новому:  на  лестнице отделанные под  мрамор стены,
железные  перила,   широкие  зеркальные  стекла  заменили  прежние  обои   с
геральдическими лилиями, деревянные перила, точеные балясины и средневековые
витражи с разноцветными стеклышками. Только лифт остался без перемен. Тот же
короткий щелчок,  потом  шуршание цепей и  масляное урчание,  предшествующее
движению кабины,  -  звуки,  от  которых у  Жака  и  теперь  еще  мучительно
сжималось сердце,  потому что они воскрешали воспоминание об  одной из самых
тяжелых минут его полного унижений детства -  о  его возвращении в отчий дом
после побега...  Только здесь, именно здесь, в тесной кабинке, куда втолкнул
его   Антуан,   беглец  тогда  почувствовал  себя  действительно  пойманным,
схваченным,  бессильным...  Отец, исправительная колония... А теперь Женева,
Интернационал... Может быть, война...

  - Здравствуйте, Леон. Сколько у вас тут перемен!.. Брат дома?
  Вместо ответа Леон с изумлением рассматривал это привидение. Наконец он
промолвил, часто моргая глазами:
  - Доктор?  Нет...  То есть да...  Для господина Жака,  конечно!.. Но он
внизу, в приемной... Не потрудится ли господин Жак спуститься этажом ниже...
Дверь открыта, можно войти.
  На  площадке второго этажа Жак прочел на  медной дощечке:  "Лаборатория
А.Оскар-Тибо".
  "Значит,  весь дом?..  -  подумал Жак.  - И он присвоил себе даже имя -
"Оскар"!"
  Дверь  открывалась  снаружи  при  помощи  никелированной рукоятки.  Жак
очутился в передней,  куда выходили три одинаковых двери. За одной из них он
услышал  голоса.   Неужели  Антуан  принимал  больных  в   воскресный  день?
Озадаченный Жак сделал несколько шагов.
  - ...биометрические показания... анкеты в школах по округам...
  Это говорил не Антуан. Но вслед за тем Жак узнал голос брата:
  - Первый пункт: накоплять данные испытаний... классифицировать их... По
истечении нескольких месяцев любой невропатолог, любой специалист по детской
патологии, даже любой педагог должен иметь возможность найти здесь, у нас, в
наших статистических данных...
  Да,  без  сомнения,  это  говорил Антуан   это  была его обычная манера
выражаться:  резко, безапелляционно, насмешливо растягивая концы фраз... "Со
временем у него будет голос, точь-в-точь как у его отца", - подумал Жак.
  С  минуту он стоял неподвижно,  не прислушиваясь к  разговору,  опустив
глаза  на  новый линолеум,  которым был  покрыт пол.  Он  снова почувствовал
желание незаметно уйти...  Но  Леон видел его...  Впрочем,  раз уж  он зашел
сюда...  Он выпрямился и,  как взрослый,  готовый,  не задумываясь, спугнуть
играющих детей, подошел к двери и отрывисто постучал в нее.
  Антуан,  прерванный на полуслове, встал и с недовольным лицом приоткрыл
дверь.
  - В чем дело?.. Как! Это ты? - воскликнул он, сразу просияв.
  Жак тоже улыбался,  внезапно охваченный приливом братской любви,  - как
бывало всякий раз,  когда он видел перед собой Антуана во плоти и крови, его
энергичное лицо, квадратный лоб, характерный рот...
  - Входи же!  -  сказал Антуан. Он не спускал глаз с брата. Это был Жак!
Жак стоял здесь,  перед ним, со своей темно-рыжей непослушной прядью на лбу,
со своим живым взглядом,  с  полуулыбкой на губах,  напоминающей его детскую
рожицу...
  Трое мужчин, в расстегнутых белых халатах, с разгоряченными лицами, без
воротничков, сидели за большим столом, где стаканы, лимоны, ведерко со льдом
прекрасно уживались с разложенными бумагами и графиками.
  - Это мой брат,  - объявил Антуан, сияя от радости. И, указывая Жаку на
троих мужчин,  поднявшихся с места,  он представил:  - Исаак Штудлер... Рене
Жуслен... Манюэль Руа...
  - Я, кажется, вам помешал? - пробормотал Жак.
  - Конечно,  - ответил Антуан, весело поглядывая на своих сотрудников. -
Не правда ли?  Невозможно отрицать,  что он нам помешал,  чудовище... Но тем
лучше! Вмешательство непреодолимой силы... Садись!..
  Жак,  не  отвечая,  рассматривал просторную комнату,  всю  заставленную
стеллажами,  на  которых были размещены ряды занумерованных совершенно новых
папок.
  - Ты  недоумеваешь -  куда это ты попал?  -  сказал Антуан,  забавляясь
недоумением брата.  - Ты всего-навсего в архиве... Хочешь выпить чего-нибудь
холодненького?   Виски?   Нет?..  Руа  приготовит  тебе  сейчас  лимонад,  -
провозгласил он,  обращаясь к  младшему из  мужчин   у  того было умное лицо
парижского студента,  озаренное  вдумчивым взглядом  -  взглядом  прилежного
ученика.
  Пока Руа выжимал лимон на толченый лед, Антуан обратился к Штудлеру:
  - Мы к этому вернемся в будущее воскресенье, дружище...
  Штудлер был значительно старше остальных и казался даже старше Антуана.
Имя Исаак как нельзя лучше подходило к  его профилю,  к его бороде арабского
шейха,  к его лихорадочным глазам восточного мага. Жаку почудилось, будто он
встречался с ним уже раньше, в те времена, когда братья жили вместе.
  - Жуслен соберет все нужные бумаги...  -  продолжал Антуан.  -  Так или
иначе,  нам не удастся систематически заняться делом раньше первого августа,
то есть раньше, чем я получу отпуск в больнице.
  Жак слушал. Август... Время отпуска... По-видимому, какое-то недоумение
промелькнуло на его лице, потому что Антуан, смотревший на него, счел нужным
пояснить:
  - Видишь ли,  мы все четверо условились в этом году не брать отпуска...
Ввиду сложившихся обстоятельств...
  - Понимаю, - одобрил Жак серьезным тоном.
  - Подумай только,  ведь прошло всего каких-нибудь три недели с тех пор,
как закончен ремонт в доме:  еще ни одно из наших новых учреждений не начало
работать.  Впрочем,  при занятости в  больнице и  при моей клиентуре мне все
равно не  удалось бы  ничего устроить раньше.  Но  теперь,  имея впереди два
свободных месяца до начала занятий...
  Жак с  удивлением смотрел на него.  Человек,  который мог так говорить,
по-видимому,  не улавливал в мировых событиях ничего,  что могло бы нарушить
спокойное течение его работы, его уверенность в завтрашнем дне.
  - Это тебя удивляет? - продолжал Антуан. - Дело в том, что ты не имеешь
никакого понятия о наших планах...  Замыслы у нас... великолепные! Не правда
ли,  Штудлер?  Я  тебе  все  это  расскажу...  Ты  ведь пообедаешь со  мной,
конечно?..  Пей спокойно лимонад.  А после этого я покажу тебе весь дом.  Ты
увидишь все ваши нововведения... А потом мы поднимемся наверх и поболтаем...
  "Он все такой же,  - думал Жак. - Ему вечно нужно что-то организовывать
или чем-то руководить..." Он послушно выпил лимонад и встал. Антуан уже ждал
его.
  - Сначала давай спустимся в лабораторию, - сказал он.

  При  жизни г-на  Тибо Антуан вел  обычное существование молодого врача,
подающего  большие  надежды.   Он  одно  за  другим  прошел  все  конкурсные
испытания,  был  принят на  учет  в  Центральном бюро и  в  ожидании штатной
должности в управлении больницами продолжал заниматься частной практикой.
  Внезапно полученное от  отца наследство облекло его неожиданной властью
- капиталом.  А  он  был не  из  тех,  кто не сумел бы воспользоваться такой
исключительной удачей.
  У   него   не   было   никаких  обязательств,   никаких  расточительных
наклонностей.   Одна-единственная  страсть   -   работа.   Одно-единственное
честолюбивое  желание  -   стать  крупным  специалистом.  Больница,  частная
практика были в его глазах лишь подготовительными ступенями.  Действительную
цену  он  придавал только своей  исследовательской работе в  области детских
болезней.  Поэтому с  того  дня,  когда он  почувствовал себя  богатым,  его
жизненная энергия,  и  без  того  достаточно большая,  сразу  удесятерилась.
Отныне у  него  была только одна мысль:  употребить состояние на  то,  чтобы
поскорее добиться профессионального успеха.
  План его  действий созрел быстро.  Сначала обеспечить себе материальные
возможности,  усовершенствовав организацию  дела:  оборудовать  лабораторию,
создать библиотеку,  надлежащим образом подобрать ассистентов.  При  наличии
денег все становилось возможным,  доступным. Можно было даже купить знания и
самоотверженное отношение к  работе  нескольких молодых врачей,  не  имеющих
средств,  которым  он  обеспечил бы  зажиточное существование,  используя их
способности для  того,  чтобы двинуть вперед свои собственные исследования и
предпринять новые.  Он тут же вспомнил о приятеле доктора Эке,  своем старом
товарище  Штудлере,   по  прозванию  "Халиф",   чья  методичность,   научная
добросовестность и  работоспособность были ему известны с давних пор.  Затем
выбор его  пал  на  двух молодых людей:  Манюэля Руа,  студента-медика,  уже
несколько лет работавшего в  больнице под его руководством,  и Рене Жуслена,
химика, успевшего обратить на себя внимание своими замечательными работами о
действии сывороток.
  В   течение   нескольких  месяцев   под   руководством  предприимчивого
архитектора отцовский дом оказался совершенно преображенным.  Прежний нижний
этаж,   соединенный  теперь  со  вторым  этажом  внутренней  лестницей,  был
превращен в лабораторию, оборудованную всеми новейшими достижениями техники.
Ничто не было упущено. Как только возникали затруднения, Антуан инстинктивно
дотрагивался до  своего кармана,  где он  носил чековую книжку,  и  говорил:
"Представьте мне  смету".  Расходы его  не  пугали.  Он  очень мало  дорожил
деньгами,  но зато очень дорожил успешным осуществлением своих замыслов. Его
нотариус и биржевой маклер приходили в ужас от того пыла,  с каким он тратил
свой  капитал,  который  столь  медленно  накопляли  и  столь  осмотрительно
расходовали два поколения крупных буржуа.  Но это его ничуть не смущало   он
давал  распоряжение продавать  целые  пачки  ценных  бумаг  и  потешался над
робкими предостережениями своих поверенных.  Впрочем,  у  него  был  и  свой
собственный финансовый план.  Все, что останется от его капитала, после того
как в  нем будет пробита значительная брешь,  он  решил,  по  совету Рюмеля,
своего приятеля-дипломата,  вложить в иностранные бумаги, а именно - в акции
русских золотых приисков.  Таким образом, даже при основательно растраченном
капитале он предполагал получать доходы,  по его расчетам,  не меньшие,  чем
те,  какие извлекались в  свое  время г-ном  Тибо из  нетронутого состояния,
хранившегося им в "надежных", но малодоходных бумагах.
  Подробный осмотр нижнего этажа длился около получаса.  Антуан не  щадил
своего гостя...  Он потащил его даже в  прежние подвалы,  которые образовали
теперь  обширный  полуподвальный  этаж  с  выбеленными  стенами:   Жуслен  в
последние дни устроил здесь своего рода зверинец, довольно-таки пахучий, где
находились крысы,  мыши  и  морские  свинки  в  соседстве  с  аквариумом для
лягушек.  Антуан был  в  восторге.  Он  громко смеялся молодым,  раскатистым
смехом,  который он  так  долго привык сдерживать и  который Рашель навсегда
выпустила  на  волю.   "Мальчишка  из  богатой  семьи,  хвастающийся  своими
игрушками", - подумал Жак.
  Во  втором  этаже  помещался небольшой операционный зал,  кабинеты всех
трех сотрудников, большая комната, предназначенная для архива, и библиотека.
  - Теперь,  когда все устроено,  можно приступить к  работе,  -  пояснил
Антуан серьезным и довольным тоном,  в то время как они с братом поднимались
на третий этаж.  -  Тридцать три года...  Пора серьезно приниматься за дело,
если есть желание оставить после себя что-нибудь на  память потомству!..  Ты
знаешь,  -  продолжал он,  останавливаясь и обращаясь к Жаку с той несколько
нарочитой резкостью,  которую он  любил  выставлять напоказ,  в  особенности
перед  младшим  братом,   -   всегда  можно  сделать  гораздо  больше,   чем
предполагаешь!   Когда  чего-нибудь  хочешь,  -  я  подразумеваю  что-нибудь
осуществимое,   конечно,   -   впрочем,   лично   я   хочу   всегда   только
осуществимого...  -  ну так вот, когда действительно чего-нибудь хочешь!.. -
Он не докончил фразы, снисходительно улыбнулся и пошел дальше.
  - Какие конкурсные испытания тебе еще осталось пройти?  -  спросил Жак,
чтобы что-нибудь сказать.
  - Я прошел ординатуру этой зимой.  Остается защита диссертации,  потому
что  ведь  необходимо иметь  возможность стать  со  временем  профессором!..
Только,  видишь ли,  -  продолжал он, - быть хорошим педиатром, как Филип, -
это прекрасно,  но меня это уже не может удовлетворить:  тут я  не смогу как
следует показать себя...  Современная медицина должна сказать свое последнее
слово в области психики... Так вот я хочу принять в этом участие, понимаешь?
Я  не хочу,  чтобы это последнее слово было сказано без меня!  И не случайно
при  подготовке  к  конкурсным  испытаниям  я  занимался  отсталостью  речи.
Психология  детского  возраста,   с  моей  точки  зрения,   только  начинает
развиваться.  Это самый удобный момент...  Поэтому мне хотелось бы в будущем
году пополнить свои материалы о  зависимости между режимом дыхания у детей и
их мозговой деятельностью...  - Он обернулся. На лице его внезапно появилось
выражение,  как  у  великого человека,  отделенного своим  знанием от  толпы
непосвященных. Прежде чем вставить ключ в замочную скважину, Антуан устремил
на  брата  задумчивый  взгляд.   -  Сколько  еще  придется  сделать  в  этом
направлении...  -  произнес он  медленно.  -  Сколько еще  в  этом  придется
разбираться...
  Жак  молчал.  Никогда еще  жизненная хватка Антуана не  приводила его в
такое отчаяние. Перед своим тридцатилетним братом, слишком хорошо оснащенным
к  плаванью,  не  сомневающимся,  что он найдет выход в  открытое море,  Жак
чувствовал с невольной тревогой всю неустойчивость собственного равновесия и
больше того - угрозу надвигающегося на мир шторма.
  При  таком враждебном настроении осмотр помещения был для Жака особенно
тягостным,  Антуан разгуливал среди роскошной обстановки,  напыжившись,  как
петух  на  птичьем  дворе.   Он  заставил  убрать  несколько  перегородок  и
совершенно  изменил  назначение  комнат.   Расположение,   хоть  и  лишенное
простоты,  получилось довольно удачное. Высокие лакированные ширмы разделяли
обе  приемные  на  небольшие  кабины,  где  пациенты  оказывались совершенно
изолированными:   это  архитектурное  нововведение,   которым  Антуан  очень
гордился,  создавало впечатление декорации.  Антуан, впрочем, утверждал, что
он лично не придает особенного значения этой внешней роскоши.
  - Но, - пояснил он, - это дает возможность производить отбор клиентуры,
- понимаешь? Сократить ее и этим выгадать время для работы.
  Гардеробная  представляла  собой  чудо  изобретательности  и  комфорта.
Антуан,  снимая халат, в то же время любезно отворял и затворял полированные
створки шкафов.
  - Здесь все  под рукой,  по  крайней мере,  не  теряешь зря времени,  -
повторял он.
  Он надел домашнюю куртку, Жак обратил внимание на то, что брат одевался
значительно изысканнее,  чем раньше.  Ничто не бросалось в глаза,  но черный
жилет  был  шелковый,  ненакрахмаленная рубашка -  из  тонкого батиста.  Эта
скромная элегантность была ему очень к лицу.  Он казался помолодевшим, более
гибким, не потеряв, однако, своей крепости.
  "Как он,  по-видимому, хорошо чувствует себя среди всей этой роскоши, -
подумал Жак.  - Отцовское тщеславие... Аристократическое тщеславие буржуа!..
Ну  и  порода!..  Честное слово,  можно подумать,  что они считают признаком
превосходства не только свой капитал,  но и  привычку хорошо жить,  любовь к
комфорту,  к "доброкачественности".  Это становится для них личной заслугой!
Заслугой,  которая дает им общественные права. И они находят вполне законным
то "уважение",  которым они пользуются!  Законной - свою власть, порабощение
других!  Да,  они  находят вполне  естественным "владеть"!  И  считают также
вполне естественным,  чтобы то,  чем  они  владеют,  было неприкосновенным и
защищалось законом от  посягательства со стороны тех,  кто не владеет ничем!
Они  щедры -  о  да,  несомненно!  До  тех  пор,  пока эта щедрость остается
дополнительной роскошью   щедрость, составляющая часть излишних расходов..."
И  Жак  вызывал  в  своей  памяти  полное  превратностей существование своих
швейцарских друзей,  которые,  будучи  лишены избытков,  делили между  собой
потребное для  жизни  и  для  которых помощь друг  другу  грозила опасностью
остаться без самого необходимого.
  Тем не  менее,  глядя на ванну,  просторную,  как небольшой бассейн,  и
сверкающую,  он не мог подавить в себе легкого чувства зависти:  у него было
так мало удобств в его трехфранковой комнатушке... В такую жару чудесно было
бы принять ванну.
  - Вот здесь мой кабинет, - сказал Антуан, открывая одну из дверей.
  Жак вошел в комнату и приблизился к окну.
  - Но ведь это прежняя гостиная? Правда?
  Действительно,   старую  гостиную,   где  целых  тридцать  пять  лет  в
торжественном полумраке г-н  Тибо восседал в семейном кругу,  среди гардин с
ламбрекенами и тяжелых портьер, архитектору удалось превратить в современную
комнату,  светлую и  просторную,  строгую без  чопорности и  теперь  залитую
светом, падающим из трех окон, освобожденных от готических цветных стекол.
  Антуан не  ответил.  На  письменном столе он  заметил письмо Анны  и  в
недоумении,  -  так как думал, что Анна в Берке, - поспешил его вскрыть. Как
только он пробежал записку, брови его нахмурились. Он увидел Анну в ее белом
шелковом пеньюаре, приоткрытом на груди, в обычной обстановке квартирки, где
происходили их свидания... Непроизвольно взглянув на часы, он сунул письмо в
карман.  Это  было совсем некстати...  Тем  хуже!  Как раз тогда,  когда ему
хотелось спокойно провести вечер с братом...
  - Что?  -  переспросил он,  недослышав. - Я никогда здесь не работаю...
Эта  комната служит  только для  приема больных...  Я  обычно сижу  в  своей
прежней комнате... Пойдем туда.
  В конце коридора появился Леон, шедший к ним навстречу.
  - Нашли письмо, сударь?
  - Да... Принесите нам что-нибудь выпить, пожалуйста. В мой кабинет.
  Этот   кабинет  был   единственным  местом  во   всей   квартире,   где
чувствовалось немного  жизни.  По  правде  говоря,  здесь  отражалось скорее
возбуждение  многообразной  и  беспорядочной  деятельности,   чем  серьезная
работа,  но этот беспорядок показался Жаку привлекательным.  Стол бы завален
целым ворохом бумаг,  регистрационных карточек, блокнотов, вырезок из газет,
так что на  нем едва оставалось место для писания   стеллажи были заставлены
старыми книгами,  журналами с  вложенными закладками   здесь  же  валялись в
беспорядке фотографические карточки, пузырьки и фармацевтические препараты.
  - Ну,  теперь давай сядем, - сказал Антуан, подталкивая Жака к удобному
кожаному креслу.  Сам Антуан растянулся на диване среди подушек.  (Он всегда
любил разговаривать лежа.  "Стоя или лежа, - заявлял он. - Сидячее положение
годится для чиновников".) Он заметил,  что взгляд Жака,  обведя комнату,  на
минуту задержался на статуэтке будды, украшавшей камин.
  - Прекрасная вещь,  не правда ли?  Это произведение одиннадцатого века,
из коллекции Ремси.
  Он  окинул  брата  ласковым  взглядом,  внезапно  принявшим  испытующее
выражение.
  - Теперь  поговорим о  тебе.  Хочешь  папиросу?  Что  привело  тебя  во
Францию? Бьюсь об заклад, что репортаж о деле Кайо{414}!
  Жак  не  ответил.  Он  упорно  смотрел на  будду,  лицо  которого сияло
безмятежным  спокойствием  в   глубине  большого  золотого  листка   лотоса,
изогнутого в  виде раковины.  Затем перевел на  брата пристальный взгляд,  в
котором  был  какой-то  испуг.  Черты  лица  Жака  приняли  столь  серьезное
выражение,  что Антуан почувствовал себя неловко:  он  тотчас же решил,  что
какая-то новая трагедия разрушила жизнь младшего брата.
  Вошел Леон с подносом и поставил его на столике около дивана.
  - Ты мне не ответил,  - продолжал Антуан. - Почему ты в Париже? Надолго
ли?.. Что тебе налить? Я по-прежнему сторонник холодного чая...
  Нетерпеливым жестом Жак отказался.
  - Послушай,  Антуан,  -  пробормотал он  после  минутного  молчания,  -
неужели вы здесь не имеете никакого представления о том, что готовится?
  Антуан,  прислонившись головою к  валику дивана,  держал в  обеих руках
стакан чаю,  который он  только что налил,  и,  прежде чем пригубить,  жадно
вдыхал запах ароматного напитка, слегка отдающего лимоном и ромом. Жаку была
видна лишь  верхняя часть лица брата,  его  рассеянный,  равнодушный взгляд.
(Антуан думал об Анне, которая его ждала  во всяком случае, надо было сейчас
же предупредить ее по телефону...)
  У Жака явилось желание встать и уйти без всяких объяснений.
  - А что же именно готовится?  - обратился к нему Антуан, не меняя позы.
Затем, как будто нехотя, взглянул на брата.
  Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.
  - Война! - произнес Жак глухим голосом.
  Издали, из передней раздался телефонный звонок.
  - Неужели?  -  заметил Антуан,  сощурившись от папиросного дыма, евшего
ему глаза. - Все эти проклятые Балканы?
  Каждое утро  он  просматривал газету и  знал,  довольно смутно,  что  в
данный  момент  существует какая-то  непонятная "натянутость дипломатических
отношений",   которая  периодически  занимает  правительственные  канцелярии
держав Центральной Европы.
  Он улыбнулся.
  - Следовало  бы  установить санитарный кордон  вокруг  этих  балканских
государств и  предоставить им  возможность перегрызться между  собой  раз  и
навсегда до полного истребления!
  Леон приоткрыл дверь.
  - Вас просят к телефону, - объявил он таинственным тоном.
  "Просят - это значит: звонит Анна", - подумал Антуан. И хотя телефонный
аппарат находился под рукой в этой же комнате,  он встал и направился в свою
официальную приемную.
  С  минуту Жак пристально смотрел на  дверь,  в  которую вышел его брат.
Затем решительно, будто вынося безапелляционный приговор, он произнес:
  - Между ним и мною -  непреодолимая пропасть!  (Бывали минуты, когда он
испытывал бешеное  удовлетворение от  сознания,  что  пропасть действительно
"непреодолима".)

  В кабинете Антуан поспешно снял трубку.
  - Алло,  это вы? - услышал он горячее и нежное контральто. Беспокойство
в голосе еще усиливалось резонансом микрофона.
  Антуан улыбнулся в пространство.
  - Вы  очень  кстати  позвонили,  дорогая...  Я  как  раз  собирался вам
телефонировать...  Я  очень огорчен.  Только что  приехал Жак,  мой  брат...
Приехал из Женевы... Ну да, совершенно неожиданно... Сегодня вечером, только
что... Поэтому, конечно... Откуда вы звоните?
  Голос продолжал, ластясь:
  - Из нашего гнездышка, Тони... Я тебя жду...
  - Ничего не поделаешь,  дорогая...  Вы меня понимаете,  не правда ли?..
Мне придется остаться с ним...
  Так как голос больше не отвечал, Антуан позвал:
  - Анна!
  Голос продолжал молчать.
  - Анна! - повторил Антуан.
  Стоя перед великолепным письменным столом,  склонив голову над трубкой,
он переводил рассеянный и  беспокойный взгляд со светло-коричневого ковра на
нижние полки книжных шкафов, на ножки кресел.
  - Да,  - прошептал наконец голос. Последовала новая пауза. - А что... а
что - он долго у тебя останется?
  Голос был такой несчастный, что у Антуана в душе все перевернулось.
  - Не думаю, - ответил он. - А что?
  - Но,  Тони, неужели ты думаешь, что у меня хватит сил вернуться домой,
не побыв с тобой...  хоть немножко?..  Если бы ты видел, как я тебя жду! Все
готово... Даже закуска.
  Он засмеялся. Она тоже принужденно рассмеялась.
  - Ты  видишь?  К  ужину накрыто.  Маленький столик придвинут к  окну...
Большая зеленая ваза полна лесной земляники...  твоей любимой...  - Помолчав
немного,  она продолжала быстро,  с гортанными нотками в голосе: - Послушай,
мой  Тони,  неужели это правда?  Неужели ты  не  мог бы  прийти сейчас,  сию
минуту, всего на какой-нибудь часок?
  - Нет,   милая,   нет...   Раньше   одиннадцати  или   двенадцати  ночи
невозможно... Будь благоразумна...
  - Только на одну минуточку!
  - Неужели ты не понимаешь?..
  - Нет,  я прекрасно понимаю,  - прервала она поспешно грустным тоном. -
Ничего не  поделаешь...  Какая  досада!..  -  Опять молчание и  затем легкое
покашливание.  -  Ну  так  знаешь что?  Я  буду ждать,  -  продолжала она  с
невольным вздохом, в котором Антуан почувствовал всю горечь согласия.
  - До вечера, милая!
  - Да... послушай!
  - Ну что?
  - Нет, ничего...
  - До скорого свидания!
  - До скорого свидания, Тони!
  Антуан  прислушивался еще  в  течение нескольких секунд По  ту  сторону
телефона Анна тоже напрягала слух, не решаясь повесить трубку. Тогда, быстро
оглянувшись вокруг,  Антуан прижал губы к аппарату,  подражая звуку поцелуя.
Затем, улыбаясь, повесил трубку.


XV

  Когда Антуан вернулся в комнату,  Жак,  не покидавший своего кресла,  с
удивлением заметил  в  лице  брата  новое  выражение  -  следы  переживаний,
сокровенный,   любовный  характер  которых  он   смутно   угадывал.   Антуан
положительно преобразился.
  - Прости, пожалуйста... С этим телефоном нет ни минуты покоя...
  Антуан подошел к  низенькому столику,  на  котором оставил свой стакан,
отпил из него несколько глотков, затем снова растянулся на диване.
  - О чем это мы говорили? А, да! Ты говоришь: война...
  У Антуана никогда не было времени интересоваться политикой   да не было
и желания.  Дисциплина научной работы заставила его свыкнуться с мыслью, что
в  общественной жизни,  как и в жизни организма,  все является проблемой,  и
проблемой  нелегкой,   что   во   всех   областях  познание  истины  требует
усидчивости,   трудолюбия  и  знаний.  Политику  он  рассматривал  как  поле
действия,  чуждое  его  интересам.  К  этой  вполне рассудочной сдержанности
присоединялось  естественное  отвращение.  Слишком  много  было  скандальных
разоблачений на  всем  протяжении мировой истории   и  это  утвердило в  нем
мнение,  что  известная доля  безнравственности присуща  всякому  проявлению
власти,  или по меньшей мере -  что та сугубая порядочность,  которой он как
врач придавал первостепенное значение,  не считалась обязательной в  области
политики,  а быть может,  и не была там столь уж необходима.  Поэтому Антуан
следил за  ходом политических событий довольно равнодушно,  вкладывая в  это
равнодушие долю недоверия  эти вопросы волновали его не больше, чем, скажем,
вопрос правильной работы почтового ведомства или  ведомства путей сообщения.
И  если во время чисто мужских разговоров,  например в кабинете его приятеля
Рюмеля,  Антуану,  как  всякому другому,  случалось высказать свое мнение по
поводу  образа действий какого-нибудь стоявшего у  власти министра,  он  это
делал  всегда  с  определенной,  умышленно  ограниченной,  утилитарной точки
зрения -  как пассажир в автобусе выражает одобрение или порицание шоферу, в
зависимости только от того, как тот действует рулем.
  Но  поскольку Жак,  видимо,  к  этому стремился,  Антуан ничего не имел
против того,  чтобы  начать разговор с  общих фраз  по  поводу политического
положения в Европе.  И,  желая нарушить упорное молчание Жака, он совершенно
искренне продолжал:
  - Ты действительно считаешь, что на Балканах назревает новая война?
  Жак пристально посмотрел на брата.
  - Неужели же вы здесь, в Париже, не имеете ни малейшего представления о
том,  что творится в  последние три недели?  Не  видите надвигающихся туч?..
Речь идет не о малой войне на Балканах - на сей раз вся Европа будет втянута
в войну. А вы продолжаете жить как ни в чем не бывало!
  - Ну, уж ты скажешь!.. - скептически возразил Антуан.
  Почему  он  вдруг  вспомнил жандарма,  который приходил к  нему  как-то
зимним утром,  как  раз  когда  Антуан собирался идти  к  себе  в  больницу,
приходил,  чтобы изменить мобилизационное предписание в  его военном билете?
Антуан вспомнил теперь,  что даже не полюбопытствовал посмотреть, каково его
новое  место  назначения.  После  ухода  жандарма он  бросил билет в  первый
попавшийся ящик, - даже хорошенько не помнил куда...
  - Ты  как будто все еще не  понимаешь,  Антуан...  Мы подошли к  такому
моменту,  когда катастрофа может оказаться неизбежной,  если все будут вести
себя,  как ты,  предоставив событиям идти своим ходом. Уже сейчас достаточно
малейшего  пустяка,   какого-нибудь  нелепого  выстрела  на  австро-сербской
границе, чтобы вызвать войну...
  Антуан молчал.  Он  был слегка ошеломлен.  Кровь бросилась ему в  лицо.
Слова  Жака  как  будто  нечаянно попали в  какое-то  скрытое больное место,
которое до сих пор не давало определенно о себе знать и потому он не мог его
нащупать.  Как и многие в это памятное лето 1914 года,  Антуан смутно ощущал
себя  во  власти некой лихорадки,  всеобщей,  заразительной,  -  может быть,
космического характера?  - которая носилась в воздухе. И на несколько секунд
он поддался власти тяжелого предчувствия, не в силах противиться ему. Однако
он тут же преодолел эту нелепую слабость и,  как обычно, бросившись в другую
крайность,  почувствовал потребность возразить брату,  хотя  и  в  несколько
примирительном тоне.
  - Конечно,  я в этих делах гораздо менее осведомлен,  чем ты,  - сказал
он.  -  Однако ты не можешь не признать вместе со мной, что в цивилизованных
странах,  подобных странам Западной Европы,  возможность всеобщего конфликта
почти  невероятна!  Во  всяком  случае,  прежде чем  дело  дойдет до  этого,
потребуется очень  резкий поворот общественного мнения!..  А  на  это  нужно
время... месяцы, может быть, годы... а там возникнут новые проблемы, которые
отнимут у сегодняшних проблем всю остроту... - Антуан улыбнулся, успокоенный
своими собственными рассуждениями.  -  Знаешь ли,  ведь эти угрозы совсем не
так уж новы.  Помню,  еще в  Руане,  двенадцать лет назад,  когда я  отбывал
воинскую повинность... Никогда не было недостатка в предсказателях всяческих
несчастий,  как  только речь заходила о  войне или о  революции...  И  самое
интересное,   что  симптомы,  на  которых  эти  пессимисты  основывают  свои
прорицания,  обычно  бывают  вполне  достоверны и,  следовательно,  вызывают
тревогу.  Только  вот  в  чем  дело:  по  причинам,  которые либо  вовсе  не
принимаются  во  внимание,   либо  просто  недооцениваются,   обстоятельства
складываются иначе,  чем это предусматривалось,  -  и  все устраивается само
собой... А жизнь течет себе помаленьку... И всеобщий мир не нарушается!..
  Жак, упрямо нагнув голову с упавшей на лоб прядью волос, слушал брата с
явным нетерпением.
  - На этот раз, Антуан, дело крайне серьезно...
  - Что именно? Эта перебранка между Австрией и Сербией?
  - Эта   перебранка   -    лишь   повод,    необходимый,   может   быть,
спровоцированный инцидент...  Но следует иметь в виду все те обстоятельства,
которые уже в течение многих лет вызывают глухое брожение в умах за кулисами
вооруженной до зубов Европы.  Капиталистическое общество,  которое,  как ты,
по-видимому, считаешь, столь прочно бросило якорь у мирных берегов, на самом
деле   плывет   по   течению,   раздираемое   когтями   жестокого,   тайного
антагонизма...
  - А разве не всегда так было?
  - Нет! Или, впрочем, да... может быть... но...
  - Я  прекрасно знаю,  -  прервал  его  Антуан,  -  что  существует этот
проклятый прусский милитаризм,  побуждающий всю Европу вооружаться с  ног до
головы...
  - Не  только прусский!  -  воскликнул Жак.  -  Каждая нация  имеет свой
собственный милитаризм,  оправданием которого служит  ссылка  на  затронутые
интересы...
  Антуан покачал головой.
  - Интересы, - да, конечно, - сказал он. - Но борьба интересов, какой бы
напряженной она ни была,  может продолжаться до бесконечности,  не приводя к
войне!  Я  не  сомневаюсь в  возможности сохранения мира,  но  вместе с  тем
считаю, что борьба является необходимым условием жизни. К счастью, у народов
существуют теперь  иные  формы  борьбы,  чем  вооруженное взаимоистребление!
Такие  приемы годны для  балканских государств!..  Все  правительства,  -  я
подразумеваю  правительства  великих  держав,  -  даже  в  странах,  имеющих
наибольший военный бюджет, явно сходятся на том, что война - наихудший выход
из положения.  Я только повторяю то, что говорят в своих речах ответственные
государственные деятели.
  - Само  собой  разумеется!  На  словах,  перед своим народом,  все  они
проповедуют мир!  Но большинство из них все еще твердо убеждено в  том,  что
война является политической необходимостью,  время от времени неизбежной,  и
что, если она случится, из нее следует извлечь наибольшую пользу, наибольшую
выгоду.  Потому что всегда и  везде в  основе всех бед кроется одна и  та же
причина - выгода!
  Антуан  задумался.   Он  только  было  собрался  пустить  в  ход  новые
возражения, как брат уже продолжал:
  - Видишь ли,  в  данный момент Европой верховодят с  полдюжины зловещих
"великих патриотов",  которые под пагубным влиянием военных кругов наперебой
толкают свои государства к войне. Вот этого-то и не следует забывать!.. Одни
из них -  наиболее циничные - прекрасно видят, к чему это поведет  они хотят
войны и подготовляют ее,  как обычно подготовляются преступления, потому что
эти господа уверены в том,  что в известный момент обстоятельства сложатся в
их пользу. Ярко выраженным представителем этого типа людей является, скажем,
Берхтольд в  Австрии.  А также Извольский{422} или,  скажем,  Сазонов{422} в
Петербурге... Другие не то чтобы хотят войны, - почти все ее опасаются, - но
безропотно принимают войну,  потому что верят в  ее  неизбежность.  А  такая
уверенность  -  самая  опасная,  какая  только  может  укорениться  в  мозгу
государственного деятеля! Эти люди, вместо того чтобы всеми силами стараться
избежать войны,  думают лишь об  одном:  на  всякий случай как  можно скорее
увеличить свои шансы на  победу.  И  всю деятельность,  которую они могли бы
посвятить укреплению мира,  они направляют,  как и первые,  на подготовление
войны.  Таковы,  по всей вероятности,  кайзер и его министры.  Возможно, что
примером может служить также и английское правительство... А во Франции это,
несомненно, - Пуанкаре{422}!
  Антуан вдруг пожал плечами.
  - Ты говоришь -  Берхтольд, Сазонов... Я ничего не могу тебе возразить,
их имена мне почти незнакомы... Но Пуанкаре? Ты с ума сошел! Кто во Франции,
за  исключением нескольких  полоумных  вроде  Деруледа{422},  станет  теперь
мечтать о  военной славе или о  реванше?  Франция по  всей своей сущности во
всех социальных прослойках является глубоко пацифистской.  И  если бы,  паче
чаяния,  мы  оказались  вовлечены в  общеевропейскую передрягу,  одно  можно
сказать с уверенностью: никто не посмеет предъявить Франции обвинение в том,
что  она  к  этому  стремилась,  или  приписать ей  хотя  бы  малейшую  долю
ответственности за случившееся.
  Жак вскочил как ужаленный.
  - Возможно ли? И ты до этого дошел?.. Просто невероятно!..
  Антуан окинул брата  тем  уверенным цепким взглядом,  каким  он  обычно
смотрел на  своих больных (и  который всегда внушал им полное доверие -  как
будто острота взгляда является признаком безошибочного диагноза).
  Жак, стоя перед Антуаном, пристально смотрел на него.
  - Твоя наивность просто приводит меня в  недоумение!  Тебе следовало бы
просмотреть заново всю историю Французской республики!..  Ты  считаешь,  что
можно серьезно утверждать,  будто политика Франции за  последние сорок лет -
это политика миролюбивого государства?  И  что она действительно имеет право
протестовать против злоупотреблений со  стороны других стран?  Ты  считаешь,
что  наша  ненасытность в  колониальных вопросах,  в  частности наши виды на
Африку,  не содействуют в  значительной мере развитию аппетита у других?  Не
дают другим постыдного примера аннексий?..
  - Не горячись!  - остановил его Антуан. - Наше проникновение в Марокко,
насколько мне известно,  не носило противозаконного характера.  Я  прекрасно
помню конференцию в  Алхесирасе{423}.  Европейские державы мандатом по  всей
форме уполномочили нас -  нас совместно с  Испанией -  предпринять усмирение
Марокко.
  - Этот  мандат  был  вырван силой.  И  державы,  преподнесшие его  нам,
надеялись, в свою очередь, воспользоваться этим прецедентом. Как ты думаешь,
например:  рискнула бы  Италия  наброситься на  Триполитанию или  Австрия на
Боснию, не будь нашей марокканской экспедиции?..
  Антуан скорчил недоверчивую гримасу   он  не был настолько осведомлен в
этом вопросе, чтобы возражать брату.
  Впрочем, последний и не ждал возражений.
  - А наши союзы?  -  продолжал он напористо.  -  Неужели ты думаешь, что
Франция заключила военный договор с Россией, чтобы доказать свои миролюбивые
намерения?   Вполне  ясно,   что  если  царская  Россия  пошла  на   союз  с
республиканской Францией, то сделала это лишь в надежде, что в нужный момент
она сможет вовлечь нас в свою игру против Австрии,  против Германии!  Как ты
полагаешь:   неужели  же   Делькассе{423},   агент   английской  дипломатии,
способствовал укреплению мира,  добиваясь окружения Германии? В результате -
брожение  умов,  быстрое  развитие  и  усиление мощи  пресловутого прусского
милитаризма,  о  котором ты  говоришь.  В  результате -  во всей Европе рост
военных  приготовлений,   возведение  укреплений,  военное  кораблестроение,
строительство стратегических железных дорог и  так  далее...  Во  Франции за
последние четыре  года  десять  миллиардов военных  кредитов,  в  Германии -
восемь миллиардов франков.  В России -  шестисотмиллионный заем у Франции на
создание  железных  дорог,  которые  позволят ей  перебросить свою  армию  к
восточной границе Германии.
  - "Позволят"!  -  пробурчал Антуан.  -  Когда-нибудь,  может быть...  В
далеком будущем...
  Жак не дал ему продолжать.
  - Весь  континент охвачен  лихорадочной гонкой  вооружений   происходит
разорение стран, вынужденных тратить на военный бюджет те миллиарды, которые
должны были бы  идти на улучшение условий жизни общества...  Бешеная скачка,
прыжок прямо в  пропасть!  И  за  нее мы,  французы,  должны нести свою долю
ответственности.  А мы пошли еще дальше!  Неужели же Франция,  чтобы убедить
мир в  своем миролюбии,  не  нашла ничего лучшего,  как ввести в  Елисейский
дворец     патриотически     настроенного     лотарингца{424},      которого
Баламуты-националисты{424} поспешили сделать  символом  военщины и  избрание
которого  подняло  дух   фанатиков  реванша,   оживило  в   Англии   надежды
промышленников,  радующихся возможности сломить  немецкую конкуренцию,  а  в
России позволило разыграться аппетитам империалистов,  все  еще  мечтающих о
захвате Константинополя?
  Жак был, казалось, до такой степени бессилен совладать с охватившим его
волнением,  что  Антуан  расхохотался.  Он  твердо  решил  не  поддаваться и
сохранить бодрое настроение.  Он  не желал,  чтобы этот разговор стал чем-то
большим,  чем  просто умозрительные рассуждения,  некая шахматная игра,  где
пешками являются политические гипотезы.
  С  иронической усмешкой он  указал Жаку на  кресло,  с  которого тот  в
волнении вскочил:
  - Сядь на место...
  Жак бросил на него недобрый взгляд.  Но все же засунул кулаки в карманы
и опустился в кресло.
  - Из Женевы,  - продолжал он после минутного молчания, - я хочу сказать
- из  той  интернациональной среды,  в  которой  я  вращаюсь,  мы  видим  на
расстоянии лишь общие линии европейской политики:  оттенки сглаживаются. Так
вот,  издали сразу видно,  что Франция катится в  объятия войны!  И  на этом
пути,  что  там  ни  говори,  избрание  Пуанкаре  президентом  республики  -
знаменательное событие.
  Антуан продолжал улыбаться.
  - Опять Пуанкаре!  -  заметил он иронически. - Конечно, я знаю его лишь
понаслышке...   В  палате  депутатов,   где  люди  очень  требовательны,  он
пользуется всеобщим  уважением...  В  министерстве иностранных дел  -  тоже:
Рюмель,  который служил в его канцелярии, отзывается о нем как о благородном
человеке,  добросовестном,  рачительном министре,  честном политике, считает
его  сторонником  порядка,  противником  всяких  авантюр.  Мне  положительно
кажется нелепостью предполагать, что такой человек...
  - Постой!  Постой!  -  прервал его Жак.  Он  вытащил руку из  кармана и
лихорадочным движением несколько раз отвел прядь волос, падавшую ему на лоб.
Он явно с трудом сдерживался.  Несколько секунд он сидел потупившись,  затем
вновь поднял глаза.  -  Мне на многое хотелось бы возразить тебе, и я просто
не  знаю,  с  чего начать,  -  признался он.  -  Пуанкаре...  Надо же делать
различие между человеком и  его  политикой.  Но  для  того  чтобы понять его
политику,  нужно прежде раскусить человека...  Всего человека в целом!..  Не
забывая даже и  того,  что за  этим воинственно настроенным крикуном кроется
приземистый офицер  их  стрелкового полка,  толстозадый и  нервный,  который
всегда  чувствовал  пристрастие к  военному  делу...  "Сторонник порядка"...
"Благородный человек"...  Пусть так. Лояльность. Верность. Верность упрямца.
Говорят  даже,   что  он  добр.  Возможно.  В  большинстве  своих  писем  он
подписывался  "Преданный  вам..."   -   и  это  не  только  условность:   он
действительно любит  оказывать  услуги,  он  всегда  готов  выступить против
несправедливости и взять на себя защиту обиженных.
  - Ну что ж, все это крайне симпатично! - заявил Антуан.
  - Постой же!  -  прервал его Жак с  нетерпением.  -  Я имел возможность
довольно близко ознакомиться с  личностью Пуанкаре в  связи с одной статьей,
появившейся в  "Фаниль".  Прежде всего он  гордец,  который ни  перед чем не
склоняется,  ни  в  чем  не  уступает...  Умен?  Безусловно!..  Ум  трезвый,
логичный, без полета, без гениальности... Невероятное упорство!.. Соображает
быстро,  но  недальновиден   память  исключительная,  но  главным образом на
мелочи...  Все это характеризует образцового адвоката, каким он, в сущности,
и остался: он ловче владеет словами, чем управляет мыслями...
  Антуан возразил:
  - Если  он   не  представляет  собой  ничего  особенного,   то  чем  же
объясняются его политические успехи?
  - Его  трудоспособностью,  которая  действительно исключительна.  Кроме
того,   компетентностью  в   области  финансов,   что  редко  встречается  в
парламенте.
  - А    также,    вероятно,    его    безукоризненной   честностью.    В
правительственных кругах это всегда удивляет и импонирует...
  - Что касается его успехов,  -  продолжал Жак, - то можно предполагать,
что  они  оказались  совершенно  неожиданными для  него  самого  и  что  они
мало-помалу возбудили до крайности его честолюбие. Ибо он стал честолюбив. И
по  многим признакам чувствуется,  что он  не отказался бы сыграть в  данный
момент  историческую роль.  Вернее -  он  не  отказался бы  стать  тем,  кто
заставит Францию сыграть историческую роль   не отказался бы придать Франции
новый престиж,  который был бы тесно связан с его именем... Но самое опасное
- это его концепция национальной чести -  тот религиозный смысл,  который он
влагает  в  понятие  патриотизма.   Впрочем,   это  вполне  объясняется  его
лотарингским  происхождением,   -  тем,  что  он  провел  всю  молодость  на
территории, совсем недавно отторгнутой от нас... Он вышел из той местности и
принадлежит к  тому  поколению,  которое  в  течение уже  многих  лет  живет
надеждой на реванш, мечтая о возвращении потерянных провинций...
  - С  этим я  вполне согласен,  -  сказал Антуан.  -  Но можно ли отсюда
делать заключение, что он стремится к власти для того, чтобы начать войну?..
  - Имей терпение, - возразил Жак. - Дай мне кончить. Несомненно, если бы
два  с  половиной года  тому  назад,  когда он  принял портфель председателя
совета министров,  или, скажем, полтора года тому назад, когда он был избран
президентом республики,  кто-нибудь  явился к  нему  и  сказал:  "Вы  хотите
вовлечь  Францию в  войну",  -  он  возмутился бы  до  глубины души,  причем
совершенно искренне.  А  между тем вспомни-ка,  при каких условиях в  январе
тысяча девятьсот двенадцатого года  он  стал  главой правительства!  Кого он
сменил?  Кайо...  Кайо, который только что перед тем помог Франции избегнуть
войны с  Германией и  даже  поставил первые вехи прочного франко-германского
сближения.  Именно за эту политику мира он и был свергнут националистами.  И
если Пуанкаре удалось стать на его место,  то я  не скажу -  потому,  что он
хотел начать войну, но все же потому, что от него можно было ожидать, что по
отношению к  Германии  он  будет  проводить национальную политику,  то  есть
политику, диаметрально противоположную слишком примирительной политике Кайо.
Доказательством этого служит тот факт,  что Пуанкаре немедленно воскресил из
мертвых  старика Делькассе,  сторонника "окружения" Германии,  с  тем  чтобы
назначить его послом в  Россию!..  И когда через год он сделался президентом
республики,  какому большинству он  был обязан своим избранием -  финансовой
буржуазии,  которая,  как некогда Жозеф де  Местр{427},  считает,  что война
является   естественной   биологической   потребностью,    прискорбной,   но
периодически  необходимой...  Эти  люди,  без  сомнения,  не  шевельнули  бы
пальцем,   чтобы  спровоцировать  реванш,   и   все  же  гипотеза  войны  их
подзадоривает   при случае они согласились бы  пойти и  на  этот риск.  Мы с
тобой в  свое время имели возможность достаточно близко присмотреться к этим
ископаемым представителям реакционной буржуазии на  званых обедах у  отца!..
Не  говоря  о  том,  что  у  всех  этих  старых  французских партий  правого
направления,   более  или  менее  примирившихся  с  республикой,  существует
затаенная мысль,  что  успешная война  дала  бы  победоносному правительству
диктаторские полномочия, благодаря которым удалось бы в корне пресечь подъем
социалистического  движения  и   даже  очистить  страну  от  республиканской
демагогии.  Они лелеют мечту о милитаризованной, дисциплинированной Франции,
о   Франции  торжествующей,   сверхвооруженной,   опирающейся  на   обширные
колониальные владения, о Франции, перед мощью которой присмиреет весь мир...
Прекрасная мечта для патриотов!
  - Однако с тех пор как Пуанкаре находится у власти,  - рискнул вставить
слово Антуан, - он не перестает заявлять о своих миролюбивых намерениях.
  - Ах!  Я готов,  пожалуй,  признать,  что он вполне искренен, - ответил
Жак,  -  хотя известные цели, на которые направлена мирная экспансия, быстро
становятся военными целями,  если  не  удается  достичь  их  дипломатическим
путем.  Но  не  следует забывать одно  обстоятельство,  которое может  иметь
неисчислимые последствия:  всем  известно,  что  уже  в  течение многих  лет
Пуанкаре ослеплен своей уверенностью в двух вещах.  Во-первых,  что конфликт
между Англией и Германией неизбежен...
  - Но ты сам как будто только что утверждал то же самое...
  - Нет.  Я не говорил:  неизбежен.  Я сказал: угрожает... Во-вторых, что
Германия,  в особенности после Агадира, имеет намерение напасть на Францию и
неустанно к  этому готовится.  Вот две его навязчивые идеи,  и  он от них не
отступится.  А так как, с другой стороны, он убежден в том, что только сила,
внушающая страх,  может  обеспечить мир,  то  ты  представляешь себе,  какие
выводы  он  из  этого  делает:   если  Франция  имеет  еще  кое-какие  шансы
предотвратить нападение Германии,  то  только при  условии,  что  она  будет
внушать  ей  все  больший  страх.  Следовательно,  необходимо вооружаться до
крайности. Следовательно, необходимо стать несговорчивым, агрессивным... Как
только это поймешь -  все становится ясно  вся деятельность Пуанкаре начиная
с  тысяча девятьсот двенадцатого года -  как  внутри страны,  так  и  за  ее
пределами - оказывается совершенно логичной!
  Антуан,  растянувшись на  подушках,  мирно покуривал свою папиросу.  Он
удивлялся волнению брата,  но слушал его очень внимательно.  Впрочем,  голос
Жака постепенно успокаивался, как бурный поток, возвращающийся в свое русло.
В этой области, в которой он хорошо разбирался, Жак как бы получил временное
превосходство над братом и чувствовал себя вполне уверенно.
  - Да,  что  я,  точно лекцию тебе читаю!  Смешно!  -  сказал он  вдруг,
пытаясь улыбнуться.
  Антуан дружелюбно взглянул на него.
  - Да нет же, продолжай...
  - Так вот,  я говорил тебе:  как внутри страны,  так и за пределами ее.
Начнем, пожалуй, с внешней политики. Она провокационно-агрессивна - и в этом
есть преднамеренность!  Пример:  наши отношения с Россией. Германия морщится
по поводу франко-русских соглашений?  Ну и пусть себе!  В той войне, которой
опасается  Пуанкаре,  помощь  России  необходима нам,  чтобы  оказать  отпор
германскому  нашествию    поэтому,  не  щадя  чувств  Германии,  мы  открыто
укрепляем франко-русский  союз!  Таким  образом,  мы  подвергаемся страшному
риску,  потому  что  играем  на  руку  панславизму,  воинственные  намерения
которого в  отношении Австрии и  Германии ни для кого не являются тайной.  А
Пуанкаре и в ус не дует!  Он, пожалуй, предпочитает подвергнуться риску быть
втянутым в авантюру,  чем опасности постепенного ослабления уз,  связывающих
Францию с ее единственной союзницей. И для проведения этой политики он нашел
услужливых  помощников:  Сазонова,  русского  министра  иностранных  дел,  и
Извольского,  царского посла в Париже. Послом в Петербург он отправил своего
приятеля Делькассе,  который с  давних пор  держится одних с  ним  взглядов.
Директивы:   постоянно  подогревать  воинственные  замыслы  России  и  тесно
сблизиться с  нею  для  проведения политики силы.  Ничто не  было упущено из
виду.  В  Женеве у  нас есть вполне надежный источник сведений.  Со  времени
своей первой поездки в  Петербург,  два года назад,  в качестве председателя
совета министров,  Пуанкаре не  переставал поддерживать завоевательные планы
России. А недавняя его поездка{429} - поездка, которой надвигающиеся события
могут придать колоссальное значение,  -  послужила ему,  вероятно, для того,
чтобы убедиться на месте,  в контакте с главными зачинщиками,  насколько все
подготовлено и  можно ли рассчитывать,  что соглашение вступит в действие по
первому сигналу!
  Антуан приподнялся на локте.
  - Все это лишь предположения, а не факты! Ведь так?
  - Нет,  ты не прав   у нас слишком хорошо проверенные сведения... Будет
ли  Пуанкаре одурачен русскими,  или он заодно с  ними -  это несущественно.
Факт тот,  что русская политика Пуанкаре может смутить кого угодно.  А между
тем  она  вполне логична!  Это  политика человека,  который твердо убежден в
возможности войны в  Лотарингии и которому необходимо,  чтобы русские войска
заняли Восточную Пруссию... Ведь надо понимать роль, которую играет в Париже
какой-нибудь Извольский,  -  если не с одобрения, если без поддержки, то, во
всяком случае,  с  согласия Пуанкаре!  Имеешь ли ты понятие,  какие суммы из
секретного  русского  фонда   предоставляются  нашей   прессе  для   военной
пропаганды во Франции?  Имеешь ли ты понятие о том, что эти миллионы рублей,
служащие  для  подкупа  французского  общественного мнения,  расходуются  не
только  с   циничного  согласия  французского  правительства,   но  при  его
фактическом ежедневном участии?
  - Неужели? - скептически заметил Антуан.
  - Слушай дальше:  известно ли тебе, кем распределяются русские субсидии
между  крупнейшими  французскими газетами?  Нашим  собственным министерством
финансов!..  Мы,  живущие в Женеве, имеем тому веские доказательства. Кстати
сказать,  такой человек,  как  Хозмер,  -  австриец,  хорошо осведомленный в
европейских делах, - твердит, что со времени последних балканских войн почти
вся  пресса  в   западноевропейских  странах  содержится  за   счет  держав,
заинтересованных в  войне!  Вот  почему общественное мнение в  этих  странах
пребывает в  полном неведении преступного антагонизма,  который за последние
два  года  раздирает страны  Центральной Европы  и  балканские государства и
делает войну неизбежной в глазах тех, кто умеет видеть!.. Но оставим в покое
прессу...   Это   еще  не   все...   Посмотрим  дальше...   Тема  "Пуанкаре"
неисчерпаема!  Я  гае могу тебе объяснить все сразу,  с пятого на десятое...
Перейдем к  внутренней политике.  Она  идет параллельно внешней.  Это вполне
логично.   Прежде   всего   -   усиленное  вооружение,   к   великой  выгоде
металлургических  концернов,   закулисное   могущество  которых   огромно...
Трехлетний срок военной службы...{431} Следил ты  за прениями в  палате?  За
выступлениями Жореса?..  Затем -  воздействие на умы. Ты говоришь: "Никто во
Франции теперь уже не мечтает о военной славе..." Разве ты не замечаешь того
патриотического,  воинственного возбуждения,  которое  за  последние  месяцы
охватило  все  французское  общество  и  главным  образом  молодежь?   Здесь
опять-таки я  ничего не преувеличиваю...  И  это также дело рук Пуанкаре!  У
него свой план:  он  знает,  что  в  день всеобщей мобилизации правительству
нужно будет опереться на раскаленное добела общественное мнение,  которое не
только одобрит его действия и пойдет за ним, но еще будет превозносить его и
толкать  вперед...  Франция  тысяча  девятисотого года,  Франция после  дела
Дрейфуса была слишком миролюбиво настроена.  Армия была дискредитирована, ею
никто  не  интересовался.  Безопасность вошла  в  привычку.  Необходимо было
пробудить национальную тревогу.  Молодежь,  в частности буржуазная молодежь,
представляла собой необычайно благодатную почву для шовинистской пропаганды.
Результаты не заставили себя ждать!
  - Молодые националисты действительно существуют,  этого я не отрицаю, -
прервал его Антуан, который имел в виду своего сотрудника, Манюэля Руа. - Но
ведь их незначительное меньшинство.
  - Это  меньшинство  увеличивается  с  каждым  днем!  Очень  беспокойное
меньшинство,  которое только и  мечтает о  том,  как бы  поступить в  армию,
носить знаки различия,  потрясать знаменами,  участвовать в военных парадах!
Сейчас  по  малейшему поводу  устраиваются манифестации перед  статуей Жанны
д'Арк  или  перед статуей Страсбурга{431}!  А  ведь  это  так  заразительно!
Человек толпы  -  мелкий чиновник,  торговец -  не  может  до  бесконечности
оставаться   безразличным   к   этим   зрелищам,   к   этому   фанатическому
исступлению...   Тем   более   что   пресса,   руководимая   правительством,
обрабатывает  умы  в  том  же  направлении.  Французскому  народу  исподволь
внушается,  что  он  находится под угрозой,  что его безопасность зависит от
силы его  кулаков,  что  он  должен уметь показать свою мощь,  примириться с
напряженной военной подготовкой.  В  стране умышленно создается то,  что вы,
медики, называете "психозом": психоз войны... А когда в народе разбужено это
всеобщее беспокойство,  это лихорадочное возбуждение и страх, его без всяких
усилий можно толкнуть на любое безумие!..
  Вот  тебе полный отчет.  Я  не  говорю,  что в  один из  ближайших дней
Пуанкаре объявит  войну  Германии.  Нет,  Пуанкаре не  Берхтольд.  Но  чтобы
сохранить мир,  нужно считать его возможным...  А Пуанкаре,  - исходя из той
точки  зрения,  что  конфликт неизбежен,  -  задумал и  осуществил политику,
которая  не  только  не  устраняет  шансы  войны,  а  увеличивает  их!  Наше
вооружение,  происходящее наряду с русскими приготовлениями, как и следовало
ожидать,  устрашило Берлин. Немецкие военные круги поспешили воспользоваться
случаем,  чтобы ускорить и  свои  приготовления.  Укрепление франко-русского
союза  вызвало в  Германии безотчетный страх перед "окружением" -  настолько
сильный,   что  немецкие  генералы  поспешили  открыто  заявить,   будто  из
создавшегося положения есть только один выход -  война  некоторые утверждают
даже,  что ее необходимо начать как превентивную!..  Все это в  значительной
мере  дело  рук  Пуанкаре!  В  результате дьявольской политики Извольского -
Пуанкаре  Германия  действительно  стала  такой,   какой  Пуанкаре  ее  себе
представлял:  агрессивной,  хищной  нацией...  Мы  вертимся в  заколдованном
кругу.  И  если через три месяца Франция окажется вовлеченной в  европейскую
войну -  войну, которую Россия терпеливо вынашивала, которую Германия, может
быть,   легкомысленно  "допускала",   чтобы  воспользоваться  благоприятными
обстоятельствами,  -  то Пуанкаре останется с  торжеством воскликнуть:  "Вот
видите,  под какой угрозой мы находились!  Видите,  как я был прав, стремясь
иметь возможно более мощную армию и возможно более надежных союзников!" - не
подозревая того,  что благодаря своим психологическим ошибкам, своим русским
симпатиям и своей политике пессимистически настроенного пророка он является,
вопреки всякой вероятности, одним из виновников этой войны!
  Антуан решил дать брату выговориться   но в глубине души он находил его
выпады  довольно-таки  непоследовательными.  Он  улавливал в  них  некоторые
противоречия.  Его  логический и  трезвый ум  восставал против аргументации,
которая в своей совокупности казалась ему слабой и бессистемной.  Антуан был
близок к  тому,  чтобы  усомниться в  осведомленности своего младшего брата,
взгляды  которого казались ему,  как  всегда,  поверхностными,  иногда  даже
ребяческими.  Великодушие,  и неосведомленность,  и некомпетентность... Если
действительно в  настоящее время над  горизонтом нависла смутная угроза,  то
Пуанкаре,  преобладающей  чертой  которого,  даже  на  президентском  посту,
оставалась активность, прекрасно сумеет вовремя рассеять надвигающиеся тучи.
Ему  вполне  можно  было  довериться:   он   уже  проявил  задатки  крупного
политического деятеля.  Рюмель преклонялся перед  ним.  Было  бы  нелепостью
предполагать,  что здравомыслящий человек,  подобный Пуанкаре,  может желать
реванша   и еще большей нелепостью было бы думать,  что,  не желая войны, он
старался сделать ее  неизбежной только потому,  что считал ее  возможной или
вероятной.   Детские  фантазии!  Достаточно  самого  элементарного  здравого
смысла,   чтобы  уяснить  себе,   что  Пуанкаре,   а  вместе  с  ним  и  все
государственные деятели Франции должны,  напротив, всеми силами стремиться к
тому,  чтобы не дать втянуть страну в  ненужную ей авантюру.  По целому ряду
причин.  И прежде всего потому, что Пуанкаре лучше, чем кто-либо, знает, что
ни  Россия,  ни  Франция на сегодняшний день еще не готовы к  тому,  чтобы с
успехом сыграть свою  партию.  Рюмель говорил об  этом  еще  совсем недавно.
Впрочем,  Жак  ведь  сам  молчаливо  признал  неудовлетворительным состояние
транспорта  и  стратегических  путей  сообщения  в  России,   поскольку  для
устранения  этого  недостатка Россия  сделала  шестисотмиллионный заем.  Что
касается  Франции,   то  закон  о  трехлетней  военной  службе,   признанный
необходимым,  чтобы  довести численность армии  до  уровня  германской,  был
только что принят и  не  дал еще результатов...  Однако Антуан не располагал
достаточно точными данными,  чтобы окончательно опровергнуть все утверждения
брата,  как ему того хотелось бы.  Поэтому он  счел за  лучшее не возражать.
Сами события рано или поздно докажут Жаку всю его неправоту - ему и всем его
швейцарским друзьям, этим лжепророкам, под влиянием которых он находится.
  Жак  сидел  молча.  Он  как  будто  вдруг страшно устал.  Вынув носовой
платок, он обтер себе лицо, шею, затылок.
  Жак  чувствовал,  что  его пламенная импровизация нисколько не  убедила
брата.  И  ему было понятно почему.  Он отдавал себе ясный отчет в том,  что
беспорядочно,  без всякой последовательности,  глупо пускал в  ход аргументы
совершенно различного порядка - политические, пацифистские, революционные, -
представлявшие собой  в  большинстве случаев  смутные  отголоски словопрений
"Говорильни".    В   эту   минуту   он   мучительно   ощущал   недостаточную
осведомленность, которую Антуан молча ставил ему в вину.
  Всю неделю,  проведенную в  Париже,  он потратил главным образом на то,
чтобы  собрать  сведения  о  настроениях французских социалистов,  и  больше
интересовался  тем,  как  они  реагируют  на  угрозу  войны,  чем  проблемой
ответственности европейских держав.
  Его  беспокойный взгляд  блуждал по  комнате,  перебегал с  предмета на
предмет, ни на чем не задерживаясь. Наконец Жак остановил его на лице брата,
который,  закинув руки  за  голову  и  глядя  в  потолок,  лежал  совершенно
неподвижно.
  - По правде говоря,  -  продолжал Жак срывающимся голосом,  -  я сам не
знаю,  почему я...  Конечно,  многое можно было бы  сказать на эту тему -  и
сказать лучше, чем могу это сделать я... Допустим даже, что я несправедлив к
Пуанкаре...  что  я  преувеличиваю долю ответственности Франции...  Это  все
несущественно!  А важно то, что война надвигается! И необходимо во что бы то
ни стало предотвратить опасность!
  Антуан недоверчиво улыбнулся, что привело Жака в бешенство.
  - Вы,  все вы... преступно беспечны в своем спокойствии!.. - воскликнул
Жак.  -  Когда  класс буржуазии решится наконец открыть глаза и  увидеть все
обстоятельства в настоящем свете,  то, вероятно, будет уже поздно... События
назревают. Возьми газету "Матэн" за сегодня, девятнадцатое июля. В ней пишут
о  процессе Кайо.  В  ней пишут о  летних каникулах,  о морских купаниях,  о
рыночных ценах.  Но  на  первой полосе есть статья,  не  случайно помещенная
здесь,  которая начинается словами,  заряженными динамитом:  "Если  вспыхнет
война..."  Вот до  чего мы дошли!..  Запад -  точно пороховой погреб.  Стоит
где-нибудь вспыхнуть искре!..  А люди,  подобные тебе, говорят: "Война?.." -
таким тоном,  каким ты только что это сказал...  Можно подумать, что в ваших
умах это слово звучит так же  просто,  как и  на ваших устах...  Вы говорите
"война",  и  никто из вас не думает,  что это значит -  "неслыханная бойня",
"миллионы невинных жертв"...  Ах,  если бы  только ваш  ум  на  миг вышел из
оцепенения,  вы все,  как один,  поднялись бы, - и ты первый! - чтобы что-то
предпринять, чтобы бороться, пока еще есть время!
  - Нет!  -  твердо ответил Антуан.  В течение нескольких минут он хранил
молчание.  -  Нет!  -  еще раз повторил он,  не поворачивая головы.  -  Я  -
никогда!
  Как ни был он, помимо своей воли, смущен вопросами, затронутыми братом,
Антуан  ни  за  что  не  хотел  позволить беспокойству овладеть  его  душой,
разрушить упроченное существование, которое он себе создал и на котором было
основано его жизненное равновесие.
  Он слегка выпрямился и скрестил руки.
  - Нет,  нет и нет!  -  твердил он с упрямой улыбкой. - Я не из тех, кто
поднимется,   чтобы  вмешаться  в  мировые  события...   У  меня  есть  свое
собственное,  вполне  определенное дело.  Я  тот  человек,  который завтра в
восемь часов утра должен быть на месте, у себя в больнице, и должен помнить,
что у  номера четвертого -  флегмона,  а  у  номера девятого -  перитонит...
Ежедневно мне приходится иметь дело с десятками несчастных малышей,  которых
необходимо спасти... Так вот, я и говорю "нет!" всему остальному!.. Человек,
у которого есть профессия, не должен отвлекаться от нее и соваться без толку
в такие дела, в которых он ровно ничего не смыслит... У меня есть профессия.
Мне приходится решать точные,  вполне определенные задачи в  хорошо знакомой
мне области,  и от них часто зависит человеческая жизнь, иногда судьба целой
семьи...  Теперь ты понимаешь?  У меня есть дела поважнее,  чем щупать пульс
Европы!
  В  глубине  души  Антуан  считал,  что  те,  кому  вверяется управление
государством,  должны,  в  силу самого их  призвания,  быть знатоками своего
дела,  специалистами во всех сложных вопросах международной политики, и люди
несведущие,  вроде него самого,  могут на  них  спокойно положиться.  Слепое
доверие,  которое он питал к французскому правительству,  распространялось и
на правителей других стран. Антуану было присуще врожденное чувство уважения
к специалистам.
  Жак присматривался к брату с каким-то новым чувством.  Ему вдруг пришло
в голову,  что вся пресловутая уравновешенность Антуана,  которой он некогда
восхищался  как  великим  достижением  разума,   как  победой  рассудка  над
противоречиями мира  сего  и  которая всегда  внушала ему  смешанное чувство
раздражения  и  зависти,  -  была  просто-напросто  самозащитой  деятельного
ленивца,  одного  из  тех,  что  суетятся,  можно  сказать,  из  спортивного
интереса,  ради самоутверждения.  Или, вернее, - не была ли уравновешенность
Антуана счастливым результатом того,  что он избрал для себя ограниченное, в
сущности, довольно узкое поле деятельности?
  - Ты говоришь:  "военный психоз",  -  продолжал Антуан.  - Ерунда! Я не
придаю,  как  ты,  столь  важное  значение этим  психологическим факторам...
Политика,  по  существу,  имеет  дело  с  вполне  конкретными  явлениями,  и
благородные порывы чувствительных душ заслуживают тут еще меньшего внимания,
чем где бы  то ни было.  Таким образом,  даже если те опасности,  которые ты
предрекаешь,  окажутся вполне реальными,  мы  не  в  силах  ничего изменить.
Абсолютно ничего. Ни ты, ни я, ни кто бы то ни было!
  Жак стремительно вскочил.
  - Это неправда!  -  воскликнул он в  порыве возмущения,  который ему на
этот  раз  не  удалось обуздать.  -  Как?  Перед лицом такой угрозы склонить
голову и  продолжать копаться в  делишках в ожидании катастрофы?  Это просто
чудовищно!  К счастью для народа, к счастью для всех вас, есть люди, которые
не дремлют,  люди,  которые не задумаются завтра же отдать свою жизнь,  если
это понадобится, чтобы предохранить Европу от...
  Антуан наклонился вперед.
  - Люди? - спросил он заинтересованный. - Какие люди? Ты?..
  Жак подошел к дивану. Возбуждение его несколько улеглось. Он смотрел на
брата сверху. Глаза его сияли гордостью и доверием.
  - Известно  ли  тебе,  что  на  свете  существует  двенадцать миллионов
организованных рабочих?  -  произнес он медленно,  с  расстановкой,  лоб его
покрылся   каплями   пота.   -   Известно   ли   тебе,   что   международное
социалистическое движение имеет за  собой пятнадцать лет борьбы,  совместных
усилий,  солидарности,  непрерывных успехов?  Что  в  данное  время  имеются
значительные социалистические фракции во  всех европейских парламентах?  Что
эти  двенадцать миллионов приверженцев социализма распределяются примерно на
двадцать  различных  стран?   Что  более  двадцати  социалистических  партий
образуют с  одного конца  света  до  другого непрерывную цепь,  объединенную
братскими чувствами?  И что основной идеей,  связывающей их, главным пунктом
их соглашения является ненависть к милитаризму, непреложное решение бороться
против войны,  какова бы она ни была,  откуда бы она ни возникла, потому что
война - это всегда ухищрение капиталистов, за которое народ...
  - Кушать подано, - объявил Леон, появляясь в дверях.
  Жак,  прерванный на полуслове,  вытер пот со лба и  снова сел в кресло.
Как только слуга исчез, он пробормотал как бы в заключение:
  - Теперь,  Антуан,  тебе, может быть, стало понятно, зачем я приехал во
Францию...
  В  течение нескольких секунд Антуан молча смотрел на  брата.  Изогнутые
брови  над  глубоко  посаженными  глазами  сошлись,   образовав  напряженную
складку, выдававшую сосредоточенность его мысли.
  - Вполне понятно, - произнес он каким-то загадочным тоном.
  Наступило молчание.  Антуан спустил ноги  с  дивана и  сидел,  подперев
голову ладонями,  уставившись взглядом в  пол.  Затем слегка пожал плечами и
встал.
  - Пойдем-ка обедать, - сказал он, улыбаясь.
  Жак, ни слова не говоря, последовал за братом.
  Он  был  весь в  поту.  Посредине коридора ему  вспомнилось,  что рядом
ванная комната. Соблазн был слишком велик и победил его колебания.
  - Послушай!  -  внезапно сказал он,  покраснев,  как мальчишка -  Может
быть,  это глупо, но мне безумно захотелось принять ванну... Сейчас же... до
обеда... Можно?
  - Черт возьми!  - воскликнул Антуан, развеселившись. (Как ни нелепо это
было,  но у него возникло ощущение, что он берет какой-то маленький реванш.)
- Ванну, душ - все что тебе угодно!.. Пойдем.

  Пока Жак  плескался в  ванне,  Антуан вернулся в  кабинет и  вытащил из
кармана записочку Анны.  Он  перечел ее  и  тут же  разорвал:  он никогда не
хранил женских писем.  Внутренне он улыбался, но улыбка была почти неуловима
на его лице.  Усевшись на диван, Антуан зажег папиросу и снова растянулся на
подушках.
  Он размышлял. Не о войне, не о Жаке, даже не об Анне, - о самом себе.
  "Я раб своей профессии - вот в чем беда, - думал он. - У меня недостает
времени на размышления...  Размышлять - это не значит думать о своих больных
и  даже  вообще  о  медицине   размышлять  -  это  значит  задумываться  над
окружающим миром... На это у меня нет свободного времени... Мне казалось бы,
что я отнимаю время от своей работы...  Вполне ли я прав?  Верно ли, что мое
профессиональное существование -  это и  есть жизнь?  И  в  этом ли  вся моя
жизнь?  Не уверен...  Я чувствую,  что под оболочкой доктора Тибо скрывается
еще кто-то,  а именно - я сам... И этот "кто-то" задавлен... с давних пор...
быть может,  с той самой минуты, как я выдержал свой первый экзамен... В тот
день -  трах!  -  мышеловка захлопнулась.  Человек,  которым я был, человек,
существовавший во мне до того,  как я стал врачом, человек, который и сейчас
еще живет во мне, - это как бы зародыш, уже давно переставший развиваться...
Да, пожалуй, со времени первого экзамена... И все мои собратья живут так же,
как я...  Может быть,  и все занятые люди? Как раз лучшие из людей... Потому
что именно лучшие всегда жертвуют собой, уходят с головой в профессиональную
работу, поглощающую все силы... Мы напоминаем свободных людей, которые вдруг
продались бы в рабство..."
  Его  рука  вертела  в  глубине  кармана небольшую записную книжечку,  с
которой он  никогда не  расставался.  Машинально он вытащил ее и  рассеянным
взглядом  пробежал  страничку  записей  на  завтрашний день,  20  июля,  всю
испещренную именами и пометкам".
  "Без глупостей!  -  резко оборвал он себя.  -  Завтра я  обещал Теривье
навестить его дочурку в Со{439}. А в два часа начинается мой прием..."
  Антуан раздавил в пепельнице окурок и потянулся.
  "Доктор Тибо опять появляется на свет божий,  - подумал он, улыбаясь. -
Ну что же?  В конце концов,  жить -  это значит действовать!  А не разводить
философию... Размышлять над жизнью? К чему? Давно известно, что такое жизнь:
нелепая смесь чудеснейших мгновений и жесточайшей скуки! Приговор произнесен
раз и навсегда...  Жить -  это вовсе не значит снова и снова ставить все под
вопрос..."
  Энергичным движением Антуан поднялся с дивана, вскочил на ноги и быстро
подошел к окну.
  - Жить -  это значит действовать!  -  повторил он,  рассеянно оглядывая
пустынную улицу,  мертвые фасады домов, покатые поверхности крыш, на которые
полосами ложились тени от труб.  Антуан продолжал машинально вертеть в  руке
записную  книжечку,  спрятанную  на  дне  кармана.  "Завтра  -  понедельник:
пожертвуем морской свинкой для  малыша номер  тринадцать...  Много шансов за
то,  что  прививка даст  положительную реакцию.  Скверная история.  Потерять
почку в  пятнадцать лет...  А  потом эта несчастная дочурка Теривье.  Мне не
везет в этом году со стрептококковыми плевритами.  Подождем дня два,  и если
не будет улучшения -  придется делать резекцию ребра.  Да что там!  -  резко
оборвал он  ход  своих мыслей,  спуская приподнятую было  штору на  окне.  -
Честно исполнять свою работу -  разве это уж так мало?..  А жизнь пусть себе
бежит своим чередом!.."
  Антуан  вернулся  на   середину  комнаты  и   закурил  новую  папиросу.
Забавляясь созвучием слов, он стал мурлыкать, точно повторяя припев песенки:
  - Пусть жизнь себе бежит...  А Жак пусть рассуждает... Пусть жизнь себе
бежит...


XVI

  Обед начался чашкой холодного бульона,  который оба брата выпили молча,
в то время как Леон в белой официантской куртке сосредоточенно разрезал дыню
на мраморной доске закусочного столика.
  - У нас будет рыба, немного холодного мяса и салат, - объявил Антуан. -
Это тебя устраивает?
  Вокруг  них  заново  отделанная столовая со  своими гладкими,  обшитыми
деревянной  панелью  стенами,  с  зеркальными окнами  и  длинным  закусочным
столиком,   занимавшим  противоположную  окнам  стену,  казалась  пустынной,
мрачной и величественной.
  Антуан,   по-видимому,   совершенно  освоился  с   этой   торжественной
обстановкой.   В   данную   минуту  лицо   его   выражало  самую   сердечную
доброжелательность.  Искренне радуясь свиданию с  братом,  он терпеливо ждал
возобновления разговора.
  Но  Жак молчал,  стесненный неуютностью этой комнаты,  тем,  что два их
прибора были нелепо разделены всей длиной стола,  за которым с успехом могло
бы разместиться человек двенадцать гостей.  Присутствие слуги еще усугубляло
ощущение неловкости:  каждый раз, когда Леон менял тарелку, ему приходилось,
чтобы дойти от стола к буфету и обратно, дважды пересекать половину огромной
комнаты   и  Жак невольно следил искоса за  плавными движениями этого белого
призрака,  скользившего по ковру. Он надеялся, что Леон, подав дыню, наконец
удалится.  Но слуга задержался, наполняя стаканы. "Новые замашки", - подумал
Жак. (В прежнее время брат его едва ли согласился бы пользоваться чьими-либо
услугами и наливал бы себе сам, по своему вкусу.)
  - Это  "Мерсо"  тысяча  девятьсот четвертого года,  -  пояснил  Антуан,
подняв свою  рюмку,  чтобы убедиться в  прозрачности янтарного вина.  -  Оно
прекрасно идет к рыбе...  Я нашел с полсотни бутылок в погребе.  Но это были
последние отцовские запасы.
  Украдкой он теперь внимательнее присматривался к брату. Он чуть было не
задал ему один вопрос, но удержался.
  Жак  рассеянно глядел на  улицу.  Окна были открыты.  Поверх домов небо
было розоватое,  с  перламутровым отливом.  Сколько раз  в  детстве в  такие
вечера он  любовался этими фасадами и  крышами,  этими окнами с  решетчатыми
ставнями,  с  потемневшими от  пыли  шторами,  этими  зелеными  растениями в
горшках, выставленными на балконах!
  - Скажи мне,  Жак,  -  неожиданно обратился к нему Антуан.  -  Как твои
дела? Хороши? Ты доволен?
  Жак вздрогнул и удивленно посмотрел на брата.
  - Что же, - продолжал Антуан ласково, - счастлив ты, по крайней мере?
  Принужденная улыбка промелькнула на губах Жака.
  - Ну,  знаешь ли...  - пробормотал он, - счастье - это не приз, который
удается  при  случае  сорвать...   По-моему,   это  прежде  всего  природное
предрасположение. Возможно, что у меня его нет...
  Он  встретился глазами с  братом:  тот  смотрел на  него,  как  врач на
пациента, Жак уставился в тарелку и умолк.
  Ему  не  хотелось возобновлять прерванный спор,  а  между тем мысль его
продолжала работать в этом направлении.
  Отцовское серебро -  овальное блюдо,  на котором Леон подавал ему рыбу,
соусник с изогнутой ручкой, напоминавший старинный светильник, - привело ему
на память прежние семейные обеды.
  - А  что Жиз?  -  внезапно спросил он,  как будто вдруг вспомнив о  ней
после нескольких месяцев полного забвения.
  Антуан подхватил мяч на лету:
  - Жиз?  Она все там же...  Как будто счастлива.  Изредка пишет мне. Она
даже приезжала сюда на пасху,  провела здесь три дня... Средства, которые ей
оставил отец,  позволяют ей  теперь вести более или  менее независимый образ
жизни.
  Этим  намеком на  завещательное распоряжение г-на  Тибо  Антуан  смутно
надеялся вызвать разговор на  тему об  отцовском наследстве.  Он  никогда не
принимал всерьез отказ брата. При участии нотариуса он произвел раздел всего
состояния на  две равные доли   затем поручил своему биржевому маклеру вести
дела Жака, пока тот не изменит своего нелепого решения.
  Но Жак думал совсем о другом.
  - Она все еще в монастыре? - спросил он.
  - Нет.  Она даже уехала из Лондона. Она живет теперь в его пригороде, в
Кингсбери,  в  монастырской школе   если  я  верно  понял,  это  своего рода
пансион, где много молодых девушек, таких же, как она.
  Жак  уже  начинал раскаиваться,  что  так неосмотрительно затронул этот
вопрос.  Воспоминание о  Жиз  больно отозвалось в  его сердце.  У  него было
слишком много  оснований считать,  что  он  один  в  ответе за  добровольное
изгнание девушки,  за  ее  бегство прочь от всего,  что могло ей напомнить о
прошлом и о ее обманутых надеждах.
  Антуан продолжал, снисходительно посмеиваясь:
  - Ты ведь ее знаешь...  Такая жизнь подходит ей как нельзя лучше... Это
своего рода община без строгого устава, где время делится между благочестием
и спортом...  -  Он повторил с еле заметной неуверенностью:  - Она как будто
счастлива.
  Жак поспешил отвлечь брата от этой темы:
  - А Мадемуазель?
  (В  одном из  своих писем прошлой зимой Антуан сообщил ему  об  отъезде
старой мадемуазель де Вез в богадельню.)
  - Сказать по  правде,  о  Мадемуазель я  имею лишь косвенные сведения -
через Адриенну и Клотильду.
  - А они все еще здесь?
  - Да...  Я  их  оставил у  себя,  потому  что  они  хорошо  уживаются с
Леоном...  Они  аккуратно навещают Мадемуазель в  первое воскресенье каждого
месяца.
  - Где же это?
  - В Пуэн-дю-Жур.  Помнишь,  Убежище для престарелых, куда Шаль поместил
свою старую тиранку-мать, совершенно при этом разорившись? Нет? Ты не знаешь
этой истории?  Одна из  самых замечательных об  этом неподражаемом господине
Шале...
  - Ну,   а  сам  он,   что  с  ним  сталось?  -  спросил  Жак,  невольно
рассмеявшись.
  - Шаль?  Жив и  здоров!  Содержит на  улице Пирамид магазин технических
новинок.  Уверяет,  что  у  него было с  малых лет  призвание к  этому делу.
Впрочем,  кажется,  он весьма преуспевает...  Если будешь проходить мимо,  -
по-моему,  стоит зайти.  У него презабавный компаньон. Вместе они составляют
пару, достойную пера Диккенса!
  Оба дружно расхохотались. На миг как бы восстановилась их нерасторжимая
братская близость.
  - Что  касается  Мадемуазель...  -  продолжал  Антуан  после  минутного
молчания, он вдруг, казалось, смутился и хотел непременно объяснить Жаку все
обстоятельства дела.  - Понимаешь ли, - сказал он добродушным тоном, который
непривычно звучал в  ушах Жака,  -  мне никогда не приходило в  голову,  что
Мадемуазель может  провести остаток своей  жизни вне  нашего дома...  Знаете
что,  Леон,  -  поставьте салатник на  стол,  мы  сами  возьмем себе...  Это
кресс-салат,  - пояснил он Жаку, в ожидании ухода слуги, - будешь его есть с
холодным мясом или после?
  - После.
  - Я  буду с  тобой вполне откровенен,  -  продолжал Антуан,  как только
убедился,  что они остались одни.  -  Я  никогда не шевельнул бы пальцем для
того,  чтобы расстаться с  нашей бедной старушкой.  Но признаюсь,  что своим
упорным желанием уехать она  оказала мне огромную услугу.  Ее  присутствие в
доме  значительно осложнило бы  новый уклад моей жизни...  Мадемуазель вбила
себе  в  голову,  что  должна  переехать в  Убежище для  престарелых,  когда
окончательно убедилась в  том,  что  Жиз  намерена  остаться в  Англии.  Жиз
предлагала тетке  увезти ее  с  собой  и  поместить где-нибудь поблизости от
себя... Так нет же, она заладила одно: Убежище... Ежедневно к концу завтрака
она скрещивала на столе свои худые, как у скелета, руки и начинала разводить
рацеи, тряся своей маленькой головой: "Я уже не раз говорила тебе, Антуан...
В  моем  теперешнем состоянии...  Я  никому не  хочу  быть  в  тягость...  В
шестьдесят восемь лет,  при  моем состоянии..."  Ты  ее  себе представляешь?
Сидит согнувшись в три погибели, подбородок на скатерти, сметает сморщенными
ладонями крошки со стола... и повторяет дрожащим голосом: "В моем теперешнем
состоянии..."  Я  отвечал:   "Хорошо,   хорошо,   там  видно  будет.   Потом
поговорим..."  Видишь ли,  -  что  греха таить?  -  это  так упрощало многие
вопросы...  В  конце концов я согласился...  как ты считаешь,  может,  я был
неправ?..  Впрочем,  я  принял меры к  тому,  чтобы все  обошлось как  можно
лучше... Прежде всего уплатил самую высокую цену, чтобы она могла устроиться
с полным комфортом.  Сам выбрал для нее две смежные комнаты, велел их заново
отремонтировать и  перевезти туда всю обстановку ее  прежней комнаты,  чтобы
она не чувствовала себя выбитой из колеи. При таких условиях ведь не похоже,
что, поместив в Убежище, я вышвырнул ее за порог, как ненужную вещь? Тебе не
кажется?  Она  устроилась  совсем  как  старушка,  пользующаяся собственными
доходами и живущая в семейном пансионе...
  Антуан  настойчивым  взглядом  смотрел  на   брата.   По-видимому,   он
почувствовал облегчение,  уловив одобрительное выражение в глазах Жака,  ибо
тотчас же улыбнулся.
  - Вот и все!  -  уже весело добавил он.  - Не следует обманывать самого
себя...  Не скрою,  что в тот день,  когда Мадемуазель уехала,  у меня точно
гора с плеч свалилась!
  Антуан умолк и  снова взялся за вилку.  В последние минуты,  увлеченный
своим повествованием, он забыл о еде.
  Теперь,  низко нагнувшись,  он ловко разнимал утиную ножку.  Он казался
погруженным в это занятие,  но было ясно,  что мысли его заняты не тем,  что
делают пальцы.


XVII

  - Я  думаю о тех двенадцати миллионах рабочих,  о которых ты только что
говорил,  -  неожиданно произнес Антуан.  -  Что же,  значит, ты записался в
социалистическую партию?
  Он сидел,  склонясь над тарелкой,  и не поднял головы даже тогда, когда
вскинул глаза, чтобы взглянуть на брата.
  Жак увильнул от  этого прямого вопроса,  сделав неопределенное движение
головой,   которое  могло   быть   принято  за   утвердительный  ответ.   (В
действительности,  он  всего  лишь  несколько дней  тому  назад получил свой
партийный билет.  Только  перед  угрозой  назревающих в  Европе  событий  он
отрешился от  своей  независимости и  почувствовал необходимость примкнуть к
социалистическому  Интернационалу  -   единственной   достаточно   активной,
достаточно  многочисленной  организации,  способной  вести  успешную  борьбу
против войны.)
  Антуан передал ему салат и спросил небрежным тоном:
  - Вполне ли  ты  уверен,  дружок,  что твоя теперешняя жизнь в  этом...
политическом  окружении...  действительно соответствует...  твоим  запросам,
твоим литературным вкусам, наконец, твоему настоящему характеру?
  Жак резким движением поставил салатник обратно на стол.
  "Несчастный,  -  подумал он.  - Все больше и больше впадает в отцовский
самодовольный тон".
  Антуан  явно  стремился  говорить  непринужденно,   беспристрастно.  Он
немного помолчал, а затем уточнил свою мысль:
  - Признайся:   ты   действительно  веришь  в   то,   что   рожден  быть
революционером?
  Жак посмотрел на брата.  Он горько усмехался и  медлил с ответом.  Лицо
его постепенно принимало все более мрачное выражение.
  - Если ты хочешь знать,  что сделало из меня революционера, - сказал он
наконец,  и губы его дрогнули,  -  так это то,  что я родился здесь,  в этом
самом доме...  Что  я  вырос в  буржуазной семье...  Что с  самых юных лет я
ежедневно имел перед глазами картину тех  несправедливостей,  которыми живет
это привилегированное общество...  Что с  раннего детства я испытывал как бы
чувство виновности...  соучастия!  Да,  острое сознание того,  что, ненавидя
этот порядок вещей,  я все же пользуюсь им!  -  Он жестом остановил готового
возразить Антуана.  -  Задолго до того,  как я узнал,  что такое капитализм,
когда я еще не знал даже самого этого слова, - в двенадцать, тринадцать лет,
помнишь?  -  я  уже восставал против того мира,  в котором я жил,  мира моих
товарищей,    моих   преподавателей...    наконец,   нашего   отца   и   его
благотворительных учреждений!
  Антуан в задумчивости перемешивал салат.
  - Боже мой! Это общество имеет свои органические пороки, я первый готов
это признать,  -  согласился он,  снисходительно усмехнувшись. - Но вместе с
тем это общество в силу привычки продолжает,  несмотря ни на что,  вращаться
вокруг своей изначальной оси... Нельзя же быть таким строгим... Это общество
имеет  свои  хорошие стороны,  свои  обязанности,  свое  величие...  И  свои
удобства...  -  добавил он с тем добродушным видом,  который больше, чем его
слова, был неприятен брату.
  - Нет,  нет!  - возразил Жак взволнованным голосом. - Капиталистическое
общество  не   имеет  оправданий!   Оно  установило  между  людьми  нелепые,
возмутительные отношения!.. Это общество, где все понятия извращены, где нет
уважения к  личности,  где  единственное движущее начало  -  выгода и  мечта
каждого - обогащение! Общество, где денежные тузы обладают чудовищной силой,
обманывают общественное мнение  подкупленной ими  прессой и  порабощают даже
самый государственный аппарат!  Общество,  в котором индивидуум, трудящийся,
сводится к нулю! Общество...
  - Так,  значит,  - прервал его Антуан, в котором также начинал закипать
гнев,  -  по  твоему мнению,  трудящийся не  пользуется ничем  из  продукции
современного общества?
  - Но в какой жалкой пропорции он ею пользуется!  Нет,  единственно, кто
ею  пользуется по-настоящему,  это хозяева предприятий и  их акционеры,  эти
крупные банкиры, крупные промышленники...
  - ...которых ты,  конечно,  представляешь себе  в  виде  бездельников и
жуиров,  разжиревших на крови и  поте народных масс и  лакающих шампанское в
обществе публичных женщин?
  В ответ Жак даже не удостоил пожать плечами.
  - Нет,  я  представляю их  себе такими,  какие они есть,  Антуан...  По
крайней мере,  такими, какими бывают лучшие из них. Отнюдь не бездельниками,
- напротив!  Но  жуирами  -  да,  конечно!  Ведущими  жизнь,  одновременно и
деятельную и роскошную - приятно деятельную и нагло роскошную! Жизнь, полную
до  краев,  потому что она соединяет в  себе все доступные наслаждения:  все
радости,  все развлечения, которые достигаются умственным трудом, спортивной
борьбой с  конкурентами,  а  также темными делишками,  и  азартной игрой,  и
просто  удачей   все  удовольствия,  связанные  с  успехом,  с  общественным
положением,   с   господством  над  людьми  и  вещами!..   Словом  -   жизнь
привилегированного класса! Разве ты станешь все это отрицать?
  Антуан молчал.  "Краснобайство!  -  проворчал он про себя.  -  Болтает,
глупец,  прочищает себе глотку общими фразами!.."  Тем не менее он прекрасно
чувствовал,  что  раздражение мешает  ему  быть  вполне  справедливым и  что
проблемы,  затронутые в разглагольствованиях брата,  не могут быть оставлены
без внимания.  "Проблемы,  -  думал он, - гораздо более трудные, чем Жак или
ему подобные любители упрощений могут себе представить... Невероятно сложные
проблемы,  для  решения  которых нужны  не  гуманно настроенные утописты,  а
крупные  ученые,  великие  хладнокровные  умы,  вполне  овладевшие  научными
методами..."
  Жак закончил, метнув в сторону брата свирепый взгляд:
  - Капитализм?  Конечно,  он в свое время был орудием прогресса...  Но в
наши дни,  в силу неизбежного хода истории, он стал вызовом здравому смыслу,
вызовом справедливости, вызовом человеческому достоинству!
  - Да неужели? - воскликнул Антуан. - И это все?
  Наступило молчание. Вошел Леон и переменил тарелки.
  - Подайте сыр и  фрукты,  -  сказал Антуан,  -  мы сами себе положим...
Швейцарского или голландского? - обратился он с вопросом к брату. Он говорил
легким, непринужденным тоном.
  - Ни того, ни другого  благодарю.
  - Может быть, персик?
  - Да, персик.
  - Постой, я тебе сейчас выберу...
  Он умышленно подчеркивал в своем обращении сердечную ноту.
  - Теперь  поговорим серьезно,  -  продолжал он  после  небольшой паузы,
примирительным тоном стараясь смягчить обидный смысл своих слов. - Что такое
- капитализм?  Должен  тебе  сказать,  я  отношусь несколько подозрительно к
ходким выражениям. И, в частности, к словам, оканчивающимся на "изм"...
  Он думал смутить брата.  Но Жак спокойно поднял голову. Раздражение его
мало-помалу улеглось,  по губам скользнула даже тень улыбки.  Одно мгновение
он  смотрел в  сторону открытого окна.  День постепенно угасал:  над  серыми
фасадами домов небо с каждой минутой становилось все темнее.
  - Что касается меня,  -  пояснил он, - когда я говорю: "капитализм" - я
имею  в  виду совершенно определенное явление:  способ распределения мировых
богатств и способ их использования.
  Антуан  немного подумал,  затем  одобрительно кивнул головой.  Братья с
одинаковым  облегчением  почувствовали,   что  их  беседа  становится  менее
натянутой.
  - Персик у тебя спелый? Может, хочешь сахару? - спросил Антуан.
  - Знаешь,  -  продолжал Жак, не отвечая на вопрос, - знаешь, что больше
всего возмущает меня в  капитализме?  То,  что он отнял у рабочего все,  что
делало  его  человеком.  Концентрация оторвала рабочего от  родных мест,  от
семьи,  от  всего,  что  придавало его жизни человеческий характер.  У  него
вырвали почву из-под  ног.  Его  лишили всех естественных радостей,  которые
труд давал ремесленнику. Его превратили в безличное животное-производителя в
этом  муравейнике,  который  называется заводом!  Представляешь ли  ты  себе
организацию  труда  в  этом  аду?  Поистине  бесчеловечное разделение  между
ручным,   механическим  и  -  как  бы  это  сказать?  -  умственным  трудом!
Представляешь  ли  ты  себе,  чем  стал  повседневный  труд  для  заводского
рабочего?  До какого рабского отупения он доведен?..  В прежнее время тот же
человек был  бы  искусным ремесленником,  любящим свою маленькую мастерскую,
заинтересованным в  своей  работе.  Нынче он  осужден не  представлять собою
ровно ничего.  Ничего - кроме механизма, кроме одной из тысячи мелких частей
той  таинственной  машины,  тайну  которой  он  даже  не  обязан  знать  для
выполнения своей работы! Тайну, которая является достоянием меньшинства, все
того же пресловутого меньшинства: хозяина, инженера...
  - Потому что образованные и компетентные люди всегда представляют собой
меньшинство, черт возьми!
  - Человек  совершенно  обезличен,   Антуан!   Вот  в  чем  преступление
капитализма! Он сделал из рабочего машину! Меньше того - слугу машины!
  - Полегче,  полегче,  - прервал его Антуан. - Прежде всего это вовсе не
капитализм -  это машинизм   не смешивай эти понятия... А затем позволь тебе
сказать,   что,   по   моему  мнению,   ты   как-то  странно  драматизируешь
действительность!  По правде говоря,  я не думаю,  чтобы рабочих и инженеров
разделяли  столь  непроницаемые  перегородки.   Большею  частью  между  ними
существует даже известная связь,  согласованность действий,  сотрудничество.
Очень редко можно встретить рабочего,  для  которого его машина представляла
бы "тайну".  Он не мог бы ни изобрести ее,  ни, может быть, смонтировать, но
он прекрасно понимает,  как она действует,  и  часто сам вносит в  ее работу
технические усовершенствования.  Во всяком случае, он ее любит, гордится ею,
он  ухаживает за  ней и  заинтересован в  том,  чтобы она хорошо работала...
Штудлер,  побывавший в Америке, очень интересно рассказывает о "промышленном
энтузиазме",  который охватил там рабочий класс...  Мне также приходит на ум
больница...  Если хорошенько присмотреться,  то  не так уж она отличается от
завода...  Здесь тоже имеются хозяева и  работники,  "умственный" и "ручной"
труд.  Я  вот  своего  рода  хозяин.  Но  уверяю тебя,  что  ни  одно  лицо,
находящееся у меня в подчинении,  будь то последний из санитаров,  нисколько
не  напоминает "слугу" в  том смысле,  в  каком ты  употребил это слово.  Мы
дружно работаем все вместе,  ради одной и  той же  цели:  ради выздоровления
больных.  Каждый по мере своих сил и возможностей.  Посмотрел бы ты, как они
все радуются, когда наши совместные усилия приводят к удачным результатам!
  "Он всегда должен быть прав", - раздраженно подумал Жак.
  Между тем он сознавал, что крайне глупо положил начало спору, как будто
бы  основывая свою  критику  капитализма главным  образом  на  организации и
распределении труда.
  Стремясь сохранять спокойствие, он снова заговорил:
  - При капиталистическом строе возмутительны не столько характер работы,
сколько  условия,  создаваемые для  работы.  И,  конечно,  я  возмущаюсь  не
машинизмом как  таковым,  но  тем  способом,  каким  привилегированный класс
эксплуатирует машины  единственно для  своей  собственной выгоды.  Упрощенно
можно представить себе социальный механизм так:  с одной стороны - небольшая
кучка  богатых  людей,  цвет  буржуазного общества,  одни  -  трудолюбивые и
культурные,  другие - бездельники и паразиты, обладающие всем, располагающие
всеми возможностями,  занимающие все руководящие посты и забирающие себе все
прибыли,  ничего не оставляя для масс  а с другой стороны - эти самые массы,
истинные производители, эксплуатируемая сила: огромное стадо рабов...
  Антуан весело пожал плечами!
  - Рабов?
  - Да.
  - Нет.  Не рабов,  -  заметил Антуан добродушно,  - граждан... Граждан,
имеющих перед законом совершенно те же права,  что и  хозяин предприятия или
инженер   граждан,  которые  имеют  одинаковые с  ними  избирательные права,
которых никто ни  к  чему не  может принудить,  и  они могут работать или не
работать,  в  зависимости от своего аппетита,  и сами выбирать свое ремесло,
свой  завод,   менять  их  по  собственному  желанию...   Если  они  связаны
договорами,  то  эти  договоры были  ими  свободно приняты после совместного
обсуждения.  Разве таких людей можно назвать рабами? Чьими рабами или рабами
чего?
  - Рабами своей нищеты!  Ты говоришь,  как настоящий демагог, старина...
Все  упомянутые  тобой  свободы  -   только  кажущиеся.  В  действительности
современный рабочий не  пользуется никакой независимостью,  потому что нужда
за  ним гонится по пятам!  У  него есть только заработная плата,  которая не
дает ему умереть с голоду.  И вот,  связанный по рукам и ногам,  он вынужден
предлагать себя буржуазному меньшинству, которое держит в своих руках работу
и устанавливает заработную плату!..  Ты говоришь: образованные люди, техники
всегда в  меньшинстве...  Я  это прекрасно знаю.  Я  совсем не  имел в  виду
специалистов... Но взгляни, как все получается: хозяин, если ему вздумается,
предоставляет работу рабочему, который хочет есть  и за эту работу он платит
рабочему жалованье.  Однако заработная плата обычно является лишь  ничтожной
частью  прибыли,  выручаемой от  труда  рабочего.  Хозяин предприятия и  его
акционеры захватывают все остальное...
  - С  полным на  то  правом!  Этот остаток представляет собой ту  часть,
которая принадлежит им как соучастникам в работе.
  - Да.  Теоретически -  действительно, остаток должен представлять собой
ту часть,  которая принадлежит хозяину за руководство делом или акционеру за
то,  что  он  одолжил свои деньги.  Мы  к  этому еще вернемся!..  А  сначала
сопоставим цифры.  Сравним заработную плату с прибылью!.. В действительности
этот "остаток" представляет собой львиную долю,  явно несоразмерную участию,
принимаемому в производстве!  И этот остаток служит хозяину для укрепления и
увеличения его власти!  Из  той части доходов,  которую он  не использует на
свое благосостояние,  на  роскошь,  он составляет капитал,  вкладывает его в
другие предприятия,  и  он  разрастается,  как снежный ком.  Именно из этого
богатства,   капитализованного  за  счет  рабочего,  и  возросло  за  многие
поколения  всемогущество буржуазного класса.  Всемогущество,  опирающееся на
жестокую   несправедливость...   Ибо,   возвращаюсь  к   сказанному  раньше,
несоразмерность между  тем,  что  капиталист получает как  вознаграждение за
свой вклад,  и заработком человека,  отдающего свой труд, - это еще не самая
большая несправедливость.  Самая  явная  несправедливость кроется в  другом:
деньги работают на того, кто ими владеет! Оли работают сами по себе, так что
владельцу  их  не  приходится  и  пальцем  пошевелить!..  Деньги  непрерывно
порождают новые деньги!..  Задумывался ли ты когда-нибудь над этим,  Антуан?
Общество  эксплуататоров  благодаря  дьявольскому  измышлению,   называемому
банком,  нашло  прекрасный  выход  из  положения,  чтобы  покупать  рабов  и
заставлять их  в  поте  лица  трудиться на  себя  -  рабов  вполне надежных,
безымянных и  столь  далеких,  столь безвестных,  что,  если  хочешь жить  в
согласии со своей совестью, можно притвориться, будто ничего не знаешь об их
мученической  жизни...  Вот  она,  вопиющая  несправедливость:  этот  налог,
взимаемый с пота и крови самым лицемерным, самым безнравственным образом!
  Антуан отодвинулся от стола,  зажег папиросу и  скрестил руки на груди.
Сумерки наступили так  быстро,  что Жак уже не  мог ясно различить выражение
лица брата.
  - Ну,  что же дальше? - спросил Антуан. - Ваша революция должна все это
сразу изменить, как по волшебству?
  Тон  был  насмешливый.  Жак  отодвинул от  себя тарелку,  удобно оперся
локтем на стол и в полумраке дерзко взглянул на брата.
  - Да.  Потому что сейчас,  пока рабочий одинок и  во  власти нужды,  он
беззащитен.  Но  первое  социальное следствие революции будет  заключаться в
том,  что  он  наконец получит политическую власть.  Тогда он  изменит базис
общества.  Тогда  он  сможет создать новые  порядки,  новый свод  законов...
Видишь ли,  единственное зло  -  это  эксплуатация человека человеком.  Надо
построить  мир,  где  такая  эксплуатация будет  невозможна.  Мир,  где  все
богатства,  которые сейчас незаконно захвачены паразитическими учреждениями,
вроде ваших крупных промышленных предприятий и ваших огромных банков,  будут
пущены в обращение для того,  чтобы пользоваться ими могло все человечество.
В данное время бедняк,  работающий на производстве,  с таким трудом добывает
свой прожиточный минимум, что у него не остается ни времени, ни сил, ни даже
желания научиться мыслить,  развить свои человеческие способности.  Когда мы
говорим, что революция упразднит пролетариат, то мы имеем в виду именно это.
В   представлении  настоящих  революционеров  революция  не   только  должна
обеспечить  производителю  более  свободное,   более  обеспеченное  и  более
счастливое  существование -  она  должна  прежде  всего  изменить  положение
человека в  отношении труда   она  должна очеловечить самый  труд,  чтобы он
перестал быть отупляющим игом.  Рабочий должен пользоваться досугом. Не быть
с утра и до вечера только орудием производства. Он должен иметь время, чтобы
задуматься над  самим  собой,  иметь  возможность развить до  максимума -  в
зависимости от своих способностей -  свое человеческое достоинство  стать, в
той мере,  в какой это для него возможно,  -  а эта мера не столь мала,  как
обычно считается, - настоящей человеческой личностью...
  Он  произнес:  "А эта мера не столь мала,  как обычно считается",  -  с
убедительностью глубоко уверенного в своих словах человека, но глухим тоном,
в  котором более опытный наблюдатель,  чем  его брат,  уловил бы,  вероятно,
нотку сомнения.
  Антуан этого не заметил. Он размышлял.
  - В  конце  концов,  я  согласен  с  тобой...  -  уступил  он.  -  Если
предположить, что все это осуществимо... Но каким образом?
  - Не иначе, как путем революции.
  - Это означает диктатуру пролетариата?
  - Диктатура... да... Придется начать с этого, - произнес Жак задумчиво.
- Лучше  сказать  -   диктатура  производителей.   Слово  "пролетариат"  так
избито...  Даже  в  революционных кругах  теперь  стараются  освободиться от
старой гуманитарной и либеральной терминологии сорок восьмого года...
  "Это неправда,  -  мысленно перебил он себя,  вспомнив свою собственную
манеру выражаться и словопрения "Говорильни".  -  Но мы к этому, несомненно,
придем".
  Антуан сидел молча. Он недослышал последних фраз, произнесенных братом.
"Диктатура..." -  размышлял он. A  riori* диктатура пролетариата не казалась
ему неприемлемой сама по  себе.  Он даже без особого труда представлял себе,
что она может возникнуть в некоторых странах,  например,  в Германии, Но она
казалась ему совершенно неосуществимой во  Франции.  "Подобная диктатура,  -
рассуждал он, - не могла бы установиться просто механически  ей понадобилось
бы время,  чтобы вполне увериться в своей победе,  чтобы утвердиться,  чтобы
добиться  экономических результатов,  чтобы  действительно пустить  корни  в
новых поколениях.  На это потребовалось бы не менее восьми или десяти, может
быть,  пятнадцати  лет  тиранического режима  постоянной борьбы,  репрессий,
грабежа,   нищеты.   Франция   -   страна   граждан,   склонных  критиковать
правительство,  индивидуалистов,  дорожащих своими свободами,  страна мелких
рантье,  где рядовой революционер еще сохраняет,  незаметно для себя самого,
образ жизни и вкусы мелкого собственника, - в состоянии ли Франция вынести в
течение десяти  лет  такую  железную дисциплину?  Было  бы  безумием на  это
рассчитывать".
  ______________
  * Заранее (лат.).

  Между тем Жак, словно закусив удила, продолжал свою обвинительную речь:
  - Порабощение,    эксплуатация    всякой    человеческой   деятельности
капиталистической системой  прекратится лишь  вместе  с  ее  существованием.
Собственнические аппетиты эксплуататоров никогда не  будут  знать  пределов.
Расцвет промышленности за  последнее пятидесятилетие лишь усилил их  власть.
Все  богатства  мира  являются  предметом  их   вожделения!   Потребность  в
завоеваниях и  экспансии  у  них  настолько  велика,  что  отдельные фракции
мирового капитализма,  вместо того  чтобы  подумать об  объединении в  целях
установления  международного господства,  дошли,  вопреки  вполне  очевидной
своей  выгоде,  до  междоусобных раздоров,  напоминая  собой  наследников из
знатного рода,  оспаривающих друг у друга родовое поместье!..  Вот истинная,
самая глубокая причина угрожающей нам войны...  (Он все возвращался к  своей
навязчивой идее о  войне.)  Но  как бы  им  на сей раз не пришлось встретить
отпор  со  стороны  таких  сил,   о  которых  они  даже  и  не  подозревают!
Пролетариат, слава богу, далеко не так пассивен, как прежде! Он не допустит,
чтобы  имущие классы своей  ненасытностью и  своими распрями вовлекли его  в
катастрофу,  расплачиваться за которую придется опять же ему...  Революция в
данный момент отходит на второй план.  В первую очередь следует во что бы то
ни стало помешать войне! Затем...
  - А затем?
  - А  затем не  будет недостатка в  конкретных задачах Самое неотложное,
что  нужно будет сделать,  -  это  воспользоваться победой народных партий и
негодованием общественного мнения против империалистов,  нанести решительный
удар и  захватить в  свои руки власть...  Тогда явится возможность ввести во
всем  мире  рациональную организацию производства...  Во  всем  мире,  -  ты
понимаешь?..
  Антуан внимательно слушал.  Он сделал знак, что все прекрасно понимает.
Но его неопределенная улыбка указывала на то,  что он пока воздерживается от
одобрения.
  - Я  прекрасно знаю,  что все это не делается само собой,  -  продолжал
Жак.  - Чтобы добиться успеха, придется прибегнуть к революционному насилию:
поднять  вооруженное  восстание,   -   добавил  он,   пользуясь  выражениями
Мейнестреля и даже подражая его резкому голосу.  - Борьба будет жестокая. Но
час ее уже близок. Иначе трудящееся человечество будет обречено ждать своего
освобождения, может быть, еще несколько десятков лет...
  Наступило молчание.
  - А...  имеются ли у  вас нужные люди для осуществления этой прекрасной
программы? - спросил Антуан.
  Он  всячески  старался  не  дать  разгореться  спору,   ограничить  его
пределами  чисто  теоретических  рассуждений.  Он  наивно  рассчитывал  дать
младшему брату  доказательства своих  добрых намерений,  своего либерализма,
своего беспристрастия.  Но Жак этого совершенно не оценил. Напротив: слишком
безучастный тон  Антуана раздражал его.  Он  не  был  введен в  заблуждение.
Некоторые иронические оттенки в голосе,  некоторая самоуверенность тона,  от
которых Антуан никогда не  мог отрешиться в  своих спорах о  младшим братом,
постоянно  напоминали Жаку,  что  Антуан  относится к  нему  как  старший  к
младшему,  как бы снисходя до него с  высоты своего жизненного опыта и своей
прозорливости.
  - Люди?  Да,  они у нас есть,  -  ответил Жак с гордостью.  -  Но часто
выдающимися людьми дела,  гениальными вождями оказываются совсем не  те,  на
кого рассчитывали. События выдвигают новых...
  Умолкнув,  он  несколько  мгновений  думал  про  себя.  Затем  медленно
продолжал:
  - Это  не  химеры,   Антуан...  Сдвиг  в  сторону  социализма  является
общепризнанным фактом.  Это  бросается в  глаза.  Окончательная победа будет
нелегкой и - увы! - не обойдется, вероятно, без кровопролития. Но отныне для
тех, кто хочет видеть, она неизбежна. В конечном итоге можно ожидать, что во
всем мире установится единый строй...
  - Бесклассовое  общество?   -   иронически  заметил  Антуан,  покачивая
головой.
  Жак продолжал, будто не слыхал его замечания:
  - ...Совершенно новая  система,  которая,  в  свою  очередь,  поставит,
вероятно,   бесконечное  множество   проблем,   недоступных  сейчас   нашему
предвидению,  но,  по  крайней мере,  разрешит те,  что  до  сих  пор гнетут
несчастное человечество, а именно - экономические проблемы... Это не химеры,
- еще раз повторил он. - Перед такой перспективой дозволены все чаяния...
  Горячность Жака,  непоколебимая вера,  звучавшая в его голосе, особенно
волнующем  в  полумраке  наступившего вечера,  вызывала  у  Антуана  желание
противоречить и усугубляла скептицизм.
  "Вооруженное восстание,  -  размышлял он.  - Покорно благодарю!.. Этого
только недоставало!  Благородные порывы в  целях  создания более гармоничной
жизни,  по  правде говоря,  обходятся довольно-таки дорого...  И  никогда не
приводят к  улучшениям,  которые оказались бы прочными!  А люди подготовляют
события,  спешат все разрушить,  все заменить,  на деле же оказывается,  что
новый  строй  создает  новые  злоупотребления,   -  и  в  конечном  счете...
Получается,  как  в  медицине:  всегда слишком спешат применить новые методы
лечения..."
  Если он менее строго,  чем его брат, относился к современному обществу,
если  он,  в  сущности,  неплохо приспособлялся к  нему -  отчасти благодаря
врожденному умению  использовать обстоятельства,  отчасти  благодаря  своему
равнодушию (а также потому,  что был склонен оказывать доверие специалистам,
возглавляющим это общество),  -  он все же был далек от того,  чтобы считать
его совершенным.
  "Согласен... согласен, - повторял он про себя. - Все может и все должно
быть  усовершенствовано.  Таков закон цивилизации,  закон самой жизни...  Но
только это делается постепенно!"
  - Так ты считаешь,  -  сказал он вслух,  - что для достижения этой цели
революция необходима?
  - Теперь - да!.. теперь я это считаю, - заявил Жак тоном признания. - Я
знаю,  что ты думаешь.  Я сам долго думал так же,  как ты.  Я долго старался
уверить себя,  что  достаточно было  бы  некоторых реформ,  реформ в  рамках
существующего строя... Теперь я в это больше не верю.
  - Но твой социализм -  разве не претворяется он в жизнь постепенно, сам
собой,  из года в год? Повсеместно! Даже в автократических государствах, как
Германия?
  - Нет.  Именно те опыты,  на которые ты намекаешь,  очень показательны.
Реформы могут  лишь  ослабить некоторые следствия общего зла,  но  не  могут
искоренить его  причины.  И  это  вполне естественно:  реформисты,  какие бы
добрые намерения им ни приписывались,  по существу,  солидарны как раз с той
политикой,  с той экономикой,  которую следует опрокинуть и заменить. Нельзя
же требовать от капитализма,  чтобы он сам себя уничтожил,  подкопавшись под
собственные основы!  Когда он чувствует себя загнанным в тупик вследствие им
же созданных неурядиц,  он спешит позаимствовать у социализма идею некоторых
реформ, ставших необходимыми. Но это и все!
  Антуан стоял на своем.
  - Мудрость  состоит  в   том,   чтобы   принимать  любое  относительное
улучшение!  Частичные реформы все  же  приближают нас  к  тому общественному
идеалу, который ты защищаешь.
  - Иллюзорный  успех   незначительные уступки,  на  которые  капитализму
приходится нехотя соглашаться и  которые,  в  сущности,  ничего не изменяют.
Какие важные изменения были внесены реформами в  тех странах,  о  которых ты
говоришь?  Денежные магнаты ничуть не потеряли своей власти:  они продолжают
распоряжаться трудом и  держать массы в своих когтях   продолжают руководить
прессой,  подкупать  или  запугивать  представителей государственной власти.
Ибо,  для того чтобы изменить суть дела, надо выкорчевать самые основы строя
и целиком осуществить социалистическую программу! Ведь когда надо уничтожить
трущобы,  градостроители сносят все до основания и  строят заново...  Да,  -
добавил он  со  вздохом,  -  сейчас  я  глубоко убежден в  том,  что  только
революция,  всеобщий переворот,  исходящий из глубин, полный пересмотр всего
общественного устройства могут очистить мир  от  капиталистической заразы...
Гете считал, что следует делать выбор между несправедливостью и беспорядком:
он  предпочитал  несправедливость.   Я  иного  мнения!  Я  считаю,  что  без
справедливости не может быть настоящего порядка.  Я  считаю так:  лучше все,
что угодно,  чем несправедливость...  Все!.. Даже... - закончил он, внезапно
понижая голос, - даже жестокий беспорядок революции...
  "Если бы  Митгерг меня слышал,  -  подумал Жак,  -  он  остался бы мной
доволен..."
  Некоторое время он сидел в задумчивости.
  - Во  мне  только теплится одна  надежда:  что,  может быть,  не  будет
необходимости в  кровавой революции повсеместно,  во  всех странах.  Ведь не
понадобилось же  в  девяносто  третьем  году  воздвигать гильотину  во  всех
европейских столицах для  того,  чтобы  республиканские принципы восемьдесят
девятого года проникли повсюду и все изменили:  Франция пробила брешь, через
которую удалось пройти всем  народам...  Вероятно,  будет вполне достаточно,
если  одна  страна  -  ну,  скажем,  Германия  -  заплатит своей  кровью  за
установление нового порядка, а весь остальной мир, увлеченный этим примером,
сможет измениться путем медленной эволюции...
  - Ничего не имею против переворота,  если он произойдет в  Германии!  -
насмешливо заявил Антуан.  -  Но,  -  продолжал он серьезно,  -  я  хотел бы
посмотреть на  вас  всех,  когда дело коснется созидания вашего нового мира.
Ибо,  как бы  вы там ни старались,  вам придется перестраивать его на старых
основах. А главная основа не изменится: это человеческая природа!
  Жак внезапно побледнел. Он отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
  Антуан нечаянно коснулся безжалостной рукой самой глубокой раны в  душе
Жака -  раны сокровенной,  неизлечимой...  Вера в человека грядущего дня,  в
которой было оправдание революции и стимул всякого революционного порыва,  -
эта вера,  увы, появлялась у Жака лишь периодически, вспышками, под влиянием
минуты   он  никогда не  смог проникнуться ею  по-настоящему.  Его жалость к
людям была  безгранична   он  всем сердцем любил человечество   но,  как  ни
старался  переубедить  себя,   повторяя  с  пылкой  убежденностью  заученные
формулы,  он  не  мог не относиться скептически к  нравственным возможностям
человека. И в глубинах своей души таил трагическое сомнение: он не верил, не
мог  по-настоящему  верить  в  непреложность догмата  о  духовном  прогрессе
человечества.  Исправить,  перестроить,  улучшить  положение человека  путем
радикального   изменения   существующих  общественных  установлений,   путем
построения новой системы -  это  возможно!  Но  надеяться на  то,  что новый
социальный строй обновит также и самого человека, автоматически создав более
совершенный образец человеческой личности, - этого он никак не мог. И каждый
раз,  когда  он  осознавал глубоко  укоренившееся в  нем  тяжкое  сомнение в
основном вопросе,  он  испытывал острое чувство угрызений совести,  стыда  и
отчаяния.
  - Я  не  строю  себе  особых  иллюзий  насчет  способности человеческой
природы к совершенствованию,  -  признался он слегка изменившимся голосом. -
Но  я  утверждаю,  что современный человек представляет собой изуродованное,
униженное господствующим социальным строем  существо.  Угнетая  трудящегося,
господствующий строй духовно обедняет его,  унижает,  отдает его  во  власть
самых  низких инстинктов,  душит естественное стремление возвыситься.  Я  не
отрицаю,  что и  дурные инстинкты заложены в человеке со дня рождения.  Но я
думаю,  -  мне хочется думать, - что эти инстинкты не единственные. Я думаю,
что  экономический строй  нашей  цивилизации  не  дает  развиваться  хорошим
инстинктам настолько, чтобы они заглушили собой дурные, и что мы имеем право
надеяться на  то,  что человек станет иным,  когда все,  что в  нем заложено
лучшего, будет иметь возможность свободно расцветать...
  Леон  приоткрыл дверь.  Он  подождал,  пока  Жак  кончит свою фразу,  и
объявил равнодушным тоном:
  - Кофе подан в кабинет.
  Антуан обернулся.
  - Нет,  принесите его  сюда...  И  будьте добры  зажечь свет...  Только
верхний...
  Электричество вспыхнуло.  Белизны  потолка оказалось вполне  достаточно
для того, чтобы по комнате разлился мягкий, приятный для глаз свет.
  "Ну вот,  -  подумал Антуан,  далекий от мысли, что на этой почве они с
братом могли бы  почти что  сговориться,  -  здесь мы  касаемся центрального
пункта...  Для этих наивных людей несовершенство человеческой природы - лишь
результат  недостатков  общества:  потому  естественно,  что  они  все  свои
безумные надежды строят на революции. Если бы только они видели вещи такими,
каковы они есть...  если бы только они захотели понять раз и  навсегда,  что
человек -  грязное животное и  что  тут  уж  ничего не  поделаешь...  Всякий
социальный строй  неизбежно отражает все  самое худшее,  что  только есть  в
природе человека...  В таком случае -  зачем же подвергаться риску всеобщего
переворота?"
  - Невероятная путаница,  существующая в современном обществе, не только
материального порядка... - начал было Жак глухо.
  Появление Леона  с  подносом,  на  котором  помещался кофейный  прибор,
прервало Жака на полуслове.
  - Два куска сахара? - спросил Антуан.
  - Только один. Благодарю.
  Наступило минутное молчание.
  - Все это...  Все это...  -  пробурчал Антуан,  улыбаясь,  - скажу тебе
откровенно, мои милый, все это - у-то-пии!..
  Жак смерил его взглядом.  "Он только что сказал "мой милый", совсем как
отец",  -  подумал он.  Чувствуя, что в нем закипает гнев, он дал ему выход,
потому что это избавляло его от тягостного напряжения.
  - Утопии? - вскричал он. - Ты как будто не желаешь считаться с тем, что
существуют  тысячи  серьезнейших  умов,  для  которых  эти  "утопии"  служат
программой действий,  умело продуманной,  точно разработанной,  и они только
ждут удобного случая,  чтобы применить ее  на деле!..  (Он вспоминал Женеву,
Мейнестреля,  русских социалистов,  Жореса.) Быть может,  мы с тобой еще оба
проживем достаточно долго,  чтобы  увидеть в  одном из  уголков земного шара
непреложное  осуществление  этих  утопий!  И  присутствовать при  зарождении
нового общества!
  - Человек всегда  останется человеком,  -  проворчал Антуан.  -  Всегда
будут сильные и слабые... Только это будут другие люди, вот и все. Сильные в
основу своей власти положат иные учреждения,  иной кодекс,  чем  наш...  Они
создадут новый класс сильных,  новый тип эксплуататоров...  Таков закон... А
тем  временем что  станется со  всем  тем,  что  еще  есть хорошего в  нашей
цивилизации?
  - Да...  -  заметил Жак,  как бы разговаривая сам с  собой,  с оттенком
глубокой грусти, поразившей его брата. - Таким людям, как вы, можно ответить
только огромным,  чудесным экспериментом...  До  тех пор ваша позиция крайне
удобна!  Это  позиция  всех,  кто  чувствует  себя  прекрасно  устроенным  в
современном  обществе  и   кто  хочет  во  что  бы  то  ни  стало  сохранить
существующий порядок вещей!
  Антуан резким движением поставил свою чашку на стол.
  - Но ведь я вполне готов признать другой порядок вещей! - воскликнул он
с живостью, которую Жак не мог не отметить с удовольствием.
  "Это уже кое-что,  - подумал он, - если убеждения остаются независимыми
от образа жизни..."
  - Ты не представляешь себе,  - продолжал Антуан, - насколько я чувствую
себя независимым,  будучи вне каких-либо социальных условностей!  Я  едва ли
настоящий гражданин!..  У  меня есть мое  ремесло:  это единственное,  чем я
дорожу. Что касается всего остального - пожалуйста, организуйте мир, как вам
угодно,  вокруг моей приемной! Если вы находите возможным устроить общество,
где  не  будет  ни  нищеты,  ни  расточительства,  ни  глупости,  ни  низких
инстинктов,   общество   без   несправедливостей,   без   продажности,   без
привилегированного класса,  где основным правилом не  будет закон джунглей -
всеобщее взаимопожирание,  -  тогда смелей,  вперед!..  И поторопитесь!..  Я
ничуть  не  отстаиваю капитализм!  Он  существует   я  застал его  при  моем
появлении на свет,  я  живу при нем вот уж тридцать лет   я  привык к нему и
принимаю его как должное и  даже,  когда могу,  стараюсь использовать его...
Однако я  вполне могу обойтись и  без него!  И  если вы  действительно нашли
что-нибудь лучше,  -  слава тебе господи!..  Я лично не требую ничего, кроме
возможности делать то,  к чему я призван.  Я готов принять все,  что угодно,
лишь бы  вы  не заставляли меня отказываться от задачи моей жизни...  Тем не
менее, - добавил он весело, - как бы ни был совершенен ваш новый строй, даже
если вам удастся сделать всеобщим законом идею братства,  сильно сомневаюсь,
чтобы вам удалось сделать то же самое в отношении здоровья: всегда останутся
больные, а следовательно, и врачи  значит, ничего, по существу, не изменится
в характере моих отношений с людьми...  Лишь бы,  - добавил он, подмигнув, -
ты оставил в своем социалистическом обществе некоторую...
  В передней раздался резкий звонок.
  Антуан в недоумении прислушался.
  Затем продолжал:
  - ...некоторую свободу...  Да,  да!  Условие  i e  que   o *  некоторую
профессиональную  свободу...   Я  подразумеваю:  свободу  мыслей  и  свободу
действий, - со всем рискам, конечно, и со всей ответственностью, которую это
за собой влечет...
  ______________
  * Необходимое (лат.).

  Он умолк и снова прислушался.
  Слышно было,  как Леон отворил дверь на лестницу  потом донесся женский
голос.
  Антуан,  опершись рукой о  стол,  готовый встать при первой надобности,
уже принял профессиональную осанку.
  Леон появился в дверях.
  Он  не успел еще и  слова сказать,  как в  комнату быстро вошла молодая
женщина.
  Жак  вздрогнул.  Лицо его внезапно покрылось мертвенной бледностью:  он
узнал Женни де Фонтанен.


XVIII

  Женни не  узнала Жака.  Вероятно,  она даже не  взглянула на  него,  не
заметила.  Она  направилась  прямо  к  Антуану   в  лице  ее  была  какая-то
судорожная напряженность.
  - Пойдемте скорей!.. Папа ранен...
  - Ранен? - переспросил Антуан. - Опасно? Куда?
  Женни подняла руку к виску.
  Ее растерянный вид,  ее жест,  некоторые подробности из жизни Жерома де
Фонтанена,  известные Антуану,  заставили его  сразу же  предположить драму.
Попытка к убийству? К самоубийству?
  - Где он?
  - В  гостинице...  У  меня  есть адрес...  Мама там,  она  вас  ждет...
Пойдемте!..
  - Леон!  -  крикнул Антуан.  -  Велите Виктору... Скорей машину!.. - Он
обернулся к молодой девушке:  -  Вы говорите -  в гостинице! Но почему же?..
Когда он был ранен?
  Женни не  отвечала.  Она  только что  обратила внимание на  присутствие
третьего лица... Жак!
  Он потупил глаза. Он почувствовал взгляд Женни, как ожог на своем лице.
  Они не встречались со времени памятного лета в Мезон-Лаффите,  -  целых
четыре года!
  - Сейчас!  Я  только  захвачу инструменты!  -  крикнул Антуан на  ходу,
исчезая за дверью.

  Как только Женни оказалась одна лицом к лицу с Жаком, она стала дрожать
мелкой  дрожью.  Она  упорно  смотрела на  ковер.  Уголки ее  губ  незаметно
подергивались. Жак затаил дыхание, весь во власти такого волнения, какого он
даже и  представить себе не мог за минуту до того.  Оба одновременно подняли
глаза.  Их  взгляды  встретились:  в  них  отражалось одинаковое недоумение,
одинаковая  тревога.  В  глазах  Женни  мелькнуло  выражение  ужаса,  и  она
поспешила опустить веки.
  Машинально Жак подошел ближе.
  - Сядьте, по крайней мере... - пробормотал он, подставляя ей стул.
  Женни не  двинулась с  места.  Она  стояла выпрямившись в  лучах света,
падавшего с потолка.  Тень от ресниц дрожала на ее щеках. На ней был строгий
английский костюм, плотно облегавший ее фигуру и делавший ее выше и тоньше.

  Быстро вошел Антуан.  Он был в  визитке и в шляпе.  За ним Леон нес две
сумки с инструментами, которые Антуан раскрыл на столе, сдвинув приборы.
  - Объясните же,  в  чем  дело...  Автомобиль сейчас подадут...  Как так
ранен? Чем? Леон, живо, принесите мне коробку с компрессами...
  Разговаривая таким  образом,  он  вынул  из  одной  сумки пинцет и  две
склянки и  переложил их  в  другую.  Он торопился,  но все движения его были
точны и рассчитаны.
  - Мы ничего не знаем... - пролепетала Женни, бросившаяся к Антуану, как
только он вернулся. - Пуля из револьвера.
  - Вот оно что!.. - заметил Антуан, не поворачивая головы.
  - Мы даже не знали,  что он в Париже...  Мама думала,  что он все еще в
Вене...  -  Голос у  нее был глухой,  взволнованный,  но  твердый.  В  своем
смятении она  все  же  была полна энергии и  мужества.  -  Нам дали знать из
гостиницы,  где  он  находится...  Полчаса тому  назад...  Мы  взяли  первую
попавшуюся машину...  Мама высадила меня здесь, проезжая мимо  она не хотела
ждать, боялась, что...
  Женни не докончила фразы. Вошел Леон с никелированной коробкой в руках.
  - Так, - сказал Антуан. - А теперь пошли! Где эта гостиница?
  - Фридландская улица, двадцать семь-бис.
  - Ты поедешь с  нами!  -  произнес Антуан,  обращаясь к  Жаку.  Тон был
скорее повелительный,  чем вопросительный.  Антуан добавил:  - Ты можешь нам
быть полезен.
  Жак,  ничего не отвечая,  смотрел на Женни.  Она глазом не моргнула, но
ему почудилось, что она не возражает против его присутствия.
  - Проходите вперед, - сказал Антуан.
  Автомобиль  еще  не  был  выведен  из  гаража.  Фары  бросали  во  двор
ослепительные лучи света.  Пока Виктор поспешно закрывал капот, Антуан помог
Женни усесться в машину.
  - Я сяду впереди, - заявил Жак, забираясь на переднее место.
  До  площади  Согласия доехали  очень  быстро.  Но  на  Елисейских полях
оживленное движение заставило шофера уменьшить скорость.
  Антуан,  сидевший в глубине рядом с Женни,  уважая молчание девушки, не
нарушал  его.  Он  без  ложного  стыда  смаковал настоящую минуту  -  хорошо
знакомую ему минуту ожидания,  напряжения всей энергии перед тем,  что будет
после,   когда   придется  проявлять  инициативу,   нести   ответственность.
Рассеянным взглядом он смотрел в окно.
  Женни   отодвинулась  в   самый   дальний   угол,   избегая   малейшего
прикосновения к соседу,  и тщетно пыталась удержать бившую ее дрожь: она вся
с ног до головы трепетала, как задетая струна.
  С того момента,  как незнакомый лакей из гостиницы,  впущенный в дом не
без некоторых опасений,  объявил зычным голосом,  что "господин из  девятого
номера пустил себе пулю в лоб",  до самого приезда на Университетскую улицу,
по  дороге,  в  такси,  где они с  матерью,  без слов,  без единой слезинки,
сидели,  судорожно схватившись за  руки,  все  мысли  Женни  были  поглощены
раненым.  Но, внезапно увидев Жака, - а ее это словно громом поразило, - она
забыла думать об отце... Прямо перед ней была эта сильная, широкая спина, на
которую она старалась не  смотреть,  -  но  все равно он  был здесь,  и  его
неоспоримое присутствие словно парализовало все ее силы!.. Стиснув зубы, она
прижимала к  себе  левый  локоть,  чтобы заглушить биение сердца,  и  упрямо
смотрела под ноги. В эту минуту она была совершенно неспособна разобраться в
своих чувствах. Но она отдавалась им, снова в одно мгновение с бешеной силой
захваченная драмой всей своей жизни, драмой, от которой она чуть не умерла и
от которой считала себя навсегда избавленной.
  Резкое  торможение заставило  ее  поднять  голову.  Автомобиль внезапно
остановился на площади, чтобы пропустить военизированную манифестацию.
  - Как раз когда спешишь... - проворчал Антуан, обращаясь к Женни.
  Батальон  молодых  людей  сомкнутыми  рядами,   размахивая  лампионами,
двигался размеренным шагом  вслед  за  оркестром и  распевал во  всю  глотку
воинственный марш. Справа и слева, сдерживаемая блюстителями порядка, густая
толпа приветствовала горланов и снимала шапки при проходе знамени.
  Шофер,  убедившись в том, что Жак не снял шляпы, также не дотронулся до
своего кепи.
  - Конечно,  -  рискнул он  заметить,  -  в  этих кварталах только им  и
разгуливать.  -  И,  ободренный пренебрежительным жестом Жака,  добавил: - У
нас, в Бельвиле{466}, им пришлось отказаться от этого балагана!.. Каждый раз
кончалось побоищем...
  К  счастью,  шествие,  направлявшееся  к  площади  Согласия,  повернуло
налево, освободив проезд по улице Д'Антен.

  Несколько  минут  спустя  автомобиль  уже   мчался  вверх  по   склонам
предместья и въезжал на Фридландскую улицу.
  Антуан заранее открыл дверцу.  Не  успела машина остановиться,  как  он
выскочил. Женни с трудам оторвалась от сиденья: избегая поданной ей Антуаном
руки, она сама сошла на тротуар. Какую-то секунду, ослепленная яркой полосой
света,  падавшего из дверей гостиницы на мостовую, Женни чувствовала, что не
в  силах двинуться с  места   у  нее  так кружилась голова,  что она едва не
упала.
  - Идите за мной,  - сказал Антуан, слегка дотронувшись до ее плеча. - Я
пройду вперед.
  Она выпрямилась и бросилась за ним,  "Где он?" -  думала она, не рискуя
обернуться. (Даже здесь, даже в эту минуту она думала не об отце.)
  Отель "Вестминстер" был пансионом для иностранцев, каких много в районе
площади Звезды.  Небольшой холл был ярко освещен.  В глубине,  за стеклянной
перегородкой на галерее была устроена гостиная,  где группы людей,  усевшись
за столиками,  играли в  карты и  курили под звуки рояля,  спрятанного среди
зеленых растений.
  При первых словах Антуана портье сделал знак дородной особе,  затянутой
в черное атласное платье, которая тотчас же вышла из-за кассы и, ни слова не
говоря,   с   крайне  нелюбезным  видом  проводила  их   до  лифта.   Дверца
захлопнулась.  Тут только Женни с огромным облегчением заметила,  что Жак не
поднимается с ними.
  Не успев опомниться,  она очутилась на площадке одного из этажей, прямо
перед своей матерью.
  Лицо г-жи  де  Фонтанен было искажено и  в  то же время словно застыло.
Женни прежде всего заметила,  что  шляпа у  нее  совсем съехала набок   этот
необычный  беспорядок туалета  взволновал ее  больше,  чем  скорбный  взгляд
матери.
  Госпожа де Фонтанен держала в руках распечатанный конверт. Она схватила
Антуана под руку.
  - Он  здесь...  Идемте...  -  проговорила она,  быстро  увлекая его  по
коридору.  - Полиция только что ушла... Он жив... Надо его спасти... Здешний
врач говорит,  что его нельзя двигать с места. - Г-жа де Фонтанен обернулась
к Женни  ей хотелось избавить дочь от мучительного свидания с раненым отцом.
- Подожди нас здесь, милая.
  И  протянула ей  конверт,  который держала в  руке.  Это  было  письмо,
найденное на полу,  около револьвера: указанный на нем адрес дал возможность
сейчас же броситься на улицу Обсерватории.
  Женни,  оставшись одна на площадке лестницы,  пыталась при слабом свете
лампочки  под  потолком  разобрать  нацарапанную отцом  записку.  Ее  имя  -
"Женни", - бросилось ей в глаза в последних строках:
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  "Пусть простит меня моя Женни.  Я  никогда не  умел выказать ей всю мою
нежность".
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Руки ее  дрожали.  Чтобы справиться с  нервным ознобом,  сотрясавшим ее
тело  до  кончиков пальцев,  Женни  тщетно пыталась напрячь все  мускулы   и
силилась как могла прочитать все, с начала до конца.
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  "Тереза!  Не  судите меня  слишком строго.  Если бы  Вы  знали,  как  я
страдал,  прежде чем дошел до этого!  Как мне Вас жаль!  Друг мой, сколько я
причинил Вам горя!  Вам -  такой благородной,  такой доброй!  Мне стыдно, за
добро я  всегда платил Вам только злом.  А между тем я любил Вас,  друг мой.
Если бы Вы знали! Я люблю Вас, я всегда любил только Вас".
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Слова  прыгали  перед  глазами  Женни,   но  глаза  оставались  сухими,
пылающими, и она ежеминутно отрывала их от письма, чтобы метнуть беспокойный
взгляд в сторону лифта,  - она не могла думать ни о чем, кроме того, что Жак
находится поблизости.  Страх перед его появлением был так велик,  что она не
могла   сосредоточиться  на   трагических  строках   записки,   нацарапанных
карандашом поперек страницы,  в которых ее отец в роковую минуту, прежде чем
сделать решительное движение,  оставил след  своей  последней мысли  о  ней:
"Пусть простит меня моя Женни..."
  Она искала взглядом какой-нибудь уголок,  где можно было бы спрятаться,
какое-нибудь убежище.  Ничего нет...  Там,  в углу, диванчик... Шатаясь, она
добралась до него и  села.  Она не пыталась понять,  что она чувствует.  Она
была слишком утомлена.  Ей хотелось умереть здесь,  сию минуту,  чтобы разом
покончить со всем, избавиться от самой себя.
  Но она не владела своими мыслями.  Прошлое воскресало в памяти, и яркие
картины проходили перед ее глазами,  как фильм,  прокручиваемый со сказочной
быстротой...  Непонятное начиналось для  нее  с  конца того  лета 1910 года,
проведенного в Мезон-Лаффите.  В то время,  когда Жак,  по всей видимости, с
каждым днем все  больше влюблялся,  все  более настойчиво стремился покорить
ее   в  то  время,  когда она сама с  каждым днем все больше пугалась своего
возрастающего смятения  и  своего  желания  уступить ему,  -  внезапно,  без
всякого  предупреждения,  ни  строчки  не  написав  ей,  ничем  не  объяснив
оскорбления,  наносимого ей такой переменой,  Жак перестал бывать у них... А
потом однажды вечером Антуан вызвал Даниэля к телефону:  Жак исчез!.. С этой
минуты начались ее терзания. Что послужило причиной бегства или, может быть,
хуже  того  -  самоубийства?  Какую  тайну  этот  необузданный юноша унес  с
собой?..  Изо дня в  день в течение всего октября этого памятного 1910 года,
полная  тревоги,  она  следила  за  бесплодными поисками Антуана и  Даниэля,
пытавшихся напасть на  след  беглеца,  и  никто вокруг нее,  даже  мать,  не
подозревал о  ее страданиях...  Так продолжалось многие месяцы...  В  полном
молчании и душевном смятении, не имея даже поддержки в настоящем религиозном
чувстве,  она  билась одна  в  этой тяжелой атмосфере неразгаданной загадки.
Упорно скрывала она не  только свое отчаяние,  но и  физическое недомогание,
вызванное потрясением всего  организма после  такого удара...  Наконец после
года с  лишним молчаливой борьбы,  после того как силы то восстанавливались,
то  снова  падали,  наступило душевное успокоение.  Теперь оставалось только
позаботиться о  теле.  Доктора отправили ее  на  целое  лето  в  горы,  а  с
наступлением первых холодов -  на юг... Именно в Провансе прошлой осенью она
узнала из  письма Даниэля к  матери,  что  Жак  отыскался,  что  он  живет в
Швейцарии,  что  он  приезжал в  Париж  на  похороны г-на  Тибо.  В  течение
нескольких недель после этого она находилась в  глубоком смятении,  но потом
оно само собой улеглось, и, вопреки всему, так быстро, что она действительно
поверила в  свое выздоровление:  между нею и Жаком все кончено,  не осталось
ничего...  Так она думала.  А сегодня вечером,  в самый драматический час ее
жизни,  он  вдруг снова предстал перед ней со своими бегающими зрачками,  со
своим недобрым лицом!
  Она  продолжала  сидеть,  нагнувшись  вперед,  не  спуская  испуганного
взгляда с пролета лестницы.  Мысли ее неслись галопом.  Что ждет ее впереди?
Случайная   встреча,   внезапное   столкновение  скрестившихся  взглядов   -
достаточно ли этого,  чтобы всколыхнуть весь осадок прошлого,  чтобы в  один
миг уничтожить физическое и моральное равновесие, с таким трудом достигнутое
ею в течение нескольких лет?
  По знаку Антуана Жак остался внизу, в холле.
  Особа  в  черном атласном платье снова  заняла свое  место за  кассой и
время от времени бросала на Жака недружелюбные взгляды поверх своего пенсне.
Скрытый  в  глубине  оркестр,  состоявший  из  рояля  и  визгливой  скрипки,
старательно  наигрывал   танго   для   одной-единственной  пары   танцующих,
мелькавшей за стеклянной перегородкой. В столовой кончала обедать запоздалая
публика.  Из буфетной доносился звон посуды.  Лакеи сновали взад и  вперед с
подносами в руках.  Проходя мимо кассирши,  они объявляли негромким голосом:
"Одну бутылку "Эвиана" в третий номер",  "Счет десятому номеру", "Два кофе в
двадцать седьмой".
  Горничная сбежала с  лестницы.  Кончиком своего  пера  особа  в  черном
платье указала ей на Жака.
  Горничная подала ему записку от Антуана:

  "Телеграфируй доктору Эке, пусть срочно приезжает в Пасси. О9-13".

  Жак попросил провести его к телефонной будке. В трубку он услышал голос
Николь, но не назвал себя.
  Эке был дома. Он подошел к телефону.
  - Выезжаю. Через десять минут буду на месте.
  Кассирша ждала около дверцы телефонной будки.  Все, что имело отношение
к  "этому  дураку  из  девятого номера",  казалось ей  подозрительным:  даже
больной обычно  является нежелательным постояльцем в  гостинице,  а  что  же
говорить о самоубийце?
  - Понимаете,  подобные дела в таком почтенном заведении, как наше... Мы
не можем... категорически не можем... Необходимо немедленно...
  В эту минуту на лестнице появился Антуан.  Он был один и без шляпы. Жак
бросился к нему.
  - Ну что?
  - Он без сознания... Ты звонил по телефону?
  - Эке сейчас приедет.
  Особа в черном платье решительно набросилась на них:
  - Вы, может быть, домашний врач этой семьи?
  - Да.
  - Мы ни в коем случае не можем держать его здесь,  понимаете?.. В такой
гостинице, как наша... Необходимо перевезти его в больницу...
  Антуан,  не обращая больше на кассиршу никакого внимания, увлек брата в
другой конец холла.
  - Что случилось?  -  расспрашивал Жак.  -  Почему он  решил покончить с
собой?
  - Понятия не имею.
  - Он жил здесь один?
  - Кажется.
  - Ты сейчас поднимешься обратно?
  - Нет. Подожду Эке, чтобы переговорить с ним... Давай сядем. - Но, едва
усевшись,  Антуан снова вскочил.  -  Где телефон?  - Он внезапно вспомнил об
Анне. - Следи за входной дверью. Я сейчас вернусь.

  Анна  лежала  на  диване в  темноте,  с  открытыми окнами и  спущенными
шторами.  Услышав  телефонный звонок,  она  инстинктивно почувствовала,  что
Антуан не придет.  Она слушала его объяснения,  но они как-то не доходили до
ее сознания.
  - Вы меня поняли? - спросил он, удивленный ее молчанием.
  Она не в состоянии была ответить.  Спазма сжимала ей горло,  душила ее.
Сделав над собой усилие, она прошептала:
  - Не может быть, Тони!
  Голос  был  такой  глухой,  такой  изменившийся,  что  Антуан  невольно
сдержался на минуту, прежде чем дать волю раздражению.
  - Что  не  может быть?  Раз я  вам говорю...  Он  без сознания!  Я  жду
хирурга!
  Пальцы  Анны  судорожно  сжимали  телефонную  трубку,   и  она  боялась
вымолвить слово, чтобы не разрыдаться.
  Антуан терпеливо ждал.
  - Где ты находишься? - наконец спросила она.
  - В гостинице... Недалеко от площади Звезды.
  Она повторила, как слабое эхо:
  - Площадь Звезды?..  -  После  бесконечно долгих колебаний она  наконец
вымолвила: - Но ведь это совсем рядом... Ты совсем близко от меня, Тони!..
  Он усмехнулся:
  - Да, недалеко...
  Она уловила улыбку в тоне его голоса, и надежды ее сразу ожили.
  - Я знаю,  о чем ты думаешь, - сказал Антуан, продолжая улыбаться. - Но
повторяю,  мне  придется провести здесь всю ночь...  Лучше бы  тебе спокойно
вернуться домой.
  - Нет,  - крикнула она быстро и глухо. - Нет, я не тронусь с места! - И
после минутного колебания прошептала: - Я буду ждать тебя...
  Она откинулась назад,  отстранила трубку от  лица и  глубоко вздохнула.
Издали аппарат прохрипел ей в ответ:
  - ...если мне удастся вырваться...  но не слишком на это рассчитывай...
До свиданья, милая...
  Она живо приблизила телефон к уху. Но Антуан уже повесил трубку.
  Тогда она снова растянулась на  диване и  лежала так,  неподвижно,  вся
напряженная,  вытянув ноги,  уставившись в  одну точку и  все еще прижимая к
щеке телефонную трубку.

  - Госпожа  де  Фонтанен действительно замечательная женщина,  -  сказал
Антуан задумчиво,  усаживаясь рядом с Жаком после телефонного разговора.  Он
помолчал,  затем заговорил снова: - Ты не виделся с Женни... с тех пор? - Он
живо вспомнил исчезновение брата,  появление "Сестренки" и  все,  что в свое
время удалось разузнать из этой смутной истории.
  Жак, нахмурившись, отрицательно покачал головой.
  В  эту минуту у  подъезда гостиницы остановился автомобиль.  На  нижних
ступеньках лестницы показалась фигура Эке.  За ним шла его жена.  Николь так
никогда и не могла простить дяде Жерому:  она считала его виновником дурного
поведения  своей  матери,  и  теперешняя  скандальная  история  казалась  ей
справедливой божьей карой.  Но  в  этот час тяжкого испытания она не  хотела
покидать свою тетку Терезу и Женни.
  Эке на  минуту задержался на  пороге.  Острым взглядом из-за  пенсне он
быстро оглядел вестибюль.  Увидел Антуана,  шедшего к нему навстречу.  Но не
узнал Жака, который умышленно оставался в тени.
  Антуан не встречался с Николь с того самого вечера,  накануне смерти ее
дочурки.  (Он  знал,  что вскоре после этого Николь родила мертвого ребенка,
что  роды  были очень тяжелые и  навсегда искалечили ее  тело и  душу.)  Она
похудела   юношеское,  доверчивое  выражение  лица  совершенно исчезло.  Она
протянула Антуану  руку.  Взгляды их  встретились,  и  черты  Николь  слегка
передернулись:  образ  Антуана  был  для  нее  неразрывно  связан  с  самыми
мучительными воспоминаниями,  и  вот сейчас ей  опять пришлось встретиться с
ним в трагической атмосфере новой драмы...
  Антуан,  что-то  нашептывая хирургу на  ухо,  проводил его  с  женой до
лифта. Прежде чем все они исчезли в застекленной кабинке, Жак издали увидел,
как его брат прижал палец к виску, у самых корней волос.
  Особа в черном платье выскочила из-за своей конторки.
  - Это родственник?
  - Нет, хирург.
  - Надеюсь, они не вздумают оперировать его здесь!
  Жак повернулся к ней спиной.
  Музыка кончилась.  В  столовой потушили свет.  Автобус привез с вокзала
молодую молчаливую парочку:  это были, по-видимому, англичане  их прекрасные
чемоданы сверкали новизной.
  Прошло не  более  десяти минут,  как  вдруг снова появилась горничная и
передала Жаку вторую записку от Антуана:
  "Телефонируй в  клинику  Бодран,  Нейи,  54-03,  от  имени  Эке.  Пусть
немедленно пришлют карету  скорой  помощи  для  лежачего больного и  готовят
операционную".
  Жак сейчас же позвонил.
  Выходя  из  телефонной будки,  он  наткнулся на  кассиршу,  стоявшую за
дверью. С видимым облегчением она любезно улыбнулась ему.
  Жак  заметил  Антуана  и  Эке,  шедших  к  выходу  через  холл.  Хирург
направился к автомобилю и уехал один.
  Антуан вернулся к Жаку.
  - Эке  хочет попытаться извлечь пулю  еще  до  утра.  Это  единственный
шанс...
  Жак вопросительно взглянул на брата. Антуан поморщился.
  - Черепная  коробка   глубоко   продавлена.   Будет   чудо,   если   он
выкарабкается из  этой  истории...  Теперь  вот  что,  -  продолжал  Антуан,
направляясь к  письменному столу у  входа в галерею.  -  Госпожа де Фонтанен
просит известить Даниэля,  он в Люневиле.  Тебе нужно будет отнести депешу в
какое-нибудь почтовое отделение, открытое ночью, например, возле Биржи.
  - Дадут ли ему отпуск? - усомнился Жак.
  "При создавшемся положении,  -  думал он,  -  да  еще  из  пограничного
гарнизона!"
  - Конечно... А почему бы нет? - возразил Антуан, не понимая.
  Он уже сел за стол и начал составлять текст телеграммы.  Но передумал и
скомкал исписанный лист.
  - Нет...  Лучше обратиться прямо к полковнику,  Это будет вернее.  - Он
взял другой лист и начал писать,  бормоча: "Прошу вас... настоятельно срочно
разрешить...  отпуск...  сержанту Фонтанену...  отец которого..." Кончив, он
встал.
  Жак послушно взял от него телеграмму.
  - Встретимся в клинике? Где она находится?
  - Если хочешь...  бульвар Бино,  четырнадцать... Но стоит ли? - добавил
он,  подумав.  -  Не  лучше  ли  тебе  ехать домой,  старина,  и  хорошенько
выспаться...  (Он чуть было не прибавил:  "Где ты остановился?  Не хочешь ли
перебраться ко мне на Университетскую улицу?" - но воздержался.) Позвони мне
по  телефону завтра утром до  восьми часов   я  сообщу тебе  обо  всем,  что
случилось за ночь.
  Жак уже направился к выходу, когда Антуан снова окликнул его:
  - Тебе следовало бы дать телеграмму и самому Даниэлю тоже и указать ему
адрес клиники.


XIX

  Когда  Жак  вышел  из  почтового отделения у  Биржи,  время близилось к
полуночи.
  Мысли  его  были  заняты  Даниэлем   он  представлял себе  своего друга
распечатывающим  телеграмму,  которую  он  только  что  отправил,  подписав:
"Доктор Тибо".  Жак в нерешительности остановился посреди тротуара, устремив
невидящий взгляд на  ярко  освещенную пустую площадь.  Все  тело его  слегка
поламывало,  как перед началом болезни  у него кружилась голова. "Что это со
мной?" - подумал он.
  Он заставил себя подтянуться, выпрямился и перешел улицу. Воздух уже не
был  так  неподвижен,  но  ночь  оставалась теплой.  Жак  побрел  вперед без
определенной цели.  "Что со мной? - вторично задал он себе вопрос. - Женни?"
Образ девушки,  бледной и  тоненькой в своем строгом синем костюме -  такой,
какой он  внезапно увидел ее  после стольких лет разлуки,  -  вновь предстал
перед ним.  Всего лишь на  одно мгновение.  Он  тотчас же без особого усилия
отогнал его прочь.
  По  улице Вивьен Жак  дошел до  бульвара Пуассоньер и  тут остановился.
Бульвары,  в  этот  воскресный летний вечер  остававшиеся почти  пустынными,
начинали теперь понемногу оживляться,  но  всего лишь  на  какой-нибудь час:
публика покидала театральные залы и  заполняла террасы кафе.  Открытые такси
вихрем неслись к Опере. Поток толпы двигался по тротуарам в сторону западных
районов.  Девицы легкого поведения,  кокетливо-задорные под  своими большими
шляпами  с  цветами,  направлялись  против  течения  к  воротам  Сен-Мартен,
откровенно заглядывая в лицо одиноким мужчинам.
  Прислонившись к  ларьку на  углу улицы,  Жак  наблюдал,  как  мимо него
вереницей  проходили  все  эти  ослепленные  люди.  Заблуждение,  в  котором
находился Антуан,  несомненно,  было всеобщим.  Был  ли  среди этих радостно
настроенных прохожих хоть  один  человек,  догадывавшийся,  что  Европа  уже
попалась в ловушку? Никогда еще Жак не постигал с такой остротой, что судьба
миллионов беспечных людей находится в  руках нескольких человек,  выбранных,
можно сказать,  случайно, людей, которым народы по глупости вверяют заботу о
своей безопасности.
  Газетчик, шлепая старыми башмаками, кричал не слишком уверенно:
  - Второй выпуск... "Либерте"... "Пресса"...
  Жак  купил газеты,  просмотрел их  при  свете фонаря:  "Процесс Кайо...
Поездка г-на  Пуанкаре...  По  Сене  вплавь через весь Париж...  Соединенные
Штаты  и  Мексика...  Драма на  почве ревности...  Велосипедные Гонки вокруг
Франции...  Игра в мяч на Большой приз в Тюильри... Финансовый бюллетень..."
Больше ничего.
  Снова возникла мысль о Женни. И внезапно Жак решил ускорить свой отъезд
на  два  дня.   "Завтра  же  уеду  в  Женеву".   Решив  это,  он  неожиданно
почувствовал, что ему стало легче.
  "А что,  если зайти в "Юма"?" - подумал он и почти весело направился на
улицу Круассан.
  В  квартале,  где в этот поздний час изготовлялось большинство утренних
газет,  кипела жизнь.  Жак проник в этот муравейник.  Ярко освещенные бары и
кафе  были  переполнены.  Царивший в  них  шум  через открытые окна и  двери
доносился на улицу.
  Перед  редакцией "Юманите" небольшое сборище  людей  загораживало вход.
Жак обменялся рукопожатиями.  Здесь уже комментировалось сообщение,  которое
Ларге только что передал патрону: по слухам, во Французский банк был на днях
сделан  чрезвычайный  вклад  в  четыре  миллиарда  золотом  (это  называлось
"военным резервом".
  Вскоре группа разбрелась в  разные стороны.  Кто-то предложил закончить
вечер в  кафе  "Прогресс",  находившемся всего в  нескольких шагах на  улице
Сантье   там  социалисты,  жаждущие новостей,  всегда могли  рассчитывать на
встречу с редакторами газет.  (Те,  кто не посещал "Прогресс", отправились в
"Круассан" на улицу Монмартр или в "Кружку пива" на улицу Фейдо.)
  Жака пригласили выпить пива в  кафе "Прогресс".  Он  уже  бывал в  этих
местах,  где обычно собирались, и всегда встречал там друзей. Было известно,
что он приехал из Швейцарии с  поручением.  К нему относились с почтительным
вниманием   старались осведомлять его обо всем,  чтобы облегчить ему задачу
однако,  несмотря на доверие и товарищеское отношение к нему, многие из этих
активных  работников партии,  вышедшие  из  рабочего  класса,  считали  Жака
"интеллигентом" и "сочувствующим", который, по существу, не был "своим".
  В  "Прогрессе" они расположились на антресолях в довольно обширном зале
с  низким  потолком,  куда  управляющий кафе,  член  партии,  пускал  только
постоянных посетителей.  В  этот  вечер  здесь  собралось  человек  двадцать
различного  возраста   они  сидели  за  неопрятными мраморными  столиками  в
атмосфере,  насыщенной табачным дымом и кисловатым запахом пива. Обсуждалась
статья Жореса, появившаяся утром, о роли Интернационала в случае войны.
  Здесь присутствовали Кадье,  Марк Левуар,  Стефани,  Берте и Рабб.  Они
окружали бородатого великана,  белокурого и краснощекого немца -  социалиста
Тацлера,  которого Жак встречал в Берлине.  Тацлер утверждал, что эта статья
будет  перепечатана и  прокомментирована всей  германской  прессой.  По  его
мнению,  речь, произнесенная недавно Жоресом в палате, чтобы оправдать отказ
французских  социалистов голосовать  за  кредиты  на  поездку  президента  в
Россию,  речь, в которой Жорес заявил, что Франция не позволит "вовлечь себя
в авантюру", получила широкую огласку по ту сторону Рейна.
  - Во  Франции  тоже,   -  сказал  Рабб,  бывший  типографский  рабочий,
бородатый,  с  причудливо-шишковатым черепом.  -  Именно эта  речь  побудила
Сенскую  федерацию{477} голосовать за  предложение о  всеобщей  забастовке в
случае угрозы войны.
  - А как ваши немецкие рабочие?  - спросил Кадье. - Будут ли они готовы,
достаточно  ли   они   дисциплинированны,   чтобы  провести  забастовку  без
рассуждений,  если  ваша  социал-демократическая партия  в  принципе на  нее
согласится... и отдаст распоряжение осуществить ее при угрозе мобилизации?
  - Могу задать тебе тот же самый вопрос, - возразил Тацлер, смеясь своим
искренним,  простодушным смехом. - Будет ли рабочий класс у вас, во Франции,
достаточно дисциплинирован, чтобы в день мобилизации...
  - Я  думаю,  что  это будет в  значительной мере зависеть от  поведения
немецкого пролетариата, - заметил Жак.
  - А я отвечу: да! Без малейшего сомнения, - оборвал его Кадье.
  - Неизвестно! - сказал Рабб. - Я склонен скорее сказать: нет!
  Кадье пожал плечами.
  (Это был  длинный,  худой,  нескладный малый.  Его можно было встретить
повсюду -  в секциях,  в комитетах, на Бирже труда, во Всеобщей конфедерации
труда,  в  редакциях,  в  приемных министерств,  -  всегда на  бегу,  всегда
спешащий,  неуловимый.  Обычно с  ним сталкивались где-нибудь в  дверях,  и,
когда его начинали искать,  он  уже исчезал   он  был из тех людей,  которых
узнают в лицо всегда слишком поздно, когда они уже прошли мимо.)
  - Да, нет... - заметил Тацлер, смеясь во весь рот. - Вот так же и у нас
- gerade  o!* А знаете что?  - внезапно заявил он, делая страшные глаза. - В
Германии очень обеспокоены тем, что ваш Пуанкаре посетил царя.
  ______________
  * Совершенно то же самое! (нем.).

  - Черт возьми!  -  буркнул Рабб.  -  Это  был  действительно не  совсем
удачный момент.  Мы  как  будто хотели показать всему миру,  что  официально
поощряем панславизм!
  Жак заметил:
  - Это  в  особенности бросается в  глаза,  когда  читаешь наши  газеты:
вызывающий тон,  каким  80  французской прессе  комментируется эта  поездка,
поистине невыносим!
  - А  знаете  что?   -  продолжал  Тацлер.  -  Ведь  именно  присутствие
Вивиани{478},  министра иностранных дел, заставляет думать, что в Петербурге
происходит  дипломатический сговор  против  германизма...  У  нас  прекрасно
известно,  что  Россия  заставила Францию издать  закон  о  трехлетнем сроке
военной службы.  С  какой  целью?  Панславизм все  больше и  больше угрожает
Германии и Австрии!
  - А между тем дела в России обстоят неважно,  - сказал Миланов, который
только что вошел и сел рядом с Жаком.  - Здешние газеты почти ничего об этом
не  пишут.   А  вот  Праздновский,  только  что  приехавший  оттуда,  привез
интересные сведения.  На  Путиловском заводе  началась  забастовка и  оттуда
быстро распространяется по стране.  Третьего дня,  в пятницу, было уже около
шестидесяти пяти тысяч забастовщиков в одном только Петербурге!  Шли уличные
бои! Полиция стреляла, и было много убитых. Даже женщин и девушек!
  Фигурка Женни в  синем костюме мелькнула перед мысленным взором Жака  и
снова  исчезла.  Чтобы  сказать что-нибудь  и  отогнать волнующий образ,  он
спросил у русского:
  - Разве Праздновский здесь?
  - Ну  да,  он приехал сегодня утром.  Уже целый час сидит,  запершись с
патроном... Я его жду... Хочешь подождать со мной?
  - Нет,  -  ответил  Жак.  И  снова  его  охватил  приступ  болезненной,
лихорадочной тревоги.  Сидеть здесь неподвижно,  в этой насквозь прокуренной
комнате, пережевывая все одни и те же вопросы, стало ему вдруг невыносимо. -
Уже поздно. Мне пора уходить.
  Но на улице ночной мрак и одиночество показались ему еще более тяжкими,
чем общество товарищей. Ускоряя шаг, он направился к своей гостинице. Он жил
на углу улицы Бернардинцев и набережной Турнель,  по ту сторону Сены,  около
площади    Мобер,     в    меблированных    комнатах,    которые    содержал
социалист-бельгиец,  старый приятель Ванхеде. Не обращая ни на что внимания,
Жак пробрался сквозь ночную сутолоку Центрального рынка, затем перешел через
площадь Ратуши, огромную и безмолвную. Часы на башне показывали без четверти
два.  Это был тот подозрительный час, когда перекрещиваются пути запоздавших
мужчин и женщин,  которые принюхиваются друг к другу в ночи, словно кобели и
суки...
  Жаку было жарко и хотелось пить.  Все бары были закрыты. Понурив голову
и волоча отяжелевшие ноги,  он шел по набережной,  стремясь скорее добраться
до постели и найти забвение в сне. Где-то там Женни, должно быть, дежурила у
изголовья отца. Жак старался об этом не думать.
  - Завтра, - прошептал он, - в это время я уже буду далеко!
  Он ощупью поднялся по лестнице, кое-как отыскал в темноте свою комнату,
выпил глоток тепловатой воды из  кувшина,  разделся,  не  зажигая свечи,  и,
бросившись на постель, почти мгновенно заснул.


XX

  Операция,  сделанная  в  присутствии  Антуана,  не  могла  быть  вполне
закончена.  Эке надрезал края раны,  приподнял раздробленные кости,  осколки
которых  глубоко вонзились в  мозговую ткань,  и  даже  собирался произвести
трепанацию черепа.  Но  так  как состояние больного не  позволяло продолжить
поиски, оба врача были вынуждены отказаться от мысли найти пулю.
  Они решили предупредить об этом г-жу де Фонтанен. Однако из сострадания
к ней утверждали,  -  что,  впрочем,  было не так уж далеко от истины, - что
операция дала больному некоторые шансы на  сохранение жизни   если положение
улучшится,  явится возможность вновь предпринять поиски пули  и  извлечь ее.
(Они не признались лишь в том, насколько сомнительным казался им успех.)
  Было два часа ночи,  когда Эке с женой решились покинуть клинику.  Г-жа
де Фонтанен настояла на том, чтобы Николь вернулась домой вместе с мужем.
  Жерома перенесли в палату на третьем этаже  при нем была сиделка.
  Чтобы не покидать обеих женщин в одиночестве, Антуан предложил остаться
с  ними на  ночь в  больнице.  Все трое расположились в  маленькой приемной,
смежной с  палатой,  где лежал Жером.  Двери и окна были распахнуты настежь.
Вокруг царила тревожная ночная тишина, обычная для больниц: за каждой стеной
угадывалось  присутствие  измученного  тела,   которое  мечется,   вздыхает,
отсчитывая час за часом и не получая облегчения.
  Женни уселась в  стороне,  на диване,  помещавшемся в  глубине комнаты.
Скрестив на коленях руки, выпрямившись и опираясь затылком на спинку дивана,
она закрыла глаза и казалась спящей.
  Госпожа де Фонтанен пододвинула свое кресло поближе к  Антуану.  Она не
виделась с  ним больше года.  Тем не  менее первой ее  мыслью при известии о
самоубийстве Жерома было обратиться к  доктору Тибо.  И  он откликнулся.  По
первому зову он пришел сюда, верный себе, энергичный и преданный.
  - Я  еще не видела вас со времени печального события в  вашей семье,  -
заговорила внезапно  г-жа  де  Фонтанен.  -  Вам  пришлось  пережить тяжелые
минуты,  я знаю...  Я много думала о вас.  Молилась за вашего отца...  - Она
умолкла: ей вспомнилась ее единственная встреча с г-ном Тибо во время побега
обоих мальчиков. Каким он выказал себя тогда жестоким, несправедливым!.. Она
прошептала: - Мир праху его!..
  Антуан ничего не ответил. Наступило молчание.
  Люстра, вокруг которой носились мухи, заливала безжалостно ярким светом
фальшивую  роскошь  окружающей  обстановки:   золоченые  завитушки  стульев,
зеленое растение,  чахлое  и  разукрашенное лентами,  водруженное посередине
стола  в  голубой  фаянсовой  вазе,   скрывавшей  глиняный  горшок.  Изредка
приглушенный звонок слабо дребезжал в  конце коридора.  Тогда по  кафельному
полу  раздавались  шаркающие  шаги  сиделки  и   где-то  тихо  отворялась  и
затворялась дверь   иногда издали слышался чей-то стон,  звяканье фарфоровой
посуды, а затем вновь наступала тишина.
  Госпожа де Фонтанен, наклонившись к Антуану, прикрывала своей маленькой
пухлой рукой усталые глаза, которые раздражал яркий свет.
  Она   принялась  шепотом   рассказывать  Антуану  о   Жероме,   пытаясь
разъяснить,  довольно бессвязно, то, что ей было известно о запутанных делах
мужа.  Ей  не  пришлось делать над  собой никаких усилий,  чтобы предаваться
такому размышлению вслух: она всегда относилась к Антуану с полным доверием.
  Антуан,  также наклонившись к ней, внимательно слушал. Время от времени
он поднимал голову.  Тогда они обменивались понимающим,  серьезным взглядом.
"Как  она  хорошо держится",  -  говорил он  себе.  Он  отдавал должное тому
спокойствию,  тому достоинству, с каким она переносила свое горе, а также ее
природному обаянию,  которое она  сохраняла наряду  с  мужественными чертами
характера.  "Наш  отец  был  только буржуа,  -  размышлял Антуан,  -  а  она
настоящая патрицианка".
  Он  не  пропустил ни  одного слова  из  ее  рассказа.  И  постепенно он
восстановил в  уме  все этапы бурного жизненного пути Фонтанена,  приведшего
его к смерти.
  Жером уже около полутора лет состоял на  службе в  какой-то  английской
компании,   главное  управление  которой  находилось  в  Лондоне  и  которая
занималась эксплуатацией лесов в  Венгрии.  Фирма была солидная,  и  г-жа де
Фонтанен в  течение нескольких месяцев могла  думать,  что  муж  ее  наконец
прочно устроился.  По правде говоря, она так и не могла вполне уяснить себе,
каковы были обязанности Жерома.  Большую часть своего времени он  проводил в
спальных вагонах между Веной и Лондоном, с короткими остановками в Париже. В
таких случаях он заходил провести вечер на улице Обсерватории, таща за собой
портфель,  набитый какими-то бумагами,  преисполненный важности, но вместе с
тем обходительный,  веселый, кокетливый, и осыпал домашних знаками внимания,
оставляя всех совершенно очарованными. (Но бедная женщина не сказала, что по
некоторым признакам она  убедилась в  том,  что муж ее  содержал двух дорого
стоивших ему любовниц -  одну в Австрии, другую в Англии.) Во всяком случае,
создавалось впечатление,  что он хорошо зарабатывает. Он даже намекал на то,
что  его  положение должно еще улучшиться и  что в  скором времени он  будет
иметь  возможность оказывать жене  и  дочери  щедрую материальную поддержку.
Ведь в  последние годы г-жа  де Фонтанен и  Женни жили полностью на средства
Даниэля.  (Признаваясь в  этом,  г-жа  де  Фонтанен явно  испытывала стыд за
беспечность мужа и вместе с тем гордость за самоотверженность сына.)
  Даниэль,  по счастью, получал очень приличный гонорар за сотрудничество
в художественном журнале Людвигсона. Обстоятельства чуть было не ухудшились,
когда Даниэлю пришлось уехать в  полк.  Но великодушный и предусмотрительный
Людвигсон,  чтобы обеспечить себе  возвращение сотрудника после освобождения
от военной службы, обязался выплачивать за время его отсутствия уменьшенное,
но регулярное месячное жалованье.  Таким образом,  г-жа де Фонтанен и Женни,
несмотря ни  на  что,  имели все самое необходимое.  Жером все это прекрасно
знал.  Он  даже  немало говорил на  эту  тему.  С  обычной беззаботностью он
принимал как должное тот факт,  что содержание дома целиком падает на  сына,
но  требовал с  непринужденностью вельможи,  чтобы ему  отчитывались в  том,
сколько именно денег получено от Даниэля  и не упускал случая высказать сыну
свою благодарность.  Впрочем,  он делал вид, что считает эту денежную помощь
лишь временной ссудой, выдаваемой ему сыном, которую он возместит при первой
возможности.  Для окончательного расчета он  -  по его словам -  предпочитал
подождать,  чтобы  эта  сумма "округлилась",  и  добросовестно подводил итог
своего  долга,  время  от  времени вручая  Терезе и  Даниэлю отпечатанную на
машинке  выписку  в  двух  экземплярах,  где  щедро  были  начислены сложные
проценты...  По тому наивному и разочарованному тону, каким г-жа де Фонтанен
сообщала эти подробности,  было невозможно угадать, отдает ли она себе отчет
в недобросовестности Жерома или нет.
  В эту минуту, подняв глаза, Антуан встретил устремленный на него взгляд
Женни.  Взгляд  этот  выдавал  такую  напряженную  внутреннюю  жизнь,  такое
сосредоточенное и  молчаливое  одиночество,  что  Ан-туан,  натолкнувшись на
него,  всегда испытывал некоторую неловкость. Он не мог забыть того далекого
дня, когда он пришел к малютке Женни, чтобы расспросить ее о побеге брата, и
впервые встретил этот взгляд.
  Внезапно девушка вскочила с места.
  - Мне  душно,  -  сказала она  матери  и  отерла лоб  маленьким носовым
платочком, скомканным у нее в руке. - Пойду в сад подышать воздухом...
  Госпожа де  Фонтанен одобрительно кивнула и  взглядом проводила дочь до
дверей.  Потом снова обернулась к  Антуану.  Она не  возражала,  чтобы Женни
оставила их  вдвоем.  Все,  что  до  сих  пор  было  ею  сказано,  никак  не
оправдывало внезапного покушения Жерома на самоубийство. Теперь ей надо было
приступить к самой трудной и мучительной части объяснений.
  Прошлой зимой  Жером,  завязавший некоторые деловые знакомства в  Вене,
"неосторожно" позволил использовать свое имя и  титул,  -  ибо в  Австрии он
называл   себя   графом   Жеромом  де   Фонтанен,   -   став   председателем
административного совета одного австрийского предприятия -  обойной фабрики,
которая просуществовала всего несколько месяцев и  недавно объявила довольно
неблаговидное  банкротство.   Шла   ликвидация  имущества,   и   австрийское
правосудие искало виновных.
  Кроме  того,   дело  осложнялось  иском,  предъявленным  администрацией
выставки в Триесте, где весной этого года обойная фабрика устроила крикливый
павильон,  а  за  аренду так  и  не  уплатила.  Выяснилось,  что Жером лично
занимался устройством этого павильона и  в июне получил даже месячный отпуск
от  английской компании,  в  которой служил,  и  провел его  очень  весело в
Триесте.  Обойная фирма  отпускала ему  в  различные сроки  довольно крупные
суммы,  а  он  как будто не  мог представить оправдательных документов об их
использовании   и  следователь обвинил графа де Фонтанен в  том,  что он вел
веселую жизнь в Триесте за счет фирмы,  не уплатив за аренду павильона.  Так
или   иначе,   Жером   привлекался   к   ответственности  как   председатель
административного   совета   обанкротившегося   предприятия.   Его   считали
держателем довольно большого пакета акций,  которые ему  будто бы  "любезно"
были преподнесены в обмен на согласие занять председательское место.
  Каким образом удалось г-же  де Фонтанен узнать все эти подробности?  До
последнего месяца она  ничего не  подозревала.  Затем она получила письмо от
Жерома -  запутанное и взволнованное письмо, где он умолял ее снова заложить
дачу в  Мезоне,  которой она владела единолично (и которую она ради него уже
вынуждена  была  частично  заложить).  Когда  она  посоветовалась  со  своим
нотариусом,  тот  быстро навел  справки в  Австрии,  и  таким путем г-жа  де
Фонтанен узнала о судебных исках, предъявленных ее мужу.
  Что  могло  случиться за  последние дни?  Какие новые события заставили
Жерома решиться на  этот  отчаянный поступок?  Г-жа  де  Фонтанен терялась в
догадках.  Ей  было известно,  что  некоторые триестские кредиторы ежедневно
обливали грязью ее  мужа в  местной газете.  Но  были ли  их разоблачения на
чем-нибудь основаны? Жером не мог не сознавать, что будущее его безвозвратно
скомпрометировано.  Даже если бы ему удалось избежать суда в Австрии,  он не
мог  надеяться после такого скандала сохранить свое  положение в  английской
компании...  Находясь в безвыходном положении,  преследуемый со всех сторон,
он, видимо, не нашел другого выхода, как покончить с собой.
  Госпожа де Фонтанен умолкла.  Недоуменный взгляд, который она устремила
в пространство,  казалось,  задавал безмолвный вопрос: "Все ли я сделала для
него,  что нужно было сделать?  Решился ли бы он на этот шаг, если бы я была
около него, как прежде?.." Мучительный, неразрешимый вопрос...
  Она сделала над собой усилие, чтобы вернуться к действительности.
  - Где Женни? - спросила она. - Боюсь, как бы она не простудилась... как
бы не заснула на воздухе.
  Антуан встал.
  - Не беспокойтесь. Я сейчас посмотрю.


XXI

  У Женни не хватило мужества сойти в сад. Ей только хотелось ускользнуть
из приемной, чтобы избежать присутствия Антуана.
  Держась рукой за стену,  облицованную плитками, Женни сделала несколько
шагов по коридору без определенной цели.  Несмотря на то,  что все окна были
открыты   настежь,   атмосфера   оставалась  удушливой,   Из   операционной,
помещавшейся этажом ниже,  по  лестнице поднимался тошнотворный запах эфира,
примешиваясь к горячему потоку воздуха, струившемуся по всему дому.
  Дверь в  палату отца была приоткрыта.  В темноте разливался слабый свет
ночника,  спрятанного за ширмой.  Сиделка вязала чулок у изголовья больного.
Под простыней вырисовывались неясные очертания неподвижного тела.  Руки были
вытянуты на кровати.  Голова низко лежала на подушке. Повязка закрывала лоб.
Полуоткрытый  рот   казался  черной   дырой,   откуда  вырывалось  глухое  и
прерывистое дыхание.
  Женни в приотворенную дверь глядела на этот рот,  слушала этот хрип, но
мысли ее оставались ясными,  спокойствие граничило с равнодушием и приводило
в ужас ее самое.  Отец умирал. Она твердо это знала, она повторяла это себе,
но ей не удавалось осознать факт, выделив его из хаоса своих смутных мыслей,
и  рассматривать  его  как  реальное,   действительное  событие,  близко  ее
касающееся.  Она чувствовала себя скованной,  очерствевшей.  А между тем она
обожала отца,  несмотря на  его недостатки.  Ей  вспомнился другой период ее
юности,  когда ей пришлось дежурить у  изголовья тяжелобольного отца и когда
при  виде  его  бледного,  искаженного страданием лица сердце ее  мучительно
сжималось.  Почему же сейчас она оставалась бесчувственной?.. Она принуждала
себя стоять здесь,  опустив руки,  не  в  силах оторвать взгляд от  кровати,
безвольная и  виноватая,  стыдясь своей сухости,  борясь с  желанием отвести
глаза,  забыть  об  этом  несчастье...  Точно  эта  неуместная агония именно
сегодня лишала ее последней возможности быть счастливой...
  Наконец в поисках свежего воздуха Женни оторвалась от притолоки двери и
подошла к  окну в коридоре.  Здесь стоял стул.  Она села на него,  скрестила
руки на подоконнике и тяжело уронила на них голову.
  Она  ненавидит Жака!  Это низкий,  неверный человек.  Может быть,  даже
безответственный в своих поступках... Сумасшедший...
  Под окном, внизу, в жарком мраке дремал безмолвный сад. Женни различала
темные купы ветвей,  извилистую бледную линию аллей вокруг лужайки. Японское
лаковое дерево отравляло воздух стойким тяжелым запахом восточного снадобья.
Из-за деревьев сверкали огоньки редких фонарей на улице, по которой медленно
двигались тележки зеленщиков. Бесконечная их вереница тарахтела по мостовой,
как  будто  трещала кофейная мельница.  Время  от  времени гудки  автомобиля
заглушали стук  тележек и  огненный метеор  вихрем проносился мимо  сада,  а
потом исчезал во мраке.
  - Смотрите не засните здесь, - шепнул Антуан над ухом Женни.
  Она  вздрогнула и  едва сдержала крик,  как  будто Антуан дотронулся до
нее.
  - Хотите, я принесу вам кресло?
  Она отрицательно покачала головой, нехотя встала и пошла вслед за ним в
маленькую приемную.
  - Положение не  ухудшается,  -  объяснил Антуан вполголоса на  ходу.  -
Пульс как  будто даже стал лучше.  Судя по  некоторым признакам,  коматозное
состояние сейчас менее глубоко.
  В  приемной,  ожидая их,  стояла г-жа  де  Фонтанен.  Она  двинулась им
навстречу.
  - Мне  только  сейчас  пришло  в  голову,  -  сказала она  с  живостью,
обращаясь к Антуану,  -  надо было бы известить Джеймса...  Пастора Грегори,
нашего друга...
  Продолжая говорить,  она с рассеянной нежностью обняла Женни за плечи и
привлекла дочь к себе.  Их лица,  охваченные несхожей печалью, касались друг
друга.
  Антуан кивком головы подтвердил,  что прекрасно помнит пастора.  У него
появилось  внезапное  желание  воспользоваться этим  неожиданным  предлогом,
чтобы улизнуть!..  Покинуть клинику хотя бы на один час...  Может быть, даже
заглянуть на  Ваграмскую улицу?..  Образ  Анны  предстал перед ним  -  Анны,
заснувшей на кушетке в белом пеньюаре...
  - Нет ничего проще!  -  предложил он,  и  его сдавленный голос невольно
выдавал внезапное волнение. - Дайте мне адрес... Я съезжу!
  Госпожа де Фонтанен запротестовала.
  - Это слишком далеко... Около Аустерлицкого вокзала!..
  - Но ведь у меня здесь автомобиль! Ночью - это одна минута... Кстати, -
добавил он  самым естественным тоном,  -  я  воспользуюсь случаем и  загляну
домой узнать, не звонил ли ко мне вечером кто-нибудь из больных... Через час
вернусь обратно.
  Он  был  уже на  полпути к  дверям и  едва дослушивал указания г-жи  де
Фонтанен и выражения ее признательности.
  - Как он нам предан!  Какое счастье иметь такого друга,  -  не в  силах
сдержать свои чувства,  сказала г-жа де Фонтанен, как только Антуан вышел из
комнаты.
  - Я его терпеть не могу! - прошептала Женни после минутного молчания.
  Госпожа де Фонтанен без особого удивления посмотрела на нее и ничего не
ответила.
  Оставив Женни в маленькой приемной, она отправилась в палату, где лежал
Жером.

  Хрип прекратился.  Дыхание, час от часу слабевшее, бесшумно вылетало из
полуоткрытых губ.
  Госпожа де  Фонтанен сделала знак сиделке не вставать с  места и  молча
села в ногах кровати.
  У нее не было ни малейшей надежды.  Она не отрывала глаз от этой бедной
забинтованной головы. Слезы текли по ее щекам, но она их не чувствовала.
  "Как он красив!" - думала она, не отводя взгляда.
  Под чалмой из ваты и бинтов, которая скрывала серебрившиеся пряди волос
и  подчеркивала восточную красоту профиля,  неподвижные черты  лица  Жерома,
мужественные,  но  тонкие,  напоминали слепок  с  лица  какого-нибудь  юного
фараона.  Ибо легкая отечность тканей уничтожала все морщимы и складки,  и в
полумраке комнаты лицо казалось чудесным образом помолодевшим.  Гладкие щеки
закруглялись  под  выступавшими  скулами,   незаметно  переходя  в   твердую
округлость подбородка.  Повязка слегка натягивала кожу на  лбу и  удлиняла к
вискам линии опущенных век.  Губы,  слегка запекшиеся от  наркоза,  казались
чувственно припухлыми.  Жером был красив, как в дни их молодости, когда рано
утром,  проснувшись первой,  она  склонялась над  ним  и  смотрела  на  него
спящего...
  Не в силах утолить свое отчаяние и нежность, она созерцала сквозь слезы
то,  что еще оставалось от Жерома,  что оставалось от великой,  единственной
любви всей ее жизни.
  Жером в  тридцать лет...  Он  стоял перед ней  во  всей  прелести своей
по-кошачьи гибкой и стройной фигуры,  своей матово-бронзовой кожи,  со своей
обаятельной улыбкой и нежным взглядом...  "Мой индийский принц",  - говорила
она тогда,  гордая его любовью...  Ей слышался его смех,  эти три раздельные
нотки  -  "ха-ха-ха",  которые  он  рассыпал,  откинув назад  голову...  Его
веселость,  всегда хорошее настроение...  Его  лживая веселость.  Потому что
ложь была его естественной стихией - легкомысленная, беспечная, неисправимая
ложь...
  Жером... Все, что она познала в любви как женщина, находилось здесь, на
этой постели...  Она,  так давно сказавшая себе,  что жизнь страстей для нее
уже  прошла!  И  вот  сейчас она  вдруг поняла,  что никогда не  переставала
надеяться...  Только теперь, только сегодня ночью все действительно кончится
навсегда.
  Она  закрывает лицо  руками,  она  взывает к  Духу.  Тщетно.  Сердце ее
переполнено чисто  земным  волнением.  Она  чувствует себя  покинутой богом,
предоставленной  нечистым  сожалениям...   Побежденная  мысль  ее   стыдливо
воскрешает в памяти последнее любовное свидание...  в Мезоне...  В той самой
вилле  Мезон-Лаффит,  куда  она  привезла Жерома из  Амстердама после смерти
Ноэми...  Однажды ночью он смиренно прокрался к  ней в  комнату.  Он молил о
прощении.  Он жаждал ласки,  сострадания. Он ластился к ней в темноте. И она
обняла его,  прижала к себе, как ребенка. Летней ночью, такой, как сейчас...
Окно в сад было открыто...  И потом до самого утра, охраняя его покой и не в
силах уснуть,  она прижимала его к себе,  баюкала,  как ребенка,  как своего
ребенка... Летней ночью, такой же душной и теплой, как сейчас...
  Резким движением г-жа  де  Фонтанен подняла голову.  Во взгляде ее была
какая-то растерянность... Дикое и безумное желание мелькнуло в уме: прогнать
сиделку,  улечься здесь рядом с  ним,  в  последний раз крепко прижать его к
себе,  согреть собственным теплом   и  если  он  должен  уснуть навсегда,  -
убаюкать его в самый последний раз... Как ребенка... как своего ребенка...
  Перед  ней  на  простыне  покоилась,   как  изваяние,   нервная,  такая
прекрасная по очертаниям рука,  и  на ней темным пятном выделялся перстень с
большим сардониксом.  Правая  рука,  та  рука,  которая дерзнула...  которая
подняла оружие... "Почему меня не было около тебя?" - говорила себе Тереза в
отчаянии. Может быть, он мысленно звал ее, прежде чем поднести руку к виску?
Никогда бы  он  не  сделал этого движения,  если  бы  в  ту  минуту душевной
слабости она была рядом с ним -  на том месте, которое было предназначено ей
богом  на  всю  земную жизнь,  и  никакое чувство обиды не  давало ей  права
покинуть его...
  Она закрыла глаза.  Прошло несколько минут. Незаметно восстановилось ее
душевное равновесие. Угрызения совести отогнали прочь воспоминания и вернули
ей  благочестивое спокойствие.  Она  почувствовала,  что  снова  вступает  в
общение  со   всемогущей  силой,   которое  сделалось  для  нее  постоянным,
необходимым утешением.  Она  уже  начинала иначе смотреть на  это испытание,
ниспосланное ей богом.  В несчастье,  которое обрушилось на нее и держало ее
согбенной  под  тяжестью  удара,  она  теперь  стремилась увидеть  высшую  и
таинственную   необходимость,   закон   божественного  провидения    и   она
почувствовала,  что приближается наконец к земле обетованной... к блаженному
Покою,  даруемому отречением и покорностью судьбе,  -  этому пределу всякого
страдания для избранников господних.
  "Да будет воля твоя!" - прошептала Тереза, молитвенно сложив руки.


XXII

  Автомобиль с  опущенными стеклами мчался по  обезлюдевшим гулким улицам
города, где краткая летняя ночь уже уступала напору нового дня.
  Антуан развалился на  заднем сиденье,  широко расставив ноги,  раскинув
руки,  и размышлял,  с папиросой в зубах. Как с ним всегда бывало, усталость
от бессонницы не угнетала его,  а, напротив, привела в лихорадочно-радостное
возбуждение.
  - Половина  четвертого,  -  прошептал он,  взглянув  на  башенные  часы
площади Перейр. - В четыре я разбужу моего бесноватого пастора, отправлю его
в  клинику  и  буду  свободен...  Тот,  конечно,  может  окочуриться за  мое
отсутствие... Но много шансов, что это протянется еще сутки...
  Совесть у него была спокойна.  "Мы испробовали все возможное", - сказал
он себе,  возобновляя в памяти различные моменты операции. Затем, увлеченный
этим  воспоминанием,  он  представил себе приход Женни,  вечер,  проведенный
вместе с  Жаком.  Но после нескольких часов врачебной работы споры с  братом
показались ему еще более нелепыми.
  "Я же врач, у меня есть свое дело, и я его делаю. Что им еще нужно?"
  "Они" -  это был Жак, который не делал ничего, никакого дела, на считая
того,  что возбуждался и говорил в пустоту  это была стоявшая за спиной Жака
орда  революционных  агитаторов,   чьи  мятежные  призывы,   казалось,   уже
послышались Антуану вчера.
  - Неравенство,  несправедливость?..  Разумеется! Почему им кажется, что
они   изобрели  нечто  новое?..   Что  тут  можно  поделать?..   Современная
цивилизация - это ведь реальность, черт возьми! Реальность! Значит, отсюда и
надо исходить.  Зачем же  замахиваться на  все  основы?..  Их  революция!  -
продолжал он  вполголоса.  -  Хорошенькую они  нам  готовят  переделку!  Все
опрокинуть к черту,  чтобы все начать сначала,  как дети, играющие в кубики!
Идиоты!  Делайте свое  дело,  вот  и  все!..  Вместо того  чтобы сетовать на
несовершенство общества и  отказываться с  ним сотрудничать,  вы  бы гораздо
лучше сделали,  если бы, наоборот, уцепились за то, что уже существует, - за
свою среду, за свое время, какие ни на есть, - и работали бы честно, как мы!
И  чем  конспирировать,  подготавливая переворот,  благодетельность которого
остается проблематичной,  употребили бы лучше короткую человеческую жизнь на
то,  чтобы с  большей или меньшей пользой и наилучшим образом исполнять свою
работу в  своей  скромной области!  -  Он  был  удовлетворен этой  тирадой и
прибавил в заключение, как финальный аккорд: - Так-то, господа!
  - Это вроде того вопроса о  наследстве,  -  продолжал он  во  внезапном
приступе ярости.  -  Теперь иметь  состояние значит "строить свою  жизнь  на
эксплуатации  других"!..  Дурак!..  Я  не  защищаю  принципа  наследственной
передачи состояний...  Нет,  конечно, я его не защищаю... И не хуже, чем ты,
знаю все,  что можно об этом сказать...  Но, черт побери, раз на сегодняшний
день дело обстоит так!  Раз  таковы условия жизни,  которые для нас созданы!
Что же тут можно поделать?
  "Против чего,  собственно,  я ломаю копья?  -  подумал он, улыбаясь над
самим  собой.  -  Кажется,  я  почти  что  восстаю  против  того,  что  хочу
защитить..."
  Но  он  тотчас же  воспрянул,  будто  ему  предстояло убедить какого-то
собеседника:
  "Впрочем,   я  считаю,   что  результаты  наследования  нередко  бывают
превосходные...  Сотни  раз  я  видел,  что  именно наследственное состояние
обеспечивает -  девять раз из десяти -  жизнь прекрасного человека... я хочу
сказать - человека полезного, ценного для общества..."
  - Разве не быть бедным теперь будет считаться преступлением?  -  сказал
он, резким движением скрестив руки.
  У  него возникло смутное впечатление,  что он немного плутует.  Вопрос,
который его  совесть задавала сейчас самой себе,  звучал скорее так:  "Разве
преступление -  быть богатым,  не приобретя состояние своим трудом?.." Но он
не стал задерживаться на таких оттенках и,  пожав плечами,  стряхнул с  себя
эту коварную мысль.
  "Когда он  писал  мне  зимой:  "Я  не  хочу  извлекать пользу из  этого
наследства..."   Дурак!   Пользу!   А   теперь  меня  упрекнут,   что  я  им
"пользовался"? Но кто же в конечном счете "извлечет пользу" из реорганизации
моей профессиональной жизни,  наших работ?  Неужели я?..  Да,  я,  -  честно
признался он.  -  Однако  я  хочу  сказать:  только  ли  я  один  буду  этим
"пользоваться"?..   И,   кроме   того,   если   принять   во   внимание  все
обстоятельства,  разве  в  моем  положении  служить  также  и  своим  личным
интересам не  значит в  то  же  время работать как  нельзя лучше ради  общих
интересов?"
  Машина   пересекала   Сену.   Река,   набережная,   перспектива  мостов
расплывались в  розоватой дымке.  Он  выбросил окурок в  окно и  зажег новую
папиросу.
  "Ты  больше схож со  мною,  чем думаешь,  негодный,  -  продолжал он  с
довольным смешком.  -  Ты родился буржуа, мой мальчик, так же как ты родился
рыжим!  Твои вихры потемнели,  но у  них остался рыжеватый отлив,  и  тут ты
ничего не можешь поделать...  Твои революционные чувства?  Я верю в них лишь
наполовину...  Твоя  наследственность,  воспитание и  даже  твои сокровенные
вкусы -  все это тянет тебя назад...  Подожди немного: в сорок лет ты, может
быть, будешь больше буржуа, чем я!.."
  Автомобиль замедлял ход.  Виктор  нагибался,  пытаясь  разобрать номера
домов. Наконец машина остановилась у калитки.
  "И,  несмотря ни на что,  я его очень люблю,  -  такого,  как есть",  -
подумал Антуан, открывая дверцу.
  Теперь он  упрекал себя  в  том,  что  своим  приемом недостаточно ясно
показал, какое удовольствие доставило ему посещение брата.


XXIII

  Пастор Грегори уже  год,  как жил в  жалком пансионе в  центре квартала
Жанны  д'Арк,  населенного  почти  исключительно  армянскими  чернорабочими,
которых он просвещал евангельским учением.
  Антуану  стоило  немало  труда  разбудить  ночного  сторожа,   грязного
левантинца, спавшего одетым на скамейке в вестибюле...
  - Да, мусси... Пастор Грегори, да. Пойдем со мной, мусси...
  Мансарда,  которую занимал святой человек,  находилась на  пятом этаже.
Июльская жара  наполняла перенаселенную лачугу  запахом  гниющей  помойки  и
пота, напоминавшим терпкие испарения арабских улиц.
  Сторож робко постучал в дверь, и Грегори тут же соскочил с кровати.
  "Сон прямо-таки духовной легкости", - подумал про себя Антуан.
  Дверная щеколда отодвинулась,  и  пастор появился на пороге с  коптящим
ночником в руке.
  Зрелище  было  неожиданное.  Грегори  на  ночь  надевал благопристойную
длинную рубаху,  ниспадавшую до пят  а так как он мог спать, лишь забинтовав
себе печень,  живот у него был туго стянут куском коричневой фланели, отчего
низ рубашки вздувался наподобие юбки. Босой, бледный, как привидение, тощий,
с  растрепанными волосами и нечеловеческим выражением глаз,  он бил похож на
волшебника из "Тысячи и одной ночи".
  С первых же слов Антуана,  которого он сначала не узнал,  Грегори понял
все. Не отвечая, не теряя ни минуты, пока Антуан, стоя на пороге, заканчивал
свой рассказ,  он привязал конец своего пояса к перекладине кровати и, чтобы
размотать эти  четыре метра фланели,  начал вращаться вокруг своей оси,  как
волчок, все более быстро.
  Антуан,    силясь    сохранить   серьезность,    объяснял   подробности
хирургического вмешательства и затруднения, связанные с извлечением пули.
  - О!..  О!..  -  возразил,  задыхаясь, вращающийся дервиш. - Забудьте о
пистолете!..  Оставьте,  оставьте пулю...  Волю к  жизни...  вот что надо...
возродить в нем!
  Он  жестикулировал  и  бросал  вокруг  недовольные  взгляды.   Наконец,
разбинтовавшись,  он  приблизил к  лицу Антуана свое угловатое асимметричное
лицо,  на  котором  брови  беспрестанно подергивались нервным  тиком.  Затем
разразился беззвучным внутренним смехом.
  - Бедный  милый,  когда-то  бородатый  доктор!  -  воскликнул он  тоном
нежного сострадания.  - Ты думаешь, что излечиваешь, а это вы, богохульники,
и  создаете болезнь,  потому  что  проповедуете,  что  болезнь существует!..
 o!..*  Говорю вам:  дайте  войти Свету!  Христос -  единственный врач!  Кто
исцелил Лазаря?  Можешь ли ты исцелить Лазаря, ты, бедный врач, блуждающий в
потемках?
  ______________
  * Нет!.. (англ.).

  Антуану было смешно,  но внешне он оставался бесстрастным.  Несомненно,
однако,  что пастор заметил невольный лукавый блеск в  глазах врача,  потому
что насупил брови и  резко повернулся к  нему спиной.  С  обнаженным торсом,
спустив рубашку,  закрутившуюся вокруг бедер, он метался по мансарде из угла
в угол в поисках своего белья и платья.
  Антуан ждал его, стоя в молчании.
  - Человек  божествен!  -  проворчал Грегори,  прислонившись к  стене  и
согнувшись,  чтобы натянуть носки -  Христос знал  в  сердце своем,  что  он
божествен!  И я тоже!  И все мы тоже!  Человек божествен!  - Он сунул ноги в
большие черные башмаки,  которые так и оставались зашнурованными.  - Но тот,
кто  сказал:  "Закон убивает",  -  тот  сам  был убит законом!  Христос убит
законом.  Человек сохранил в  уме  лишь букву закона.  Нет ни  одной церкви,
действительно построенной на  истинных заветах Христа.  Все церкви построены
лишь ни притчах Христовых!
  Не прерывая монолога,  он извивался во все стороны с излишней быстротой
и неловкостью, свойственной очень нервным людям.
  - Бог - Все и во Всем!.. Бог! Высший Источник Света и Тепла! - Победным
жестом  он  снял  висевшие на  крючке  брюки.  Каждое его  движение обладало
стремительностью электрического  разряда.  -  Бог  -  Все!  -  повторил  он,
возвысив голос,  потому что он  повернулся лицом к  стене,  чтобы застегнуть
брюки.
  Покончив с этим, он повернулся на каблуках и бросил на Антуана мрачный,
вызывающий взгляд.
  - Бог -  Все,  и несть зла от бога,  -  сказал он сурово. - И я говорю,
 oor dear Doctor*,  ни  единого атома зла  или  лукавства нет во  вселенском
Всем.
  ______________
  * Бедный милый доктор (англ.).

  Он  натянул свой  сюртук из  черного альпака,  надел комичную маленькую
фетровую шляпу  с  закругленными полями и  неожиданным тоном,  почти игриво,
точно радуясь тому,  что он наконец одет, провозгласил, вежливо дотронувшись
до своей шляпы:
  - Glory to God!*  -  Затем,  остановив на Антуане отсутствующий взгляд,
внезапно прошептал: - Несчастная, несчастная милая госпожа Тереза!.. - Слезы
заблистали у  него на  глазах.  Казалось,  он только сейчас осознал семейную
драму,  которая привела к нему Антуана. - Несчастный милый Жером! - вздохнул
он.  - Бедное ленивое сердце, значит, ты побеждено?.. Значит, ты сдалось? Ты
не  могло отстранить от себя Лукавого?..  О  Христос,  дай ему силы отринуть
оковы мрака и  препоясаться мечом света!..  Я иду к тебе,  грешник!  Я иду к
тебе!.. Идемте, - сказал он, подойдя к Антуану, - ведите меня к нему!
  ______________
  * Хвала господу! (англ.).

  Прежде чем погасить лампу, он зажег от нее витую свечу, которую вытащил
из-под полы своего сюртука. Затем отворил дверь на лестницу.
  - Проходи!
  Антуан  повиновался.  Чтобы  осветить ступеньки,  Грегори высоко держал
свечу в простертой руке.
  - Христос сказал:  "Ставьте высоко светильник,  чтобы он  светил всем!"
Это Христос возжигает светильник в сердцах наших!..  Бедный светильник,  как
часто горит он слабо,  и пламя его колеблется и дает едкий дым!.. Ничтожная,
ничтожная материя!  Несчастные мы!..  Будем молить Христа,  чтобы наше пламя
было стойким и ясным, чтобы оно изгнало материю во тьму теней!
  И  все  время,  пока  Антуан,  держась за  перила,  спускался по  узкой
лестнице, пастор продолжал бормотать все менее и менее внятно фразы, похожие
на  заклинания,  беспрестанно повторяя ворчливым и  раздраженным тоном слова
"материя" и "тьма".
  - Я приехал на машине,  -  объяснил ему Антуан, когда они наконец вышли
во двор,  -  она же и отвезет вас в клинику...  А я,  - добавил он, - приеду
тоже туда... через час...
  Грегори ничего не возразил. Но прежде чем сесть в автомобиль, он вперил
в своего спутника взгляд -  такой острый и,  казалось, такой проницательный,
что Антуан почувствовал, как лицо его краснеет.
  "Не может же он все-таки знать, куда я направляюсь!" - подумал он.
  С невыразимым облегчением Антуан проводил взглядом машину,  удалявшуюся
в предрассветных сумерках.

  На перекрестке дул легкий ветерок   наверное,  где-нибудь прошел дождь.
Веселый, как школьник, выпущенный из карцера, Антуан почти бегом домчался до
площади Валюбер и вскочил в первое попавшееся такси.
  - Ваграмская улица!
  В машине он вдруг заметил,  что устал,  -  однако той напрягающей нервы
усталостью, которая подхлестывает желание.
  Он  велел  шоферу  остановиться метров  за  пятьдесят от  дома,  быстро
выпрыгнул из машины, добрался до переулка и бесшумно открыл дверь.
  Уже на пороге его лицо прояснилось:  запах Анны... Возбуждающий, скорее
смолистый,  чем цветочный запах,  стойкий и густой,  от которого захватывает
дух   больше,  чем просто запах,  - какая-то ароматическая волна, которую он
так любил.
  "Мне суждено опьяняться запахами",  -  подумал он,  и  у  него внезапно
сжалось сердце при мысли об ожерелье из серой амбры, которое носила Рашель.
  Осторожно,  как  вор,  он  проник в  ванную,  озаренную молочным светом
зарождающегося дня.  Там  он  поспешно разделся и,  стоя  в  ванне,  облился
прохладной водой,  выжимая себе на затылок большую губку.  Вода испарялась с
его  разгоряченного тела,  словно  с  раскаленного  металла.  Восхитительное
ощущение,  что  с  него стекает вся  усталость.  Он  наклонился и  стал пить
ледяную струю прямо из-под крана. Потом неслышно прошел в спальню.
  Мелодичный,  очень тихий зевок,  звук которого шел  откуда-то  с  пола,
напомнил ему о присутствии Феллоу.  Он почувствовал,  как в ноги ему ласково
ткнулась влажная мордочка, ощутил прикосновение шелковистого ушка.
  Полог был  задернут.  Лампа у  изголовья заливала комнату сиянием зари,
тем  самым  туманно-розовым  светом,  которым восхищался Антуан  час  назад,
переезжая через мосты.  На широкой кровати спала Анна,  повернувшись лицом к
стене,  положив голову на обнаженную руку. На ковре валялись модные журналы.
Пепельница на ночном столике была полна наполовину недокуренными папиросами.
  Стоя неподвижно у  кровати,  Антуан смотрел на  густые волосы Анны,  на
шею, плечо и стройную линию ног под простыней. "На этот раз она беззащитна",
- подумал он.  Редко случалось,  чтобы Анна пробуждала в  нем такое нежное и
жалостливое  волнение    чаще  всего  он  лишь  принимал,  словно  отдаваясь
спортивному увлечению, ту бурную, никогда не утихавшую страсть, которую Анна
питала  к  нему.  С  минуту он  длил  это  сладострастное ожидание,  отдаляя
наслаждение,  которое ждало его здесь,  так близко, и которое теперь ни Жак,
ни  Жером,  ни  Грегори -  никто на  свете не  мог у  него отнять.  А  затем
стремление погрузить свое  лицо  в  ее  волосы,  прижать к  своей  груди эту
упругую теплую  спину,  слиться своим  телом  с  другим  телом  стало  таким
властным,  что улыбка застыла на его лице.  Задерживая дыхание, он осторожно
приподнял  край  простыни  и,  плавным,  но  сильным  движением  скользнув в
кровать, медленно улегся рядом с Анной. Она подавила короткий глухой крик и,
повернувшись на другой бок, очнулась от сна в объятиях Антуана.


XXIV

  Проснувшись рано утром, Жак, казалось, снова обрел бодрость.
  "Если я поеду сегодня с пятичасовым вечерним поездом,  то нельзя терять
времени",  -  подумал  он,  спрыгнув  с  кровати.  Но  едва  он  встал,  как
почувствовал,   что  на  душе  у  него  неспокойно,   -   вчерашние  события
преследовали его.
  Он быстро оделся и сошел вниз, чтобы позвонить по телефону Антуану.
  Фонтанен был еще жив   коматозное состояние могло продлиться еще сутки,
а может быть, и больше. Никаких оснований для надежды не было.
  Жак  предупредил брата,  что  не  сможет  увидеться с  ним,  потому что
уезжает в Швейцарию в этот же день. Затем возвратился к себе, расплатился за
комнату и  отправился сдать  свой  чемодан в  камеру  хранения на  Восточном
вокзале.
  Целый  день  он  торопился,  чтобы успеть выполнить все  дела,  которые
оставалось сделать до отъезда:  с полдюжины визитов к разным "типам", адреса
которых дал ему Ричардли.
  Во  всех  левых  кругах  назревало  широкое  движение,   имевшее  целью
преградить путь  угрозе войны.  Союз между различными партиями казался делом
решенным. Новости в этом отношении были более чем утешительными.
  А  между тем тревога не  покидала Жака и  незаметно овладевала им,  как
только он оставался один.  Он ощущал какой-то необъяснимый упадок духа. Весь
в  поту,  он лихорадочно носился по Парижу,  беспрестанно меняя свои планы и
маршруты,  обрывая разговоры при встречах, отказываясь в последнюю минуту от
какого-либо визита, ради которого он проделал получасовой путь. Улицы, дома,
прохожие, даже его товарищи - все казалось ему безобразным и враждебным. Ему
чудилось, что он всюду наталкивается на решетку, словно животное в клетке. И
даже несколько раз  его вдруг охватывало чувство физического недомогания:  в
течение  нескольких  секунд,   оглушенный,  с  влажными  от  пота  руками  и
стеснением в груди,  которую сжимало,  как тисками, вынужден он был бороться
против  внезапного  и   необъяснимого  чувства  страха,   перебивавшего  ему
дыхание...
  "Что со мной?" - думал он.
  Тем не  менее к  четырем часам самое необходимое было сделано   он  мог
уехать.  Ему не  терпелось поскорее попасть в  Женеву,  и  в  то же время он
испытывал странную боязнь расстаться с Парижем.
  "Если я подожду до ночного поезда,  -  подумал он вдруг, - у меня будет
время побывать в "Юманите", в кафе "Круассан" и "Прогресс", сходить на улицу
Клиши и собрать кое-какие сведения об этой истории с арсеналами..."
  (Действительно,  в  шесть  часов  в  баре  на  улице  Клиши должно было
состояться  собрание,  организованное федерацией профсоюза  моряков,  и  Жак
рассчитывал встретить там агитаторов,  которые на следующий день должны были
отправиться в  некоторые западные  порты,  где  подготовлялись стачки.  Жаку
небесполезно было бы получить кое-какие сведения по этому вопросу.)
  Еще  одна мысль мучила его с  утра:  приезд Даниэля.  Конечно,  Жак мог
уехать,  не повидавшись с ним. Но Даниэль, несомненно, узнает, что Жак был в
Париже "Если бы только я  мог встретиться с  ним не в клинике!.." И внезапно
он решился:  "Останусь до ночного экспресса Приду в Нейи после обеда и увижу
Даниэля, а в это время маловероятно встретить там ее."

  Верный своему плану,  в  половине девятого он вышел из "Прогресса".  Он
зашел  туда  на  всякий  случай  после  собрания  на  улице  Клиши,   и  ему
посчастливилось  застать  в  кафе  Бюро,   редактора,  который  собирал  для
"Юманите" все сведения, касавшиеся западных арсеналов.
  Теперь оставалось посетить Нейи.  "Завтра я буду в Женеве",  -  подумал
он, чтобы придать себе твердости.
  Когда  он   спускался  по  маленькой  винтовой  лестнице,   соединявшей
антресоли с залом кафе, чья-то рука вдруг опустилась ему на плечо:
  - Так ты в Париже, малыш?
  Даже в полумраке по басу и по произношению жителя парижского предместья
нетрудно было узнать Мурлана.  Это был смуглый старик, похожий на Христа, со
слишком длинными волосами,  одетый зимой  и  летом в  одну  и  ту  же  блузу
типографского рабочего.
  В  героические дни дела Дрейфуса Мурлан основал боевой листок,  который
еженедельно печатался на гектографе и усиленно ходил по рукам.  В дальнейшем
"Знамя"  превратилось  в  небольшой  революционный печатный  орган,  который
Мурлан  продолжал выпускать с  помощью  нескольких добровольных сотрудников.
Жак  время  от  времени  посылал  ему  то  какой-нибудь  отчет,  то  перевод
иностранной статьи.  Дух  этой  газеты  отличался твердой принципиальностью,
которая привлекала Жака.  Во  имя подлинного социалистического учения Мурлан
критиковал  официальных  деятелей  партии,  в  частности,  группу  Жореса  -
"социал-оппортунистов", как он их называл.
  К Жаку он относился дружески.  Он любил молодых, "малышей", за их пыл и
твердость.    Не   обладавший   широкой   образованностью,    но   одаренный
парадоксальным умом  и  многоречивым юмором,  который он  умело  подчеркивал
интонациями старого парижского рабочего, он в течение многих лет боролся - в
одиночку  или  почти  в  одиночку  -  за  существование  своей  газеты.  Его
побаивались:  прочно окопавшись на  своих  ортодоксальных позициях,  он  был
силен тем, что вел безупречную жизнь бедняка-социалиста, до конца преданного
революционному  делу,   и  безжалостно  нападал  на  партийных  политиканов,
разоблачая их малейшие ошибки,  выводя на чистую воду их компромиссы, причем
его  стрелы  всегда  попадали в  цель  Те,  кого  он  "чистил",  мстили ему,
распространяя на его счет самые злостные слухи. Он когда-то содержал книжную
лавочку с социалистической литературой в Сент-Антуанском предместье, и враги
обвиняли его в  том,  что он  продавал там по  преимуществу порнографические
книжонки.  Вполне могло быть и так.  Его частная жизнь была сомнительной.  В
маленькой квартирке на  улице Рокет,  где помещалась редакция незапятнанного
"Знамени",  постоянно толклись девицы  легкого поведения,  приходившие туда,
по-видимому, из соседних притонов на улице Лапп. Они приносили ему сладости,
на  которые он  был очень падок.  Они громко разговаривали,  ссорились между
собой,  иногда дело  доходило до  драки.  Тогда Христос вставал,  клал  свою
трубку,  хватал каждую фурию за руку и выкидывал их на лестницу,  после чего
продолжал беседу с того места, на котором она была прервана.
  Сегодня он казался озабоченным. Он проводил Жака на улицу.
  - Ни  одного су в  кассе,  -  сказал он,  выворачивая разом оба кармана
своей черной блузы.  -  Если до  четверга я  не  достану нескольких бумажек,
которые мне необходимы, то следующий номер так и останется лежать в столе.
  - Однако, - сказал Жак, - я видел, что тираж у вас увеличился.
  - Подписчики все  прибывают,  малыш!  Дело только в  том,  что  они  не
платят...  Прекратить им  высылку  газеты?  Я  не  поколебался бы,  если  бы
управлял коммерческим предприятием.  Но какие цели я преследую?  Пропаганду.
Итак,  что же делать?  Сократить расходы? Я все делаю сам! Вначале я выделил
себе из кассы сто франков в  месяц.  Я  никогда не осмеливался брать больше,
чем мои сто монет...  Я питаюсь коркой хлеба,  словно какой-нибудь цыган.  Я
весь в  долгах.  И  это  тянется вот  уже восемнадцать лет...  Но  поговорим
серьезно,  -  сказал он.  -  Что  думают в  Швейцарии обо всех этих скверных
слухах?..  Я-то старый волк,  меня не удивишь...  Я уже всякого навидался...
Это  мне напоминает восемьдесят третий год...  Мне было только двадцать лет,
но  я  уже  ходил каждый вечер в  редакцию "Восстания"{502},  -  той  первой
газеты,  которая выходила в Швейцарии...  Ты ведь не знал эту газету?..  Ты,
может быть, даже не знаешь, что в восемьдесят третьем году Англия, Германия,
Австрия и Румыния,  эти четыре ражие шлюхи, хотели разжечь европейскую войну
против России?..{502} И  комар носа не  подточил бы...  С  тех пор ничего не
изменилось!.. Опять те же штучки!.. Тогда тоже говорили: "отечество", "честь
нации"...  А что за этим скрывалось!  Промышленное соперничество,  борьба за
рынки,  комбинации крупных финансистов...  Ничего не  изменилось с  тех пор,
кроме одного: у нас нет больше Кропоткина...{502} В восемьдесят третьем году
Кропоткин неистовствовал,  как черт...  Он призвал к  ответу большие военные
заводы  -  Анзена,  Круппа,  Армстронга и  всю  клику,  -  которые подкупили
европейскую печать,  чтобы  добиться  своего...  Как  он  их  пробирал!..  Я
разыскал его  статьи...  Ничего не  изменилось!  Три  из  них я  напечатаю в
следующем номере...  Кропоткин!..  Ты прочтешь это,  малыш  вы все извлечете
оттуда пользу!..
  Глаза у него блестели,  видна была хватка старого борца.  Он уже забыл,
что  для  того,  чтобы  напечатать подготовленный номер,  ему  нужны  триста
восемьдесят франков,  а у него нет ни единого сантима. Жак наконец расстался
с ним.
  "Следовало бы включить "Знамя" в план общего выступления против войны",
- подумал он.  Он  решил  поговорить об  этом  в  Женеве  и,  если  окажется
возможным, послать Мурлану кое-какую субсидию.

  Жак еще не обедал.  Прежде чем сесть у  Биржи о  метро и  направиться в
сторону Шамперре,  он зашел проглотить бутерброд в  кафе "Круассан".  Многие
редакционные работники  "Юманите",  следуя  примеру  своего  патрона,  стали
постоянными посетителями этого кафе-ресторана на углу улицы Монмартр.
  В  своем любимом углу возле окна вместе с  тремя друзьями обедал Жорес.
Проходя  мимо,  Жак  поздоровался с  ним.  Однако  патрон,  склонившись  над
тарелкой,  ничего не  видел   мрачный,  вобрав шею до самой бороды в  крутые
плечи,  он предоставил вести разговор своим соседям и с рассеянной жадностью
поглощал порцию баранины с фасолью.  Его портфель, толстый портфель, набитый
бумагами,  который он  всюду таскал за собой,  возвышался возле него на краю
стола   а сверху были нагромождены газеты,  брошюры и книги.  Жак знал,  что
Жорес  неутомимый читатель.  Он  вспомнил  о  случае,  рассказанном накануне
Стефани,  который слышал это от  Мариуса Муте{503}.  Муте не так давно был в
поездке вместе с  Жоресом и  удивился,  застав его  погруженным в  чтение...
русской грамматики!  А  Жорес сказал ему  как нечто само собой разумеющееся:
"Ну  да.  Надо  торопиться изучить русский язык.  Быть может,  завтра России
суждено сыграть выдающуюся роль в жизни Европы!"
  Жак,  сидевший против света, издали наблюдал за Жоресом. "Слушает ли он
когда-нибудь  то,  что  говорят  другие?"  -  подумал он.  Этот  вопрос  Жак
несколько раз задавал себе при виде Жореса. Когда патрон случайно замолкал и
молча  пережевывал пищу,  он,  казалось,  внимал  только  аккордам  какой-то
внутренней музыки.  Внезапно Жак  увидел,  как Жорес поднял голову,  выпятил
грудь,  быстро провел салфеткой по губам и заговорил. Его глубоко посаженные
глаза  то  вспыхивали,  то  угасали  с  необычайной  быстротой.  Окаймленный
бородою,  широко  раскрытый  рот,  с  опущенными углами,  напоминал  раструб
громкоговорителя или черную дыру на  античных трагических масках.  Казалось,
он не обращался ни к  кому из сидевших за столом,  а думал вслух и направлял
свою речь против кого-то отсутствующего,  как человек,  для которого мысль и
борьба мнений тесно  связаны между  собой и  ум  которого находит себе  пищу
только в  споре.  Нельзя было  различить отдельных слов,  ибо  Жорес говорил
тихо,  -  по крайней мере,  настолько тихо, насколько позволял ему его голос
оратора,  звучный,  как  барабан   но  Жак  прекрасно различал  среди  гула,
стоявшего в  зале,  особенный тембр  этого  голоса:  своего  рода  жужжание,
приглушенную вибрацию,  подобную звукам, доносящимся к зрителям из оркестра,
- она  сопровождала в  качестве  аккомпанемента певучее  парение  фраз.  Эти
знакомые звуки вызывали у Жака тысячи воспоминаний о митинговой лихорадке, о
словесных сражениях,  овациях  обезумевшей от  восторга толпы...  Увлеченный
своей  импровизацией,   Жорес  отставил  наполовину  еще  полную  тарелку  и
наклонился вперед,  словно буйвол,  готовый к нападению. Отмечая ритмическое
движение фраз,  его руки, сжатые в кулаки, поднимались и вновь опускались на
край стола без усилия,  но с размеренным звуком молота,  забивающего сваю. И
когда Жак,  заторопившись ввиду позднего часа,  вышел из зала, Жорес все еще
говорил, отбивая такт кулаками по мрамору столика.
  Образ Жореса, представший перед глазами Жака, вернул ему бодрость духа,
и  он  все  еще  ощущал это благотворное влияние,  когда подходил к  воротам
клиники на бульваре Бино.
  "Клиника Бертрана". Это здесь...
  Было уже совсем темно.  Жак прошел через сад,  не замедляя шага,  но не
смея взглянуть на фасад здания.
  Старая привратница сообщила ему  дрожащим голосом,  что  бедный больной
еще жив и что сын его приехал в середине дня.  Жак попросил старушку вызвать
к  нему Даниэля.  Но  она не могла отлучиться из привратницкой,  где в  этот
поздний час никого больше не было.
  - Дежурная сиделка сообщит ему о вашем приходе,  - сказала привратница.
- Можете подняться прямо на третий этаж.
  После короткого размышления Жаку пришлось решиться на этот шаг.
  На  площадке второго этажа  -  ни  души   длинный белый коридор,  слабо
освещенный,  безмолвный.  На третьем этаже - опять тишина, такой же коридор,
полный  неясных отблесков,  бесконечный и  пустынный.  Нужно  было  отыскать
сиделку.  Жак подождал несколько минут, а затем двинулся по коридору. Он уже
больше  не  испытывал  тревоги,  напротив  -  скорее  некоторое любопытство,
которое толкало его на риск.
  Он не заметил сидящей фигурки, скрытой в оконной нише. Когда он подошел
ближе, она обернулась и быстро встала. Это была Женни.
  Ожидал ли он этой встречи?  "Начинается...  -  подумал он, не испытывая
удивления.  И тотчас же мысленно добавил:  - Она сегодня без шляпы... Совсем
как прежде..."
  Инстинктивным движением девушка подняла руку,  чтобы  поправить волосы,
зная,  что они в беспорядке.  Ее доверчиво открытый лоб создавал впечатление
душевной чистоты и даже кротости.
  Несколько мгновений они  оба  с  бьющимся сердцем  стояли  друг  против
друга. Наконец Жак произнес грубым от волнения голосом:
  - Прошу меня извинить... Привратница мне сказала...
  Он  был поражен ее  бледностью,  видом побелевших губ и  заострившегося
носа.  Она устремила на него напряженный,  ничего не выражающий взгляд,  где
можно было прочесть одно лишь желание - не ослабеть, не отвести глаз.
  - Я пришел справиться о здоровье...  -  Женни выразительным жестом дала
понять, что не оставалось больше никакой надежды. - ...и повидать Даниэля, -
добавил Жак.
  Она  сделала  над  собой  усилие,  точно  пытаясь проглотить лекарство,
пробормотала несколько  невнятных  слов  и  быстро  направилась к  маленькой
приемной.  Жак  пошел  за  ней,  но  сделал всего несколько шагов,  а  затем
остановился посреди  коридора.  Женни  открыла дверь.  Жак  думал,  что  она
вызовет Даниэля.  Но она держала дверь широко открытой и, стоя вполоборота к
нему, с опущенными глазами и суровым выражением лица, не двигалась с места.
  - Мне бы не хотелось...  беспокоить...  -  пробормотал Жак,  сделав шаг
вперед.
  Женни  ничего не  ответила,  не  подняла глаз.  Она  как  будто  ждала,
сдерживая раздражение,  чтобы он вошел в комнату. И как только он переступил
порог, она захлопнула за ним дверь.
  На  диване в  глубине комнаты сидела г-жа  де Фонтанен рядом с  молодым
человеком в военной форме. На полу лежала каска, портупея, сабля.
  - Это ты!
  Даниэль вскочил с места.  Радостное удивление засветилось в его глазах.
Застыв на месте,  он рассматривал,  плохо узнавая,  этого коренастого Жака с
выдающимся  подбородком,  который  лишь  отдаленно  напоминал  товарища  его
детских лет.  И Жак тоже на миг остановился, глядя на высокого унтер-офицера
с  загорелым лицом  и  коротко остриженной головой,  который наконец решился
подойти к нему, как-то неловко, неожиданно звякнув шпорами и стуча сапогами.
  Даниэль  схватил друга  за  руку  и  потащил к  матери.  Не  выказав ни
малейшего удивления или неудовольствия,  г-жа  де  Фонтанен вскинула на Жака
утомленный  взгляд  и  протянула  ему  руку   спокойным  голосом,  таким  же
равнодушным,  как и  ее взгляд,  она произнесла,  как будто рассталась с ним
лишь накануне:
  - Здравствуйте, Жак.
  С  непринужденным и  вместе с  тем учтивым изяществом,  которое Даниэль
унаследовал от отца, он склонился к г-же де Фонтанен.
  - Прости,  мама... Мне хотелось бы на минуту спуститься вниз с Жаком...
Ты не возражаешь?
  Жак  вздрогнул.  Теперь он  узнавал Даниэля -  всего целиком -  по  его
голосу,  по  смущенной полуулыбке,  приподнимавшей левый уголок рта,  по его
прежней манере ласково,  почтительно произносить слово  "ма-ма",  растягивая
слоги...
  Госпожа  де  Фонтанен приветливо взглянула на  обоих  юношей  и  слегка
кивнула головой:
  - Ну конечно, мой мальчик, иди... Мне сейчас ничего не нужно.
  - Пойдем в сад, - предложил Даниэль, положив руку на плечо Жака.
  Невольно он повторил этот жест,  привычный ему в детстве, - сейчас, как
и  прежде,  он оправдывался разницей их роста   ведь Даниэль всегда был выше
Жака,  а  из-за  военной формы  казался особенно высоким.  Его  гибкий торс,
затянутый в  темный мундир с белым воротничком,  составлял контраст с нижней
частью тела,  утонувшей в складках широких красных штанов, и ногами, которые
казались толстыми из-за кожаных краг. Подбитые гвоздями подошвы скользили по
кафельным  плиткам  коридора.  Эти  солдатские  шаги  непочтительно нарушали
тишину уснувшего уже  здания.  Даниэль почувствовал это  и  смущенно молчал,
опираясь на друга, чтобы не поскользнуться.
  "А  где Женни?"  -  спрашивал себя Жак.  Снова он почувствовал сжатие в
груди, как будто ощущение страха. Он шел, напрягая шею, опустив глаза. Когда
они дошли до лестницы,  Жак невольно оглянулся, стараясь проникнуть взглядом
в  глубь пустынного коридора,  и разочарование,  смешанное с досадой,  тайно
овладело им.
  Даниэль остановился у верхней ступеньки:
  - Так, значит, ты в Париже?
  Радостный тон подчеркивал грустное выражение его лица.
  "Женни ничего не сказала ему обо мне", - подумал Жак.
  - Я  уже  должен  был  уехать,  -  ответил  он  с  живостью.  -  Сейчас
отправляюсь на вокзал. - Разочарование Даниэля было настолько явным, что Жак
поспешил добавить:  -  Я  отложил свой  отъезд,  только  чтобы  повидаться с
тобой... Мне нужно завтра быть в Женеве.
  Даниэль пристально смотрел ему  в  лицо  задумчивым и  робким взглядом,
полным недоумения.  В  Женеве?  Жизнь  Жака  оставалась для  него  тревожной
загадкой.  Он  еще не  решался задавать вопросы.  Сдержанность друга смущала
его. Не желая быть навязчивым, он убрал руку с его плеча, взялся за перила и
начал спускаться вниз.  Вся  его  радость внезапно улетучилась.  К  чему эта
неожиданная встреча,  которая пробудила в  нем такую огромную жажду общения,
если Жак так скоро уедет, если приходится опять расставаться с ним?
  Сад,  только что  политый и  освещенный кое-где  между  деревьев шарами
электрических фонарей, был пуст и дышал свежестью.
  - Ты куришь? - спросил Даниэль.
  Он вытащил из кармана папиросу и нетерпеливо зажег ее.  Пламя спички на
минуту осветило его  лицо.  Особенно сильно его изменило то,  что на  свежем
воздухе,  в  Вогезах,  он  утратил тот бледный,  матовый цвет кожи,  который
некогда создавал такой  странный контраст с  черным  цветом  глаз,  волос  и
тонкой полоской усов над верхней губой.
  Держась рядом,  они молча углубились в  боковую аллею,  в конце которой
были расставлены полукруглые белые садовые стулья.
  - Сядем здесь,  хочешь?  -  предложил Даниэль и,  не  дожидаясь ответа,
тяжело опустился на стул.  - Я весь разбит. Жуткая поездка... - На несколько
секунд он погрузился в  воспоминания о  тяжелом дне,  проведенном в  душном,
тряском вагоне, где он сидел, не вставая с места, закуривая одну папиросу за
другой, не отрывая глаз от движущегося за окном пейзажа, перебирая в уме ряд
возможных  и   одинаково  мучительных  предположений,   в   то   время   как
непредвиденные события развертывались вдали. Он повторил: "Жуткая..." Затем,
указывая кончиком зажженной папиросы на окно палаты,  где лежал в агонии его
отец, он мрачно добавил: - Рано или поздно этим должно было кончиться!..
  От  мокрого  чернозема с  политых клумб  поднимались в  темноте крепкие
испарения,  а время от времени к сидящим в аллее юношам долетало легкое, как
вздох,  дуновение ветерка,  принося с  собой горьковатый,  обманчиво-сладкий
лекарственный запах. Но он исходил не из больничных лабораторий, - это пахло
небольшое лаковое деревцо, притаившееся где-то среди чащи.
  Жак, обуреваемый мыслями о войне и еще острее сознавая ее возможность в
присутствии военного, спросил:
  - Ты легко получил отпуск?
  - Очень  легко.  А  что?  -  Так  как  Жак  молчал,  Даниэль добавил со
спокойной уверенностью:  -  Мне дали четыре дня и обещали продлить срок.  Но
это не понадобится...  Твой брат был здесь,  когда я приехал,  он откровенно
сказал мне,  что не осталось ни малейшей надежды.  -  Он умолк,  затем резко
продолжал: - Пожалуй, так оно и лучше. - Он снова вытянул руку в направлении
больницы.  -  Это ужасно,  но при создавшемся положении вещей никто не может
пожелать,  чтобы он  остался в  живых.  Я  знаю,  что  смерть его  ничего не
исправит,  -  продолжал он жестко.  - Но, по крайней мере, она положит конец
одной истории...  последствия которой были бы ужасны... для мамы... для него
самого...  для всех нас... - Он слегка повернулся лицом к Жаку. - Моего отца
должны были  со  дня  на  день арестовать,  -  произнес он  каким-то  сухим,
сдавленным голосом,  похожим на рыдание.  Закрыв глаза, он немного откинулся
назад.  Падавший сквозь листву свет плафона на минуту осветил его прекрасный
лоб,  верхняя  линия  которого  образовала  две  правильные четверти  круга,
разделенные посредине мысом волос.
  Жаку хотелось что-нибудь сказать ему, но замкнутая жизнь и товарищеские
отношения с политическими деятелями давно отучили его от сердечных излияний.
Он  придвинулся к  Даниэлю и  тронул его  за  плечо.  Под ладонью он  ощутил
шершавое сукно мундира.  Своеобразный запах шерсти,  нагретой и промасленной
кожи,  табака  и  конюшни исходил от  Даниэля и  при  малейшем его  движении
примешивался к ночным ароматам уснувшего сада.
  Жак не видел друга целых четыре года.  Несмотря на письма, которыми они
обменялись после  смерти  г-на  Тибо,  несмотря на  многократные приглашения
Даниэля, Жак никак не мог решиться на поездку в Люневиль. Он опасался личной
встречи.  Сердечная,  но  очень  редкая переписка казалась ему  единственным
подходящим способом общения при теперешнем состоянии их дружбы.  Эта глубоко
укоренившаяся дружба  вовсе  не  умерла:  Даниэль  и  Антуан  оставались,  в
сущности,  единственными привязанностями Жака.  Но это был кусочек прошлого,
того прошлого,  от которого Жак добровольно оторвался и всякое возвращение к
которому было ему тягостно.
  - В  Люневиле не  говорят  о  войне?  -  спросил  Жак,  желая  нарушить
молчание.
  Даниэль не выказал особого удивления.
  - Говорят,  конечно! Офицеры каждый день говорят о войне... В этом весь
смысл существования этих господ... В особенности на востоке! - Он улыбнулся.
- А я только и знаю,  что отсчитываю дни.  Семьдесят три... семьдесят два...
уже завтра семьдесят один...  До остального мне дела нет. В конце сентября я
буду свободен.
  Новый луч света скользнул в эту минуту по его лицу. Нет, Даниэль не так
уж  сильно изменился.  На  этом  правильном овальном лице,  которому чистота
линий  придавала известный оттенок торжественности (в  особенности когда его
омрачали усталость и  горе,  как  в  этот вечер),  улыбка сохранила все свое
прежнее  очарование:  медленная,  подступающая  откуда-то  издалека  улыбка,
которая  приподнимала вкось  верхнюю губу,  постепенно обнажая блестящий ряд
зубов...  Улыбка застенчивая -  и вместе с тем вызывающая... В прежние годы,
еще  в  детстве,  Жак  влюбленным взглядом ловил  на  губах своего друга эту
волнующую и  неотразимую улыбку   и  даже сейчас он  почувствовал,  как  его
заливает нежная теплота.
  - Представляю себе,  как ты должен страдать от этой жизни в казармах! -
сказал Жак осторожно.
  - Нет... не слишком...
  Скупые фразы,  которыми они обменивались,  падали в  окружающую тишину,
как те  канаты,  которые моряки бросают с  одного судна на другое и  которые
десять раз падают в воду, прежде чем удается схватить их на лету...
  После довольно длительной паузы Даниэль повторил:
  - Не слишком... Вначале - да: меня изводили наряды на уборку навоза, на
чистку отхожих мест и плевательниц...  Теперь я унтер-офицер,  и жизнь стала
сноснее...  У меня там даже есть приятели:  лошади, товарищи... И в конечном
счете я доволен, что прошел эту школу.
  Жак уставился на него таким отчужденным,  таким презрительным взглядом,
что Даниэль едва сдержался,  чтобы не дать волю раздражению.  Неподатливость
Жака,   его  скрытность,  даже  его  вопросы  словно  подчеркивали  какое-то
превосходство,  и это глубоко оскорбляло Даниэля. Тем не менее привязанность
взяла верх.  Он  чувствовал,  что  его  отдаляет от  Жака  не  поверхностное
разногласие, которое можно было объяснить длительным перерывом дружбы, а все
то,  чего он не знал о Жаке... Все то, что оставалось для него непонятным...
в  прошлом  беглеца...  Вернуть его  доверие...  Даниэль внезапно нагнулся и
изменившимся голосом -  нежным, вкрадчивым голосом, который как будто взывал
к их былой привязанности, прошептал:
  - Жак...
  Конечно,  он ждал ответа,  порыва, сердечного слова, хоть какого-нибудь
поощряющего жеста... Но Жак инстинктивно откинулся назад, как бы отстраняясь
от него.
  Даниэль решил поставить на карту все:
  - Объясни же мне наконец! Что произошло четыре года назад?
  - Ты сам прекрасно знаешь.
  - Нет!  Я никогда не мог хорошенько понять!  Почему ты уехал! Почему ты
меня не предупредил?  Хотя бы на условии сохранить тайну... Почему ты долгие
годы не давал мне о себе знать, как ты мог это сделать?
  Жак  втянул голову в  плечи.  Он  с  упрямым видом смотрел на  Даниэля.
Сделав неопределенный усталый жест, он сказал:
  - Стоит ли возвращаться ко всему этому?
  Даниэль взял его за руку.
  - Жак!
  - Нет.
  - Что?  Неужели же действительно нет?  Неужели я  так и  не узнаю,  что
заставило тебя... так поступить?
  - Ах, оставь, - сказал Жак, высвобождая руку.
  Даниэль умолк и медленно выпрямился.
  - Когда-нибудь,  со  временем...  -  пробормотал Жак  с  непреодолимым,
казалось,  безразличием,  и  тут  же,  внезапно повысив голос,  в  бешенстве
закричал: - "Так поступить"!.. Честное слово, можно подумать, что я совершил
преступление!.. - И одним духом выпалил: - Да нужно ли объяснять? Неужели ты
действительно не  способен понять,  как  это человек в  один прекрасный день
может решиться порвать со всем, что его окружает? Уехать, никого не поставив
в известность?..  Ты что ж,  этого не понимаешь?  Не понимаешь,  что человек
может не  захотеть,  чтобы его  держали в  цепях и  калечили?  Что он  может
осмелиться хоть  раз  в  жизни быть самим собой,  заглянуть к  себе в  душу,
увидеть там  все,  что  до  сих  пор  люди  считали самым  ничтожным,  самым
презренным,  и сказать наконец: "Вот это и есть я!" Осмелиться крикнуть всем
окружающим:  "Обойдусь и  без вас!.." Как,  ты действительно не способен это
понять?
  - Да нет, я понимаю... - пробормотал Даниэль.
  Сначала, слыша этот несдержанный, настойчивый, тревожный голос, который
так напоминал о прежнем Жаке, Даниэль не мог подавить невольной, хотя и едва
уловимой радости. Но вскоре он безошибочно различил в решительном тоне друга
что-то деланное:  вспышка Жака была, в сущности, уверткой... Тогда он понял,
что  Жак  ни  за  что  не  пойдет на  откровенный разговор,  который был  бы
избавлением для  них  обоих.  От  выяснения причин бегства Жака  приходилось
отказаться.  А значит,  придется отказаться и от их дружбы, той неповторимой
дружбы, которой они когда-то так гордились. Даниэль ясно почувствовал это, и
сердце его сжалось. Но сегодня у него и без того было достаточно горя.
  Несколько минут они просидели молча,  неподвижно, даже не глядя друг на
друга.  Наконец Даниэль подобрал под  себя вытянутые ноги и  провел рукой по
лбу.
  - Мне надо все-таки вернуться наверх,  -  пробормотал он. Голос его был
совершенно беззвучен.
  - Да, - согласился Жак, тотчас же встав. - Мне тоже пора идти.
  Даниэль, в свою очередь, поднялся.
  - Спасибо, что пришел.
  - Извинись за меня перед матерью за то, что я так задержал тебя...
  Каждый ждал, что другой сделает первый шаг.
  - Когда ты едешь?
  - В двадцать три пятьдесят.
  - П.Л.С.?*
  ______________
  * Экспресс "Париж-Лион-Средиземное море".

  - Да.
  - А машину найдешь?
  - Зачем?.. Поеду трамваем...
  Оба замолчали, стыдясь, что им приходится так разговаривать.
  - Я провожу тебя до ворот, - сказал Даниэль, углубляясь в аллею.
  Они прошли через сад, не обменявшись больше ни словом.
  Когда они выходили на  бульвар,  у  ворот остановилась машина.  Из  нее
выпрыгнула молодая женщина без шляпки,  за ней - пожилой мужчина. У них были
взволнованные лица.  Они  торопливо прошли  мимо  юношей,  которые с  минуту
смотрели им вслед, - скорее из желания отвлечься, чем из любопытства.
  Стремясь ускорить прощание,  Жак протянул руку  Даниэль молча пожал ее.
На  секунду,  пока  их  руки оставались сплетенными,  они  взглянули друг на
друга.  Даниэль даже робко улыбнулся, и у Жака едва достало сил ответить ему
улыбкой.   Он  решительно  шагнул  за  ворота  и  пересек  широкий,  залитый
электричеством тротуар.  Но  прежде чем  сойти на  мостовую,  он  обернулся.
Даниэль стоял на прежнем месте.  Жак увидел,  как он поднял руку, повернулся
на каблуках и исчез в темноте под деревьями.
  Вдали, за листвой, виднелись освещенные окна больницы... Женни...
  Не дожидаясь трамвая,  Жак двинулся к  центру Парижа,  -  к  поезду,  к
Женеве, - почти бегом, словно дело шло о спасении его жизни.


XXV

  В  большой  гостиной  с  лакированными  ширмами  (Антуан  раз  навсегда
запретил Леону впускать кого бы то ни было в его маленький кабинет) сидела и
скучала г-жа де Батенкур.
  Окна были открыты.  День склонялся к вечеру,  в воздухе не ощущалось ни
малейшего дуновения.  Анна повела плечами,  и ее легкое вечернее манто упало
на спинку кресла.
  - Придется подождать, бедненький мой Феллоу, - сказала она вполголоса.
  Уши  болонки,  лениво раскинувшейся на  ковре,  слегка задрожали.  Анна
купила этот  клубок светлого шелка  на  выставке тысяча девятисотого года  и
упорно  таскала повсюду свою  одряхлевшую диковинку с  испорченными зубами и
сварливым характером.
  Внезапно Феллоу поднял голову,  и  Анна  выпрямилась:  оба  они  узнали
быстрые шаги Антуана, его манеру резко открывать и закрывать двери.
  Действительно, это был он. Лицо его выражало привычную профессиональную
озабоченность.
  Легким  поцелуем  он  коснулся  волос  Анны,   затем  ее  затылка.  Она
вздрогнула.  Подняла  руку  и  медленно провела  пальцами по  его  красивому
квадратному лбу,  властным выпуклостям надбровий,  вискам,  щеке.  Затем  на
мгновение задержала в  своей  ладони  его  челюсть,  крепкую  челюсть  Тибо,
которая ей нравилась и  одновременно внушала страх.  Наконец подняла голову,
встала и улыбнулась:
  - Да взгляните же на меня, Тони... Не так, ваши глаза повернуты ко мне,
но  взгляд где-то  блуждает...  Ненавижу,  когда вы  напускаете на  себя вид
великого человека!
  Он  взял  ее  за  плечи  и  держал перед  собой,  сжимая руками выступы
лопаток.  Затем слегка отодвинулся,  не  отнимая рук,  и  оглядел ее  сверху
донизу взглядом собственника.  Сильнее всего привязывало его к  Анне не  то,
что она до сих пор сохранила свою красоту,  но то,  что она,  казалось, была
создана природой нарочно для любви.
  Она отдавалась его пытливому взору, обратив на него глаза, полные жизни
и радости.
  - Я  только переоденусь и затем поступаю в полное ваше распоряжение,  -
промолвил он, тихонько отстраняясь и снова усаживая Анну в кресло.

  Теперь он  по вечерам так часто облачался в  смокинг,  что ему пришлось
потратить не более пяти минут на то,  чтобы принять душ,  побриться,  надеть
крахмальную рубашку,  белый жилет - все заранее приготовленные вещи, которые
Леон протягивал ему одну за другой неловкими движениями церковного служки.
  - Соломенную шляпу и автомобильные перчатки, - сказал он вполголоса.
  Перед тем  как  выйти из  комнаты,  он  беглым взглядом осмотрел себя в
зеркале с  головы до ног и  поправил манжеты.  С недавних пор он научился не
пренебрегать тем  дополнительным чувством удобства и  приятным расположением
духа,   которые  доставляют  человеку  тонкое   белье,   хорошо  прилаженный
воротничок,  отлично скроенный костюм.  Ему казалось теперь вполне законным,
даже необходимым по соображениям гигиены, разрешать себе после трудового дня
провести вечер в безделье и дорогостоящих развлечениях   и он радовался, что
может разделить свой досуг с Анной,  хотя был вполне способен, как это порою
и случалось, эгоистически наслаждаться им в одиночестве.
  - Где мы будем обедать,  Тони?  - спросила она, когда Антуан помогал ей
надеть манто,  мимоходом целуя ее  в  голую шею.  -  Только не  в  Париже...
Сегодня так жарко...  А  не отправиться ли нам в  Марли,  к  Пра?  Или лучше
поедем в "Петух". Там будет веселее.
  - Это далеко...
  - Ну так что ж? Ведь за Версалем дорогу только что отремонтировали.
  У нее была особая манера произносить фразы, вроде: "А не сделать ли нам
то-то?",  "А не поехать ли туда-то?" -  каким-то безмятежным тоном, нежным и
немного усталым   поглядывая на него с невинным видом, она придумывала самые
невероятные затеи,  не  считаясь  с  расстоянием,  временем,  усталостью или
вкусами Антуана, не считаясь и с тратами, которых требовали ее прихоти.
  - Ну что ж,  пусть будет "Петух",  -  весело сказал Антуан.  -  Феллоу,
вставай!  -  Он нагнулся, взял собачонку под мышку, открыл дверь и пропустил
Анну вперед.
  Она остановилась.  От синего манто, кремовых тонов платья, черного лака
ширм  ее  матовая  кожа  брюнетки  светилась особенным приглушенным блеском.
Повернувшись к  Антуану,  она  без  малейшего стеснения оглядела его.  Потом
прошептала:   "Мой  Тони..."  -  так  тихо,  что,  казалось,  слова  эти  не
предназначались для него.
  - Ну, идем, - сказал он.
  - Идем...  - вздохнула она с таким видом, словно, выбрав этот ресторан,
находившийся в  сорока пяти километрах от  Парижа,  сделала еще одну уступку
капризам деспота.  И,  шумя оборками платья из тафты,  она с высоко поднятой
головой, упругим шагом весело переступила через порог.
  - Когда ты идешь,  -  шепнул ей на ухо Антуан,  - ты похожа на красивый
фрегат, выходящий в открытое море.
  Хотя  машина была  мощная и  ее  интересно было вести,  Антуану уже  не
доставляло удовольствия управлять самому  но он знал, что Анна ничего так не
любила, как эти прогулки с ним вдвоем, без шофера.
  Солнце уже  село,  но  было все еще жарко.  Проезжая через лес,  Антуан
выбирал  боковые  дороги,  которыми мало  пользовались,  держался прямо  под
высокими деревьями.  В  опущенные окна автомобиля врывался теплый,  пахнущий
листвой воздух.
  Анна болтала.  В связи со своей недавней поездкой в Берк она заговорила
о муже, что делала довольно редко.
  - Представь себе,  он  не хотел меня отпускать!  Просил,  угрожал,  был
просто отвратителен.  Все же  он  проводил меня на  вокзал,  но  не преминул
напустить на себя вид мученика.  И на перроне,  когда поезд отходил,  у него
хватило наглости сказать:  "Значит,  вы  никогда не  переменитесь?"  Тогда с
площадки вагона я бросила ему такое "нет"!  "Нет",  означавшее самые ужасные
вещи!..  И это правда,  я не переменюсь:  я его не выношу,  тут уж ничего не
поделаешь!
  Антуан улыбался.  Он  не  прочь был видеть ее  разгневанной.  Иногда он
говорил ей:  "Люблю,  когда ты  смотришь злодейским взглядом".  Он  вспомнил
Симона  де  Батенкура,  приятеля  Даниэля  и  Жака,  его  козлиную мордочку,
бесцветные,  как мочало, волосы, кроткий, немного унылый вид  в общем, Симон
был довольно антипатичен.
  - Подумать только, что он мне нравился, этот болван, - продолжала Анна.
- И, может быть, как раз из-за этого...
  - Из-за чего?
  - Из-за его глупости...  Из-за того,  что у  него было в жизни так мало
любовных приключений... Меня это словно освежало, - все-таки перемена. И как
будто  подходящий случай  начать  жить  заново...  Да,  порою  бываешь такой
идиоткой!
  Она вспомнила о  своем решении чаще говорить о  себе,  о своем прошлом
сейчас представился удобный случай,  сейчас -  или  никогда.  Она устроилась
поудобнее,  положила голову на  плечо Антуана и,  устремив взгляд на дорогу,
предалась воспоминаниям:
  - Иногда я  встречалась с  ним в  Турени на охоте.  Я заметила,  что он
поглядывает  на  меня,   но  заговорить  он  не  решался.  Однажды  вечером,
возвращаясь с прогулки,  я встретила его в лесу.  Он шел пешком, почему - не
знаю.  Я  была одна.  Я велела остановить машину и предложила подвезти его в
Тур. Он покраснел как рак. Сел в машину. Все - не говоря ни слова. Наступала
ночь. И внезапно, уже в черте города...
  Антуан слушал рассеянно,  его  внимание было поглощено дорогой,  стуком
мотора.
  Анна...  После него она будет любить других, верная своей судьбе. Он не
строил себе иллюзий насчет продолжительности их связи.  "Любопытно,  - думал
он,  -  как это меня всегда влекло к таким эмансипированным,  темпераментным
женщинам..."  Часто он  задавал себе вопрос,  не  является ли  это  смешение
товарищеского чувства  и  влюбленности,  которым он  удовлетворялся в  своих
отношениях с любовницами,  неполноценной формой любви.  Недостаточной, может
быть,  даже довольно убогой.  "Ты смешиваешь любовь с вожделением", - сказал
ему как-то Штудлер. Полная или неполная, но эта форма ему подходила и вполне
удовлетворяла его.  Она  оставляла нетронутой его  силу  хорошего работника,
которому  нужна  свобода,   чтобы  он  мог  целиком  посвятить  себя  своему
призванию.  И  ему снова пришел на ум недавний разговор с  Штудлером.  Халиф
процитировал ему слова одного своего знакомого,  молодого писателя,  некоего
Пеги:  "Любить -  значит признавать правоту любимого человека,  когда он  не
прав".  Эта  формула  сильнейшим образом  шокировала Антуана.  В  такой  все
попирающей,  самозабвенной,  одуряющей форме  любовь всегда вызывала у  него
недоумение, ужас и даже нечто вроде отвращения...
  Автомобиль проехал по  мосту,  пересек Сену и  начал лихо взбираться на
Сюренский холм.
  - Здесь  есть  маленькая харчевня,  где  можно  поесть жареной рыбы,  -
внезапно промолвила Анна,  вытянув руку.  (В свое время именно сюда возил ее
Делорм,  бывший студент-медик, ставший аптекарем в Булони, который в течение
нескольких лет  до  самой этой зимы,  до  тех  пор,  пока Анна не  отучилась
наконец от  наркотика,  оплачивал благосклонность этой неожиданно дарованной
ему любовницы, поставляя ей морфий.)
  Опасаясь,  как бы  Антуан не задал неудобного вопроса,  она принужденно
засмеялась.
  - Туда стоит зайти ради хозяйки!  Толстая тетка в  бигуди и с постоянно
спущенными  чулками...  Я  бы  предпочла  ходить  босой,  чем  носить  чулки
штопором. А ты?
  - Поедем как-нибудь в воскресенье, - предложил Антуан.
  - Только не в воскресенье.  Ты же отлично знаешь, что я терпеть не могу
воскресений.  На  улицах без  конца толпятся люди  под  предлогом,  что  они
отдыхают!
  - Да,  это,  в  общем,  очень удобно,  что  шесть дней  из  семи другие
работают, - насмешливо заметил Антуан.
  Она не почувствовала упрека и рассмеялась:
  - Бигуди. Обожаю это слово. Его произносишь - и во рту словно раздается
звук кастаньет. Когда у меня будет другая собака, я назову ее Бигуди... Но у
меня никогда не будет другой собаки,  -  прибавила она решительно.  -  Когда
Феллоу состарится, я отравлю его. И никем не заменю.
  Молодой человек улыбнулся, не поворачивая головы.
  - У вас хватило бы мужества отравить Феллоу?
  - Да, - сказала она. - Но только тогда, когда он станет совсем старым и
больным.
  Он окинул ее беглым взглядом.  Ему припомнились странные слухи, которые
распространились после смерти старика Гупийо.  Иногда он думал об этом. Чаще
всего -  чтобы посмеяться. Но порою Анна его пугала. "Она способна на все, -
думал он.  - На все, даже на то, чтобы отравить мужа, ставшего совсем старым
и больным..."
  Он спросил:
  - Можно узнать - чем? Стрихнином? Цианистым кали?
  - Нет...  Каким-нибудь производным барбитуровой кислоты...  Лучше всего
дидиаллил.  Но  он  включен  в  таблицу  Б,  для  него  нужен  рецепт...  Мы
удовольствуемся простым диаллилом! Не правда ли, Феллоу?
  Антуан засмеялся несколько неестественно:
  - Не  так-то  легко найти правильную дозу!..  На один-два грамма больше
или меньше - и неудача...
  - Один-два грамма?  Для собачонки,  которая на весит и трех кило?  Вы в
этом ничего не смыслите,  доктор!..  - Она произвела краткий подсчет в уме и
спокойно заявила:  -  Нет,  для Феллоу будет вполне достаточно двадцати пяти
сантиграммов диаллила, самое большее - двадцати восьми...
  Она замолчала.  Он тоже. Может быть, они думали об одном и том же? Нет,
так как она прошептала:
  - Я никогда никем не заменю Феллоу...  Никогда...  Тебя это удивляет? -
Она снова прижалась к нему. - Я ведь могу быть верной, Тони, знаешь... Очень
верной...
  Машина  замедлила  ход,  повернула  и  переехала через  железнодорожное
полотно.
  Анна, глядя на дорогу, рассеянно улыбалась.
  - В сущности,  Тони,  я родилась для того, чтобы посвятить себя великой
единственной любви...  Не моя вина, что мне пришлось жить, как я жила... Но,
во всяком случае,  -  произнесла она с силой, - могу сказать одно: я никогда
не опускалась...  (Она говорила искренне,  совсем забыв о Делорме.) И я ни о
чем не жалею.
  С  минуту она молчала,  прижавшись виском к  плечу Антуана и  смотря на
потемневший подлесок,  на  тучи пляшущей мошкары,  которые на ходу разрезала
машина.
  - Странно,  -  продолжала она.  -  Чем я счастливее,  тем чувствую себя
добрее...  Бывают  дни,  когда  мне  так  хочется  принести  себя  в  жертву
чему-нибудь, кому-нибудь!
  Он был поражен тоской,  звучавшей в ее голосе. Он знал, что она говорит
искренне,  что  роскошь,  которая  окружала ее,  положение в  свете  -  все,
достигнутое в результате пятнадцати лет расчетов и ловкого маневрирования, -
не дали ей ни успокоения, ни счастья.
  Она вздохнула:
  - Ты знаешь, с будущей зимы я решила начать новую жизнь... серьезную...
полезную... Надо мне помочь, Тони. Обещаешь?
  Это был план,  о котором она очень часто заговаривала.  Впрочем, Антуан
считал  ее  вполне  способной изменить свою  жизнь.  Наряду  с  пороками она
обладала большими достоинствами,  была  наделена довольно живым практическим
умом,  стойкостью,  способной выдержать любые испытания.  Но для того, чтобы
она преуспела и  не сбивалась с  пути,  нужно было,  чтобы при ней постоянно
находился  кто-нибудь,   кто  мог  бы  руководить  ею  и   обезвреживать  ее
недостатки   кто-нибудь вроде него.  Этой зимой он  имел возможность познать
меру своего влияния на  нее,  когда решил во что бы то ни стало заставить ее
отказаться от  морфия:  он  добился того,  что  она  согласилась проделать в
течение восьми недель курс  очень тягостного лечения в  одной сен-жерменской
клинике, откуда вернулась совершенно разбитой, но радикально излеченной, и с
тех пор уже не  делала себе уколов.  Нет сомнения,  что он смог бы,  если бы
захотел,  направить  на  какое-нибудь  серьезное дело  эту  неиспользованную
энергию.   Стоит  ему  пальцем  шевельнуть  -   и  все  будущее  Анны  может
измениться...  И,  однако,  он твердо решил не шевелить пальцем.  Он слишком
хорошо представлял себе,  какие  новые всепоглощающие заботы навалило бы  на
него  подобное "спасение".  Всякий жест  обязывает,  особенно -  благородный
жест...  А  ему  надо  было  вести  свою  собственную жизнь,  оберегать свою
свободу.  На этот счет он был непоколебим. Но всякий раз, размышляя об этом,
он  проникался  волнением  и  грустью:   ему  казалось,  что  он  как  будто
отворачивает голову,  чтобы не  видеть,  как  тянется к  нему  из  воды рука
утопающей...

  В виде исключения "Серебряный петух" был в тот вечер наполовину пуст.
  Когда машина остановилась,  метрдотель, официанты и буфетчики бросились
навстречу этим запоздавшим клиентам и  торжественно повели их  от  боскета к
боскету.  Небольшой струнный оркестр,  скрытый в  зелени,  начал приглушенно
играть.   Все,   казалось,   были  участниками  какой-то   хорошо  слаженной
театральной постановки   и  сам  Антуан,  идя  вслед  за  Анной,  двигался с
уверенностью и  естественностью актера,  выходящего на сцену в  выигрышной и
хорошо заученной роли.
  Столики  были  совсем  отделены  друг  от   друга  кустами  бирючины  и
жардиньерками с цветами.  В конце концов после долгих колебаний Анна выбрала
место и  позаботилась прежде всего о  том,  чтобы устроить свою собачонку на
подушке,  которую  управляющий любезно положил прямо  на  землю  (подушке из
розового кретона,  потому,  что  в  "Петухе" все было розовым -  от  грядок,
усаженных мелкими бегониями,  до скатертей, зонтиков и фонариков, висящих на
деревьях).
  Анна стоя методически изучала меню.  Ей  нравилось изображать гурманку.
Метрдотель,  окруженный официантами,  молчал,  полный  внимания,  приложив к
губам карандаш.  Антуан ждал,  пока  она  сядет.  Анна повернулась к  нему и
рукой,  с  которой  уже  успела  снять  перчатку,  указала на  карточке меню
выбранные ею блюда. Она воображала, - впрочем, так оно отчасти и было, - что
он  ревниво относится к  своим  прерогативам и  будет  недоволен,  если  она
обратится непосредственно к услужающим.
  Антуан передал им заказ тоном решительным и фамильярным,  к которому он
всегда прибегал в подобных случаях.  Метрдотель записывал,  всячески выражая
знаками свое  почтительное одобрение.  Антуан смотрел,  как  он  пишет.  Ему
приятна была угодливость персонала.  Он  был недалек от наивной веры -  ведь
это казалось ему так естественно! - в то, что эти люди и вправду чувствуют к
нему расположение.
  - О, какой очаровательный  u y*, - воскликнула Анна, протягивая руку к
маленькому черному бесенку,  который только что вскочил на столик для посуды
и  которого негодующие официанты уже старались прогнать салфетками.  Это был
шестинедельный  котенок,  совсем  черный,  невероятной  худобы,  с  раздутым
брюшком и странными зелеными глазами,  сидящими в его огромной голове, как в
оправе.
  ______________
  * Котенок (англ.).

  Анна взяла его обеими руками и, смеясь, прижалась к нему щекой.
  Антуан улыбался, хотя и был несколько раздражен.
  - Да оставьте вы это блошиное гнездо, Анна... Он вас оцарапает.
  - Нет, ты не блошиное гнездо... Ты милый, прелестный  u y, - возражала
Анна,  прижимая к  груди грязного зверька и  поглаживая ему темечко кончиком
подбородка.  -  А  живот-то!  Просто комод в стиле Людовика Пятнадцатого!  А
голова!  Он  похож на  прорастающую луковицу...  Вы  замечали,  Тони,  какой
забавный вид у прорастающих луковиц?
  Антуан почел за благо рассмеяться - немного искусственным смехом. С ним
это редко случалось   он с удавлением прислушался к самому себе   и внезапно
ощутил всю особенность этого смеха.  "Ну вот,  -  подумал он,  и  сердце его
как-то  странно сжалось,  -  я  только что  смеялся точь-в-точь как Отец..."
Никогда в  жизни не обращал Антуан внимания на то,  как смеялся г-н Тибо,  и
вот,  ни с того ни с сего,  он сегодня вечером услышал этот смех,  да еще из
своих собственных уст.
  Анна во что бы то ни стало хотела заставить противного зверька лежать у
нее на коленях, как ни страдала от этого ее кремовая тафта.
  - Ах,  паскудник!  - говорила она в полном восторге. - Ну, помурлычьте,
господин Вельзевул...  Вот так...  Он все понимает...  Я уверена, что у него
есть душа,  - сказала она совершенно серьезно. - Купите мне его, Тони... Это
будет наш амулет!  Я чувствую,  пока он будет у нас, с нами ничего худого не
случится!
  - Попались!   -   насмешливо  сказал  Антуан.   -   Посмейте-ка  теперь
утверждать, что вы не суеверны.
  Он  уже не  раз дразнил ее  по  этому поводу.  Она призналась ему,  что
зачастую вечером,  когда  ее  одолевали дурные предчувствия,  она  в  полном
одиночестве бродила по комнате,  будучи не в  состоянии уснуть,  и под конец
вынимала из  ящика,  где хранились реликвии ее прошлого,  старое руководство
для гадания на картах и гадала себе до тех пор, пока не засыпала.
  - Вы правы, - внезапно сказала она. - Я совершенная идиотка.
  Она  отпустила котенка,  который сделал несколько неуверенных прыжков и
исчез в кустах.  Затем, убедившись, что они совсем одни, устремила свой взор
прямо в глаза Антуана и прошептала:
  - Ругай меня,  я  это обожаю...  Увидишь,  я  буду тебя слушаться...  Я
исправлюсь... Я стану такой, как ты хочешь...
  У него мелькнула мысль,  что,  может быть, она любит его больше, чем он
того желал бы.  Он улыбнулся и знаком велел ей есть суп,  что она и сделала,
опустив глаза, как маленькая девочка.
  Потом она перевела разговор совсем на другое:  на каникулы, которые она
решила  провести в  Париже,  чтобы  не  расставаться с  Антуаном   потом  на
судебный  процесс  -  убийство,  наполовину  политическое,  наполовину из-за
страсти,  подробностями которого  уже  в  течение  многих  дней  заполнялись
столбцы газет.
  - Вот  молодчина!  Как бы  я  хотела совершить что-либо подобное!  Ради
тебя. Убить кого-нибудь, кто желал бы тебе зла!
  В  отдалении обе скрипки,  виолончель и  альт заиграли какой-то менуэт.
Несколько мгновений она словно мечтала о чем-то,  затем произнесла ласково и
серьезно: - Убить из-за любви...
  - У  вас такая наружность,  словно вы на это способны,  -  улыбнувшись,
заметил Антуан.
  Она уже собиралась ответить,  но в это время метрдотель,  перед тем как
разрезать голубей,  протянул ей,  словно кадильницу,  серебряный соусник, от
которого поднимался аромат рагу из дичи.
  Антуан заметил,  что на ресницах ее блестят слезинки.  Он вопросительно
взглянул на нее. Уж не обидел ли он ее, сам того не желая?
  - Быть может,  вы более правы,  чем сами думаете,  -  вздохнула она, не
глядя на него,  и это было так странно,  что он не мог не подумать еще раз о
Гупийо.
  - В чем же прав? - спросил он с любопытством.
  Пораженная его  интонацией,  она  подняла глаза  и  уловила во  взгляде
Антуана смущение,  которого сперва  не  сумела себе  объяснить.  Внезапно ей
вспомнился их разговор насчет ядов,  расспросы Антуана. Ей известны были все
обвинения,  которые предъявлялись ей  в  досужих сплетнях после смерти мужа
одна  газета  департамента Уазы  позволила  себе  даже  довольно  прозрачные
намеки,  которые  окончательно утвердили  в  тех  местах  легенду  о  старом
архимиллионере, запертом у себя в замке молодой авантюристкой, на которой он
женился  уже  в  преклонном  возрасте,  и  однажды  ночью  скончавшемся  при
обстоятельствах, так и оставшихся невыясненными.
  Антуан снова спросил, уже более твердым голосом:
  - В чем же я прав?
  - В том,  что у меня наружность героини мелодрамы,  -  холодно ответила
она,  не  желая дать ему заметить,  что угадала его мысли.  Вынув из сумочки
зеркальце, она рассеянно смотрелась в него. - Взгляните... Разве я похожа на
женщину, которая глупейшим образом умрет в своей постели? Нет. Я кончу жизнь
как-нибудь  трагически.  Увидите!  Однажды утром  меня  найдут распростертой
посреди комнаты с кинжалом в груди...  На ковре,  обнаженную...  и заколотую
кинжалом...  Кстати,  я заметила:  в книгах все героини, которых зовут Анна,
всегда кончают жизнь  от  удара кинжалом...  Знаете,  -  продолжала она,  не
отводя глаз от  зеркальца,  -  я  мучительно боюсь стать безобразной,  когда
умру...  Бледные губы мертвецов - это так ужасно... Я непременно хочу, чтобы
меня нарумянили. Я даже упомянула об этом в моем завещании.
  Она говорила быстро,  гораздо быстрее,  чем обычно, слегка шепелявя при
этом, как тогда, когда бывала чем-либо смущена. Кончиком носового платка она
стряхнула слезинки,  еще оставшиеся у нее между ресницами,  затем провела по
лицу пуховкой и  снова спрятала платок и  пуховку в сумочку,  звонко щелкнув
замком.
  - В  глубине души,  -  продолжала она  (во  время этого признания в  ее
красивом контральто внезапно зазвучали вульгарные нотки), - я ничего не имею
против того, чтобы выглядеть героиней мелодрамы...
  Она  повернула наконец к  нему  лицо  и  заметила,  что  он  продолжает
внимательно наблюдать за  нею.  Тогда она  медленно улыбнулась и,  казалось,
приняла решение.
  - Моя  наружность уже не  раз подводила меня,  -  вздохнула она.  -  Вы
знаете, что меня считали отравительницей?
  Какую-то  долю  секунды  Антуан  колебался.   Его  веки  дрогнули.   Он
откровенно заявил:
  - Знаю.
  Она  положила  локти  на  стол  и,  смотря  любовнику  прямо  в  глаза,
произнесла как-то особенно протяжно:
  - Ты считаешь, что я на это способна?
  Тон ее  был вызывающий,  но  взгляд она отвела,  и  теперь он был снова
устремлен куда-то вдаль.
  - Почему бы и нет? - сказал он полушутя-полусерьезно.
  Несколько мгновений она  молча глядела на  скатерть.  У  нее  мелькнула
мысль, что это сомнение, может быть, придает известную остроту тому чувству,
которое испытывает к  ней  Антуан,  и  на  секунду у  нее  явилось искушение
оставить его в  неизвестности.  Но  когда она снова перевела на него взгляд,
искушение прошло.
  - Нет,  - резко сказала она. - Действительность не столь... романтична:
вышло так,  что я была вдвоем с Гупийо в ночь, когда он умер  это правда. Но
умер он, потому что час его пробил, и моей вины тут нет.
  В молчании Антуана,  в том, как он слушал, можно было усмотреть, что он
ожидает  более  подробного  рассказа.   Она  отодвинула  тарелку,   даже  не
притронувшись к  ней,  и достала из сумочки папиросу   Антуан,  не шевелясь,
смотрел,  как  она ее  зажигает.  Она часто курила эти папироски из  табака,
смешанного  с   чаем,   которые  она   получала  из   Нью-Йорка  и   которые
распространяли запах  жженой  травы,  стойкий  и  едкий.  Она  несколько раз
затянулась, медленно выпуская дым, и затем утомленно прошептала:
  - Вас интересуют все эти старые истории?
  - Да, - ответил он несколько более поспешно, чем сам того желал.
  Она улыбнулась и  пожала плечами,  словно с его стороны это был каприз,
не имеющий особого значения.
  Мысли Антуана блуждали и  путались.  Разве Анна не сказала ему однажды:
"Защищая себя в жизни, я привыкла лгать, и если ты заметишь, что я тебе лгу,
ты мне скажи сразу и не ставь мне этого в вину".  Он не знал, как поступить.
Внезапно ему вспомнилась странная фамильярность,  замеченная им в отношениях
между Анной и  мисс Мэри,  гувернанткой маленькой Гюгеты.  Он был совершенно
уверен в  том,  что  не  ошибается насчет истинного смысла этой  интимности.
Однако,  когда  впоследствии он,  улыбаясь,  задал своей любовнице несколько
прямых вопросов на  этот счет,  Анна не  только уклонилась от каких бы то ни
было  признаний,   но  даже  запротестовала  против  подобных  подозрений  с
негодованием и кажущейся искренностью, которые его совершенно сбили с толку.
  - Да нет же! Никаких костей! Вы хотите, чтобы он подавился?
  Официант только что поставил мисочку с  похлебкой перед подушкой Феллоу
и,  стараясь изо  всех сил угодить,  намеревался положить туда еще голубиные
косточки.
  Немедленно подбежал метрдотель.
  - Что прикажете, сударыня?..
  - Ничего, ничего, - недовольно сказал Антуан.
  Собачонка  встала  и   принялась  обнюхивать  миску.   Она  вздрогнула,
пошевелила ушами,  несколько раз втянула в  себя воздух и как бы с мольбой о
помощи повернула к хозяйке свой плоский, похожий на трюфелину носик.
  - Ну, что, в чем дело, мой маленький Феллоу? - спросила Анна.
  - В чем дело, маленький филер? - эхом повторил метрдотель.
  - Покажите-ка,  что вы принесли, - обратилась она к официанту и тыльной
стороной  ладони  дотронулась до  миски.  -  Ну,  конечно,  похлебка  совсем
простыла!  Я же вам сказала:  теплую...  И совсем без жира,  -  добавила она
строго,  указывая пальцем на кусочек сала.  - Рису, морковки и немного мелко
нарезанного мяса. Право, это нехитрое дело!
  - Унесите! - сказал метрдотель.
  Официант взял миску, одно мгновение смотрел на похлебку, затем послушно
отправился на  кухню.  Но  прежде чем уйти,  он  на секунду поднял глаза,  и
взгляд Антуана встретился с его ускользающим взглядом.
  Когда они остались одни, Антуан сказал ей с упреком:
  - Дорогая,  не находите ли вы, что господин Феллоу, пожалуй, слишком уж
разборчив?..
  - Этот официант просто идиот!  -  прервала его разгневанная Анна.  - Вы
видели? Он точно остолбенел перед миской.
  Антуан тихо сказал:
  - Он,   может  быть,  думал,  что  в  эту  самую  минуту  где-нибудь  в
предместье,  в  каком-нибудь убогом чулане,  его  жена и  ребятишки сидят за
столом перед...
  Горячая и трепетная рука Анны прикоснулась к его руке.
  - Милый Тони,  вы правы  это ужасно - то, что вы говорите... Но ведь вы
же  не  хотите,   чтобы  Феллоу  заболел?   -  Казалось,  она  действительно
растерялась.  -  Ну вот,  теперь вам смешно!  Слушайте,  Тони, этому бедному
малому надо дать на чай... Ему особо... И побольше... От Феллоу...
  Несколько секунд она сидела в задумчивости, затем вдруг сказала:
  - Представьте себе,  мой брат тоже начал с  того,  что был официантом в
ресторане... Да, официантом в одной венсенской закусочной.
  - Я не знал, что у вас есть брат, - заметил Антуан. (Интонация и мимика
его, казалось, говорили: "Впрочем, я вообще о вас так мало знаю...")
  - О,  он далеко...  Если еще жив... Он поступил в колониальные войска и
уехал в Индокитай...  Надо полагать, он там устроился. Я ни разу не получила
от него известий... - Постепенно она снижала тон. На минорных нотах голос ее
всегда был особенно волнующим.  Она добавила еще:  -  Как глупо!  Ведь я  же
отлично могла ему помочь. - И затем умолкла.
  - Так что же?  - снова начал Антуан после нескольких секунд молчания. -
Он умер, когда вас не было рядом?
  - Кто?  -  спросила она,  и  ее  ресницы  дрогнули.  Эта  настойчивость
удивляла ее.  И  все же  она испытывала удовлетворение оттого,  что внимание
Антуана было так поглощено ею. И вдруг, совершенно неожиданно, она принялась
смеяться каким-то легким и искренним смехом.  - Представь себе, глупее всего
то,  что меня обвиняли в поступках, которых я не совершала и которые у меня,
может быть, никогда не хватило бы мужества совершить, и никто не узнал того,
в  чем я  действительно виновата.  Тебе я скажу все:  я опасалась завещания,
которое мог составить Гупийо   и вот в течение тех двух лет,  когда он был в
состоянии совершенной расслабленности,  я,  пользуясь доверенностью, которую
мне  удалось от  него  выманить с  помощью одного нотариуса из  Бовэ,  самым
спокойным образом присвоила себе значительную часть его состояния.  Впрочем,
зря,  потому что  завещание было  составлено целиком в  мою  пользу.  Гюгета
получила только свою законную часть...  Но  я  полагала,  что после семи лет
сплошного ада я имею право сама взять все,  что захочу. - Перестав смеяться,
она добавила с нежностью в голосе:  -  И ты,  мой Тони,  первый,  кому я это
рассказываю.
  Внезапно она вздрогнула.
  - Ты озябла? - спросил Антуан, ища глазами ее манто.
  Ночь становилась прохладной, было уже поздно.
  - Нет,  пить хочется,  - сказала она, протягивая свой бокал к ведерку с
шампанским. Она жадно выпила вино, которое он ей налил, снова зажгла одну из
своих едких папиросок и встала, чтобы накинуть на плечи манто. Усаживаясь на
место, она подвинула кресло так, чтобы быть совсем близко к Антуану.
  - Слышишь? - сказала она.
  Ночные  бабочки порхали вокруг фонариков и  ударялись о  полотно тента.
Оркестр замолк... В закрытом помещении ресторана большая часть окон погасла.
  - Здесь хорошо,  но я знаю одно место, где было бы еще лучше... - снова
заговорила она, и взгляд ее был полон обещаний.
  Он не отвечал, и она схватила его руку, положила ее на скатерть ладонью
вверх. Он подумал, что она хочет ему гадать.
  - Не  надо,  -  сказал  он,  стараясь высвободить руку.  (Ничто так  не
раздражало его,  как  предсказания:  самые замечательные казались ему такими
жалкими по сравнению с тем, что он предназначал себе в будущем!)
  - Ну и глупый же ты!  - бросила она ему, смеясь и не выпуская его руки.
- Вот чего я хочу...
  Она внезапно приникла к  его ладони,  впилась в  нее губами и на минуту
замерла без движения.
  Он свободной рукой ласкал ее склоненный затылок,  мысленно сравнивая ее
слепую страсть к нему с тем спокойным и размеренным чувством, которое сам он
питал к ней.
  И тут, словно угадав, о чем он думает, Анна слегка приподняла голову:
  - Я не прошу,  чтобы ты любил меня,  как я тебя люблю,  я только прошу,
чтобы ты позволил мне любить тебя...


XXVI

  Собираясь выйти из дому,  Ванхеде, как всегда по утрам, готовил себе на
керосинке кофе,  когда Жак,  даже не зайдя к себе в комнату,  чтобы оставить
там вещи, постучался у его двери.
  - Что нового в Женеве? - весело спросил он, бросая на пол свой саквояж.
  Из глубины комнаты альбинос щурил глаза навстречу гостю, которого узнал
по голосу.
  - Боти!  Уже вернулись?  -  И  он подошел к  Жаку,  протягивая ему свои
детские ручки.  -  Выглядите хорошо,  -  сказал  он,  пристально разглядывая
путешественника.
  - Да, - признал Жак. - Все в порядке!
  Это была правда. Против всякого ожидания, ночь в дороге он провел более
чем хорошо,  она даровала ему подлинное избавление. Он был один в купе, смог
улечься и почти тотчас же уснул   проснулся он только в Кюлозе, отдохнувший,
полный  сил,   даже  в  каком-то  блаженном  состоянии,  словно  от  чего-то
освобожденный.  Стоя  у  окна  и  вдыхая  полной грудью утренний воздух,  он
смотрел,  как первые лучи солнца рассеивают в глубине долин последние клочья
ваты, оставленные ночью, и размышлял о себе, стараясь понять, откуда взялась
внутренняя радость,  которая преисполняла его в это утро. "Конечно, - сказал
он  самому себе,  -  довольно путаться в  хаосе идей и  доктрин.  Наконец-то
открывается ясная  цель:  активная борьба  против  войны!"  Да,  пробил  час
испытаний,  и именно теперь все должно было решиться.  Но когда Жак подводил
итог  своим  парижским впечатлениям,  твердая позиция,  занятая французскими
социалистами, согласие между вождями, достигнутое благодаря влиянию Жореса и
поддерживаемое его  боевым оптимизмом,  единство,  намечавшееся в  действиях
профессиональных союзов и партий, - все это укрепляло его веру в непобедимую
мощь Интернационала.
  - Садитесь сюда,  -  сказал Ванхеде,  оправляя простыни на неприбранной
постели. (Он так и не мог решиться говорить Жаку "ты".)
  - Разделим  по-братски  мой   кофе...   Ну   что,   все  сошло  хорошо?
Рассказывайте. Что там обо всем этом говорят?
  - В Париже?  Как тебе сказать...  Публика вообще ничего не знает, никто
ни  о  чем  не  беспокоится.  Просто поразительно:  газеты занимаются только
процессом   Кайо,   триумфальным  путешествием  господина   Пуанкаре   -   и
каникулами!..  Впрочем,  говорят,  французской прессе было  рекомендовано не
привлекать  внимания  к   балканским  делам,   чтобы  не  затруднять  работы
дипломатов... Но в партии волнение ужасное! И, ей-богу же, работают здорово!
Идея  всеобщей забастовки вновь  отчетливо выдвигается на  первый план.  Это
будет французская платформа на  Венском конгрессе.  Конечно,  весь  вопрос в
том, какую позицию займут социал-демократы: в принципе они согласны на новое
обсуждение вопроса. Но...
  - Новости из Австрии есть? - спросил Ванхеде, ставя на стол, заваленный
книгами, стаканчик для зубной щетки, полный кофе.
  - Да, в общем, неплохие новости, если они верные. Вчера вечером в "Юма"
были  уверены,  что  австрийская нота  Сербии не  будет  иметь  агрессивного
характера.
  - Боти,  -  внезапно сказал Ванхеде,  -  я  очень рад,  мне приятно вас
видеть!  -  Он улыбнулся,  как бы извиняясь,  что перебил Жака, но тотчас же
продолжал:  -  Сюда  приезжал Бюльман.  Он  рассказал одну историю,  которая
исходит из  кабинета имперского канцлера в  Вене   судя по ней,  у  Австрии,
наоборот,  самые  дьявольские  намерения,  и  притом  заранее  обдуманные...
Сплошное разложение! - мрачно заключил он.
  - Да объясни же, в чем дело, милый мой Ванхеде! - воскликнул Жак.
  Его тон свидетельствовал не столько о  любопытстве,  сколько о  хорошем
настроении и дружеских чувствах. Ванхеде, видимо, почувствовал это, так как,
улыбаясь, подсел к Жаку на кровать.
  - А дело в том, что этой зимой приглашенные к Францу-Иосифу врачи нашли
у него болезнь дыхательных путей...  Неизлечимую... И настолько опасную, что
император не проживет и года.
  - Ну  что  ж...  царство ему  небесное!  -  пробормотал Жак,  который в
настоящий момент не был склонен серьезно смотреть на вещи. Он обернул стакан
носовым платком,  чтобы  не  обжечь пальцы,  и  пил  мелкими глотками мутную
бурду,  приготовленную Ванхеде.  Поверх стакана он недоверчиво,  но дружески
поглядывал на приятеля, бледного, с всклокоченными волосами.
  - Подождите,  -  продолжал Ванхеде,  - сейчас будет самое интересное...
Результаты осмотра  будто  бы  немедленно были  сообщены  канцлеру...  Тогда
Берхтольд  собрал  у  себя  в  имении  разных  государственных  деятелей  на
секретное совещание - нечто вроде коронного совета.
  - Ого, - сказал Жак, который стал находить рассказ забавным.
  - Там  эти  господа,  среди  которых были  Тисса,  Форгач  и  начальник
генерального штаба  Гетцендорф,  будто  бы  рассудили таким образом:  смерть
императора,  принимая во внимание создавшееся положение,  вызовет в  Австрии
серьезные внутриполитические осложнения.  Даже если режим двуединой монархии
устоит,  Австрия  окажется  надолго  ослабленной   Австрии  придется надолго
отказаться  от  мысли  разгромить Сербию   а  для  будущего  империи  Сербию
разгромить необходимо. Что же делать?
  - Поторопиться с экспедицией против Сербии,  прежде чем старик умрет? -
сказал Жак, который теперь слушал внимательно.
  - Да... Но некоторые идут еще дальше...
  Жак наблюдал за Ванхеде,  пока тот говорил,  и,  разглядывая его личико
слепого  ангела,  снова  и  снова  удивлялся  контрасту между  этой  хрупкой
телесной оболочкой и  упрямой силой,  которая таилась под  ней  и  ощущалась
порою как твердое ядро внутри бесцветной и рыхлой массы. "Крошка Ванхеде", -
подумал он  с  улыбкой.  И  он вспомнил,  что по воскресеньям в  деревенских
гостиницах на  берегу  озера  ему  часто  приходилось видеть,  как  альбинос
внезапно выходил  из-за  стола,  за  которым  велась  страстная политическая
дискуссия:   "Всюду  низость,   всюду  разложение!"  -  и  уходил  в  полном
одиночестве, чтобы, как мальчишка, покачаться на качелях.
  - ...Некоторые идут еще дальше, - продолжал Ванхеде писклявым голоском.
- Они   говорят,   что   сараевское  убийство  было   организовано  агентами
Берхтольда,  чтобы создать долгожданный повод! И что таким образом Берхтольд
одним  выстрелом убил  двух  зайцев:  во-первых,  избавился от  ненадежного,
слишком миролюбиво настроенного наследника и  в то же время сделал возможной
войну с сербами еще до смерти императора.
  Жак смеялся.
  - Ну и сказку же ты мне рассказываешь!..
  - Вы не верите, Боти?
  - О,  я  думаю,  что от честолюбивого и  испорченного жизнью политикана
можно  ожидать абсолютно всего,  -  серьезным тоном  заметил Жак,  -  с  той
минуты,  когда он  почувствовал,  что в  его лапах сосредоточена вся полнота
власти! История человечества - сплошная к этому иллюстрация... Но, милый мой
Ванхеде, я верю и в то, что самые макиавеллиевские замыслы живо разобьются о
всеобщую волю к миру!
  - Полагаете вы,  что Пилот тоже так думает?  - спросил Ванхеде, тряхнув
головой.
  Жак вопросительно посмотрел на него.
  - Я  хочу сказать...  -  продолжал бельгиец словно нехотя,  -  Пилот не
говорит "нет"...  Но  у  него всегда такой вид,  будто он не слишком верит в
сопротивление народов, в их волю...
  Лицо Жака помрачнело.  Он  хорошо знал,  чем именно позиция Мейнестреля
отличалась  от  его  позиции.  Но  эта  мысль  была  ему  неприятна   он  ее
инстинктивно отстранил.
  - Милый мой Ванхеде,  эта воля существует!  -  сказал он с силой.  -  Я
только что вернулся из  Парижа и  полон надежд.  Можно смело сказать,  что в
настоящее время не  только во Франции,  но и  повсюду в  Европе среди людей,
подлежащих  мобилизации,   нет  даже  десяти,  даже  пяти  из  ста,  которые
примирились бы с мыслью о войне!
  - Но остальные девяносто пять - это пассивные люди, Боти, готовые всему
покориться.
  - Знаю.  Но  предположим,  что из  этих девяноста пяти найдется хотя бы
дюжина,  даже полдюжины, которые понимают опасность и готовы восстать  перед
лицом  правительства  окажется  целая  армия  непокорных!..  Вот  к  этой-то
полдюжине  на  сто  и   надо  обращаться,   ее-то  и  нужно  объединить  для
сопротивления.  В этом нет ничего неосуществимого.  И над этим-то и работают
сейчас все революционеры Европы!
  Он поднялся с места.
  - Который час?  -  пробормотал он,  взглянув на ручные часы. - Мне надо
зайти к Мейнестрелю.
  - Сейчас не выйдет, - заметил Ванхеде. - Пилот с Ричардли отправились в
автомобиле в Лозанну.
  - Вот как... Ты уверен?
  - В девять часов у него назначена там одна встреча по делам съезда. Они
не вернутся раньше двенадцати.
  Жак, казалось, был недоволен.
  - Ну ладно!  Подожду до двенадцати...  А  ты что намерен делать сегодня
утром?
  - Собирался идти в библиотеку, но...
  - Пойдем со мной к  Сафрио   по дороге поболтаем.  У меня есть для него
письмо.  В  Париже я  виделся с  Негретто...  -  Жак  поднял свой  саквояж и
направился к двери.  -  Обожди десять минут, я только побреюсь... И зайди за
мной, когда спустишься вниз.

  Сафрио  один  занимал небольшой трехэтажный домик  на  улице  Пелиссье,
недалеко от собора, в нижнем этаже помещалась его лавочка.
  О  прошлом Сафрио  было  известно немного.  Его  любили за  добродушие,
услужливость,  о  которой ходили легенды.  Еще до приезда в Швейцарию он был
членом Итальянской социалистической партии,  а  теперь уже  семь лет  жил  в
Женеве,  держал аптекарский магазин. Он покинул Италию из-за каких-то неудач
в   супружеской  жизни,   о   которых  упоминал  часто,   но  неопределенно
поговаривали, что они чуть не довели его до убийства.
  Когда Жак и Ванхеде зашли в магазин,  он был пуст. На звон колокольчика
в  дверях  задней  комнаты  появился  Сафрио.   Его  красивые  черные  глаза
засветились каким-то теплым светом.
  -  uo  gior o!*
  ______________
  * Добрый день! (ит.).

  Он  улыбался,  кивая  головой,  округляя свои  неровные плечи,  разводя
руками с заискивающей грацией итальянского трактирщика.
  - У меня тут два земляка, - шепнул он на ухо Жаку. - Пойдемте.
  Он всегда готов был приютить у себя итальянцев,  объявленных вне закона
у  них  на  родине и  подлежащих высылке из  Швейцарии.  (Женевская полиция,
обычно весьма покладистая, периодически проникалась "очистительным" рвением,
преходящим,  но весьма неудобным,  и  изгоняла со своей территории некоторое
количество  иностранных революционеров,  у  которых  не  установилось с  нею
нормальных  отношений.  Чистка  продолжалась с  неделю,  в  течение  которой
непокорные  обычно  ограничивались  тем,  что  покидали  свои  меблированные
комнаты и  переселялись в  конуру  к  какому-нибудь  приятелю.  Затем  снова
наступало  спокойствие.   Сафрио  был  специалистом  по  оказанию  подобного
гостеприимства.)
  Жак и Ванхеде последовали за ним.
  За лавкой открывалось помещение,  ранее служившее погребом и отделенное
от  магазина узенькой кухней.  Эта комната очень напоминала тюремную камеру:
потолок  был  сводчатый,  решетчатое оконце,  выходящее  на  пустынный двор,
давало слабый верхний свет,  но  местоположение делало эту  комнату надежным
убежищем,  там могло поместиться довольно много народу, и Мейнестрель иногда
пользовался ею для небольших приватных собраний.  Одну стену сплошь занимали
полки,  уставленные старой аптекарской утварью,  флаконами, пустыми банками,
непригодными к  делу  ступками.  На  верхней полке  красовалась литография с
изображением Карла Маркса под надтреснутым стеклом, серым от пыли.
  Действительно, тут находились двое итальянцев. Один из них, оборванный,
как  бродяга,  сидел за  столом перед тарелкой холодных макарон под томатным
соусом, которые он выковыривал кончиком ножа и распластывал на краюхе хлеба.
Он  окинул посетителей кротким взглядом раненого зверя  и  снова принялся за
еду.
  Другой, постарше и лучше одетый, стоял с какими-то бумагами в руках. Он
пошел навстречу вновь прибывшим.  Это  был Ремо Тутти,  которого Жак знал по
Берлину как корреспондента итальянских газет.  Он был мал ростом,  несколько
слабого сложения, с живыми глазами и умным взглядом.
  Сафрио пальцем указал на Тутти.
  - Ремо приехал вчера из Ливорно.
  - Я только что вернулся из Парижа,  -  сказал Жак, обращаясь к Сафрио и
вынимая из бумажника письмо.  -  Там я  встретил одного человека,  -  угадай
кого, - который просил меня передать тебе это письмо.
  - Негретто! - воскликнул итальянец, радостно хватая конверт.
  Жак сел и повернулся к Тутти.
  - Негретто сказал мне,  что  в  Италии уже  две  недели тому  назад под
предлогом летних маневров собрали и вооружили восемьдесят тысяч резервистов.
Это правда?
  - Во всяком случае,  - тысяч пятьдесят пять или шестьдесят...  i...* Но
Негретто,  может быть,  не знает, что в армии происходят серьезные волнения.
Особенно в северных гарнизонах. Очень много случаев неповиновения. Командиры
ничего не могут поделать. Они почти отказались от применения взысканий.
  ______________
  * Да (ит.).

  В тишине раздался певучий голос Ванхеде:
  - Вот так.  Неподчинением! Без насильственных мер! И на земле больше не
будет убийств...
  Все улыбнулись. Не улыбался только Ванхеде. Он покраснел, скрестил свои
ручки и замолк.
  - Так что же, - сказал Жак, - у вас в случае мобилизации дело гладко не
сойдет?
  - Можешь быть спокоен! - решительно сказал Тутти.
  Сафрио поднял нос от своего письма.
  - Когда у нас пытаются насаждать милитаризм,  весь народ - социалисты и
несоциалисты - все против!
  - Мы имеем перед всеми вами одно преимущество:  опыт, - объяснил Тутти,
очень хорошо говоривший по-французски. - Для нас триполитанская экспедиция -
вчерашний  день.   Теперь  народ  научен  горьким  опытом:   он  знает,  что
получается, когда власть передают военным!.. Я говорю не только о страданиях
тех несчастных,  которые сражаются,  но ведь зараза тотчас же охватывает всю
страну:   фальсификация  новостей,   националистическая  пропаганда,  отмена
гражданских свобод, вздорожание жизни, жадность  rofittori...* Италия только
что проделала этот путь.  Она ничего не забыла. При угрозе мобилизации у нас
партии легко было бы организовать новую Красную неделю.
  ______________
  * Наживающихся на войне (ит.).

  Сафрио между тем заботливо складывал письмо.  Он спрятал конверт у себя
на груди под рубашкой и,  подмигнув, склонил над Жаком свое красивое смуглое
лицо.
  - Grazie!*
  ______________
  * Благодарю! (ит.).

  Юноша, сидевший в глубине просторной комнаты, поднялся с места. Схватив
со стола бутыль из пористой глины,  где вода сохранялась очень холодной,  он
приподнял ее  обеими руками и  некоторое время  пил  из  нее,  делая большие
глотки.
  -  a ta!* -  сказал,  смеясь,  Сафрио. Он подошел к молодому человеку и
дружески схватил его за  шиворот.  -  Теперь пойдем наверх.  Там ты поспишь,
товарищ...
  ______________
  * Довольно! (ит.).

  Итальянец послушно последовал за ним на кухню.  Проходя мимо остальных,
он попрощался с ними изящным кивком головы.
  Прежде чем выйти, Сафрио повернулся к Жаку.
  - Можешь быть уверен,  что  предупреждения нашего Муссолини в  "Аванти"
дошли по  адресу!  Король и  правительство теперь отлично поняли,  что народ
никогда не поддержит никакой агрессивной политики!
  Слышно было, как они поднимались по лесенке, ведшей на второй этаж.
  Жак размышлял.  Он  отбросил упавшую на  лоб прядь волос и  взглянул на
Тутти.
  - Надо заставить это понять,  -  я не скажу -  правителей,  которым все
известно  лучше  даже,  чем  нам,  -  но  некоторые националистические круги
Германии и Австрии,  которые еще рассчитывают на Тройственный союз и толкают
свои правительства на авантюры...  Ты все еще работаешь в Берлине? - спросил
он.
  - Нет,  -  лаконически  отрезал  Тутти.  Его  тон,  загадочная  улыбка,
мелькнувшая  во  взгляде,   ясно  говорили:  "Не  расспрашивай...  Секретная
работа..."
  Вошел Сафрио. Он качал головой и посмеивался.
  - Эти ребята -  ну и ну! - обратился он к Ванхеде. - До того доверчивы!
Еще  один попался на  удочку провокатору...  На  его  счастье,  у  него ноги
профессионального бегуна...  И  к тому же адрес папаши Сафрио.  -  Он весело
повернулся к Жаку.  - Ну что, Тибо, ты вернулся из Парижа, и у тебя осталось
от поездки хорошее впечатление?
  Жак улыбнулся.
  - Более чем хорошее! - произнес он с жаром.
  Ванхеде пересел на другой стул,  рядом с  Жаком и спиной к окну.  Когда
свет бил ему в лицо, он страдал, как ночная птица.
  - Я  встречал не только французов,  -  продолжал Жак,  -  я виделся и с
бельгийцами,  немцами,  русскими...  Революционеры всюду начеку. Все поняли,
что  грозит серьезная опасность.  Всюду объединяются,  ищут  какой-то  общей
программы.  Сопротивление организуется, начинает облекаться плотью. Движение
единодушное,  распространилось быстро -  меньше чем в  неделю   это отличный
признак!  Видно, какие силы может поднять Интернационал, когда хочет. А ведь
то, что было сделано за последние несколько дней по всем столицам, - все эти
разрозненные,  несогласованные действия, - еще ничто по сравнению с тем, что
предполагается!  На  будущей неделе в  Брюсселе будет  созвано Международное
социалистическое бюро...
  -  i,   i...  - одновременно подтвердили Тутти и Сафрио, не сводя своих
пылких взоров с оживленного лица Жака.
  Альбинос  тоже,  щуря  глаза,  повернулся,  чтобы  лучше  видеть  Жака,
сидевшего рядом с ним.  Он протянул руку через спинку его стула и положил ее
на плечо друга, - впрочем, так легко, что тот даже не почувствовал этого.
  - Жорес  и  его  группа  придают  этому  совещанию  огромное  значение.
Делегаты от двадцати двух стран.  И ведь эти делегаты представляют не только
двенадцать миллионов рабочих -  членов партии,  но фактически также миллионы
других,   всех  сочувствующих,   всех  колеблющихся  и  даже  тех  из  наших
противников,  кто  перед лицом военной опасности отлично понимает,  что один
лишь Интернационал может воплотить в  себе волю масс к  миру и  заставить ей
подчиниться...  В Брюсселе мы переживем неделю,  которая войдет в историю. В
первый раз в  истории человечества можно будет услышать голос народа,  голос
подлинного большинства. И народ добьется, чтобы ему подчинились.
  Сафрио беспокойно ерзал на стуле.
  - Браво! Браво!
  - Надо  заглядывать и  дальше,  -  продолжал Жак   он  уступил  желанию
укрепить свою собственную веру,  выражая ее в  словах.  -  Если мы победим -
будет не  только выиграна великая битва против войны.  Нет,  гораздо больше.
Это будет победа,  благодаря которой Интернационал...  -  В  этот момент Жак
заметил, что Ванхеде опирается на его плечо, так как маленькая рука приятеля
начала дрожать.  Он повернулся к  альбиносу и хлопнул его по колену.  -  Да,
малыш Ванхеде! Может быть, мы подготовляем без ненужного насилия не более не
менее,  как торжество социализма во всем мире!..  А  теперь,  -  добавил он,
резко поднявшись со стула, - пойдем посмотрим, не возвратился ли Пилот!

  Было еще слишком рано, вряд ли Мейнестрель мог быть уже дома.
  - Пойдем  посидим немножко в  "Виноградной беседке",  -  предложил Жак,
беря альбиноса под руку, но Ванхеде покачал головой. Довольно бездельничать.
  С тех пор как он поселился в Женеве,  чтобы не расставаться с Жаком, он
отказался  от  переписки  на  машинке  и  специализировался на  исторических
изысканиях.  Эта работа хуже оплачивалась, но зато он был сам себе хозяином.
И  вот  уже два месяца окончательно портил себе зрение,  подбирая тексты для
издания  "Документов  о  протестантизме",  предпринятого  одним  лейпцигским
издателем.
  Жак проводил его до библиотеки.  А потом,  проходя мимо кафе "Ландольт"
(как  и  "Грютли",  оно  было облюбовано социалистической молодежью),  решил
зайти туда.
  С удивлением он обнаружил там Патерсона. Англичанин, одетый в теннисные
брюки,  развешивал картины для  выставки,  которую хозяин кафе  разрешил ему
устроить в своем заведении.
  Патерсон был,  видимо,  в ударе. Только что он отверг одно великолепное
предложение.   Некий   овдовевший  американец,   мистер   Секстой   У.Клегг,
восхищенный его  натюрмортами,  предложил ему пятьдесят долларов за  портрет
миссис Секстон У.Клегг,  погибшей при  извержении Мон-Пеле{540}.  Портрет во
весь рост,  в  натуральную величину надо было писать с  выцветшей фотографии
размером   в   визитную  карточку.   Безутешный  вдовец   оказался  особенно
требовательным в одном пункте: туалет миссис Секстон У.Клегг должен был быть
видоизменен согласно  самым  последним требованиям парижской моды.  Патерсон
всячески острил на эту тему.
  "Пату  -  единственному  из  нас  -  свойственна  настоящая  веселость,
непосредственная,  внутренняя",  -  думал Жак, глядя, как молодой англичанин
покатывается со смеху.
  - Я  тебя немного провожу,  друг,  -  сказал Патерсон,  узнав,  что Жак
направляется к  Мейнестрелю.  -  На  этих днях я  получил из Англии довольно
интересные письма.  В  Лондоне говорят,  что Холден{540} потихоньку собирает
хороший экспедиционный корпус. Он хочет быть готовым ко всему... И флот тоже
мобилизован...  Кстати, о флоте, - ты читал газеты? - смотр в Спитхеде{540}!
Все  морские и  военные атташе Европы были торжественно приглашены смотреть,
как  в  течение шести часов у  них под носом проходят военные корабли -  под
британским флагом один за другим,  как можно ближе друг к другу,  -  знаешь,
совсем  как  вереницы гусениц весной...  Поистине attractive exi itio *,  не
правда  ли?..   oa t!   oa t!**  -  закончил  он,  пожимая  плечами.  В  его
сарказмах, несмотря ни на что, сквозила гордость. Жака это позабавило, но он
не  показал  вида:   "Англичанин,   даже  социалист,   не  может  оставаться
равнодушным, когда речь идет о хорошо поставленном морском спектакле".
  ______________
  * Хорошенькая выставка (англ.).
  ** Блеф! Блеф! (англ.).

  - А  наш портрет?  -  спросил Патерсон,  прощаясь с Жаком.  -  Над этим
портретом,  друг,  словно тяготеет какой-то  злой рок.  Еще каких-нибудь два
утра. Не больше. Честное слово! Два утра... Но когда?
  Жаку  хорошо  было  известно  упорство  англичанина.  Лучше  уступить и
покончить с этим как можно скорее.
  - Хочешь - завтра? Завтра в одиннадцать?
  - All right!* Ты, Джек, действительно добрый друг!
  ______________
  * Ладно! (англ.)


  Альфреда была одна.  Ее  кимоно в  крупных цветах,  ее  гладкая черная,
словно лакированная челка и  ресницы делали ее  слишком похожей на  японскую
куклу,  чтобы можно было поверить в  непреднамеренность этого.  Вокруг нее в
полосах солнечного света,  проникавшего сквозь щели  ставен,  роем кружились
мухи.  Квартиру наполнял неприятный запах  цветной  капусты,  которая  шумно
кипела на кухне.
  Она, видимо, была очень рада видеть Жака.
  - Да,  Пилот вернулся.  Но  он только что передал мне через Монье,  что
получены новости и что они с Ричардли заперлись в "Локале",  и мне надо идти
к нему со своей машинкой... Позавтракай со мною, - предложила она, и ее лицо
внезапно приняло серьезное выражение. - А потом отправимся вместе.
  Она смотрела на него красивыми диковатыми глазами,  и  у  него возникло
впечатление,  -  правда,  очень смутное,  - что она решилась сделать ему это
предложение не просто из любезности.  Намеревалась ли она расспрашивать его?
Или хотела что-то рассказать?.. Его совсем не устраивало сидеть здесь вдвоем
с этой молодой женщиной, и к тому же он хотел поскорее увидеть Мейнестреля.
  Он отказался.

  Пилот работал с Ричардли в своем маленьком кабинете в "Говорильне".
  Они были одни. Мейнестрель стоял за спиной Ричардли, сидевшего у стола
оба склонились над лежавшими перед ними документами.
  Когда  Мейнестрель  увидел  Жака,  глаза  его  засветились  дружелюбным
удивлением.  Затем  его  острый  взгляд  стал  неподвижным:  какая-то  мысль
возникла у  него в  голове.  Он  наклонился к  Ричардли,  словно спрашивая о
чем-то, и движением подбородка указал ему на Жака:
  - Кстати, раз он возвратился, почему бы не его?
  - Конечно, - одобрил Ричардли.
  - Садись,  -  сказал  Мейнестрель.  -  Сейчас мы  кончим.  -  Он  опять
обратился к  Ричардли.  -  Пиши...  Это к  швейцарской партии.  -  И  сухим,
бесцветным голосом стал диктовать: - "Вопрос поставлен неправильно. Проблема
заключается не в  этом.  Маркс и  Энгельс в  свое время могли становиться на
сторону той или иной нации.  Мы не можем.  В  тысяча девятьсот четырнадцатом
году мы,  социалисты,  не  имеем права делать какое бы  то  ни было различие
между европейскими державами.  Война,  которая угрожает разразиться,  -  это
война империалистическая.  У  нее  нет  иных  целей,  кроме тех,  к  которым
стремится финансовый капитал. В этом смысле все нации находятся в одинаковом
положении.  Единственной  целью  пролетариата  должно  быть  поражение  всех
империалистических правительств без различия.  Мое мнение таково: абсолютный
нейтралитет..." Подчеркни... "В этой войне обе группировки капиталистических
держав будут пожирать друг друга.  Наша тактика - предоставить им заниматься
самоуничтожением.  Помочь им пожирать друг друга".  Нет, зачеркни эту фразу.
"...Использовать обстоятельства.  Динамика общественного развития направлена
влево.  Революционное меньшинство всех стран должно работать над увеличением
этих  динамических сил  в  критический период,  чтобы  в  подходящий  момент
пробить брешь, через которую ворвется революция".
  Он замолк. Прошло несколько секунд.
  - Почему Фреда не идет?  -  произнес он скороговоркой. Он взял со стола
блокнот и  принялся делать краткие заметки на  клочках бумаги,  передавая их
Ричардли.
  - Это - для комитета... Это - в Берн и Базель... Это - в Цюрих.
  Наконец он встал и подошел к Жаку.
  - Так ты, значит, вернулся?
  - Вы мне сказали: "Если в воскресенье или понедельник ты от меня ничего
не получишь..."
  - Правильно.  След,  который я имел в виду,  никуда нас не привел. Но я
как раз собирался написать тебе, чтобы ты оставался в Париже.
  Париж... Жака охватило неожиданное волнение, проанализировать которое у
него  не  было  времени.  В  припадке  немного  малодушной слабости,  словно
отказываясь от  какой-то  борьбы,  словно  перекладывая на  кого-то  другого
тяжесть  некоей  ответственности,  он  внезапно  подумал:  "Они  сами  этого
захотели".
  Мейнестрель продолжал:
  - В  настоящий момент нам  удобно будет  иметь там  человека.  Заметки,
которые ты  посылаешь,  небесполезны.  Они  характеризуют температуру среды,
которая мне  плохо известна.  Наблюдай за  тем,  что происходит в  "Юма" еще
внимательнее,  чем за  тем,  что делается в  ВКТ*.  Насчет ВКТ у  нас есть и
другие  источники информации...  Следи,  например,  за  сношениями Жореса  с
соцдемами{543},  с англичанами.  За его демаршами на Кэ-д'Орсе{543} по линии
отношений между Францией и  Россией...  Да я тебе уже все это говорил...  Ты
приехал сегодня утром? Не устал?
  ______________
  * Всеобщая конфедерация труда.

  - Нет.
  - Можешь ты опять ехать?
  - Сейчас?
  - Сегодня вечером.
  - Если необходимо, поеду. В Париж?
  Мейнестрель улыбнулся.
  - Нет. Придется сделать небольшой крюк: Брюссель, Антверпен... Ричардли
тебе растолкует...  -  Вполголоса он добавил:  - Ведь она должна была прийти
сейчас же после завтрака!
  Ричардли закрыл железнодорожный указатель,  который он просматривал,  и
поднял к Жаку свою острую мордочку:
  - Есть  подходящий поезд сегодня вечером в  девятнадцать пятнадцать   в
Базеле ты  будешь в  два часа утра,  а  в  Брюсселе -  завтра около полудня.
Оттуда отправишься в Антверпен. Тебе надо там быть завтра, в среду, не позже
трех часов дня... Эта миссия требует кое-каких предосторожностей, потому что
дело во встрече с Княбровским, а за ним наблюдают... Ты его знаешь?
  - Княбровского? Да, отлично знаю.
  Жак  слышал  о  нем  во  всех  революционных кругах еще  до  того,  как
встретился  с  ним.  Владимир  Княбровский отбывал  тогда  последние  месяцы
заключения в  русской тюрьме.  Как  только  его  освободили,  он  возобновил
агитационную работу.  Этой зимой Жак встретился с ним в Женеве,  и с помощью
Желявского он  даже перевел для швейцарских газет отрывки из книги,  которую
Княбровский написал во время заключения.
  - Смотри,  будь осторожен, - сказал Ричардли. - Он теперь обрит наголо,
и, говорят, стал совсем на себя непохож.
  Он  стоял,  слегка склонившись вбок,  сложив тонкие губы  в  неизменную
улыбку, и смотрел на Жака своим умным, самоуверенным взглядом.
  Мейнестрель,  заложив руки за спину,  с  озабоченным видом прохаживался
взад и вперед по узкой комнате,  чтобы восстановить кровообращение в больной
ноге. Внезапно он повернулся к Жаку:
  - В  Париже все  были безрассудно уверены в  том,  что  Австрия проявит
умеренность, не правда ли?
  - Да.  Вчера в  "Юма" говорили,  что  австрийская нота даже не  требует
ответа к определенному сроку...
  Мейнестрель подошел к окну,  поглядел во двор и,  снова приблизившись к
Жаку, сказал:
  - Ну, это еще вопрос!..
  - Вот как?.. - пробормотал Жак. Легкая дрожь пробежала по всему телу, и
на лбу выступило несколько капелек пота.
  Ричардли холодно отметил:
  - Хозмер был совершенно прав. События развиваются очень быстро.
  На  минуту  наступило молчание.  Пилот  снова  принялся ходить  взад  и
вперед.  Он  явно нервничал...  "Из-за Австрии?  -  думал Жак.  -  Или из-за
отсутствия Альфреды?"
  - Вайян{545} и Жорес правы,  -  сказал он.  - Надо, чтобы правительства
оставили всякую надежду на  то,  что  массы примирятся с  их  милитаристской
политикой. Надо заставить их согласиться на посредничество! Угрозой всеобщей
забастовки!  Вы  сами  видели -  неделю назад эта  резолюция была принята на
съезде  французской партии  огромным большинством голосов.  Впрочем,  насчет
самого принципа разногласий вообще нет.  Но  в  Париже ищут  способа убедить
немцев и добиться, чтобы они высказались так же категорично, как мы.
  Ричардли покачал головой.
  - Они  никогда не  согласятся...  Их  довод -  старый довод Плеханова и
Либкнехта{545} - довольно веский: когда речь идет о двух странах, из которых
в  одной социалистическое движение сильнее,  чем в  другой,  первая в случае
забастовки будет с головою выдана второй. Это очевидно.
  - Немцы находятся под гипнозом русской опасности...
  - Понятно!  Другое  дело,  когда  Россия  разовьется  внутриполитически
настолько, что забастовка станет возможной одновременно в обеих странах!..
  Жак не уступал:
  - Во-первых,  сейчас  нельзя  говорить с  уверенностью,  что  в  России
забастовка невозможна,  -  во  всяком  случае,  частичные  забастовки,  как,
например,  те,  что были на Путиловском заводе   распространившись на другие
центры,  они могли бы очень помешать махинациям военной партии... Но оставим
Россию.  Есть  совершенно ясный  аргумент,  который  можно  противопоставить
национальным антипатиям немецких социал-демократов. Им надо сказать: "Приказ
о всеобщей забастовке, отданный чисто механически в день мобилизации, явился
бы для Германии гибельным.  Пусть так.  Но превентивная забастовка?  Которую
социалисты могли  бы  объявить в  период,  когда  отношения между  державами
только натянуты,  в  период дипломатического кризиса,  задолго до того,  как
речь зайдет о мобилизации? Так вот, одна угроза подобного потрясения в жизни
страны,  если  бы  такая  угроза  была  серьезна,  могла  бы  заставить ваше
правительство  согласиться  на  посредничество..."   Перед  этим  аргументом
возражения немцев были бы бессильны. А насколько мне известно, такова именно
платформа,  которую французская партия будет  защищать на  совещании Бюро  в
Брюсселе.
  Мейнестрель стоял у стола, склонив голову над бумагами, и, казалось, ни
на  мгновение не  заинтересовался спором.  Он выпрямился,  подошел к  Жаку и
Ричардли и встал между ними. На его губах играла лукавая усмешка.
  - А  теперь,  ребята,  выкатывайтесь.  Мне надо поработать.  Побеседуем
потом.  Возвращайтесь оба в четыре часа.  - Он бросил почти тревожный взгляд
на окна.  -  Не понимаю,  почему Фреда...  -  Затем обратился к Ричардли:  -
Во-первых,   дай   Жаку  самые  точные  указания,   как  ему  встретиться  с
Княбровским.  Во-вторых,  урегулируй с ним денежный вопрос:  ведь он будет в
отсутствии недели две или три...
  Говоря это, он подталкивал их к двери и захлопнул ее, когда они вышли.


XXVII

  Антверпен  жарился  под  убийственными лучами  послеполуденного солнца,
словно какой-нибудь город в Испании.
  Прежде чем  выйти  на  панель,  Жак,  зажмурив глаза от  ослепительного
света,  посмотрел на вокзальные часы: десять минут четвертого. Амстердамский
поезд должен был  прийти в  три  часа  двадцать три  минуты   самое лучшее -
поменьше маячить у всех на глазах в здании вокзала.
  Переходя через улицу,  он быстро оглядывал людей, сидевших за столиками
на  террасе пивной напротив.  Видимо,  успокоенный этим осмотром,  он  занял
свободный столик в стороне от прочих и заказал пива. Несмотря на то что была
середина дня,  привокзальная площадь  казалась почти  пустой.  Придерживаясь
затененного тротуара,  все  пешеходы делали  один  и  тот  же  крюк,  словно
муравьи.  Трамваи,  которые подъезжали сюда со всех концов города,  таща под
собой свою черную тень, встречались на перекрестке, и их раскаленные солнцем
колеса визжали на повороте.
  Три двадцать. Жак поднялся и взял влево, чтобы зайти в здание вокзала с
бокового фасада. В зале для ожидающих народу было немного. Старый, неряшливо
одетый бельгиец в форменной фуражке поливал из лейки пол, чертя восьмерки на
запыленных плитах.
  Наверху, на эстакаде, поезд приближался к платформе.
  Когда  пассажиры стали спускаться вниз,  Жак,  продолжая читать газету,
подошел к  подножию большой лестницы и,  не разглядывая никого в упор,  стал
рассеянно смотреть на  проходящую публику.  Мимо  него  прошел  человек  лет
пятидесяти   на нем был серый полотняный костюм,  под мышкой -  пачка газет.
Поток пассажиров быстро иссяк. Вскоре не осталось никого, кроме запоздавших:
нескольких старух, которые с трудом спускались по ступеням.
  Тогда,  как будто тот,  кого он поджидал,  не приехал, Жак повернулся и
неторопливым  шагом  вышел  из  вокзала.   Только  очень  ловкий  и  опытный
полицейский агент заметил бы  взгляд,  который он кинул через плечо,  прежде
чем сойти с тротуара.
  Он  снова  направился по  улице Кайзера до  улицы Франции,  поколебался
немного,  словно турист,  размышляющий,  куда  бы  ему  двинуться,  повернул
направо,  прошел мимо Оперного театра,  на мгновение задержавшись там, чтобы
пробежать глазами  афишу,  и  без  излишней  торопливости зашел  в  один  из
сквериков перед Дворцом правосудия.  Там,  заметив пустую скамью,  он  почти
упал на нее и вытер платком лоб.
  В  аллее,  не обращая внимания на жару,  играла в мяч гурьба мальчишек.
Жак вынул из  кармана несколько сложенных вместе газет и  положил их рядом с
собой на скамейку.  Затем закурил папиросу. И так как мячик подкатился к его
ногам,  он,  смеясь,  схватил его. Дети с криком окружили Жака. Он бросил им
мяч и принял участие в игре.
  Через несколько минут на край скамейки присел другой прохожий. В руке у
него  было  несколько небрежно сложенных газет.  С  уверенностью можно  было
сказать, что это иностранец, и почти наверняка славянин. Низко надвинутая на
лоб  кепка скрывала верхнюю половину лица.  Солнце бросало два светлых пятна
на  плоские  скулы.   Лицо  было  бритое  -   лицо  уже  пожилого  человека,
изборожденное морщинами,  энергичное.  Загорелая кожа  цвета  хлебной  корки
своеобразно гармонировала с глазами   под кепкой настоящий цвет их разобрать
было трудно, но они были светлые, голубые или серые, и странно лучистые.
  Человек  вынул  из  кармана небольшую сигару  и,  повернувшись к  Жаку,
вежливо дотронулся до козырька своей кепки.  Чтобы зажечь сигару о  папиросу
Жака, ему пришлось наклониться, опираясь о скамейку рукой, державшей газеты.
Их взоры скрестились.  Человек выпрямился и  снова положил газеты к  себе на
колени.  Он очень ловко взял газеты соседа, оставив свои на скамейке рядом с
Жаком, который тотчас же небрежным движением положил на них руку.
  Глядя  куда-то  вдаль,  не  шевеля  губами,  голосом едва  различимым -
деревянным голосом чревовещателя,  которым научаются говорить в  тюрьмах,  -
человек прошептал:
  - Конверт в газетах... Там же последние номера "Правды"{548}...
  Жак  даже глазом не  моргнул.  Он  продолжал самым естественным образом
забавляться с  детьми.  Он  далеко  бросал мяч   дети  устремлялись за  ним
завязывалась схватка,  веселая борьба   поймавший мяч с  торжеством приносил
его обратно, и игра возобновлялась.
  Человек смеялся,  и казалось,  все это его тоже забавляло.  Вскоре дети
стали передавать мяч ему,  потому что он бросал его дальше,  чем Жак.  И как
только оба они оставались вдвоем, Княбровский пользовался этим и говорил, не
разжимая зубов, короткими обрывистыми фразами, глухо, торопливо, но горячо.
  - В  Петербурге...  В понедельник сто сорок тысяч забастовщиков...  Сто
сорок  тысяч...  Во  многих  кварталах  -  осадное  положение...  Телефонное
сообщение прервано,  трамваи стоят... Кавалергарды... Вызвали четыре полка с
пулеметами... Казацкие полки, части...
  Дети вихрем налетели на них, и конец его фразы превратился в кашель.
  - Но  полиция,  генералы ничего не  могут поделать...  -  продолжал он,
забросив  мяч  на  середину  лужайки.   -  Волнения  идут  одно  за  другим.
Правительство роздало  к  приезду  Пуанкаре  французские  флаги,  -  женщины
сделали из них красные знамена.  Конные атаки,  расстрелы...  Я видел бой на
Выборгской стороне...  Ужасно!..  Потом  у  Варшавского вокзала...  Потом  в
Старой Деревне. Потом ночью, в...
  Он опять замолчал из-за детей.  И  внезапно с какой-то жадной нежностью
схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти,
смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы  потом
опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его.
  - Забастовщики безоружны...  Булыжники,  бутылки, бидоны с керосином...
Чтобы  задержать  полицию,   они  поджигают  дома...   Я  видел,  как  горел
Сампсониевский мост...  Всю ночь повсюду пожары...  Сотни убитых...  Сотни и
сотни арестованных...  Все  под  подозрением...  Наши газеты запрещены уже с
воскресенья...  Редакторы в тюрьме... Это революция... Да и пора: иначе была
бы война... Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил...
  Обратив лицо в  сторону лужайки,  где  суетилась детвора,  он  старался
делать вид,  что смеется,  но  ему удавалось только сложить губы в  какую-то
угрюмую усмешку.
  - Теперь я пойду, - мрачно произнес он. - Прощай!
  - Да,  - сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом, хотя кругом
никого  не  было,  затягивать свидание  не  имело  смысла.  Подавленный,  он
прошептал: - Ты возвращаешься... туда?
  Княбровский ответил  не  сразу.  Наклонив туловище,  упираясь локтями в
колени,  устало  опустив  плечи,  он  созерцал песок  дорожки у  своих  ног.
Казалось,  его  поникшее тело поддалось внезапной слабости.  Жак  заметил по
обеим  сторонам  его  рта  глубокие  складки,  проведенные  самой  жизнью  и
говорившие о покорности судьбе - или, вернее, о неистощимом терпении.
  - Да,   туда,   -   сказал  он,  поднимая  голову.  Взгляд  его  окинул
пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался  в
нем  было  отрешенное и  вместе с  тем  полное решимости выражение человека,
готового на любые безумства. - Морем... из Гамбурга... Я знаю способ перейти
границу...  Но там,  знаешь ли,  нам становится трудно...  - Не торопясь, он
встал со скамейки. - Очень трудно.
  И,  наконец-то  переведя свой взгляд на Жака,  он вежливо дотронулся до
козырька своей кепки,  как случайный сосед,  которому пора уходить. Глаза их
встретились, - это было тревожное братское прощание.
  - В добрый час!* - шепнул он перед уходом.
  ______________
  * В подлиннике по-русски. - Ред.

  Ребятишки провожали его смехом и  криками,  пока он не вышел за ограду.
Жак следил за ним глазами.  Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман
лачку газет,  оставшуюся на скамейке,  и,  поднявшись, в свою очередь, мирно
продолжал прогулку.

  В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от
Княбровского,  он сел в Брюсселе на парижской поезд.  А на следующий день, в
четверг,  рано  утром  секретные документы были  переданы Шенавону,  который
вечером должен был быть в Женеве.


XXVIII

  В  этот же  четверг,  23-го,  Жак с  утра направился в  кафе "Прогресс"
почитать газеты   он  расположился в  нижнем зале,  чтобы  ему  не  помешала
"говорильня" на антресолях.
  Отчет о  процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех
газет.
  На  второй  и  третьей странице некоторые газеты решились дать  краткое
сообщение о  том,  что в  Петербурге забастовало несколько заводов,  но  что
рабочие   волнения   были   тотчас   же   прекращены  благодаря  энергичному
вмешательству  полиции.   Зато   целые  страницы  были   посвящены  описанию
празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре.
  Что же  касается австро-сербских "разногласий",  то на этот счет пресса
высказывалась как-то неопределенно.  Одна заметка, видимо официозная, потому
что   она   была   всюду   перепечатана,    указывала,   будто   в   русских
правительственных кругах полагают,  что  в  ближайшее время будет достигнуто
дипломатическим путем  некоторое  ослабление  напряженности.  Большая  часть
газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая
во  время  балканского  кризиса  всегда  умела  внушить  умеренность  своему
австрийскому союзнику.
  Лишь "Аксьон франсез"{551} открыто выражала беспокойство.  Для  нее это
был  прекрасный случай  более  резко  чем  когда-либо  выставить напоказ всю
специфическую  слабость  республиканского правительства в  вопросах  внешней
политики и  заклеймить "антипатриотизм" левых  партий.  Особенно доставалось
социалистам.  Не довольствуясь своими каждодневными - на протяжении ряда лет
- утверждениями,  что Жорес предатель,  продавшийся Германии,  Шарль Моррас,
выведенный из  себя  громкими  призывами к  интернациональной солидарности и
миру,  непрерывно исходившими от "Юманите",  теперь, казалось, почти открыто
взывал к  какой-нибудь новой Шарлотте Корде{551},  чей  кинжал должен был бы
освободить Францию от Жореса.  "Мы никого не хотим призывать к политическому
убийству,  -  писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно,  - но пусть г-н
Жорес  трепещет!  Его  статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание
разрешить  посредством  эксперимента  вопрос,  не  изменится  ли  кое-что  в
неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета".
Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо.
  - Ты  не  поднимешься?  Там  идет жаркая дискуссия...  Очень интересно:
приехал из  Вены один австриец,  товарищ Бем,  посланный сюда по  партийному
делу...  Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня
вечером... Как только Пуанкаре покинет Петербург.
  - Бем -  в  Париже?  -  спросил Жак,  тотчас же вскакивая с  места.  Он
обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем.
  Он   поднялся  по   маленькой  винтовой  лестнице,   толкнул  дверь   и
действительно увидел  товарища Бема,  который спокойно сидел  перед  кружкой
пива,  положив себе  на  колени  сложенный желтый  макинтош.  Его  окружили,
забрасывая   вопросами,   человек   пятнадцать  партийных   активистов    он
методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары.
  Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только
вчера.
  Привезенные им вести о  воинственной позе Вены и о том,  как возбуждено
австро-венгерское   общественное   мнение,   казалось,   вызывали   всеобщее
негодование и  беспокойство.  Возможность предъявления Австрией агрессивного
ультиматума Сербии  при  создавшемся положении могла  привести  к  серьезным
осложнениям,   тем   более  что   председатель  сербского  совета  министров
Пашич{552}  обратился  ко  всем  европейским  правительствам с  превентивной
нотой,   в  которой  говорилось,  что  державы  не  должны  рассчитывать  на
совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое
требование, несовместимое с ее достоинством.
  Ничуть   не   желая   оправдывать  авантюристическую  политику   своего
правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против
Сербии  (и   России)  постоянными  оскорблениями,   которые  этот  маленький
беспокойный сосед,  поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил
национальному самолюбию австрийцев.
  - Хозмер,  -  сказал он,  - прочел мне конфиденциальную дипломатическую
ноту,  которую уже  несколько лет тому назад министр иностранных дел Сазонов
направил из Петербурга русскому послу в Сербии.  Сазонов особо отмечает, что
некоторая часть  австрийской территории была  обещана  Россией  сербам.  Это
документ огромной важности,  - добавил он, - ибо доказывает, что Сербия, - а
за  ее  спиной  Россия,  -  действительно являются  постоянной  угрозой  для
безопасности Oe terreich!*
  ______________
  * Австрийской империи (нем.).

  - Опять  гнусности капиталистической политики,  -  закричал  с  другого
конца  стола  какой-то  старый рабочий в  синей  блузе.  -  Все  европейские
правительства,   демократические  или  недемократические,  со  своей  тайной
дипломатией,  не  знающей  народного  контроля,  являются  орудием  в  руках
международного финансового капитала...  И  если Европа в  течение сорока лет
избегала  всеобщей  войны,   то   лишь  потому,   что  финансовые  заправилы
предпочитают вооруженный мир,  при  котором государства все больше и  больше
влезают в долги...  Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя
выгодным разжечь войну, - увидите!..
  Все  выразили шумное одобрение.  Что  за  беда,  если это вмешательство
имело  лишь  самое  отдаленное  отношение  к  конкретным  вопросам,  которые
затрагивал Бем.
  Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший
его  внимание своим  пристальным лихорадочным взглядом,  внезапно заговорил,
процитировав глухим  голосом одно  из  высказываний Жореса  насчет опасности
тайной дипломатии.
  Воспользовавшись поднявшимся  вслед  за  тем  беспорядочным шумом,  Жак
подошел к  Бему и  условился встретиться с  ним,  чтобы вместе позавтракать.
После чего ускользнул,  предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с
тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару.

  Завтрак  в  обществе Бема,  разговоры в  редакции "Юманите",  несколько
срочных дел,  которые Ричардли просил его  сделать немедленно по  прибытии в
Париж,  затем,  вечером,  собрание, устроенное социалистами в Левалуа{554} в
честь Бема,  где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать
все,  что знал о  волнениях в Петербурге,  -  все это настолько заняло мысли
Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о
Фонтаненах.  Все же раза два-три у  него мелькнула мысль позвонить в клинику
на  бульваре Бино и  спросить,  жив ли  еще Жером.  Но ведь для того,  чтобы
получить какие-либо сведения,  ему  пришлось бы  сперва назвать себя.  Лучше
было воздержаться.  Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в
Париже.  И  тем  не  менее вечером,  когда он  вернулся в  свою  комнатку на
набережной Турнель,  ему  пришлось  признать,  прежде  чем  он  заснул,  что
неизвестность,  на  которую он  сам себя осудил,  вовсе не освободила его от
неотвязных мыслей,  а наоборот, - угнетала его больше, чем какие-либо точные
известия.
  В  пятницу  утром,  проснувшись,  он  почувствовал искушение  позвонить
Антуану.  "К чему?  Какое мне дело?  -  сказал он себе,  взглянув на часы. -
Двадцать минут восьмого... Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо
позвонить сейчас же". И, не размышляя больше, он вскочил с постели.
  Антуан очень удивился,  услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де
Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть,
не приходя в сознание.
  - Похороны завтра,  в  субботу.  Ты еще будешь в Париже?..  Даниэль,  -
добавил он, - не выходит из клиники  ты можешь застать его в любой момент...
- Антуан,  видимо,  не  сомневался ни  минуты в  том,  что его брату хочется
повидаться с Даниэлем. - Может быть, позавтракаешь со мною? - предложил он.
  Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку.

  Двадцать  четвертого газеты  в  нескольких словах  сообщили о  передаче
Сербии австрийской "ноты", Большая часть из них, - видимо, по приказу свыше,
- воздержалась от каких-либо комментариев.
  Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в  России.  Тон ее был
исключительно серьезный.
  "Какое предупреждение всем европейским державам!  -  писал он.  - Всюду
вот-вот  вспыхнет революция.  Царь  поступил бы  очень неосторожно,  если бы
вызвал  европейскую  войну  или  допустил,  чтобы  она  началась!  Столь  же
неосторожной оказалась  бы  Австро-Венгерская  монархия,  если  бы,  уступая
слепой ярости своей клерикальной и  военной партии,  она  допустила что-либо
непоправимое в  своих отношениях с Сербией!..  Коллекция сувениров,  которые
г-н Пуанкаре привез из своего путешествия,  пополнилась волнующей страницей,
отмеченной кровью русских рабочих, - трагическим предупреждением".
  В  редакции "Юманите" ни  у  кого  не  оставалось сомнений насчет  тона
австрийской ноты:  она действительно имела характер ультиматума, и следовало
ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса:
сегодня утром  патрон  внезапно решил  лично  сделать запрос  на  Кэ-д'Орсе,
обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия.
  Среди  редакторов газеты  наблюдалась некоторая  растерянность.  Все  с
беспокойством задавали  себе  вопрос,  как  будет  реагировать  общественное
мнение Европы.  Галло,  как  всегда пессимистически настроенный,  утверждал,
будто вести,  полученные из Германии и Италии,  заставляют опасаться,  что в
этих двух странах и общественное мнение,  и пресса, и даже некоторые фракции
левых  партий  скорее  сочувствуют  австрийскому жесту.  Стефани,  вместе  с
Жоресом,  полагал,  что в  Берлине негодование социал-демократов проявится в
каких-либо  энергичных действиях,  которые будут  иметь сильнейший отклик не
только в Германии, но и за ее пределами.
  В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, - была
его очередь, - и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть
хотя бы одним глазом бумаги,  касающиеся созыва Международного бюро, которое
должно было собраться на  следующей неделе в  Брюсселе.  Все возлагали очень
большие надежды на  это  внеочередное совещание.  Стефани знал,  что  Вайян,
Кейр-Харди{556}  и  многие  другие  вожди  партии  намереваются поставить  в
порядок дня вопрос о  применении всеобщей забастовки в  случае войны.  Какую
позицию займут иностранные социалисты,  в особенности английские и немецкие,
в этом основном вопросе?
  В час пополудни Жореса еще не было.  Жак вышел, чтобы перекусить в кафе
"Круассан". Может быть, патрон тоже там завтракает?
  Его там не оказалось.
  Пока  Жак   искал  свободный  уголок,   его   окликнул  молодой  немец,
Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в
Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к
их столику. Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал.
  Два  эти  человека любопытным образом отличались друг  от  друга.  "Они
довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, -
подумал Жак, - тип вождя и... противоположный!"
  Вакс был когда-то рабочим-металлистом.  Ему было лет сорок  у него были
крупные,  грубоватые черты  лица,  в  которых проступало что-то  славянское
широкие  скулы,  честный  рот,  светлые  глаза,  выражавшие  настойчивость и
некоторую  торжественность.   Его  огромные  ладони  были  раскрыты,  словно
инструменты,  готовые для  работы.  Он  слушал,  одобрял кивком  головы,  но
говорил мало.  Все в нем,  казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с
сомнением,  о спокойном мужестве,  о выносливости,  о любви к дисциплине, об
инстинкте верности.
  Кирхенблат был  значительно моложе.  Его  маленькая,  круглая голова на
тонкой шее по  форме напоминала череп какой-то птицы.  Скулы у  него были не
широкие,  как у  Вакса,  а острые,  выступающие бугорком под глазами.  Лицо,
обычно  серьезное,   по  временам  оживлялось  улыбкой,  внушавшей  какое-то
тревожное чувство:  эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала
веки,  собирала складки на  висках  и  обнажала зубы   чувственный,  немного
жестокий огонек загорался тогда в его взгляде.  Так иногда обнажают,  играя,
клыки прирученные волки.  Он  был  уроженец Восточной Пруссии,  сын учителя
один из  тех культурных немцев,  ницшеанцев,  каких Жаку нередко приходилось
встречать в  передовых политических кругах  Германии.  Законов  для  них  не
существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм,
вкус  к  свободной и  полной опасностей жизни  объединяли их  в  своего рода
касту,  преисполненную сознанием  своей  аристократичности.  Восстав  против
социального  строя,   в  недрах  которого,   однако  же,  сформировался  его
интеллект,  Кирхенблат существовал как бы  около международных революционных
партий,  будучи  слишком  анархичным по  темпераменту,  чтобы  безоговорочно
примкнуть   к   социализму,    и   инстинктивно   отвергая   эгалитарные   и
демократические  теории,   так   же   как  и   феодальные  привилегии,   еще
существовавшие в императорской Германии.
  Беседа -  на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, -
сразу  же  завязалась вокруг  вопроса  о  позиции  Берлина  по  отношению  к
австрийской политике.
  Кирхенблат   был,    видимо,    хорошо   осведомлен   о    настроениях,
господствовавших среди высших должностных лиц империи.  Он только что узнал,
что брат кайзера,  принц Генрих,  послан с особой срочной миссией в Лондон к
английскому  королю,  это  был  официальный шаг,  который  в  данный  момент
свидетельствовал,  казалось,  о  личном  стремлении  Вильгельма II  навязать
Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт.
  - Какую точку зрения?  -  спросил Жак.  - В этом весь вопрос... В какой
степени   поведение   имперского  правительства  носит   характер   шантажа?
Траутенбах,  с которым я виделся в Женеве,  утверждает,  что ему известно из
верного источника,  будто  кайзер лично отказывается признавать неминуемость
войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с
такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии.
  - Да,  -  сказал Кирхенблат.  -  По-моему,  весьма вероятно, что кайзер
принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет
Вену действовать как можно быстрее,  чтобы Европа как можно скорее очутилась
перед совершившимся фактом...  В  сущности,  это  ведь подлинно пацифистская
позиция...  -  Он лукаво улыбнулся. - Ну да! Ведь это лучший способ избежать
русского  вмешательства!   Ускорить  австро-сербскую  войну   для   спасения
европейского мира...  -  Внезапно он  снова стал  серьезным.  -  Но  так  же
очевидно,  что  кайзер,  имея таких советников,  как  те,  кто его окружает,
взвесил весь возможный риск:  риск русского вето,  риск всеобщей войны. Дело
только в том,  что он,  видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли
он, вот в чем вопрос. - Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. -
В  настоящий момент  я  представляю себе  кайзера как  игрока с  прекрасными
картами в  руках и робкими партнерами перед собою.  Конечно,  ему приходит в
голову,  что он может проиграть,  если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь
проиграть...  Но,  черт  возьми,  карты  отличные!  И  как  можно  настолько
опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры?
  Какая-то  особая  резкость в  голосе  Кирхенблата,  его  дерзкая улыбка
рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в
руках хорошие карты и смело идти на риск.


XXIX

  Тело  Жерома де  Фонтанена положили в  гроб рано утром,  как  это  было
принято в  клинике   и  тотчас же  вслед за этим гроб был перенесен в  глубь
сада,  в  павильон,  где  администрация разрешала умершим больным дожидаться
похорон, - как можно дальше от живых больных.
  Госпожа де  Фонтанен,  почти не  покидавшая комнаты мужа все то  время,
пока  длилась  его  агония,   обосновалась  теперь  в  узком  полуподвальном
помещении,  куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать
поручила ей  сходить  на  улицу  Обсерватории за  траурной одеждой,  которая
понадобится им обеим для завтрашней церемонии  и Даниэль, проводивший сестру
до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу.
  Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком,  освещавшим подвал, г-жа
де  Фонтанен  готовилась  провести  здесь  последний  день.  Глаза  ее  были
устремлены на  гроб,  ничем пока  не  украшенный и  установленный на  черных
козлах  посреди  комнаты.  О  личности покойного говорил  теперь  лишь  один
внешний признак - медная дощечка с выгравированной на ней надписью:

ЖЕРОМ-ЭЛИ ДЕ ФОНТАНЕН
  11 МАЯ 1857 г. - 23 ИЮЛЯ 1914 г.

  Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом
божиим.  Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный,
- ведь драма разразилась так внезапно,  - теперь прошел  теперь в ее горе не
было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с
той Силой,  которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Все, в котором каждому
из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку   и  смерть
не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала
ужаса перед трупом своего отца   она ни на мгновение не усомнилась, что этот
руководитель,  которого она  так чтила,  останется духовно с  нею даже после
распада его физического облика  и действительно, она никогда не лишилась его
поддержки,   никогда,   -   на   этой   неделе  она   получила  лишнее  тому
доказательство:  этот пастырь не переставал принимать участие в  ее интимной
жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять
все решения, которые она принимала...
  Точно  так  же  и  теперь она  не  могла воспринимать смерть Жерома как
конец.  Ничто не умирает:  все видоизменяется, сменяются времена года. Перед
этим гробом,  навеки закрытым над  бренной плотью,  она  ощущала мистическую
экзальтацию,  аналогичную тому чувству,  которое овладевало ею каждую осень,
когда она наблюдала в своем саду в Мезоне,  как листья, распустившиеся у нее
на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это
опадание никак не  отражается на стволе,  живущем своими тайными силами,  на
стволе,  где  таятся  жизненные  соки,  где  неизменно  пребывает  жизненная
Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без
всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее
смиренно приобщаться к всемогуществу божию.
  В  помещении было  прохладно,  как  в  недрах гробницы,  здесь  носился
нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба.
Г-жа  де  Фонтанен машинально терла  ногти на  пальцах правой руки  о  левую
ладонь.  (Она привыкла каждое утро,  закончив свой туалет,  присаживаться на
несколько минут к окну и,  полируя себе ногти,  предаваться на пороге нового
дня краткому размышлению,  которое она называла своей утренней молитвой  эта
привычка создала у нее рефлекс - полировка ногтей и обращение к Духу божьему
находились в некоей неразрывной связи.)
  Пока Жером был  жив,  хотя он  и  находился далеко от  нее,  она втайне
хранила  надежду,   что  ее  великая,   испытанная  любовь  к  нему  обретет
когда-нибудь свою  земную награду,  что  когда-нибудь Жером  вернется к  ней
остепенившийся и  полный раскаяния и  что,  может быть,  им обоим будет дано
закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой
надежды она осознала лишь в  тот час,  когда ей пришлось навсегда отказаться
от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она
ощущала некоторое облегчение при  мысли,  что  теперь  навсегда избавлена от
подобных  испытаний.  Благодаря  этой  смерти  иссяк  единственный  источник
горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы
невольно  распрямила  спину  после  долгого  рабства.   И,  сама  о  том  не
подозревая,  она наслаждалась этим чувством,  таким человеческим и законным.
Она была бы очень смущена,  если бы это дошло до ее сознания.  Но ослепление
веры  мешало  ей  бросить  в  глубины своей  совести подлинно проницательный
взгляд.  Она  приписывала духовной благодати то,  что было следствием одного
лишь инстинктивного эгоизма   она благодарила бога за то,  что он даровал ей
покорность судьбе  и  умиротворенность сердца,  и  без  угрызений отдавалась
этому приятному облегчению.
  Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой,  потому, что
день бдения над  телом мужа был  для нее только передышкой перед целым рядом
дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, -
похороны,  возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется
для нее тягостное,  но неотложное занятие:  надо спасать от бесчестия имя ее
детей,  надо поехать в  Триест,  в Вену и там,  на месте,  выяснить все дела
мужа.  Она  еще не  предупредила об  этом ни  Женни,  ни  Даниэля.  Предвидя
возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо
решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не
могло быть сомнений:  ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе
какое-то душевное возбуждение,  которое было ей так хорошо знакомо, какой-то
сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана
божественная воля...  В  воскресенье,  если представится возможность,  самое
позднее -  в понедельник она отправится в Австрию,  останется там две,  если
нужно будет,  три недели   потребует свидания с судебным следователем, лично
переговорит  с   руководителями  обанкротившегося  предприятия...   Она   не
сомневалась в успехе:  только бы поехать туда,  действовать лично, оказывать
на  все прямое влияние.  (В этом ее инстинкт не обманывался:  уже не раз при
трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей
и  в  голову не  приходило приписать эту  силу  своему личному обаянию:  она
видела в  ней  лишь  чудесное вмешательство божества,  через  нее  излучался
божественный промысел.)
  В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось
познакомиться  с   этой  Вильгельминой,   чьи   наивные  и   нежные  письма,
показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома...
  Только  закрыв  Жерому глаза,  она  решилась разобрать его  багаж.  Она
решилась на это прошлой ночью,  выбрав час,  когда наверняка сможет остаться
одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца.
  Больше  всего  времени ушло  на  то,  чтобы  собрать бумаги:  они  были
беспорядочно рассованы среди вещей.  В  течение целого часа она  прикасалась
своими руками к  интимным вещам,  роскошным и жалким,  которые Жером оставил
после себя, словно обломки крушения: к поношенному шелковому белью, костюмам
от  хороших портных,  тоже истертым до  нитки,  но  еще издававшим приятный,
чуть-чуть кисловатый запах -  лаванды, индийского нарда и лимона, - которому
Жером  оставался верен  вот  уже  тридцать лет  и  который волновал ее,  как
ощущение его  ласки...  Неоплаченные счета валялись даже в  ящике для обуви,
даже  в  туалетном несессере:  старые описи сумм,  подлежащих уплате банкам,
кондитерским,  обувным и  цветочным магазинам,  ювелирам,  врачам,  счета на
непредвиденные  расходы  -   от  китайца-педикюрщика  с  Нью-Бондстрит,   от
сафьянщика с  улицы Мира за несессер с  позолотой,  за который так и не было
заплачено.  Квитанция  триестского ломбарда  на  заложенные  за  смехотворно
ничтожную сумму жемчужную булавку для галстука и пальто на меху с воротником
из  выдры.  В  бумажнике с  графской короной  фотографии г-жи  де  Фонтанен,
Даниэля  и   Женни   мирно  соседствовали  с   фотографическими  карточками,
подписанными какой-то венской певичкой.  Наконец,  среди немецких книжонок с
эротическими  иллюстрациями  г-жа   де  Фонтанен  с   удивлением  обнаружила
карманную Библию на тонкой бумаге,  сильно потрепанную... Она хотела помнить
только об  этой  маленькой Библии...  Сколько раз  во  время душераздирающих
"объяснений" Жером,  стараясь всячески оправдать свое безобразное поведение,
восклицал: "Вы слишком строго судите меня, друг мой... Я не так уж плох, как
вы думаете!" Это была правда!  Один лишь бог ведает тайну человеческой души,
только ему  известно,  какими извилистыми путями и  ради  каких  необходимых
целей создания божьи движутся к совершенству...
  Глаза г-жи  де  Фонтанен заволокло слезами,  но  она не  спускала их  с
гроба, на котором уже увядали розы.
  "Нет, - говорила она в глубине своего сердца, - нет, ты не был до конца
погружен во зло..."

  Размышления ее прервало появление Николь Эке, сопровождаемой Даниэлем.
  Николь была  ослепительна   траурное платье подчеркивало цвет ее  кожи.
Блестящие глаза,  высокие брови и какая-то устремленность всей фигуры вперед
придавали ей такой вид,  будто она спешила сюда,  торопилась принести в  дар
свою юность.  Она наклонилась и  поцеловала тетку,  и  г-жа де Фонтанен была
благодарна ей  за  то,  что  она не  нарушила тишины какими-нибудь условными
словами сочувствия. Затем Николь подошла к гробу. Несколько минут она стояла
совсем прямо,  опустив руки вдоль туловища,  сцепив пальцы. Г-жа де Фонтанен
наблюдала  за  ней.   Молилась  ли  она?  Припоминала  ли  прошлое,  прошлое
застенчивой девочки,  в котором дядя Жером занимал столько места?..  Наконец
после нескольких секунд загадочной неподвижности молодая женщина вернулась к
тетке,  снова поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты  Даниэль, все это время
стоявший за стулом матери, последовал за ней.
  Когда они были в коридоре, Николь остановилась и спросила:
  - В котором часу завтра?
  - Отсюда  отправимся  в   одиннадцать.   Процессия  двинется  прямо  на
кладбище.
  Они были одни у  входа в  павильон,  под сводами вестибюля.  Перед ними
расстилался залитый солнцем сад,  полный  выздоравливающих,  -  облаченные в
светлые халаты,  они лежали в  шезлонгах у  самых газонов.  День был жаркий,
чудесный  воздух неподвижен  казалось, лето будет длиться вечно.
  Даниэль объяснил:
  - Пастор Грегори прочтет краткую молитву над  могилой.  Мама  не  хочет
заупокойной службы.
  Николь задумчиво слушала.
  - Как  прекрасно  держится  тетя  Тереза,   -  прошептала  она,  -  так
мужественно, так спокойно... Она, как всегда, совершенство...
  Он поблагодарил ее дружеской улыбкой.  Глаза ее были уже не детские, но
в  их  синеве была все та  же  необычайная прозрачность и  то  же  выражение
ленивой нежности, которое некогда его так волновало.
  - Как давно я тебя не видел!  -  сказал он.  -  Ну что ж, ты счастлива,
Нико?
  Взгляд молодой женщины,  устремленный куда-то вдаль, к зелени деревьев,
проделал целое путешествие,  прежде чем вернуться к Даниэлю  лицо ее приняло
страдальческое выражение  ему почудилось, что она вот-вот разрыдается.
  - Я знаю,  -  пробормотал он. - Ты тоже, бедная моя Нико, испытала свою
долю горя...
  Только тогда он  заметил,  насколько она изменилась.  Нижняя часть лица
несколько погрубела.  Под  легким налетом грима,  под искусственным румянцем
проступала  уже  немного  потерявшая  девическую свежесть,  немного  усталая
маска.
  - Но все же,  Нико,  ты молода,  перед тобой вся жизнь!  Ты должна быть
счастливой!
  - Счастливой? - повторила она, как-то нерешительно поведя плечами.
  Он с удивлением смотрел на нее.
  - Ну да, счастливой. Почему же нет?
  Взгляд молодой женщины снова потерялся где-то  в  залитом солнцем саду.
После непродолжительного молчания она, не глядя на него, промолвила:
  - Странная штука -  жизнь...  Ты  не  находишь?  В  двадцать пять лет я
чувствую себя такой старой... (Она запнулась.) Такой одинокой...
  - Одинокой?..
  - Да,  -  ответила  она,  продолжая глядеть  вдаль.  -  Мать,  прошлое,
молодость -  все  это  далеко,  далеко...  Детей у  меня нет...  И  это дело
безнадежное - никогда, никогда я не смогу иметь детей...
  Она говорила тихим и спокойным голосом, без всякого отчаяния.
  - У тебя есть муж... - нерешительно произнес Даниэль.
  - Муж,  да...  У нас глубокая, прочная привязанность друг к другу... Он
умный, добрый... Он делает все, что может, только бы мне было хорошо.
  Даниэль молчал.
  Она  сделала один шаг  по  направлению к  стене,  прислонилась к  ней и
продолжала,  не  повышая голоса  и  слегка  подняв  голову,  словно решилась
наконец сказать все, не боясь слов:
  - Но  видишь ли,  несмотря на  все  это,  у  нас с  Феликсом очень мало
общего...  Он  на тринадцать лет старше меня и  никогда не обращался со мной
как с равной...  Впрочем,  он ко всем женщинам относится как-то по-отечески,
немного снисходительно, как к своим больным...
  Внезапно в  воображении Даниэля возникла фигура  Эке  с  его  седеющими
висками,  испещренными мелкими морщинками,  с его близорукими глазами, с его
скромностью, собранностью и точностью движений. Почему он женился на Николь?
Сделал это бездумно?  Как срывают на ходу соблазнительный плод? Или, скорее,
хотел внести в  свою трудовую жизнь немного молодости и естественной грации,
которой ему, вероятно, всегда не хватало?
  - К тому же,  -  продолжала Николь, - у него своя жизнь, жизнь хирурга.
Ты  сам знаешь,  что это такое.  Он  принадлежит другим с  утра до вечера...
Большей частью он даже ест совсем не в те часы, когда я... Впрочем, это даже
лучше:  когда мы вместе,  нам почти не о  чем говорить друг с другом,  нечем
делиться, и вкусы у нас во всем различные, и ни одного общего воспоминания -
ничего...  О, мы никогда не ссоримся, у нас никогда не бывает разногласий...
- Она засмеялась.  - Ведь стоит ему высказать малейшее желание, какое бы оно
ни было, я говорю: да... Я заранее хочу того, чего хочет он. - Она больше не
смеялась  и  странно  медленно  произнесла:  -  Мне  все  до  такой  степени
безразлично!
  Она тихо отделилась от стены и  стала с  рассеянным видом спускаться по
ступенькам невысокого крыльца.  Даниэль следовал за ней, не говоря ни слова.
Внезапно она повернулась к нему и промолвила с улыбкой:
  - Вот  тебе  пример!  Этой  зимой  он  заказал новые  книжные шкафы для
маленькой гостиной и решил продать секретер красного дерева,  который теперь
некуда было поставить. Эта вещь - память моей матери. Но мне было все равно:
у меня ничего нет,  и я ничем не дорожу.  Пришлось вынуть из этого секретера
все,  что  в  нем  находилось.  Он  был  полон бумаг,  которых я  никогда не
разбирала,  -  там  лежала переписка моих  родителей,  старые счетные книги,
бабушкины письма,  разные извещения о семейных событиях, письма от друзей...
Все  наше прошлое,  Реннская улица,  Руайя,  Биарриц...  Целая груда всякого
старья,  старые  позабытые  истории,  старые,  уже  умершие  люди...  Я  все
перечитала от первой до последней страницы,  прежде чем бросить в огонь... И
целые две недели плакала над всем этим.  -  Она опять засмеялась. - Чудесные
две недели!..  Феликс даже не  подозревал ни о  чем.  Он бы и  не понял.  Он
ничего не знает обо мне, о моем детстве, о моих воспоминаниях...
  Неторопливо шли  они  через сад.  Проходя мимо  больных,  она  понизила
голос:
  - Теперь  еще  ничего...  Но  будущее -  вот  чего  я  иногда  боюсь...
Понимаешь,  сейчас каждый из  нас  занимается своим:  у  него есть больница,
деловые встречи,  пациенты   у меня -  хождение по магазинам, в гости  кроме
того,   я   снова  взялась  за   скрипку  и   немного  занимаюсь  музыкой  с
приятельницами   несколько раз в  неделю мы у  кого-нибудь обедаем   при том
положении,  которое  занимает  Феликс,  приходится  вести  довольно  широкую
жизнь...  Но что будет потом,  когда он бросит практику, когда мы перестанем
выезжать?..  Вот чего я  боюсь...  Что с  нами будет,  когда мы  постареем и
придется долгими вечерами сидеть друг против друга у горящего камина?
  - То,  что  ты  говоришь,  ужасно,  бедненькая моя  Нико,  -  прошептал
Даниэль.
  Она  вдруг  громко  расхохоталась,  и  это  прозвучало как  неожиданное
пробуждение ее молодости.
  - Глупый ты!  -  Сказала она. - Я ведь не жалуюсь. Такова жизнь - вот и
все.  Другим тоже не лучше,  Наоборот,  Я еще одна из самых счастливых... Но
плохо,  что в  детстве воображаешь себе бог знает что...  какую-то сказочную
жизнь.
  Они подошли к воротам.
  - Я рада,  что повидалась с тобой,  -  сказала она. - В форме ты просто
великолепен!.. Когда ты кончаешь службу?
  - В октябре.
  - Уже?
  Он засмеялся:
  - Для тебя-то время пролетело быстро.
  Она остановилась.  Солнечные блики трепетали на  ее  коже,  блестели на
зубах   и   местами   придавали  ее   волосам  прозрачные  оттенки  светлого
черепахового гребня.
  - До свиданья,  -  сказала она,  братски протянув ему руку.  -  Передай
Женни -  я очень жалею,  что нам так и не удалось с ней повидаться.  А когда
зимою я  опять переселюсь в  Париж,  ты  время от  времени приходи ко  мне в
гости...  Хотя бы из простого великодушия...  Будем болтать, изображать двух
старых друзей,  перебирать воспоминания...  Смешно,  как это я  с  возрастом
привязываюсь к прошлому... Так придешь? Обещаешь?
  На мгновение он погрузил свой взор в прекрасные глаза, немножко слишком
большие, немножко слишком круглые, но полные такой прозрачной чистоты.
  - Обещаю, - сказал он почти торжественно.


XXX

  В этот день,  впервые с воскресенья, Женни смогла выбраться из клиники
за это время ей лишь изредка удавалось пройтись вместе с Даниэлем по саду, В
столь новом для нее соседстве со  смертью она прожила эти четыре бесконечных
дня,  как  тень среди живых:  все,  что происходило вокруг нее,  казалось ей
непонятным,  чуждым.  И  потому,  как только брат посадил ее в  машину,  как
только она оказалась одна на залитом солнцем бульваре, ее охватило невольное
чувство  облегчения.   Но  оно  продолжалось  лишь  краткий  миг.  Не  успел
автомобиль доехать до ворот Шамперре, как она почувствовала, что к ней опять
возвращается то глубокое и  неопределенное смятение духа,  которое мучило ее
уже четыре дня.  И  ей  даже показалось,  что это смятение,  не сдерживаемое
более присутствием посторонних людей,  угрожающе возросло теперь,  когда она
осталась одна.
  В час пополудни такси остановилось у дверей ее дома, и она вышла.
  Постаравшись,   на  сколько  было  возможно,   сократить  соболезнующие
излияния и расспросы консьержки, она быстро поднялась в квартиру.
  Там царил полнейший беспорядок.  Все двери были широко раскрыты,  точно
жильцы спасались бегством.  В комнате г-жи де Фонтанен одежда, валявшаяся на
постели,  ботинки,  разбросанные на полу, открытые ящики наводили на мысль о
краже со взломом.  На маленьком круглом столике, за которым обе женщины, уже
в  течение двух  лет  не  имевшие прислуги,  совершали обычно свою  недолгую
трапезу,  виднелись остатки прерванного обеда.  Все  это  надо  было убрать,
чтобы завтра,  по возвращении с  кладбища,  матери не пришли слишком ярко на
память при виде этого мрачного хаоса те ужасные минуты, которые она пережила
в воскресенье вечером.
  Подавленная,  не  зная,  с  чего  ей  начинать,  Женни прошла к  себе в
комнату.  По-видимому,  она  забыла  затворить перед  уходом  окно:  ливень,
прошедший накануне, залил паркет  от порыва ветра разлетелись во все стороны
письма на ее маленьком бюро, опрокинулась ваза, осыпались цветы.
  Медленно снимая перчатки,  она созерцала этот беспорядок. Она старалась
собраться с  мыслями.  Мать  дала ей  самые подробные инструкции.  Надо было
взять ключ в секретере,  открыть чулан,  порыться в гардеробе,  в ящиках,  в
чемоданах,  разыскать зеленую картонку,  в  которой находились две  траурных
накидки и креповые вуали. Машинально сняла она с вешалки блузу, в которой по
утрам убирала комнаты,  и облачилась в это рабочее платье.  Но силы изменили
ей,  и  она  вынуждена была присесть на  край кровати.  Тишина,  наполнявшая
квартиру, тяжело давила ей на плечи.
  "Почему я так устала?" - задавала она себе лицемерный вопрос.
  На прошлой неделе она ходила взад и вперед по этим самым комнатам, и ее
легко несло течение жизни. Неужели же достаточно было недели, - даже меньше,
четырех дней, - чтобы нарушить равновесие, достигнутое столь дорогой ценой?
  Она продолжала сидеть,  вся сжавшись,  и какая-то тяжесть налегла ей на
затылок.  Слезы  облегчили бы  ее,  но  судьба всегда отказывала ей  в  этом
утешении слабых людей.  Даже девочкой она  переживала свои горести без слез,
замкнуто,  жестко...  Сухой взгляд ее скользнул по разбросанным бумажкам, по
мебели,  по безделушкам на камине и  остановился на зеркале,  привлеченный и
словно   поглощенный  ослепительным  отражением   яркого,   солнечного  дня,
царившего на дворе.  И  внезапно в этом мерцающем блеске на мгновение возник
образ Жака.  Она  быстро встала,  закрыла наружные ставни,  окно,  подобрала
письма, цветы и вышла из комнаты.
  В  чулане было невыносимо душно.  От жары в  нем сгущался и  усиливался
запах шерсти,  пыли,  камфары,  старых,  пожелтевших от солнца газет.  Она с
усилием вскарабкалась на табуретку и открыла окно. Вместе со свежим воздухом
в  чулан  ворвался  ослепляющий  свет,   подчеркивая  печальную  уродливость
нагроможденных тут  вещей:  пустых чемоданов,  ненужных тюфяков и  матрасов,
керосиновых ламп,  старых  школьных  учебников,  картонок,  покрытых  серыми
комками пыли  и  дохлыми мухами.  Чтобы очистить угол,  где  один на  другом
громоздились чемоданы, ей пришлось переставить, прижав к себе обеими руками,
набитый манекен,  на котором вместо шляпы красовался старый абажур: покрытые
блестками оборки  его  были  там  и  тут  схвачены  букетиками искусственных
фиалок   и  одно  мгновение она  с  нежностью глядела на  это  претенциозное
сооружение,  которое в ее детские годы неизменно царило на рояле в гостиной.
Затем  она  мужественно принялась за  работу,  открывая  чемоданы,  роясь  в
шкафах, заботливо кладя на место мешочки с нафталином, острый запах которого
обжигал ей ноздри и вызывал легкую тошноту.  Обессиленная,  вся в поту и все
же  борясь  с  этой  унизительной расслабленностью,  она  упорно  продолжала
работу, которая, по крайней мере, мешала ей думать.
  Но  вот  неожиданно,  словно  длинный луч  света,  прорезавшийся сквозь
туман,  одна  мысль,  совершенно четкая,  хотя  и  неопределенно выраженная,
коснулась самого чувствительного места ее  души,  и  она сразу остановилась:
"Ничто никогда не бывает потеряно... Все всегда возможно..." Да, несмотря ни
на что,  она молода,  перед ней целая жизнь,  - жизнь, неисчерпаемый кладезь
возможностей!..
  То,  что открывалось ей  за этими банальными словами,  было столь ново,
столь опасно,  что у нее закружилась голова. Она внезапно поняла: после того
как Жак ее покинул,  ей удалось излечиться и овладеть собой лишь потому, что
она сумела тогда отказаться даже от самой слабой надежды.
  "Неужели же я снова начинаю надеяться?"
  Ответ был  столь явно  утвердительным,  что  ее  охватил трепет,  и  ей
пришлось опереться о косяк гардероба. Несколько минут она стояла неподвижно,
опустив  веки,  в  состоянии  какого-то  летаргического оцепенения,  которое
делало ее  почти  бесчувственной.  В  мозгу ее  проносились одно  за  другим
какие-то видения,  словно обрывки снов.  Жак в  Мезоне,  после игры в теннис
сидящий рядом с нею на скамейке,  - и она отчетливо видела мелкие капли пота
на его висках... Жак с нею вдвоем на лесной дороге, у гаража, где они только
что видели,  как задавило старого пса, и сейчас ей словно слышался тревожный
голос Жака:  "Вы часто думаете о смерти?.." Жак у садовой калитки,  когда он
поцеловал тень Женни на  залитой лунным светом стене   и  она опять слышала,
как в сумраке ночи шуршали в траве его удаляющиеся шаги...
  Она продолжала стоять,  прислонившись к гардеробу и дрожа,  несмотря на
жару.   Внутри  нее  воцарилась  какая-то  необычайная  тишина.  Шум  города
доносился сквозь высокое окно,  словно из потустороннего мира.  Как затушить
теперь эту безрассудную жажду счастья,  которую встреча с Жаком снова зажгла
в  ней четыре дня тому назад?  Начинался новый приступ болезни,  и  он будет
длиться,  длиться,  она это отлично понимала...  На  этот раз ей  не удастся
выздороветь: ведь она и не хочет выздоровления...
  Тяжелее всего быть одной,  всегда одной. Даниэль? Он, разумеется, был к
ней очень внимателен в  течение этих дней совместной жизни в Нейи.  Не далее
как  сегодня утром,  в  клинике,  за  табльдотом,  пораженный,  может  быть,
отсутствующим видом  Женни,  он  взял  ее  руку  и  вполголоса,  без  улыбки
промолвил:  "Что с  тобой,  сестричка?" Она неопределенно покачала головой и
отняла руку...  Ах,  для  нее  всегда было такой мукой любить этого большого
брата  и  никогда,  никогда не  находить подходящих слов,  ничего,  что  раз
навсегда разрушило бы перегородки,  которые воздвигали между ними жизнь,  их
характеры, даже, пожалуй, их отношения брата и сестры! Нет. Не с кем было ей
быть откровенной.  Никто никогда не выслушал ее и не понял.  Никто никогда и
не  мог бы  понять...  Никто?  Он,  может быть...  Когда-нибудь?..  Где-то в
глубине ее  души  нежный  и  тайный голос  прошептал:  "Мой  Жак..."  Краска
бросилась ей в лицо.
  Она  чувствовала себя  совершенно обессиленной,  разбитой.  Надо выпить
холодной воды...
  Осторожно,  как  слепая,  держась одной рукой за  стену,  прошла она на
кухню.  Вода из-под  крана показалась ей  ледяной.  Она  смочила руки,  лоб,
глаза.  Силы возвращались к ней.  Еще немного терпения... Она открыла окно и
оперлась локтями о подоконник.  Лучистая дымка,  словно сотканная вибрациями
молекул,  колыхалась над крышами. На Люксембургском вокзале отчаянно загудел
паровоз.  Сколько раз в  последние недели,  вот в  такие же  послеполуденные
часы,  в  ожидании,  пока закипит вода для  чая,  опиралась она  об  этот же
подоконник,  почти веселая, мурлыча себе что-то под нос... И она затосковала
по той Женни, какою была еще этой весной, по той полусестре, умиротворенной,
выздоравливающей. "Откуда взять силы, чтобы прожить завтра, послезавтра, все
дальнейшие дни?" - спрашивала она себя вполголоса. Но эти слова, приходившие
ей на ум,  выражали только некую условную мысль,  не раскрывая тайной правды
ее сердца. Она принимала страдание, с тех пор как к ней вернулась надежда. И
вдруг она,  никогда не улыбавшаяся, ощутила, увидела так ясно, словно сидела
перед зеркалом, на своих губах еще несмелую улыбку.


XXXI

  Несколько раз в  течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами
Жак задавал себе вопрос:  "Пойти мне повидаться с  Даниэлем?"  И  каждый раз
отвечал: "Да нет, зачем мне идти?"
  Тем  не  менее около трех часов,  выйдя с  Кирхенблатом из  ресторана и
пересекая  площадь  Биржи,   он   внезапно  подумал,   когда  проходил  мимо
метрополитена:  "Совещание в  Вожираре будет  только в  пять...  Если  бы  я
захотел поехать в  Нейи,  сейчас было бы  самое время...  -  Он  в  раздумье
остановился.  - По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом". И,
уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу.
  На бульваре Бино,  у ворот клиники,  он заметил Виктора,  шофера своего
брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. "Так
даже лучше", - сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать
при его беседе с Даниэлем.
  Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему.
  - Если бы ты приехал раньше,  я  бы подвез тебя в Париж.  Но теперь мне
надо торопиться... Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда?
  Жак ускользнул от расспросов:
  - Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать... с глазу на глаз?
  - Нет ничего проще...  Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой,  а
Женни здесь нет.
  - Нет?
  - Видишь серую крышу там,  за деревьями?  Это павильон,  куда переносят
покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет.
  - Женни в клинике нет?
  - Нет,  мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории... Ты
надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?..
  Он вышел за ограду и скрылся в машине.
  Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный
план возник в его мозгу...  Он резко повернул назад, возвратился к калитке и
подозвал такси.
  - Живо! - сказал он хриплым голосом. - Улица Обсерватории!
  Он  упорно  разглядывал  деревья,   прохожих,   экипажи,   с   которыми
встречалась его машина. Он не хотел думать... Ему было ясно, что, разреши он
себе  хоть  минутку  поразмыслить,   и  он  никогда  не  совершил  бы  этого
сумасбродного поступка,  к  которому его  понуждала какая-то  тайная сила  -
сейчас же,  немедленно.  Что  он  будет  там  делать?  Он  и  сам  не  звал.
Оправдаться!  Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было
покончить, покончить раз навсегда, объясниться.
  Он  велел  остановить машину у  решетки Люксембургского сада  и  дальше
пошел пешком,  почти бегом,  заставляя себя не поднимать глаза к балкону,  к
окнам,  на которые в былое время столько раз смотрел издалека.  Быстро вошел
он  в  дом  и  как  стрела пронесся мимо швейцарской,  боясь,  что его могут
задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого.
  Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался,
болтая с Даниэлем... С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой...
Площадка,  на которой он в  первый раз увидел г-жу де Фонтанен в  тот вечер,
когда  они  вернулись из  Марселя,  и  она  склонилась сверху  к  беглецам с
грустной улыбкой вместо упрека...  Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в
квартире был тот же:  его звук глубоко отдавался у  него в памяти...  Сейчас
она появится. Что он ей скажет?
  Сжимая рукою перила,  наклонившись вперед,  он прислушался... За дверью
не  было слышно ни  звука,  не  доносилось ничьих шагов...  Что  же  она там
делала?
  Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко.
  Снова молчание.
  Тогда он осторожно спустился в швейцарскую.
  - Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя?
  - Нет... Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен...
  - Да.  И  я  знаю также,  что мадемуазель там,  наверху.  У  меня к ней
срочное дело...
  - Барышня действительно приезжала после завтрака,  но она опять уехала.
Уже по меньшей мере с четверть часа назад.
  - А... - сказал он, - опять уехала?
  Ошеломленный,  он  пристально  смотрел  на  старуху.  Ему  трудно  было
сказать,   что   именно  он   ощущал:   огромное  облегчение  или   жестокое
разочарование?..
  Совещание в Вожираре будет только в пять.  Но пойдет ли он туда? Теперь
ему уже совсем этого не  хотелось.  В  первый раз что-то  -  сугубо личное -
неясно вырастало между ним и его жизнью борца.
  Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать
в магазины по каким-нибудь делам,  он приедет раньше, чем она, подождет ее у
ограды и... Абсурдный, рискованный план... Но все лучше, чем эта неудача!

  Случай спутал его  расчеты.  Когда  он  выходил из  трамвая у  клиники,
колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул:
  - Жак!  - Даниэль (дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его
и теперь, полный изумления, переходил улицу: - Ты! Так ты еще в Париже?
  - Вчера  только  вернулся,  -  пробормотал Жак.  -  Антуан  сообщил мне
новость...
  - Он умер, не приходя в сознание, - коротко сказал Даниэль.
  Казалось,   он  был  смущен  еще  больше,   чем  Жак,  даже  как  будто
раздосадован.
  - У  меня  назначено одно  свидание,  которое никак нельзя отложить,  -
пробормотал он.  -  Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так
как нам нужны деньги   и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую... Ах,
если бы я знал,  что ты придешь проведать меня.  Как же нам быть? Не поедешь
ли  со  мной?  У  меня в  мастерской мы сможем спокойно поговорить,  пока не
придет Людвигсон...
  - Как хочешь, - сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов.
  Даниэль благодарно улыбнулся.
  - Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси.
  Перед ними  открывалась широкая,  залитая солнцем перспектива бульвара.
Теневая сторона располагала к  прогулке.  Даниэль был великолепен и смешон в
своей  блестящей каске с  развевающейся гривой   сабля била  его  по  ногам,
задевала  за  шпоры,  ритмически сопровождала каждый  его  шаг  воинственным
позвякиванием.  Жак,  преследуемый  мыслью  о  войне,  рассеянно  выслушивал
объяснения друга.  Следовало  перебить  его,  схватить  за  руку,  крикнуть!
"Несчастный!  Разве  ты  не  видишь,  что  тебе  готовят?.."  Ужасная  мысль
промелькнула в  его  мозгу и  буквально пригвоздила его к  месту   если паче
чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир,  этот красавец
драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же
день... Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у
него в горле.
  Даниэль продолжал:
  - Людвигсон сказал: "К пяти часам". Но мне придется отобрать картины до
его прихода...  Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил
нам только долги.
  Он  как-то странно засмеялся.  Этот смех,  это многословие,  дрожащий и
резкий голос -  все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для
него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при
виде Жака,  и горькое воспоминание об их первой встрече,  и стремление снова
найти  прежний  тон  их   бесед,   завоевать  своей  откровенностью  доверие
молчаливого спутника   было также и удовольствие находиться тут,  на вольном
воздухе,  опьянение этим чудесным днем,  этой прогулкой вдвоем после четырех
дней затворничества в ожидании смерти.
  Жак  настолько не  сознавал,  что  где-то  на  его имя положен какой-то
капитал,  так и  лежащий без всякого употребления,  что ни на одну секунду в
голову ему  не  пришла мысль  о  возможности оказать другу  денежную помощь.
Впрочем,  и  тот не  подумал об  этом,  иначе он  не  заикнулся бы  о  своих
затруднениях.
  - Долги...  И опороченное имя,  -  мрачно продолжал Даниэль. - Он и тут
сумел отравить нам жизнь...  Сегодня утром я  вскрыл адресованное ему письмо
из  Англии -  письмо от  женщины,  которой он  обещал денег...  Он все время
болтался между Лондоном и  Веной и  содержал по семье на обоих концах линии,
как проводник спального вагона...  О,  -  быстро прибавил он,  -  на эти его
шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное.
  Жак неопределенно покачал головой.
  - Тебя удивляет,  что я  так говорю?  -  продолжал Даниэль.  -  Я очень
сердит на отца.  Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы -
наоборот...  Странно,  не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было
никакой близости,  ни  одной задушевной беседы.  Но  если  бы  такие близкие
отношения и  могли  завязаться,  то  лишь  на  одной  этой  почве:  женщина,
любовь... Может быть, потому, что я так на него похож, - продолжал он глухим
голосом,  -  совсем  такой  же:  не  способен  противостоять увлечениям,  не
способен даже раскаиваться в них. - Поколебавшись, он добавил: - Ну, а ты не
такой?
  За   последние  четыре  года  Жак   тоже  более  или  менее  поддавался
"увлечениям",  но  всегда потом сожалел об  этом.  Против воли  Жака где-то,
может быть,  в плохо проветренном закоулке его совести,  оставалось нечто от
детского разграничения "чистого" и  "нечистого",  разграничения,  которое он
прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.
  - Нет,  -  сказал он,  -  у  меня никогда не хватало на это смелости...
Смелости принимать себя таким, каков я есть.
  - Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость... Или самомнение...
Или все, что угодно... Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя,
погоня за  желаниями -  это нормальный,  необходимый режим,  свойственный им
жизненный ритм.  Никогда не отказываться от того, что манит, - сформулировал
он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву.
  "Ему повезло: он красавец, - подумал Жак, лаская взглядом мужественный,
властный профиль,  резко очерченный под козырьком каски.  - Чтобы говорить о
желании с  такой уверенностью,  надо  быть "неотразимым",  надо привыкнуть к
тому,  что ты сам вызываешь желание...  А может быть, надо иметь и несколько
иной опыт,  чем тот,  какой был у  меня..."  И он подумал о том,  что первые
уроки любви получил в  объятиях белокурой Лизбет,  маленькой сентиментальной
эльзаски,  племянницы мамаши  Фрюлинг.  Даниэль  же  в  гораздо  более  юном
возрасте познал впервые наслаждение в  постели той  опытной девицы,  которая
приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в
тайну  любви  навсегда  наложили  на   каждого  из   них  особый  отпечаток?
"Действительно ли "ориентирует" человека его первое любовное приключение?  -
размышлял он.  -  Или же,  наоборот,  это первое приключение зависит от  тех
тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?"
  Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул:
  - Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы.  Любовь? Вопрос
здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня,
то я безоговорочно принимаю определение Яго,  помнишь?  "It i  merely a lu t
of the  lood a d a  ermi io  of the will..."*.  Да,  любовь - только это, и
не  следует делать из  нее что-либо,  кроме этого кипения жизненных соков...
Яго очень хорошо сказал: "Жар в крови и послабление воли".
  ______________
  * "Это только жар в крови и послабление воли..." (Шекспир, "Отелло").

  - У  тебя все та  же мания цитировать английские тексты,  -  с  улыбкой
заметил Жак.  Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви... Он
взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в "Юманите" не
раньше половины пятого или пяти...
  Даниэль заметил его жест.
  - О,  время еще есть,  -  сказал он,  - но мы гораздо лучше поговорим у
меня.
  И он подозвал такси.
  В машине,  чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе,
о своих победах в Люневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных
связей. Внезапно он, смутившись, сказал:
  - Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю... О чем ты думаешь?
  Жак вздрогнул.  Еще раз охватило его искушение заговорить с  Даниэлем о
том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво:
  - О чем я думаю?.. Да... обо всем этом.
  И  в  наступившем затем молчании каждый из них с  тяжелым сердцем задал
себе вопрос,  соответствует ли  хоть сколько-нибудь истине тот  образ друга,
который он себе создал.

  - Поезжайте по улице Сены,  - крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к
Жаку. - Да, кстати: ты уже видел, как я устроился?
  Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за
которую любезно платил Людвигсон под  тем предлогом,  что Даниэль хранит там
архив их  журнала,  посвященного проблемам искусства),  помещалась на  самом
верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора.
  Каменная лестница была темная,  старая,  местами осела,  и на ней плохо
пахло   но  зато она была широкая и  украшена узорчатыми железными перилами.
Дверь мастерской,  в которой имелся глазок,  словно в двери тюремной камеры,
открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки.
  Жак  вошел  вслед  за  приятелем  в  просторную комнату-мансарду   свет
проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна,  выходившего прямо в
небо.  Пока Даниэль хлопотал,  Жак  с  любопытством рассматривал мастерскую.
Скошенные стены  были  тусклые,  серовато-желтые,  без  малейшего намека  на
колорит   в  глубине помещения имелось два  чулана,  скрытых полузадернутыми
занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный
красными обоями  цвета  помпейских фресок  и  целиком занятый большой низкой
кроватью,  представлял собой альков.  В  одном углу на козлах лежала большая
чертежная доска,  заваленная грудами книг, альбомов, журналов  над нею висел
большой зеленый рефлектор.  Под  чехлами,  которые торопливо срывал Даниэль,
находилось  несколько  мольбертов  на  колесиках  и  разрозненных стульев  и
кресел.  У  стены  на  широких некрашеных полках  с  перегородками теснились
подрамники и папки с рисунками  видны были только ряды корешков.
  Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей.
  - Садись. Я только вымою руки.
  Жак с  размаху опустился на заскрипевшие пружины.  Подняв глаза к окну,
он  стал рассматривать панораму крыш,  залитых горячим солнечным светом.  Он
узнал    купол    Французского   института,    стрельчатые   башни    церкви
Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция.
  Потом  он   повернулся,   взглянул  в   сторону  умывальной  и   сквозь
полузадернутые занавеси  увидел  Даниэля.  Молодой  человек  снял  китель  и
облачился  в   голубую  пижамную  куртку.   Он  сидел  перед  зеркалом  и  с
внимательной улыбкой  приглаживал ладонями  волосы.  Жак  поразился,  словно
открыл некую тайну.  Даниэль был красив,  но он, казалось, так мало сознавал
это   в  его  точеном профиле было столько мужественной простоты,  что Жак и
представить себе не  мог  приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в
зеркале.  И внезапно,  когда Даниэль снова подошел к нему,  он с необычайным
волнением подумал о  Женни.  Брат и сестра не были похожи   тем не менее оба
они  унаследовали от  отца  тонкость  сложения,  стройную гибкость,  которая
придавала нечто несомненно родственное их походке.
  Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники.
  - Нет,  -  сказал, приблизившись, Даниэль. - Здесь все старье... тысяча
девятьсот одиннадцатого...  Все,  что я написал в тот год,  - подражание. Ты
помнишь,  наверное,  жестокое словцо Уистлера{579},  кажется, о Берн-Джонсе:
"Это похоже на  что-то,  должно быть,  очень хорошее..."  Лучше посмотри вот
это,  -  сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то
же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело.
  - Это я писал как раз накануне призыва...  Один из тех этюдов,  которые
больше всего помогли мне понять...
  Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы.
  - Понять что?
  - Да вот это самое...  Эту спину,  эти плечи...  Я  считаю очень важным
наметить нечто прочное,  например,  такое вот плечо,  спину - и работать над
ними,  пока не  начнешь видеть подлинную правду...  простую правду,  которая
исходит от прочных,  вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное
усилие,  быть внимательным,  углубиться в  предмет,  то  в  конце концов это
откроет тайну...  даст решение всего...  некий ключ к познанию мира... И вот
это плечо, эта спина...
  "Плечо, спина..." А Жак думал о Европе, о войне.
  - Все,  чему я научился,  -  продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной
работе над одной и  той же моделью...  Зачем менять?  Можно добиться от себя
гораздо  большего,  если  настойчиво  возвращаться все  к  одной  и  той  же
отправной точке  если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше
все в том же направлении.  Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо
того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал
одних и тех же, все углубляя и углубляя...
  Жак   неодобрительно  молчал.   Какими  искусственными,   бесполезными,
неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!..  Он уже не мог
понять смысла такой  жизни,  какую  вел  Даниэль.  Он  спрашивал себя:  "Что
подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга.
  Даниэль  приподнимал свои  полотна одно  за  другим,  поворачивая их  к
свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время
от времени он отставлял одно из них в сторону,  под ближайший мольберт:  для
Людвигсона.
  Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
  - В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен
труд.  Без труда талант -  это фейерверк:  на мгновение ослепляет,  но потом
ничего не остается.
  Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
  - Хорошо было бы никогда ничего не продавать им.  И всю жизнь работать,
работать.
  Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
  - Ты все так же глубоко любишь свое искусство?
  В  его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление,  и Даниэль
это заметил.
  - Чего ты  хочешь?  -  сказал он  примирительным тоном.  -  Не  все  же
обладают способностью к действию.
  Из  осторожности он  скрывал свою настоящую мысль.  Он полагал,  что на
свете  вполне  достаточно людей  действия для  совершения всех  благодеяний,
которыми они  награждают человечество   и  что  даже в  интересах коллектива
люди,  которые,  как  он  или  Жак,  могут  развить свои  дарования и  стать
художниками,  должны предоставлять область действия тем,  у  кого нет ничего
другого.  На  его  взгляд,  Жак,  бесспорно,  изменил  естественному  своему
назначению.  И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен
был  усматривать подтверждение этого  взгляда:  свидетельство некоей  тайной
неудовлетворенности   сожаление,  испытываемое теми, кто смутно сознает, что
изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой
невысказанное сознание своего отступничества.
  Лицо Жака приняло жесткое выражение.
  - Видишь ли,  Даниэль,  -  заговорил он, опустив голову, что приглушало
его голос,  - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не
знаешь о людях...
  Даниэль положил этюд, который держал в руках.
  - О людях?
  - Люди -  это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых
мучают...  Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить,
как  ты  живешь.  Но  если  хоть  раз  соприкоснешься с  человеческим горем,
невозможно вести жизнь художника... Понимаешь?
  - Да,  -  медленно произнес Даниэль.  И,  подойдя к окну,  он несколько
мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш.
  "Да,  -  размышлял он,  -  разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним
поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства!
- И  более чем когда-либо чувствовал он  себя привязанным к  этому чудесному
убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на
шею  грехи  и  несчастья мира?  Это  только парализует мои  творческие силы,
задушит мое  дарование безо  всякой  пользы  для  кого-либо.  Я  не  родился
апостолом...  И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда
твердо желал быть счастливым!"
  Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и
от всех с наивным,  быть может,  но вполне сознательным чувством, что в этом
состоит его  первая  обязанность по  отношению к  самому себе.  Обязанность,
впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть
уступить обстоятельствам,  и  он  уже  готовит себе беду...  Первым условием
счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что
нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей
свободой...  Но  Жаку он  не  мог сделать подобного признания.  Ему пришлось
молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга.
  Он  повернулся и,  подойдя к  Жаку,  несколько секунд  смотрел на  него
внимательно и как бы вопрошая о чем-то.
  - Хоть ты и говоришь,  что счастлив,  - сказал он под конец (Жак ничего
подобного не говорил),  -  какой у  тебя все же...  печальный...  измученный
вид!..
  Жак встрепенулся и выпрямился.  На сей раз он будет говорить! Казалось,
он  внезапно принял долго откладывавшееся решение,  и  взгляд его стал таким
серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением.
  В   этот   момент  раздался  резкий  звонок,   и   они   вздрогнули  от
неожиданности.
  - Людвигсон, - шепнул Даниэль.
  "Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.."
  - Подожди,   это  ненадолго,  -  прошептал  Даниэль.  -  Потом  я  тебя
провожу...
  Жак отрицательно покачал головой.
  Даниэль продолжал умоляюще:
  - Неужели ты уйдешь?
  - Да.
  Лицо его как-то одеревенело.
  Одну  секунду  Даниэль  смотрел  на  него  в  полном  отчаянье.  Затем,
чувствуя,  что  все  настояния будут  тщетны,  он  безнадежно махнул рукой и
побежал открывать дверь.
  Людвигсон предстал перед ними в  отлично сидевшем на нем летнем костюме
из  легкой  шелковой ткани  кремового цвета,  на  котором бросалась в  глаза
розетка  Почетного  легиона.  Его  массивная голова,  словно  вылепленная из
какого-то  бледного студня,  сидела на жирной шее,  которую свободно облегал
мягкий  воротничок.  Череп  был  заострен   глаза  немного  раскосые   скулы
плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне.
  Он  явно рассчитывал,  что  торговаться они будут с  глазу на  глаз,  и
присутствие третьего лица вызвало в  нем легкое удивление.  Тем не  менее он
любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего
один раз.
  - Очень приятно...  -  сказал он,  раскатывая "р".  -  Я, кажется, имел
удовольствие беседовать с  вами четыре года тому назад в антракте на русском
балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль?
  - Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память.
  - Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно
радуясь тому,  что  может  тотчас  же  подкрепить похвалу Жака,  обернулся к
Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если
не ошибаюсь,  в Фивах,  - те, кто желал добиться государственных должностей,
должны  были  по  меньшей  мере  в  течение  десяти  лет  не  вести  никакой
торговли...  Странно,  не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер
вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во
Франции при  старом  режиме,  для  того  чтобы  иметь  право  носить  титул,
необходимо  было  не  менее  двадцати  лет  обладать  этими  -  как  они?  -
дворянскими грамотами,  ведь так?..  - И с изящным поклоном он заключил: - Я
чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми...
  Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном.
  - Что ж,  -  бормотал Даниэль,  провожая его до двери, - ты, значит, не
подождешь?
  - Невозможно. Я и так опоздал...
  Он  избегал смотреть на  друга.  Ужасное видение снова  предстало перед
ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях...
  Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки.
  Жак сам открыл тяжелую дверь,  пробормотал: "До свиданья", - и бросился
вниз по темной лестнице.

  На  тротуаре он  остановился,  глубоко  вздохнул и  посмотрел на  часы.
Вожирарское совещание уже давно кончилось.
  Ему хотелось есть.  Он  зашел в  булочную,  купил два рогалика,  плитку
шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже.


XXXII

  В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани
велись довольно пессимистические разговоры.  Все,  кто беседовал с патроном,
проявляли  беспокойство.   На   бирже  из-за  внезапной  паники  французские
трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже -  был такой момент -  до
семидесяти восьми франков.  Никогда с  1872  года рента не  котировалась так
низко.  Телеграммы из  Германии сообщали о  такой  же  панике на  берлинской
бирже.
  Днем   Жорес  опять  ездил  на   Кэ-д'Орсе  и   вернулся  оттуда  очень
озабоченный.  Он работал,  запершись в своем кабинете, и никого не принимал.
Его передовица для завтрашнего номера была готова  знали, впрочем, только ее
заглавие,  но  оно  было весьма многозначительно:  "Последний шанс сохранить
мир".  Он сказал Стефани:  "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать,
что  Вена решила забежать вперед со  своими наскоками и  сделать невозможным
какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..."
  И   действительно,   во   всем,   казалось,   проявлялись   дьявольские
хитросплетения,   имеющие   целью   вызвать  в   Европе   полнейший  развал.
Ответственные руководители  французского правительства до  31  июля  были  в
отсутствии   новость они,  видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и
Швецией,  и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с
правительствами союзных  стран.  (Берхтольд постарался устроить  так,  чтобы
царь  узнал  содержание ноты  лишь  после  отъезда президента:  он,  видимо,
опасался,  что советы Пуанкаре будут не  слишком миролюбивыми.)  Кайзер тоже
находился в  море и  вследствие этого не  мог,  даже если бы  захотел,  дать
Францу-Иосифу совет  проявить умеренность.  С  другой стороны,  забастовки в
России,  которые были тогда в  самом разгаре,  парализовали свободу действия
руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585}
связывала по рукам и  ногам англичан.  Наконец,  сербское правительство было
именно в эти дни по горло занято выборами:  большинство министров разъезжало
по провинции в  связи с выборной кампанией   даже премьер-министра Пашича не
было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота.
  Вскоре стали поступать подробные сведения об этой ноте. Текст, накануне
предъявленный  сербскому  правительству,   сегодня  был   сообщен  державам.
Несмотря  на  примирительные  заявления,  неоднократно  делавшиеся  Австрией
(Берхтольд заверил  русского  и  французского послов,  что  требования будут
выставлены  самые  приемлемые),  нота  носила  явный  характер  ультиматума,
поскольку  венское  правительство  настаивало  на   полном  подчинении  всем
выставленным условиям  и  назначало  определенный срок  для  ответа  -  срок
немыслимо   короткий:   сорок   восемь   часов,   -   с   целью,   вероятно,
воспрепятствовать вмешательству держав в пользу Сербии. Секретное сообщение,
полученное из австрийского министерства иностранных дел и доставленное неким
венским социалистом,  посланцем Хозмера,  Жоресу  давало  все  основания для
беспокойства:  барон фон  Гизль,  австрийский посланник в  Сербии,  вместе с
приказанием вручить ноту получил также инструкции о  разрыве дипломатических
отношений и о немедленном отъезде из Белграда в случае,  - весьма вероятном,
- если назавтра,  в субботу,  к шести часам вечера сербское правительство не
примет без всяких возражений австрийские требования. Эти инструкции наводили
на   мысль,   что   ультиматум  был  нарочно  составлен  в   оскорбительной,
неприемлемой форме,  чтобы дать  Вене возможность ускорить объявление войны.
Эти пессимистические гипотезы подтверждались и другой информацией. Начальник
генерального штаба Гетцендорф,  проводивший каникулы в  Тироле,  был  вызван
телеграммой,  прервал свой  отдых  и  поспешил вернуться в  столицу Австрии.
Германский  посол  во  Франции  фон  Шен{586},   находившийся  в  отпуске  в
Берхтесгадене,  внезапно возвратился в Париж. Граф Берхтольд после совещания
с  императором в  Ишле сделал на  обратном пути крюк и  заехал в  Зальцбург,
чтобы встретиться там с германским канцлером Бетман-Гольвегом{586}.
  Таким образом,  все  создавало впечатление широко и  искусно задуманной
махинации.  Какую роль сыграла в ней Германия?  Германофилы обвиняли во всем
Россию  и  объясняли  поведение немцев  тем,  что  Германия,  мол,  внезапно
обнаружила   опасные   замыслы   панславизма  и   всю   серьезность  военных
приготовлений,  уже начатых Россией.  В  Берлине в  правительственных сферах
делали вид, будто до последнего дня руководители Германской империи не имели
ни малейшего представления об австрийских требованиях и  узнали о них только
из сообщения,  сделанного всем прочим державам.  Ягов{586},  государственный
секретарь с Вильгельмштрассе{586}, будто бы уверял в этом английского посла.
Но,  с  другой стороны,  было  известно,  что  текст этих требований передан
Берлину, по крайней мере, за два дня до их вручения Сербии.
  Следовало ли  из этого заключить,  что Германия официально поддерживает
Австрию и  хочет войны?  Траутенбах,  который только что прибыл из Берлина и
которого Жак в  этот вечер встретил в  кабинете Стефани,  протестовал против
столь  упрощенных  умозаключений.   Поведение  Германии,   по   его  словам,
объяснялось  тем,   что   берлинские  военные  круги   все   еще   верили  в
неподготовленность России.  Если  их  расчет был  правилен и  риск всеобщего
вооруженного конфликта сводился к  нулю,  вследствие вынужденной пассивности
русских,  обе германские империи могли позволить себе все,  что угодно:  они
играли наверняка.  Главное -  действовать быстро и  энергично.  Надо,  чтобы
австрийские войска оказались в  Белграде до того,  как державы Тройственного
согласия смогут вмешаться или хотя бы договориться между собой о  совместных
действиях.  Тогда  выступит на  сцену  Германия   свободная от  подозрений в
сообщничестве  или   какой-либо   преднамеренности,   она   предложит   свое
посредничество для локализации конфликта и ликвидации его путем переговоров,
инициативу которых она возьмет на себя.  Ради того чтобы спасти мир,  Европа
поспешит принять германский арбитраж и  без особых споров принесет в  жертву
интересы Сербии.  Таким образом,  благодаря Германии все придет в норму, а в
выигрыше останутся центральные державы:  двуединая монархия на  долгое время
укрепится,  и  Тройственный  союз  одержит  беспрецедентную  дипломатическую
победу.  Эти предположения по поводу тайных планов Германии подтверждались и
некоторыми конфиденциальными сведениями,  почерпнутыми в  кругах,  близких к
итальянскому посольству в Берлине.
  Стефани вызвали к патрону, и Жак увел Траутенбаха в "Прогресс".
  Весь  маленький зал  кафе  был  в  волнении.  Сообщения вечерних газет,
новости,   принесенные  редакторами  "Юманите",   вызвали  противоречивые  и
страстные комментарии.
  Около девяти часов в воздухе вдруг повеяло оптимизмом.  Пажес несколько
минут беседовал с патроном.  И нашел его менее встревоженным.  Жорес сказал:
"Не  было  бы  счастья,  да  несчастье помогло...  Австрийский жест заставит
народы  Европы  стряхнуть  с  себя  спячку".  С  другой  стороны,  последние
телеграммы приносят многочисленные доказательства активности Интернационала.
Социалистические партии Бельгии,  Италии,  Германии, Австрии, Англии, России
поддерживают постоянную связь с Французской социалистической партией,  ведут
широкую  подготовку ко  всеобщей демонстрации.  Только  что  получены весьма
точные  и   обнадеживающие  сведения  от  Германской  социал-демократической
партии,  которая  выступает в  некотором смысле  гарантом  мирных  намерений
своего правительства:  ни Бетман, ни Ягов, ни еще менее кайзер - как уверяют
социал-демократы -  не допустят,  чтобы их втянули в  войну   следовательно,
можно  рассчитывать на  энергичное  и  действенное вмешательство Германии  в
пользу мира.
  Из  России  тоже  поступали  успокоительные сведения.  После  получения
австрийской  ноты  было  созвано  срочное  заседание  совета  министров  под
председательством  самого  царя,  которое  решило  немедленно  обратиться  к
австрийскому  правительству  с   настойчивым   предложением  продлить   срок
ультиматума,  поставленного  Сербии.  Это  ловкое  предложение,  которое  не
касалось существа дела  и  ставило лишь  второстепенный вопрос об  отсрочке,
Вена  вряд ли  смогла бы  отвергнуть.  А  отсрочка хотя бы  на  два-три  дня
обеспечивала  дипломатическим канцеляриям  Европы  возможность  договориться
насчет  какой-либо  общей  линии  поведения.  Впрочем,  русское министерство
иностранных дел,  не  теряя  времени,  уже  начало с  некоторыми из  послов,
аккредитованных при петербургском дворе,  энергичные переговоры,  которые не
могли не  принести определенных результатов.  Почти тотчас же  телеграмма из
Лондона дала новые основания для этих надежд.
  Министр иностранных дел  сэр  Эдуард Грей  по  своей  инициативе взялся
поддержать всем  своим  авторитетом русское предложение об  отсрочке.  Кроме
того,  он срочно разрабатывал план посредничества, к которому хотел привлечь
Германию, Италию, Францию и Англию - четыре великие державы, непосредственно
не  замешанные в  конфликте.  План  осторожный,  без  риска  потерпеть крах,
поскольку за столом собрания арбитров предполагалось равное соотношение сил:
с одной стороны - Германия и Италия для защиты интересов Австрии, с другой -
Франция и Англия, как представительницы интересов сербских и общеславянских.
  Но   около   одиннадцати   часов   горизонт   снова   омрачили   дурные
предзнаменования.  Сперва распространился слух,  что Германия хоть и приняла
проект Грея,  но в весьма уклончивых выражениях,  свидетельствовавших о том,
что  она  не  очень  охотно примет участие в  посредничестве.  Затем не  без
волнения узнали от  Марка Левуара,  вернувшегося с  Кэ-д'Орсе,  что Австрия,
вопреки всем ожиданиям, наотрез отказала России в отсрочке ультиматума  этим
она как бы неожиданно призналась в своих агрессивных намерениях.
  Около  часа  ночи,  когда  большинство  собравшихся  в  кафе  партийных
деятелей разошлось, Жак возвратился в редакцию "Юманите".
  В     приемной     ему     встретился    Галло,     провожавший    двух
депутатов-социалистов,  которые только что  вышли  из  кабинета Жореса.  Они
принесли конфиденциальное и весьма тревожное сообщение:  как раз сегодня,  в
то время когда все дипломатические канцелярии рассчитывали на умиротворяющее
вмешательство Берлина,  германский посол г-н фон Шен, только что вернувшийся
в  Париж,  явился на Кэ-д'Орсе и  прочел г-ну Бьенвеню-Мартену,  заместителю
министра иностранных дел,  декларацию своего правительства. Этот неожиданный
документ был составлен в очень сухих выражениях,  - как предупреждение, если
не угроза.  Германия цинично заявляла,  что "одобряет и  форму и  содержание
австрийской ноты"   она давала понять, что европейской дипломатии совершенно
незачем  заниматься этим  делом   она  заявляла,  что  конфликт должен  быть
локализован между  Австрией и  Сербией  и  что  "никакая третья  держава" не
должна  вмешиваться в  него   в  противном случае  следует  опасаться "самых
серьезных последствий".  Все  это  означало  следующее:  "Мы  твердо  решили
поддержать  Австрию   если  Россия  вмешается  в  пользу  Сербии,  мы  будем
вынуждены  объявить  мобилизацию,   а   поскольку  система   военных  союзов
автоматически  придет   в   движение,   Франция  и   Россия  очутятся  перед
неизбежностью войны  с  Тройственным союзом".  Этот  демарш Шена,  казалось,
внезапно   обнаружил   пристрастную,    агрессивную   позицию    германского
империализма и  стремление запугать,  не  предвещавшее ничего хорошего.  Как
будет реагировать Франция на эту полупровокацию?
  Галло и  Жак остались в  приемной,  и Жак уже собирался уходить,  когда
внезапно  распахнулась дверь.  Появился Жорес   лоб  его  блестел  от  пота,
круглая соломенная шляпа была сдвинута на  затылок,  плечи горбились,  глаза
прятались где-то глубоко под нависшими бровями. Короткой рукой он прижимал к
боку  набитый  бумагами  портфель.  Он  окинул  обоих  мужчин  отсутствующим
взглядом,  машинально ответил  на  их  поклон,  тяжелым шагом  прошел  через
комнату и исчез.


XXXIII

  Госпожа де  Фонтанен и  Даниэль провели ночь  у  гроба,  сидя  на  двух
стульях  друг  подле  друга.  Женни  по  настоянию брата  ушла,  чтобы  хоть
несколько часов поспать.
  Когда  около  семи  утра  Женни вернулась,  Даниэль подошел к  матери и
тихонько коснулся ее плеча:
  - Пойдем, мама... Женни посидит тут, пока мы попьем чаю...
  Он  говорил ласково,  но твердо.  Г-жа де Фонтанен повернула к  Даниэлю
свое  утомленное  лицо.  Она  почувствовала,  что  сопротивление бесполезно.
"Воспользуюсь этим,  - подумала она, - чтобы поговорить с ним о моей поездке
в Австрию". Она бросила последний взгляд на гроб, поднялась и послушно пошла
за сыном.
  Утренний завтрак подали им  в  той самой комнате пристройки,  где спала
Женни. Окно было широко распахнуто в сад. При виде блестящего чайника, масла
и  меда  в  стеклянной посуде  лицо  г-жи  де  Фонтанен озарилось невольной,
какой-то  детской улыбкой.  Утренний завтрак в  начале дня  вместе с  детьми
всегда был  для  нее  благословенным часом мира  и  радости,  который заново
заряжал ее привычным оптимизмом.
  - Правда,  я хочу есть,  - призналась она, подходя к столу. - А ты, мой
мальчик?
  Она села и стала машинально делать бутерброды.  Даниэль смотрел на это,
улыбаясь,  растроганный тем,  что снова видит в ярком дневном свете, как эти
маленькие пухлые ручки деликатно совершают те  самые движения,  которые он с
детства запомнил как некий обряд, творящийся каждое утро.
  Перед уставленным едою подносом г-жа  де  Фонтанен под влиянием смутной
ассоциации прошептала:
  - Я так часто думала о тебе,  мой мальчик, пока шли маневры. Вас досыта
кормили?..  По вечерам я все думала,  что ты,  может быть,  лежишь сейчас на
соломе,  промокший под дождем,  и мне стыдно становилось, что я в постели  я
не могла уснуть.
  Он нагнулся и сжал руку матери.
  - Что за мысль,  мама!  Наоборот, после стольких месяцев, проведенных в
казарме,  играть в войну для нас просто развлечение... - Склонившись к ней и
продолжая говорить,  он  перебирал золотую  цепочку  браслета,  который  она
носила на руке.  -  А кроме того,  знаешь,  -  добавил он, - унтер-офицер на
маневрах всегда может найти у местных жителей, где переспать!
  Это  вырвалось у  него немного необдуманно.  Ему  вспомнились случайные
любовные победы,  одержанные на постоях, и он на мгновение смутился  г-жа де
Фонтанен  с  присущей ей  чуткостью хоть  и  неясно,  но  уловила  это.  Она
старалась не смотреть на сына.
  Последовало короткое молчание  потом она робко спросила:
  - В котором часу ты должен выехать?
  - В  восемь вечера...  Мой отпуск кончается в  двенадцать ночи,  но все
будет в порядке, если я поспею к утренней перекличке.
  Она  подумала,  что похороны не  кончатся раньше половины второго,  что
домой они  вернутся не  раньше двух,  что  этот  последний день  с  Даниэлем
пролетит так быстро...
  Словно подумав о том же самом, он сказал:
  - Сегодня среди дня мне придется уйти: есть одно важное дело...
  По тону его она почувствовала,  что он что-то скрывает. Но была введена
в  заблуждение насчет самого секрета.  Ибо это был тот самый неопределенный,
немного слишком непринужденный тон,  который он принимал в былые дни, когда,
проведя с ней вечером у камина какой-нибудь час, он вдруг вставал и говорил:
"А теперь, мама, прости, я побегу, у меня назначена встреча с товарищами".
  Он смутно ощутил ее подозрение и решил его тотчас же рассеять:
  - Надо получить один чек... От Людвигсона.
  Это была правда.  Он  не  хотел покидать Париж,  не оставив матери этих
денег.
  Она,  казалось,  не слышала.  Как всегда,  она пила чай мелкими, тихими
глотками,  обжигая себе рот и не выпуская из рук чашки  глаза ее были слегка
затуманены. Она думала об отъезде Даниэля, и на сердце ее лежала тяжесть. На
мгновение это заставило ее  забыть о  предстоящей церемонии.  А  ведь она не
имела права жаловаться:  разлука с  сыном,  от  которой она  так  страдала в
течение многих месяцев,  подходила к концу.  В октябре он вернется домой.  В
октябре возобновится их  жизнь втроем.  При этой мысли ей  рисовалось все их
мирное будущее.  Она  не  признавалась себе в  этом,  но  со  смертью Жерома
горизонт как-то прояснился.  Отныне она будет свободна, будет одна со своими
детьми...
  Даниэль смотрел на нее с выражением заботливым и несколько тревожным.
  - Что вы обе будете делать в Париже в летние месяцы? - спросил он.
  (Госпожа де  Фонтанен,  которой нужны были деньги,  сдала на весь сезон
свою дачу в Мезон-Лаффите.)
  "Сейчас как раз время поговорить с ним о моей поездке", - подумала она.
  - Не беспокойся,  мальчик.  Во-первых,  я буду очень занята ликвидацией
всех этих дел...
  Он перебил ее:
  - Я беспокоюсь о Женни, мама...
  Хотя он  давно уже  привык к  угрюмой замкнутости своей сестры,  в  эти
последние дни  его  все  же  поразило  измученное выражение лица  Женни,  ее
лихорадочный взгляд.
  - У нее совсем больной вид, - заявил он. - Ей надо бы на свежий воздух.
  Госпожа де Фонтанен,  не отвечая,  поставила чашку на поднос.  Она тоже
заметила в  лице  дочери что-то  необычное:  какое-то  отрешенное выражение,
словно ее околдовали, выражение, которое не могло объясниться только смертью
отца. Но у нее был иной, чем у Даниэля, взгляд на Женни.
  - У  нее  несчастный характер,  -  вздохнула она,  добавив  с  какой-то
трогательной наивностью:  -  она  не  умеет доверять...  -  И  затем немного
торжественным,  благоговейным тоном,  каким  привыкла  говорить о  некоторых
вещах,  она  произнесла:  -  Видишь ли,  всякий человек обречен нести  бремя
внутренних переживаний, внутренней борьбы...
  - Да,  -  согласился Даниэль, не давая ей продолжать. - Но все же, если
бы Женни могла нынче летом хоть недолго пожить в горах либо у моря...
  - Ни горы,  ни море ей не помогут,  - сказала г-жа де Фонтанен, покачав
головой, упрямая, как все кроткие люди, одержимые непоколебимой уверенностью
в  чем-либо.  -  Дело у Женни не в здоровье.  Поверь мне,  никто ей ничем не
может помочь...  Каждый человек неизбежно одинок в  своей внутренней борьбе,
как одиноким будет он и в тот час, когда ему придется принять свою смерть...
- Она  подумала  об  одиночестве Жерома  в  момент  его  кончины.  Глаза  ее
наполнились слезами. Она сделала короткую паузу и тихо прибавила, словно для
себя самой: - Наедине с собой и с Духом.
  - С  этими твоими принципами!..  -  начал Даниэль.  Голос его дрожал от
легкого раздражения. Он вынул из портсигара папиросу и замолчал.
  - С  этими  моими  принципами?..   -  удивленно  переспросила  г-жа  де
Фонтанен.
  Она смотрела,  как он  резким движением захлопнул портсигар и  постучал
мундштуком папиросы о тыльную часть руки, прежде чем взять ее в рот. "Совсем
отцовские жесты,  -  подумала она.  -  Совсем те  же руки..."  Сходство было
особенно отчетливым благодаря тому,  что  теперь у  Даниэля на  указательном
пальце виднелся перстень, который г-жа де Фонтанен сама сняла с руки Жерома,
прежде чем  навеки скрестила его руки   и  эта большая камея вызывала в  ней
мучительное видение тонких и мужественных рук,  которые жили теперь только в
ее памяти. При малейшем воспоминании о физическом облике Жерома - она ничего
не могла с собой поделать - сердце ее билось, словно ей было двадцать лет...
Но  черты сходства между отцом и  сыном всегда вызывали в  ней и  сладостное
ощущение, и вместе с тем ужасный страх.
  - С этими моими принципами?.. - повторила она.
  - Я только хотел сказать...  - начал он. Он колебался, хмуря брови, ища
слов.  -  Именно  с  этими  твоими  принципами  ты  всегда  предоставляла...
другим...  идти в  одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы,  даже
когда эти пути были очевидно дурными,  даже когда эта судьба не могла внести
ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя!
  Она вздрогнула,  словно от  удара.  Но  все же  отказывалась понимать и
деланно улыбнулась.
  - Теперь ты  упрекаешь меня  за  то,  что  я  давала тебе слишком много
свободы?
  Даниэль,  в свою очередь,  улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку
на руку матери.
  - Я  не  упрекаю тебя и  никогда ни  в  чем не  стану упрекать,  ты это
прекрасно знаешь,  мама,  -  сказал он,  ласково глядя на нее. И затем, не в
силах сладить с собой,  настойчиво добавил: - И ты так же хорошо знаешь, что
я говорил не о себе.
  - О  мой мальчик,  -  воскликнула она с внезапным негодованием,  -  это
нехорошо!.. - Она была задета за живое. - Ты всегда выискивал причины, чтобы
обвинить отца!
  В это утро,  за несколько часов до похорон,  подобный спор был особенно
неуместен.  Даниэль это чувствовал.  Он уже жалел,  что у него вырвались эти
слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом
толкало его на то, чтобы усугубить этот промах.
  - А  ты,  бедная мама,  только и  думаешь,  как  бы  его  оправдать,  и
забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились!
  Конечно,  у нее были все основания думать так же,  как Даниэль.  Но она
заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына.
  - Ах,  Даниэль,  как ты несправедлив!  - воскликнула она, и в голосе ее
послышалось рыдание.  - Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! - И
о  пылким  упрямством,   с  каким  обычно  защищают  безнадежные  дела,  она
продолжала:  -  Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!..
Он  был  слишком  рыцарственной,  благородной и  доверчивой  натурой,  чтобы
преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых
не сумел выставить за дверь!  Вот его вина,  его единственная вина!  И я это
докажу!   Он  был  неосторожен,   он,   может  быть,   проявил  "прискорбное
легкомыслие",  как  сказал  мне  мистер Стеллинг.  Вот  и  все!  Прискорбное
легкомыслие!
  Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось  но он
сдержался и не ответил.  Значит,  несмотря на их взаимную нежность, несмотря
на их желание говорить друг с другом чистосердечно,  это было неосуществимо,
едва  соприкоснувшись,  их  тайные  мысли  приходили в  столкновение друг  о
другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они
были вдвоем.  Он опустил голову и  сидел неподвижно,  уставив глаза в землю.
Госпожа  де  Фонтанен  замолчала.  Зачем  продолжать  разговор,  всю  фальшь
которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о
судебном преследовании,  которое было  возбуждено против ее  мужа и  которое
могло скомпрометировать его имя,  чтобы Даниэль понял,  насколько необходимо
ей поехать в  Вену.  Но,  столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля,
она  стала стремиться лишь к  одному:  оправдать Жерома,  а  это  ослабляло,
разумеется,  силу аргументов,  которые она могла представить сыну, доказывая
ему необходимость своего отъезда.  "Тем хуже,  - подумала она. - Ну что ж, я
ему напишу".
  Несколько минут длилось тягостное молчание.
  Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и
курил с  деланной беспечностью,  которая обманывала мать не больше,  чем его
самого.
  - Уже восемь,  -  прошептала г-жа де Фонтанен,  когда из клиники до нее
донесся  бой  часов.  Она  подобрала крошки  хлеба,  упавшие ей  на  платье,
рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: - Я пойду туда.
  Даниэль встал.  Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести.
Каждый  раз,  когда  он  сталкивался с  нежностью  и  слепотой  матери,  его
негодование на отца только возрастало.  Некое чувство, которое он не смог бы
определить,  всегда  заставляло  его  нарочно  оскорблять  эту  всепрощающую
любовь...  Он бросил папиросу и,  смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча
склонился он,  как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней
преждевременно  поседевших  волос.  Его  губы  находили  это  место,  ноздри
узнавали теплый запах кожи.  Она слегка откинула голову и ладонями сжала его
лицо.  Она ничего не сказала,  но улыбалась ему и  смотрела на него глубоким
взглядом,  и  этот взгляд,  эта улыбка,  в  которых не  было даже затаенного
упрека,  казалось,  говорили:  "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не
печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды
опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать.
  Не  говоря ни  слова,  она  взяла его  под  руку,  и  они  спустились в
подвальный этаж.
  Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна.
  В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших
на гробе.
  Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки.
  Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью.  Из сумки,
висевшей на спинке стула,  она достала маленькую Библию и открыла ее наугад.
(Во всяком случае,  она называла это "наугад"   на  самом же деле эта старая
книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах,  которые г-жа де
Фонтанен особенно усердно читала.)
  Вот что она прочла на этот раз:

  "...Кто родится чистым от нечистого? Ни один.
  Если дни ему определены,  и  число месяцев его у Тебя,  если Ты положил
ему предел,  которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет
доколе не окончит, как наемник, дня своего".

  Она  снова  подняла голову,  на  несколько мгновений задумалась,  затем
положила книгу  между  складками своей  юбки.  Осторожность,  с  которой она
касалась Библии,  открывала ее и закрывала,  сама по себе уже являлась актом
благочестия и благодарности.
  Она полностью обрела свое прежнее спокойствие.


XXXIV

  Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез
во мраке,  Жак присоединился к  группе полуночников -  партийных активистов,
которые часто засиживались до  рассвета в  "Кружке пива".  В  отдельный зал,
который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам,  вел особый ход со
двора,  что  позволяло  держать  помещение открытым  даже  после  того,  как
торговля прекращалась.  Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак
вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час
отправляться на площадь Мобер,  что он подыскал себе приют в третьеразрядной
гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий
сон,   которого   не   смогли   потревожить   даже   утренние   шумы   этого
густонаселенного квартала.
  Когда он проснулся, уже ярко светило солнце.
  Совершив свой  несложный туалет,  он  вышел  на  улицу,  купил газеты и
побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах.
  На этот раз пресса решилась забить тревогу.  Процесс г-жи Кайо оказался
оттесненным на  вторую  страницу,  и  все  газеты  жирным шрифтом извещали о
серьезности  положения,   называли   австрийскую  ноту   "ультиматумом",   а
мероприятия Австрии "наглой провокацией".  Даже  "Фигаро",  которая вот  уже
целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи
Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала:

"АВСТРИЙСКАЯ УГРОЗА"

  И  целый  лист  был  занят  сообщениями  о  напряженных дипломатических
отношениях под тревожным заголовком:

"БУДЕТ ЛИ ВОЙНА?"

  Полуофициозная  "Матэн"   взяла   воинственный  тон:   "Австро-сербский
конфликт  обсуждался  во  время  поездки  президента  республики  в  Россию.
Двойственный союз не будет застигнут врасплох..."  Клемансо{598} писал в "Ом
либр":   "Никогда  с  1870  года  Европа  не  была  так  близка  к  военному
столкновению, масштабы которого невозможно измерить". "Эко де Пари" сообщала
о  визите фон Шена на  Кэ-д'Орсе:  "За австрийскими требованиями последовали
германские угрозы..."  -  и  рубрику  "В  последнюю минуту"  завершала таким
предупреждением:  "Если Сербия не  уступит,  война может быть  объявлена уже
сегодня вечером".  Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но
кто  мог  поручиться,  что  удастся  локализовать  пожар?..  Жорес  в  своей
передовице не скрывал, что "последним шансом сохранить мир" было бы унижение
Сербии  и  постыдное  согласие  на  все  австрийские  требования.   Судя  по
выдержкам,  приводимым в  прессе,  иностранные газеты  проявляли не  меньший
пессимизм.  Утром 25  июля,  за  каких-нибудь двенадцать часов до  истечения
срока ультиматума,  предъявленного Сербии,  вся  Европа (как и  предсказывал
австрийский генерал,  о  чем  Жак  узнал  за  две  недели до  того  в  Вене)
проснулась в совершенной панике.
  Отодвинув  ворох  газет,   которыми  завален  был  столик,   Жак  выпил
простывший кофе.  Из  этого чтения он  не  вынес ничего,  что ему не было бы
известно    но   единодушность  тревоги  придавала  событиям  некий   новый,
драматический оттенок.  Он  сидел неподвижно,  взгляд его  блуждал по  толпе
рабочих,  служащих,  которые выходили из автобусов и бежали,  как всегда, по
своим делам   но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках
развернутую  газету.  На  мгновение  Жак  ощутил  упадок  духа.  Одиночество
невыносимо тяготило его.  У  него промелькнула мысль о Женни,  о Даниэле,  о
похоронах, которые должны были состояться сегодня утром.
  Он поспешно встал и  двинулся по направлению к Монмартру.  Ему пришло в
голову подняться к площади Данкур и зайти в редакцию "Либертэр"{599}. Ему не
терпелось очутиться в знакомой атмосфере политической борьбы.
  На  улице  Орсель  уже  человек десять  ждали  новостей.  Левые  газеты
переходили из рук в руки.  "Боннэ руж" посвящала первую страницу забастовкам
в  России.   Для  большинства  революционеров  размах  рабочего  движения  в
Петербурге являлся  одной  из  вернейших гарантий  русского  нейтралитета и,
следовательно,  локализации  конфликта  на  Балканах.  И  все  в  "Либертэр"
единодушно  критиковали  мягкотелость  Интернационала и  обвиняли  вождей  в
компромиссе о  буржуазными правительствами.  Разве  не  наступил  подходящий
момент для решительных действий -  момент, когда надо было любыми средствами
вызвать  забастовки  в   других  странах  и   парализовать  все  европейские
правительства одновременно. Исключительно благоприятный случай для массового
выступления,  которое могло не только ликвидировать нынешнюю опасность, но и
на несколько десятилетий приблизить революцию!
  Жак  прислушивался к  спорам,  но  не  решался  высказать  определенное
мнение.  С его точки зрения,  забастовки в России были обоюдоострым оружием:
конечно,  они  могли  парализовать воинственный пыл  генерального штаба,  но
могли также натолкнуть правительство,  находящееся в  трудном положении,  на
мысль  применить силу  -  объявить осадное  положение под  предлогом военной
угрозы и беспощадными мерами подавить народное возмущение.

  Когда  Жак   вернулся  на   площадь  Пигаль,   часы   показывали  ровно
одиннадцать.  "Что  мне  надо было сделать сегодня утром в  одиннадцать?"  -
подумал он.  Он забыл.  В  субботу,  в  одиннадцать...  Охваченный внезапной
тревогой,  он  старался  припомнить.  Похороны Фонтанена.  Но  он  вовсе  не
собирался на  них  присутствовать...  Он  шагал,  опустив голову,  в  полном
замешательстве.  "Не могу же я явиться в таком виде...  Небритый...  Правда,
затерявшись в толпе... Я сейчас так близко от Монмартрского кладбища... Если
я решусь, парикмахер в какие-нибудь пять минут... Зайду пожать руку Даниэлю
это  будет  простой  любезностью...   Любезность,   которая  ни  к  чему  не
обязывает..."
  И глаза его уже искали вывеску парикмахерской.
  Когда  он  явился на  кладбище,  сторож сказал ему,  что  процессия уже
прошла, и указал ему направление.
  Вскоре  между  могилами  он  увидел  группу  людей,  собравшихся  перед
часовенкой с надписью:

СЕМЬЯ ДЕ ФОНТАНЕН

  Со спины он узнал Даниэля и Грегори. В тишине раздавался только хриплый
голос пастора:
  - Господь сказал Моисею: "Я пребуду с тобой!" Итак, грешник, даже когда
ты шествуешь долиною теней, не бойся, ибо господь с тобой!".
  Жак  обошел часовню,  чтобы видеть присутствующих в  лицо.  Над всеми в
ярком свете дня выделялась голова Даниэля,  стоявшего без каски. Рядом с ним
находились три  женщины,  закутанные в  черные вуали.  Первая была  г-жа  де
Фонтанен. Но которая из двух Женни?
  Волосы  у  пастора  были  всклокочены,   взгляд  исступленный   стоя  с
угрожающе  поднятой  рукой,   взывал   он   к   желтому  деревянному  гробу,
покоившемуся под жарким солнцем на пороге склепа:
  - Бедный,  бедный грешник!  Солнце твое закатилось еще до конца дня! Но
мы не оплакиваем тебя так,  как те, у кого нет надежды! Ты скрылся из нашего
поля  зрения,  но  то,  что  исчезло для  нашего плотского взора,  было лишь
иллюзорной формой ненавистной плоти!  Ныне ты сияешь во славе, призванный ко
Христу для несения великой и  торжественной Службы!  Ты  прежде нас явился к
радостному Пришествию!..  А вы все,  братья,  здесь присутствующие, укрепите
сердца свои терпением!  Ибо пришествие Христа столь же близко для каждого из
нас!.. Отче наш, в руки твои предаю души наши! Аминь.
  Но вот несколько человек подняли гроб,  повернули его и стали осторожно
спускать на веревках в  могилу.  Г-жа де Фонтанен,  поддерживаемая Даниэлем,
склонилась над зияющей ямой.  За ней -  это верно,  Женни? А дальше - Николь
Эке?..  Затем  три  женщины,  которых  провожал  служащий  похоронного бюро,
незаметно уселись в траурную карету, и она тотчас же медленно отъехала.
  Даниэль стоял один в  конце маленькой аллеи" держа в согнутой руке свою
блестящую каску.  У него был какой-то почти парадный вид. Стройный, изящный,
он  непринужденно,  хотя и  несколько торжественно,  принимал соболезнования
присутствующих, которые медленным потоком проходили мимо него.
  Жак наблюдал за ним   и  уже от одного того,  что он смотрел на Даниэля
вот  так,  издалека,  он  ощущал,  как в  былые времена,  некую сладостную и
всепроникающую теплоту.
  Даниэль  узнал  его  и,  продолжая пожимать протянутые руки,  время  от
времени обращал на него взгляд, полный дружеского удивления.
  - Спасибо,  что пришел, - сказал он. И нерешительно добавил: - Я уезжаю
сегодня вечером... Мне бы так хотелось повидаться с тобой еще раз!
  Глядя на  друга,  Жак  думал о  войне,  о  передовых частях,  о  первых
жертвах...
  - Ты читал газеты? - спросил он.
  Даниэль взглянул на него, не вполне понимая, что он хочет сказать.
  - Газеты?  Нет,  а в чем дело?  -  Затем, сдерживая настойчивые нотки в
голосе,  прибавил:  -  Ты  придешь попрощаться со  мной вечером на Восточный
вокзал?
  - В котором часу?
  Лицо Даниэля засветилось.
  - Поезд отходит в девять тридцать... Хочешь, я буду ждать тебя в девять
часов в буфете?
  - Ладно, приду.
  Прежде чем распрощаться, они еще раз посмотрели друг на друга.
  - Спасибо, - прошептал Даниэль.
  Жак ушел, не оборачиваясь.


XXXV

  Несколько раз  в  течение этого утра Жак спрашивал себя,  как относится
Антуан к  ухудшению политической обстановки.  Сам  не  отдавая себе  в  этом
отчета, он надеялся встретить брата на похоронах.
  Он решил наскоро позавтракать и отправиться на Университетскую улицу.
  - Господин Антуан еще кушают, - сказал Леон, ведя Жака в столовую. - Но
я уже подал фрукты.
  Жак с  досадой увидел,  что вместе с  его братом за  столом сидят Исаак
Штудлер,  Жуслен и  молодой Руа.  Он не знал,  что они завтракают тут каждый
день. (Так захотел Антуан: для него это был верный способ общаться со своими
сотрудниками ежедневно между утренними часами в больнице и послеполуденными,
когда он  бывал занят с  пациентами.  И  все  трое  были  холостяками -  это
сберегало и время и деньги.)
  - Будешь завтракать? - спросил Антуан.
  - Благодарю, я уже поел.
  Он  обошел кругом большой стол,  пожал протянутые руки и  сказал,  ни к
кому прямо не обращаясь:
  - Газеты читали?
  Антуан,  прежде чем ответить,  несколько мгновений смотрел на брата,  и
взгляд его, казалось, признавал: "Может быть, ты был прав".
  - Да, - задумчиво уронил он. - Мы все читали газеты.
  - С тех пор как мы сели за стол, ни о чем другом и разговора не было, -
признался Штудлер, поглаживая свою черную бороду.
  Антуан следил,  чтобы его  тревога не  слишком прорывалась наружу.  Все
утро  он  был  в  состоянии какого-то  глухого  раздражения.  Он  нуждался в
прилично организованном обществе,  как нуждался в  хорошо содержащемся доме,
где   все   вопросы   материального  комфорта  разрешали  бы   помимо   него
добросовестные слуги.  Он  готов был  терпеть некоторые пороки существующего
строя,  закрывать глаза на те или иные парламентские скандалы,  так же,  как
закрывал глаза на  мотовство Леона и  мелкие кражи Клотильды.  Но ни в  коем
случае судьбы Франции не должны были заботить его больше, чем дела в людской
или  на  кухне.  И  ему  была невыносима мысль,  что  какие-то  политические
потрясения могут  нарушить течение его  жизни,  угрожать его  планам  и  его
работе.
  - Я не думаю,  -  сказал он, - что следует слишком сильно беспокоиться.
Еще и  не  то бывало...  Но тем не менее ясно,  что сегодня утром вся пресса
забряцала оружием, довольно неожиданно и довольно неприятно...
  При этих словах Манюэль Руа поднял к Антуану черные глаза,  горевшие на
его юном лице.
  - Это бряцание,  патрон, услышат по ту сторону границы. И, наверно, оно
собьет  спесь  с  некоторых наших  соседей,  у  которых  слишком  разыгрался
аппетит!
  Жуслен,  склонившийся над тарелкой,  поднял голову и  поглядел на  Руа.
Затем  снова занялся своим делом:  тщательно,  кончиками ножа  и  вилки,  он
чистил персик.
  - Вот уж это неизвестно, - сказал Штудлер.
  - Все же возможно,  -  заметил Антуан.  - И, может быть, такой тон даже
необходим.
  - Не знаю,  -  сказал Штудлер. - Политика устрашения всегда губительна.
Она  выводит противника из  себя  гораздо чаще,  чем  парализует.  Я  считаю
особенно серьезной ошибкой правительства то,  что  оно  позволяет так далеко
разноситься нашему... бряцанию оружием!
  - Очень трудно ставить себя  на  место людей,  ответственных за  судьбы
страны, - заявил Антуан благоразумным тоном.
  - От  этих ответственных людей прежде всего требуется,  чтобы они  были
людьми осторожными,  -  возразил Штудлер.  - Принимать агрессивный тон - это
первая неосторожность. Внушать всем, что этот тон необходим, - вторая. Самая
большая опасность для мира - это допустить, чтобы общественное мнение прочно
поверило в угрозу войны... Или хотя бы в возможность войны!
  Жак молчал.
  - Я лично,  -  снова заговорил Антуан,  не глядя на брата,  - прекрасно
понимаю министра,  который, осуждая войну с чисто человеческой точки зрения,
в то же время вынужден принять некоторые агрессивные меры.  Вынужден хотя бы
потому, что находится у власти. Человек, стоящий во главе страны и обязанный
следить за  ее  безопасностью,  если он  обладает чувством реальности,  если
угрожающая политика соседних государств для него очевидна...
  - Не говоря уже о том,  -  прервал его Руа,  - что не может быть такого
государственного  человека,   который   решился  бы   из-за   своей   личной
чувствительности любой ценой избежать войны! Если ты стоишь во главе страны,
имеющей   определенный  международный  вес,   страны,   обладающей   немалой
территорией и колониальными владениями,  это обязывает тебя реально смотреть
на вещи. Самый пацифистски настроенный председатель совета министров, раз он
находится у  власти,  должен  сразу  же  понять,  что  государство не  может
сохранять  свои  богатства и  защищать  свое  достояние от  посягательств со
стороны  соседей,  если  оно  не  обладает мощной  армией,  с  которой  надо
считаться и  которая должна время  от  времени бряцать оружием хотя  бы  для
того, чтобы весь остальной мир знал о ее существовании!
  "Охранять свои богатства!  -  думал Жак.  -  Вот оно!  Охранять то, чем
владеешь,  и  присваивать при  случае то,  чем  владеет сосед!  В  этом  вся
политика капитализма,  идет ли  речь о  частных лицах или о  целых нациях...
Частные лица ведут борьбу за прибыли,  нации - за выходы к морю, территории,
порты!   Как   будто   единственный   закон   человеческой   деятельности  -
конкуренция..."
  - К сожалению,  -  сказал Штудлер, - какой бы оборот ни приняли события
завтра,  ваше  бряцание оружием может  иметь самые печальные последствия для
французской политики, как внешней, так и внутренней...
  Говоря это,  он  сделал движение в  сторону Жака,  словно спрашивая его
мнения.  В зрачках его был какой-то томный,  волнующий блеск,  который почти
вынуждал собеседника отводить глаза.
  Жуслен снова  поднял голову и  взглянул на  Штудлера   затем взгляд его
скользнул по  лицам всех прочих.  У  него было характерное лицо блондина,  с
тонкой и нежной кожей:  нос с горбинкой, довольно длинный и какой-то унылый
большой рот с  тонкими губами,  легко расплывающимися в  улыбку   глаза тоже
большие, странные, нежно-серого оттенка.
  - Послушайте,  -  рассеянно пробормотал он,  - вы все как-то забываете,
что никто ведь не хочет войны! Никто!
  - Вы в этом уверены? - спросил Штудлер.
  - Разве что несколько стариков, - согласился Антуан.
  - Да,  несколько опасных  стариков,  упивающихся красивыми героическими
фразами,  -  продолжал Штудлер, - и отлично знающих, что в случае войны они,
сидя в тылу, смогут упиваться ими без малейшего риска...
  - Опасность,  -  вставил Жак  с  осторожностью,  которую хорошо заметил
Антуан, - заключается в том, что почти всюду в Европе командные посты заняты
такими вот стариками...
  Руа со смехом взглянул на Штудлера:
  - Вы, Халиф, - ведь вы, не боитесь новых идей, - могли бы подать этакую
профилактическую идейку:  в  случае мобилизации призывается в первую очередь
самый старший возраст. Всех стариков - на передовую!
  - Что ж, это было бы не так глупо! - пробормотал Штудлер.
  Наступило молчание и длилось, пока Леон подавал кофе.
  - А  ведь  есть  одно  средство,  единственное,  почти  верное средство
избежать каких-бы  то  ни было войн,  -  мрачно заявил Штудлер.  -  Средство
радикальное и вполне осуществимое в Европе.
  - Какое же?
  - Требовать народного референдума!
  Один лишь Жак кивком головы одобрил это предложение.
  Штудлер, ободренный, продолжал:
  - Разве это не нелепо,  разве это не бессмысленно,  -  что у  нас,  при
демократическом строе и всеобщем избирательном праве, право объявления войны
принадлежит правительствам?..  Жуслен сказал:  "Никто не  хочет войны".  Так
вот,  ни одно правительство ни в  одной стране не должно было бы иметь право
решать вопрос о войне или даже о том,  чтобы принять навязываемую ему войну,
если на  то нет ясно выраженной воли большинства граждан!  Когда идет речь о
жизни и  смерти народов,  обращаться к  народному волеизъявлению по  меньшей
мере законно. А должно бы быть даже обязательно.
  Когда он  начинал говорить с  воодушевлением,  ноздри его  крючковатого
носа раздувались,  скулы покрывались пятнами, а белки больших, как у лошади,
глаз слегка наливались кровью.
  - В этом нет ничего неосуществимого,  - продолжал он. - Достаточно было
бы  каждому  народу  заставить  своих  правителей прибавить  три  строчки  в
конституции:  "Приказ о  мобилизации может  быть  издан,  война  может  быть
объявлена лишь  после плебисцита и  при  условии,  если  за  это  выскажется
семьдесят пять процентов населения". Поразмыслите над этим. Это единственное
и  почти  безошибочное средство законодательным путем помешать возникновению
новых войн...  В мирное время,  -  мы это наблюдаем во Франции, - иногда еще
можно сколотить большинство,  которое выберет в  правительство какого-нибудь
задиристого политика,  всегда находятся любители играть с огнем. Но накануне
мобилизации такому человеку, - если бы он вынужден был запрашивать волю тех,
кто поставил его у власти,  -  пришлось бы убедиться,  что никто не согласен
предоставить ему право объявлять войну.
  Руа ничего не говорил и только посмеивался.
  Антуан встал и дотронулся до его плеча:
  - Дайте-ка  мне спичку,  милый Манюэль...  Ну,  а  вы  что на этот счет
скажете? И что сказала бы ваша газета?
  Руа  поднял  на  Антуана свой  уверенный взгляд примерного ученика   он
продолжал посмеиваться 6 вызывающим видом.
  - Манюэль,  -  объяснил  Антуан,  повернувшись  к  брату,  -  прилежный
читатель "Аксьон франсез".
  - Я  тоже читаю ее  каждый день,  -  заявил Жак,  внимательно оглядывая
молодого врача,  который,  со своей стороны,  в упор смотрел на него.  - Там
сотрудничает целая  бригада  неплохих  диалектиков,  которые  довольно часто
строят просто непогрешимые рассуждения. К сожалению, по крайней мере, на мой
взгляд, - они почти всегда строят их на неверных посылках.
  - Вы полагаете? - протянул Руа.
  Он не переставал улыбаться самоуверенно и  заносчиво.  Казалось,  он не
намерен был  снисходить до  обсуждения с  профанами тех вещей,  которые были
дороги ему.  Он походил на ребенка,  желающего сохранить свой секрет. Тем не
менее  в  глазах  его  порою  пробегал какой-то  дерзкий огонек.  И,  словно
суждение Жака заставило его против воли покончить со своей сдержанностью, он
сделал шаг по направлению к Антуану и резко бросил:
  - Ну,   а   я,   патрон,   должен  вам  признаться,   что  мне  надоела
франко-германская проблема!  Вот уже сорок лет,  как мы  тащим за  собой это
ядро,  -  и  наши отцы,  и мы сами.  Довольно!  Если для того,  чтобы с этим
разделаться,  нужно воевать,  - что ж, будем воевать! Раз уж все равно иначе
нельзя - зачем ждать? Зачем оттягивать неизбежное?
  - Все-таки лучше будем оттягивать,  - улыбаясь, сказал Антуан. - Война,
которая бесконечно оттягивается, очень похожа на мир!
  - А  я  предпочел бы покончить с  этим раз и навсегда.  Ибо,  во всяком
случае,  одно можно сказать с уверенностью: после войны - победим ли мы, что
весьма  вероятно,  или  даже  в  случае  нашего  поражения  -  вопрос  будет
окончательно разрешен в  ту или иную сторону.  И не останется больше никакой
франко-германской проблемы!.. Не говоря уже о том, - прибавил он, и лицо его
приняло серьезное выражение,  -  какую пользу принесет нам кровопускание при
нынешнем положении вещей.  Сорок лет  мирного прозябания в  гнилом болоте не
могут поднять моральное состояние страны! Если духовное оздоровление Франции
можно купить лишь ценою войны,  то  среди нас,  слава богу,  найдутся такие,
кто, не торгуясь, пожертвует своей шкурой!
  В  тоне,  которым он произнес эти слова,  не было и  следа бахвальства.
Искренность Руа была очевидна.  Это почувствовали все присутствующие.  Перед
ними был человек убежденный,  готовый отдать жизнь за  то,  что казалось ему
истиной.
  Антуан  слушал его  стоя,  с  папиросой в  зубах  и  сощурив глаза.  Не
отвечая,  он  окинул  юношу  серьезным и  сердечным,  немного  меланхоличным
взглядом:  смелость ему всегда нравилась.  Затем уставился на горящий кончик
своей папиросы.
  Жуслен подошел к  Штудлеру.  Указательным пальцем с желтым,  изъеденным
кислотами ногтем он несколько раз ткнул Халифа в грудь.
  - Вот   видите,   всегда   приходится   возвращаться  к   классификации
Минковского{608}:  синтоны и шизоиды, - те, которые принимают жизнь, как она
есть, и те, которые ее отвергают...
  Руа весело расхохотался:
  - Так, значит, я синтон?
  - Да, а Халиф - шизоид. Вы никогда не изменитесь - ни тот, ни другой.
  Антуан повернулся к Жаку и с улыбкой посмотрел на часы:
  - Ты не торопишься, шизоид?.. Зайдем-ка на минутку в мою лачугу...
  - Я  очень  люблю маленького Руа,  -  сказал он,  открывая дверь своего
кабинета и пропуская брата вперед. - Это здоровая и благородная натура... Он
такой прямодушный...  Хотя,  правду сказать,  ограниченный,  -  прибавил он,
заметив,  что Жак неодобрительно молчит.  - Ну, садись. Хочешь папиросу?.. Я
уверен,  он  тебя  немного рассердил?  Надо его  знать и  понимать.  У  него
темперамент спортсмена.  Он  любит  утверждать.  Он  всегда радостно и  даже
как-то  лихо принимает реальность,  факты.  Он не позволяет себе предаваться
разрушительному анализу,  хотя  весьма  способен  критически мыслить,  -  по
крайней мере,  когда  дело  касается работы.  Но  он  инстинктивно отвергает
парализующее сомнение. Может быть, он и прав... С его точки зрения, жизнь не
должна сводиться к интеллектуальным дискуссиям.  Он никогда не говорит: "Что
надо думать?" Он говорит: "Что надо делать? Как надо действовать?" Я отлично
вижу его недостатки,  но это по большей части ошибки молодости. Это пройдет.
Ты заметил, какой у него голос? Иногда он ломается, точно у подростка  тогда
он нарочно понижает его, чтобы говорить басом, как взрослые...
  Жак сел. Он слушал, не высказывая одобрения.
  - Мне  больше нравятся двое  других,  -  признался он.  -  Твой  Жуслен
особенно мне симпатичен.
  - Ах,  -  смеясь,  сказал Антуан,  -  этот  тип  вечно  живет какими-то
сказками. У него темперамент изобретателя. Он провел всю жизнь в мечтаниях о
том,  что лежит на грани возможного и невозможного, в полуреальном мире, где
с  таким умом,  как у него,  иногда удается делать открытия.  И он их делал,
чудак этакий.  Даже иногда значительные.  Я расскажу тебе подробно,  когда у
нас будет время...  Руа очень забавно говорит о нем: "Жуслен только и видит,
что  трехногих  телят.  В  тот  день,  когда  он  согласится  посмотреть  на
нормального теленка,  ему покажется,  что перед ним чудо,  и он станет всюду
кричать:  "Знаете, а ведь, оказывается, существуют и четырехногие телята!" -
Антуан во весь рост вытянулся на диване и  скрестил руки на затылке.  -  Как
видишь,  я подобрал себе довольно удачную бригаду...  Все трое очень разные,
но замечательно дополняют друг друга...  Ты был уже раньше знаком с Халифом?
Он  оказывает мне  огромные услуги.  Это  человек  совершенно исключительной
трудоспособности. И притом необычайно одарен, скотина. Я сказал бы даже, что
одаренность - его самая характерная черта. В этом и сила его, и вместе с тем
ограниченность.  Он  схватывает все  без каких-либо усилий.  И  каждое новое
приобретение тотчас же занимает свое место у него в мозгу,  место на заранее
приготовленной полочке, так что в его башке никогда не бывает беспорядка. Но
я всегда ощущал в нем что-то чуждое,  что-то неопределимое...  Вероятно, это
идет от его расовой принадлежности...  Не знаю,  как это назвать... Его идеи
словно не целиком исходят от него, словно не составляют с ним одного целого.
Это крайне любопытно.  Он  пользуется своим мозгом не  как принадлежащим ему
органом,  а скорее как инструментом... взятым откуда-то извне или от кого-то
полученным...
  Продолжая говорить,  он  посмотрел на  часы  и  лениво  спустил ноги  с
дивана.
  "А ведь он читал газеты,  - думал про себя Жак. - Неужели ему непонятна
вся  серьезность  положения?   Или  он  говорит  все  это,   чтобы  избежать
откровенного разговора?"
  - Ты сейчас куда?  -  спросил Антуан, вставая. - Хочешь, я тебя подвезу
на машине?.. Мне-то нужно в министерство... на Кэ-д'Орсе.
  - Вот как? - сказал заинтересовавшийся Жак, даже не скрывая удивления.
  - Мне надо повидаться с Рюмелем,  - с готовностью объяснил Антуан. - О,
не  для  разговора о  политике...  Каждые два дня я  делаю ему впрыскивание.
Обычно он  приезжает сюда,  но сегодня от него позвонили,  что он перегружен
работой и не сможет уйти из своего кабинета.
  - А что он думает о событиях? - прямо спросил Жак.
  - Не  знаю.  Я  как  раз собираюсь порасспросить его...  Заходи сегодня
вечером,  я тебе расскажу... Или, может быть, поедешь со мной? Это продлится
не более десяти минут. Ты подождешь в машине.
  Соблазненный этим  предложением,  Жак  секунду подумал и  утвердительно
кивнул головой.
  Тем временем Антуан перед уходом запирал ящики письменного стола.
  - Знаешь,  - пробормотал он, - чем я занимался только что, когда пришел
домой?  Искал  свой  воинский  билет,  чтобы  посмотреть,  куда  являться по
мобилизации... - Он уже не улыбался и спокойным тоном добавил: - Компьень...
И в первые сутки!..
  Братья  молча  обменялись  взглядами.  После  минутного  колебания  Жак
серьезно сказал:
  - Я уверен, что сегодня утром тысячи людей по всей Европе сделали то же
самое...
  - Бедняга Рюмель, - продолжал Антуан, когда они спускались по лестнице.
- Он  очень переутомился за  зиму и  должен был на  днях ехать в  отпуск.  А
теперь -  по-видимому,  из-за всех этих историй, - Бертело{610} попросил его
отказаться от каникул.  Тогда он явился ко мне,  чтобы я помог ему выдержать
эту нагрузку. Я начал лечение. Надеюсь, что удастся.
  Жак не слушал. Только что он убедился, что сегодня, сам не зная почему,
снова  ощутил  к  Антуану  братскую  любовь,  горячую,  но  в  то  же  время
требовательную и неудовлетворенную.
  - Ах, Антуан, - вырвалось у него, - если бы ты лучше знал людей, массы,
трудовой народ,  насколько ты  был бы...  другим!  (И в  тоне его слышалось:
"Насколько ты был бы лучше...  И  ближе ко мне!..  Как хорошо было бы любить
тебя по-настоящему...")
  Антуан, шагавший впереди него, обернулся с обиженным видом:
  - А ты думаешь, я их не знаю? После пятнадцатилетней работы в больнице?
Ты забываешь,  что вот уже пятнадцать лет каждое утро я только и делаю,  что
общаюсь с  людьми...  Людьми из  всех слоев общества -  заводскими рабочими,
населением предместий...  И я,  врач,  вижу людей, каковы они есть: людей, с
которых страдание сбросило все маски!  Неужели ты  думаешь,  что мой опыт не
стоит твоего!
  "Нет,  -  подумал Жак с упрямым раздражением.  -  Нет, это не одно и то
же".

  Минут через двадцать Антуан, выйдя из министерства с озабоченным лицом,
вернулся к автомобилю, в котором его дожидался Жак.
  - Там у них точно пожар, - пробурчал он. - Люди как ошалелые мечутся из
отдела  в  отдел...   Из  всех  посольств  поступают  телеграммы...   Они  с
беспокойством ждут ответа на ультиматум   Сербия должна передать его сегодня
вечером... - И, не отвечая на немой вопрос брата, Антуан спросил его: - Тебе
куда надо?
  Жак едва не сказал: "В Юма". Но ограничился ответом:
  - В район Биржи.
  - Туда я не смогу тебя довезти,  опоздаю. Но если хочешь, доедем вместе
до площади Оперы.
  Усевшись в машине, Антуан сейчас же заговорил:
  - У  Рюмеля  очень  озабоченный вид...  Судя  по  утренним разговорам в
кабинете министра,  большое значение придается официальной ноте  германского
посольства, в которой заявлено, что австрийская нота не ультиматум, а только
"требование ответа в кратчайший срок".  Говорят,  на дипломатическом жаргоне
это означает очень многое:  с одной стороны,  что Германия стремится немного
смягчить серьезность предпринятых Австрией шагов,  с другой - что Австрия не
отказывается от переговоров с Сербией...
  - Значит,  уже до  этого дошло?  -  сказал Жак.  -  До  того,  что люди
цепляются за подобные словесные тонкости?
  - Вообще-то   говоря,    поскольку   казалось,    что   Сербия   готова
капитулировать почти без  оговорок,  еще  сегодня утром там все надеялись на
лучшее.
  - Но?.. - нетерпеливо спросил Жак.
  - Но  только что  пришло известие,  что  Сербия мобилизует триста тысяч
человек и что сербское правительство,  боясь оставаться в Белграде,  слишком
близко от границы, сегодня вечером намеревается покинуть столицу и переехать
в  центральный район страны.  Из  чего можно заключить,  что  сербский ответ
вовсе не  будет капитуляцией,  как  на  это  надеялись,  и  что Сербия имеет
основания предвидеть вооруженное нападение...
  - А Франция? Собирается она действовать, что-нибудь предпринять?
  - Рюмель,  естественно,  всего сказать не  может.  Но  насколько я  его
понял,  в  настоящий момент  большинство членов  правительства считает,  что
следует  проявить  твердость  и  в  случае  необходимости открыто  проводить
подготовку к войне.
  - Опять политика устрашения!
  - Рюмель говорит,  -  и  ясно,  что  именно таковы указания,  данные на
сегодня:  "При  создавшемся положении вещей Франция и  Россия могут удержать
центральные державы от  выступления лишь в  том  случае,  если покажут,  что
готовы на  все".  Он  говорит:  "Если хоть  один  из  нас  отступит -  война
неизбежна".
  - И  у  всех у  них,  разумеется,  есть при  этом задняя мысль:  "Если,
несмотря  на  нашу  угрожающую  позицию,   война  все  же  разразится,  наши
приготовления дадут нам преимущество!"
  - Конечно. И, по-моему, это вполне правильно.
  - Но  центральные державы,  должно быть,  рассуждают точно  так  же!  -
воскликнул Жак.  -  Куда же мы в таком случае идем?..  Штудлер прав: опаснее
всего эта агрессивная политика!
  - Надо полагаться на специалистов этого дела,  - нервно отрезал Антуан.
- Они, наверное, лучше нас знают, как поступать.
  Жак пожал плечами и замолчал.
  Автомобиль приближался к Опере.
  - Когда мы с тобой увидимся? - спросил Антуан. - Ты остаешься в Париже?
  Жак сделал неопределенный жест.
  - Не знаю еще...
  Он уже отворил дверцу. Антуан тронул его за рукав.
  - Послушай... - Он колебался, ища слов. - Ты знаешь или, может быть, не
знаешь,  что теперь каждые две недели в  воскресенье днем я  принимаю у себя
друзей...  Завтра в три часа приедет Рюмель, чтобы сделать укол, и он обещал
мне  хоть  ненадолго  задержаться.  Если  тебе  интересно повидаться с  ним,
приходи.  Принимая во внимание обстоятельства,  с ним,  пожалуй, имеет смысл
побеседовать.
  - Завтра  в  три?   -  неопределенно  протянул  Жак.  -  Может  быть...
Постараюсь... Спасибо.


XXXVI

  В  "Юманите" было известно не  более того,  что Жак узнал от  Антуана и
Рюмеля.
  Жорес уехал на сутки в департамент Роны,  чтобы поддержать предвыборную
агитацию своего друга Мариуса Муте.  Хотя из-за  отсутствия патрона в  столь
серьезное   время   редакторы   были   несколько   растерянны,   среди   них
господствовало скорее оптимистическое настроение. Ответа на ультиматум ждали
без особого беспокойства.  Говорили с уверенностью, что Сербия под давлением
великих  держав  проявит  достаточную  сговорчивость,  чтобы  у  Австрии  не
оставалось предлога  изображать себя  оскорбленной.  Особенно  большую  цену
придавали тем  заверениям,  которые германская социал-демократическая партия
неоднократно давала французским социалистам:  казалось,  согласие пред лицом
общей опасности было действительно полным.  К  тому же  все  время поступали
самые   успокоительные  сведения   о   повсеместном   росте   международного
антивоенного движения.  Выступления против угрозы войны  повсюду становились
все  более  и  более  серьезными.  Различные социалистические партии  Европы
усиленно обменивались мнениями насчет  согласованных и  энергичных действий
идея превентивной всеобщей забастовки вырисовывалась все отчетливей.
  Выходя из кабинета Стефани,  Жак столкнулся с Мурланом,  который пришел
узнать,  какие  есть  новости.  Поговорив немного  о  политических событиях,
старый революционер увлек Жака в уголок.
  - Где ты живешь, мальчуган? Знаешь, в настоящий момент полиция усиленно
обыскивает меблированные комнаты...  У  Жерве уже  были  неприятности.  И  у
Краболя тоже.
  Жаку было известно,  что его хозяин на набережной Турнель находился под
подозрением   и хотя документы у него были в порядке, ему вовсе не улыбалось
иметь дело с полицией.
  - Поверь мне,  - посоветовал Мурлан, - не откладывай! Переезжай сегодня
же вечером.
  - Сегодня вечером?
  Что  ж,  это  было возможно.  Только что  пробило половина восьмого,  а
свидание с Даниэлем назначено было на девять. Но куда переехать?
  Мурлана осенило.  Один товарищ из "Этандар",  коммивояжер, собирался на
неделю уехать.  Его комната, снятая на год, находилась на верхнем этаже дома
на  улице  Жур,  в  районе  Центрального рынка,  против  портала церкви  св.
Евстахия.  Дом  был старый,  тихий,  вряд ли  он  мог быть включен в  списки
подозрительных.
  - Пойдем туда, - сказал Мурлан. - Это в двух шагах.
  Товарищ был дома.  Вопрос решили тотчас же.  И  менее чем через час Жак
переправил в новое помещение свой нехитрый багаж.
  Часы  показывали девять  с  минутами,  когда  он  прибыл  к  Восточному
вокзалу.
  Даниэль ждал его  на  улице,  перед входом в  буфет.  Завидев Жака,  он
подошел к нему с немного смущенным видом.
  - Со мной Женни, - сразу же сказал он.
  Жак покраснел. Его губы шевельнулись, он едва слышно произнес: "А..." В
одну секунду на  ум ему пришло сразу несколько противоречивых планов.  И  он
отвернулся, чтобы скрыть свое смятение.
  Даниэль решил, что глаза Жака ищут девушку.
  - Она на платформе, - объяснил он. Затем, словно извиняясь, прибавил: -
Она захотела проводить меня на  поезд...  Неудобно было сообщать ей,  что мы
сговорились встретиться  она не решилась бы поехать. Я предупредил ее только
сейчас.
  Жак справился со своим волнением.
  - Я  не буду вам мешать,  -  быстро сказал он.  -  Я  ведь хотел только
пожать тебе руку... - Он улыбнулся. - Это сделано. Я ухожу.
  - Ну нет! - воскликнул Даниэль. - Мне нужно столько сказать тебе... - И
тотчас же прибавил: - Я прочел газеты.
  Жак поднял глаза, но ничего не ответил.
  - А ты, - спросил Даниэль, - если будет война, как ты поступишь?
  - Я?  - Жак покачал головой, словно хотел сказать: "Это было бы слишком
долго объяснять".) Несколько секунд он молчал.  -  Войны не будет,  - заявил
он, вкладывая в эти слова всю силу своей надежды.
  Даниэль внимательно смотрел ему в лицо.
  - Я не могу посвятить тебя во все, что подготовляется, - продолжал Жак.
- Но  поверь  мне,  я  знаю,  что  говорю.  Все  народные массы  Европы  так
возбуждены,   силы  социализма  так   прочно  объединились,   что  ни   одно
правительство  не  может  быть  настолько  уверено  в  своей  власти,  чтобы
заставить свой народ воевать.
  - Да? - прошептал Даниэль с явным недоверием.
  Жак на секунду опустил глаза.  Мысленным взором окинул он положение,  и
перед  ним  предстали с  какой-то  схематической четкостью оба  течения,  на
которые во всех странах разделялись социалисты:  левое, непримиримое в своей
вражде  к   буржуазным  правительствам,   все  более  и   более  старающееся
воздействовать  на   массы   в   целях  подготовки  восстания    И   правое,
реформистское, верящее в бюрократическую машину и старающееся сотрудничать с
правительствами...  Внезапно он испугался:  его коснулось сомнение. Но в тот
же  миг он  поднял глаза и  с  уверенностью,  которая,  несмотря ни  на что,
поколебала Даниэля, повторил:
  - Да...  Ты,  кажется,  и  понятия не имеешь о  том,  насколько силен в
настоящее время рабочий Интернационал.  Все предусмотрено.  Все подготовлено
для упорного сопротивления.  Повсюду -  во Франции, в Германии, в Бельгии, в
Италии...  Малейшая  попытка  развязать войну  будет  сигналом  к  всеобщему
восстанию!
  - Может быть, это будет еще ужаснее войны, - робко заметил Даниэль.
  Лицо Жака помрачнело.
  - Я никогда не был сторонником насилия,  - признался он после некоторой
паузы.  - Но все же как можно колебаться в выборе между европейской войной и
восстанием  против  нее?..  Если  бы  потребовалась смерть  нескольких тысяч
человек  на  баррикадах ради  того,  чтобы  воспрепятствовать бессмысленному
избиению миллионов,  в Европе нашлось бы достаточно социалистов,  которые ни
минуты не колебались бы, как и я...
  "Что делает Женни?  - думал он про себя. - Если ее брат задержится, она
придет сюда..."
  - Жак! - внезапно воскликнул Даниэль. - Обещай мне... - Он замолчал, не
решаясь сформулировать свою мысль. - Я боюсь за тебя, - пролепетал он.
  "Его положение во  сто раз опаснее моего,  а  он ни секунды не думает о
себе",  -  подумал  Жак,  растроганный  до  глубины  души.  И  он  попытался
улыбнуться:
  - Повторяю  тебе:   войны  не   будет!..   Но  на  этот  раз  положение
действительно тревожное,  и  я  надеюсь,  что  народы  поймут  сделанное  им
предостережение...  Ну,  как-нибудь мы еще поговорим об этом...  А  теперь я
ухожу... До свидания.
  - Нет! Не уходи так скоро. В чем дело?
  - Да...  тебя же ждут, - с усилием пробормотал Жак, и движением руки он
указал на внутреннее помещение вокзала.
  - Ну,  проводи меня хотя бы  до  вагона,  -  грустно сказал Даниэль,  -
Поздороваешься с Женни.
  Жак  вздрогнул.   Захваченный  врасплох,  он  бессмысленно  смотрел  на
приятеля.
  - Да идем же,  -  промолвил Даниэль,  дружески беря его под руку. Из-за
обшлага он вынул билетик. - Я взял для тебя перронный...
  "Напрасно я иду на платформу,  -  думал Жак.  - Какое идиотство!.. Надо
отказаться,  убежать..."  И  все же некий темный инстинкт заставлял его идти
вслед за другом.
  Зал для ожидающих был полон солдат,  пассажиров, тележек с багажом. Был
субботний вечер  и  для  многих  -  начало  каникул.  Радостная шумная толпа
теснилась у  касс.  Даниэль и  Жак подошли к  решетке перрона.  Под огромной
стеклянной крышей воздух,  более темный,  дымился и  гудел.  Люди  торопливо
сновали туда и сюда среди оглушительного шума.
  - При Женни - ни слова о войне! - крикнул Даниэль прямо в ухо Жаку.
  Девушка увидела обоих издали и поспешно отвернулась,  делая вид, что не
замечает  их.  С  пересохшим горлом,  напрягая мускулы  шеи,  ждала  она  их
приближения.  Наконец брат дотронулся до ее плеча.  У  нее хватило сил резко
повернуться  на  каблуках  и  изобразить  удивление.   Даниэля  поразила  ее
бледность.  Усталость,  волнение от предстоящей разлуки?  А может быть,  она
только показалась ему бледной по контрасту с траурной одеждой?..
  Не глядя на Жака,  она небрежно кивнула ему.  Но в присутствии брата не
решилась не протянуть руки. И дрожащим голосом сказала:
  - Я вас оставлю вдвоем.
  - Нет, ни в коем случае! - быстро произнес Жак. - Это я... Впрочем, мне
больше и нельзя задерживаться...  Мне нужно быть к десяти часам... далеко...
на левом берегу Сены...
  Рядом  с  ними  из-под  вагона с  резким свистом вырвалась струя  пара,
оглушив их и окутав влажным облаком.
  - Ну,  ладно,  до свидания,  старина,  -  сказал Жак, тронув Даниэля за
рукав.
  Даниэль  пошевельнул губами.  Ответил ли  он?  Полуулыбка,  полугримаса
искривила уголок его рта   глаза под каской ярко блестели   во  взгляде было
отчаяние. Он сжимал руку Жака в своих ладонях. Затем, внезапно наклонившись,
неловко обнял друга и поцеловал его. Это было в первый раз за всю их жизнь.
  - До  свидания,  -  повторил Жак.  Плохо  отдавая себе  отчет  в  своих
действиях,  он  высвободился из  объятий Даниэля,  окинул  Женни  прощальным
взглядом, склонил голову, грустно улыбнулся Даниэлю и исчез.
  Но когда он вышел из вокзала, какая-то тайная сила удержала его на краю
тротуара.
  В  сумеречном  полусвете  простиралась  перед  ним  площадь,   усеянная
электрическими фонарями,  полная автомобилей и экипажей: демаркационная зона
между  двумя мирами.  По  ту  сторону была  его  жизнь борца,  готовая снова
завладеть им,  было также его одиночество.  Пока он  был на этой стороне,  у
вокзала, оставались иные возможности, - чего? Он не знал, не хотел уточнять.
Ему казалось только, что перейти через эту площадь - почти равнозначно тому,
чтобы отвергнуть некий дар судьбы,  навсегда отказаться от некоего чудесного
случая.
  Ноги его отказывались двигаться   он стоял на месте,  трусливо стараясь
отдалить  решение.  Вдоль  стены  выстроено было  несколько пустых  багажных
тележек.  Он выбрал одну из них и сел. Чтобы обдумать положение? Нет. На это
он - слишком апатичный и вместе с тем встревоженный - был неспособен. Согнув
спину, свесив руки между коленями, сдвинув шляпу на затылок, он тяжело дышал
и ни о чем не думал.
  Вероятно,  не  вмешайся пустячная случайность,  он пришел бы в  себя и,
снова подчинившись лихорадочному ритму своей жизни, помчался бы в "Юманите",
чтобы  узнать  содержание сербского ответа.  Тогда  целый  мир  возможностей
навсегда закрылся бы  перед ним...  Но вмешался случай:  одному из грузчиков
понадобилась тележка.  Жак встал,  посмотрел на  пришельца,  потом на часы и
как-то странно улыбнулся.
  Почти  нехотя,  словно повинуясь внезапному импульсу,  он  не  торопясь
вошел  в  здание  вокзала,  взял  перронный  билет,  прошел  через  зал  для
пассажиров и снова очутился перед платформой.


XXXVII

  Страсбургский экспресс еще не  отошел.  В  хвосте его неподвижно горели
три  фонаря багажного вагона.  Затерянных в  толпе Даниэля и  Женни нигде не
было видно.
  Девять  двадцать  восемь.  Девять  тридцать.  Муравейник  на  платформе
заволновался.  Захлопали дверцы вагонов.  Засвистел паровоз. В тусклом свете
дуговых  фонарей  к  стеклянной  крыше  поднимались  клубы  дыма.  Вся  цепь
освещенных вагонов дрогнула.  Послышался лязг,  глухие толчки.  Жак, стоя на
месте,  пристально смотрел  на  багажный вагон,  который еще  не  шевелился
наконец двинулся и он. Три красных огня, удаляясь, обнажили рельсы, и поезд,
увозивший Даниэля, скрылся во мраке.
  "Ну  что  же  теперь?"  -  сказал себе Жак,  искренне полагая,  что еще
колеблется.
  Он дошел до начала платформы.  Смотрел на приближающийся людской поток,
который после отхода поезда хлынул к  выходу.  Проплывая под  электрическими
фонарями, лица на мгновение оживали, затем снова терялись в полумраке.
  Женни...
  Когда  он   узнал  ее  издали,   его  первым  движением  было  убежать,
спрятаться.  Но ему удалось подавить стыд,  и он,  наоборот,  шагнул вперед,
чтобы очутиться у нее на дороге.
  Она шла прямо на него. На ее лице еще написана была горечь расставания.
Она шагала быстро, ни на что не глядя.
  Внезапно в  каких-нибудь двух  метрах от  себя  она  заметила Жака.  Он
увидел, как неожиданное волнение исказило ее черты и в расширившихся зрачках
блеснул испуг, совсем как в тот вечер, у Антуана.
  Сперва ей не пришло в  голову,  что у него хватило смелости дожидаться:
она подумала,  что он задержался здесь случайно. Единственной мыслью ее было
отвернуться,  избежать встречи.  Но,  уносимая общим течением, она вынуждена
была пройти мимо него.  Она  почувствовала на  себе его пристальный взгляд и
поняла,  что  он  стал в  этом месте нарочно,  чтобы ее  увидеть.  Когда она
подошла совсем близко,  он  машинально приподнял шляпу.  Она не  ответила на
поклон и,  опустив голову,  немного спотыкаясь,  скользя между теми, кто шел
впереди,  устремилась прямо  к  выходу.  Она  едва  удерживалась,  чтобы  не
побежать.  У  нее  была  только одна  цель:  очутиться как  можно скорее вне
пределов досягаемости,  раствориться в толпе,  добежать до метро, спрятаться
под землей.
  Жак обернулся и  следил за  ней глазами,  но  продолжал стоять,  словно
прикованный к месту.  "Ну что же теперь?" -  снова сказал он себе. Надо было
что-нибудь предпринять.  Наступила решительная минута...  "Прежде всего - не
терять ее из виду!"
  И он бросился по ее следу.
  Пассажиры,  носильщики,  тележки загораживали ему путь.  Он  должен был
обойти  целое  семейство,  расположившееся на  своем  багаже,  споткнулся  о
велосипедное колесо. Когда он стал искать глазами Женни, она уже исчезла. Он
бежал, делая зигзаги. Поднимался на цыпочки и исступленным взглядом шарил по
этой сутолоке движущихся спин.  Наконец каким-то чудом среди людского стада,
теснившегося к выходу, он узнал черную вуаль, узкие плечи... Только бы опять
не потерять ее... удерживать взглядом, как на конце гарпуна!
  Но она все более удалялась.  Он топтался на месте,  застряв в толпе,  и
видел, как она вышла за решетку, прошла через зал для пассажиров и повернула
направо,  в  сторону метро.  Вне себя от нетерпения,  он пустил в ход локти,
растолкал  каких-то  людей,  достиг  решетки  и  стал  быстро  спускаться по
лестнице подземки.  Где же  она?  Внезапно он увидел ее почти в  самом низу.
Прыгая через  ступени,  он  сразу же  покрыл расстояние,  отделявшее его  от
Женни.
  "Ну что же теперь?" - еще раз задал он себе все тот же вопрос.
  Он был совсем близко от нее.  Подойти?  Еще один шаг, и он очутился как
раз за ее спиной. И тогда прерывающимся голосом произнес ее имя:
  - Женни...
  Она  уже  считала себя спасенной.  Этот призыв она  ощутила как  удар в
спину и пошатнулась.
  Он повторил:
  - Женни!..
  Она  сделала  вид,  что  не  слышит,  и  помчалась  как  стрела.  Страх
пришпоривал ее.  Но сердце так отяжелело,  что, казалось ей, уподобилось тем
невыносимым  тяжестям,  которые  наваливаются на  тебя  во  сне  и  не  дают
бежать...
  В  конце  галереи перед нею  открылась почти пустая лестница вниз.  Она
бросилась к  ней,  не  заботясь  о  направлении.  Внизу  лестница наполовину
суживалась.   Наконец  она  увидела  дверцу,   выходившую  на  платформу,  и
служащего,  который пробивал билеты. Она стала лихорадочно рыться в сумочке.
Жак уловил этот жест.  У нее были талоны,  у него -  нет!  Без билета его не
пропустят через турникет  если она добежит до дверцы, ему уже ее не догнать!
Не колеблясь,  он рванулся вперед, настиг ее, обогнал и, повернувшись, резко
загородил ей путь.
  Она поняла,  что попалась. Ноги у нее подкосились. Но она смело подняла
голову и взглянула ему прямо в лицо.
  Он  стоял,  преграждая ей  путь и  не  снимая шляпы,  лицо у  него было
красное и опухшее,  взгляд дерзкий и пристальный:  он походил на преступника
или сумасшедшего...
  - Мне надо с вами поговорить!
  - Нет!
  - Да!
  Она смотрела на  него,  ничем не  выдавая своего страха   в  ее мутных,
расширенных зрачках были только ярость и презрение.
  - Убирайтесь! - задыхаясь, крикнула она низким, хриплым голосом.
  Несколько  секунд  они  стояли  неподвижно  лицом  к  лицу,  опьяненные
неистовством своих чувств, скрещивая полные ненависти взгляды.
  Но   он  загораживал  узкий  проход:   торопящиеся  пассажиры,   ворча,
протискивались между ними,  а потом,  заинтригованные,  оборачивались. Женни
заметила это.  И  тотчас же она потеряла всякую способность к сопротивлению.
Лучше уступить,  чем продолжать этот скандал... Жак оказался сильнее  она не
станет избегать объяснения. Но только не здесь, на глазах у любопытных!
  Она  резко  повернулась и  пошла  обратно,  быстро поднимаясь вверх  по
ступенькам.
  Он следовал за нею.
  Вдруг они очутились вне вокзала.
  "Если она  остановит такси или  прыгнет в  трамвай,  я  вскочу вслед за
нею", - сказал себе Жак.
  Площадь  была  ярко  освещена.  Женни  стала  смело  пробираться  между
автомобилями.  Он  тоже.  Он  едва не  угодил под  автобус и  услышал ругань
шофера.  Пренебрегая опасностью, он не отрывал глаз от ускользающего силуэта
девушки. Никогда еще не ощущал он такой уверенности в себе.
  Наконец она достигла тротуара и обернулась. Он был тут же, в нескольких
метрах от нее.  Теперь уже ей не убежать   она с этим примирилась.  Она даже
радовалась возможности высказать ему  все свое презрение,  чтобы покончить с
этим раз навсегда. Но где? Не в этой же сутолоке...
  Она плохо знала этот квартал. Направо тянулся бульвар, кишевший людьми.
Тем не менее она наудачу пошла по бульвару.
  "Куда она идет?.. - думал Жак. - Какая нелепость..."
  Чувства его изменились,  недоброе возбуждение, только что владевшее им,
уступило место смущению и жалости.
  Внезапно она  заколебалась.  Слева  открывалась узкая  пустынная улица,
затемненная массивом  какого-то  большого здания.  Она  решительно бросилась
туда.
  Что  он  теперь сделает?  Она почувствовала его приближение.  Сейчас он
заговорит...  Слух ее  обострился,  нервы напряглись до крайности,  она была
готова ко  всему:  при первом же его слове она повернется и  изольет наконец
весь свой гнев...
  - Женни... Простите меня...
  Единственные  слова,  которых  она  не  ждала!..  Этот  взволнованный и
смиренный голос... Она едва не потеряла сознание.
  Она остановилась,  опираясь рукой о стену. И стояла так долгую минуту с
закрытыми глазами, едва дыша.
  Он не приближался к ней. Стоял с непокрытой головой.
  - Если вы потребуете, я уйду. Сейчас же уйду, без единого слова. Обещаю
вам...
  Смысл его  слов доходил до  нее не  сразу,  лишь через несколько секунд
после того, как он их произносил.
  - Хотите, чтобы я ушел? - продолжал он вполголоса.
  Она подумала: "Нет!" - и вдруг сама себе удивилась.
  Не ожидая ее ответа, он несколько раз тихонько повторил: "Женни..." И в
его интонации слышалось столько кротости,  сочувствия, робости, что это было
равноценно самому нежному признанию.
  Она  это прекрасно поняла.  Сквозь полумрак она украдкой бросила взгляд
на его взволнованное и властное лицо. У нее перехватило дух от счастья.
  Он снова спросил:
  - Хотите, чтобы я ушел?
  Но интонация была уже другая:  теперь в  ней сквозила уверенность,  что
она не прогонит его, не выслушав.
  Она слегка пожала плечами,  и  черты ее  инстинктивно приняли выражение
презрительной холодности:  это  была единственная маска,  способная еще хоть
несколько минут охранять ее гордость.
  - Женни,  позвольте мне поговорить с  вами...  Это необходимо...  Я вас
прошу...  Потом я  уйду...  Пойдемте в тот сквер перед церковью...  Там,  по
крайней мере, вы сможете сесть... Хорошо?
  Она  почувствовала,  как  скользнул  по  ней  его  настойчивый  взгляд,
взволновавший ее еще больше,  чем его голос.  Казалось,  Жак во что бы то ни
стало решил проникнуть в ее тайны!
  У  нее  не  хватило сил для ответа.  Но  каким-то  скованным движением,
словно  все  еще  уступая  только  насилию,   она  отделилась  от  стены  и,
выпрямившись,  устремив взгляд прямо  перед  собой,  снова зашагала походкой
лунатика.
  Он  молча и  чуть-чуть поодаль шел  рядом с  нею.  По  временам от  нее
исходил свежий,  едва  уловимый аромат  духов,  который он  вдыхал  вместе с
теплым  ночным  воздухом.  От  волнения и  угрызений совести на  глазах  его
выступили слезы.
  Только  сегодня  вечером  решился  он  признаться  самому  себе,  какое
смиренное раскаяние,  какая потребность любви и  прощения тайно мучают его с
тех пор, как он снова увидел Женни. Сказать ей об этом? Она ведь не поверит.
Он  сумел показать ей только неистовство и  грубость...  Ничем и  никогда не
загладить оскорбления, которое он ей нанес этим непристойным преследованием!


XXXVIII

  Поднявшись по бульвару,  они вошли в маленький,  расположенный уступами
сквер перед церковью св.  Венсан де Поля.  Внизу, на площади Лафайет, в этот
поздний час лишь изредка проезжали экипажи.  Место было совсем безлюдное, но
озаренное ровным светом фонарей,  и это делало его непохожим на место тайных
свиданий.
  Жак  направился к  скамейке,  которая была освещена лучше всего.  Женни
послушно подошла,  с решительным видом уселась на скамейку  непринужденность
эта была напускная,  девушка ног под собою не  чувствовала.  Несмотря на то,
что до них все время доносился шум города, она ощущала вокруг себя тягостную
предгрозовую  тишину:   казалось,   в  воздухе  носится  что-то  угрожающее,
страшное,  что-то не зависящее ни от нее,  ни даже,  может быть, от него, но
что должно вот-вот разразиться...
  - Женни...
  Этот человеческий голос показался ей  избавлением.  Он  был  спокойный,
этот голос: кроткий, почти ободряющий.
  Жак бросил шляпу на скамейку   а  сам стоял на некотором расстоянии.  И
говорил. Что он говорил?
  - ...Я никогда не мог вас забыть!
  Женни чуть не  произнесла:  "Ложь!"  Но  сдержалась и  сидела,  потупив
взгляд.
  Он с силою повторил:
  - Никогда.  -  Затем после паузы,  которая показалась ей очень длинной,
прибавил, понизив голос: - И вы тоже!
  На этот раз она не смогла удержаться от протестующего жеста.
  Он с грустью продолжал:
  - Нет!..  Вы ненавидели меня, это возможно. Да я и сам себя ненавижу за
то,  что сделал... Но мы не забыли, нет  втайне мы не переставали защищаться
друг от друга.
  Она  не  издала ни  звука.  Но,  чтобы  он  не  истолковал ее  молчание
неправильно,  она  со  всей оставшейся у  нее энергией отрицательно затрясла
головой.
  Внезапно он подошел ближе.
  - Вероятно, вы мне никогда не простите. Я на это и не надеюсь. Я только
прошу вас,  чтобы вы меня поняли.  Чтобы вы мне поверили,  если я скажу вам,
глядя в глаза:  когда четыре года назад я уехал, так было нужно! Это был мой
долг перед самим собой, я не мог поступить иначе.
  Против воли он  вложил в  эти  слова весь трепет избавления,  всю  свою
жажду свободы.
  Она не двигалась, вперив жесткий взгляд в гравий дорожки под ногами.
  - Что со  мной произошло за  эти годы...  -  начал он,  сделав какое-то
неопределенное движение.  -  О,  не подумайте,  что я стараюсь скрыть от вас
что-либо.  Нет.  Наоборот.  Больше всего на свете мне хотелось бы рассказать
вам все.
  - Я  вас  ни  о  чем не  спрашиваю!  -  вскричала она,  обретя вместе с
вернувшимся даром речи тот резкий тон, который делал ее недоступной.
  Молчание.
  - Как вы  далеки от меня сейчас,  -  вздохнул он.  И  после новой паузы
призвался с обезоруживающей простотой:  - А в себе я ощущаю такую близость к
вам...
  Голос его снова обрел ту же теплую,  неотразимую интонацию...  Внезапно
Женни опять охватил страх.  Она  здесь одна  с  Жаком,  кругом ночь,  никого
нет... Она сделала легкое движение, чтобы встать, обратиться в бегство.
  - Нет,  -  сказал он,  властно протянув руку.  -  Нет, выслушайте меня.
Никогда не осмелился бы я  прийти к вам после всего,  что сделал.  Но вот вы
здесь.  Рядом со мной. Вот уже неделя, как случай снова столкнул нас лицом к
лицу...  Ах, если бы вы могли сегодня вечером читать в моей душе! Сейчас для
меня так мало значит все это -  и мой отъезд, и эти четыре года, и даже... -
как ни чудовищно то,  что я  скажу,  -  даже вся та боль,  которую я мог вам
причинить!  Да,  все это так мало значит по сравнению с  тем,  что я  сейчас
чувствую...  Все это для меня ничто,  Женни, ничто, раз вы тут и я наконец с
вами говорю!  Вы даже не догадываетесь, что происходило в моей душе тогда, у
брата, когда я снова увидел вас...
  "А в  моей!"  -  подумала она невольно.  Но в  этот миг она вспомнила о
смятении,  охватившем ее в последние дни,  лишь для того, чтобы осудить свою
слабость и отречься от нее.
  - Слушайте,  - сказал он. - Я не хочу вам лгать, я говорю с вами, как с
самим  собой:  еще  неделю тому  назад я  не  решился бы  даже  себе  самому
признаться,  что все эти четыре года не переставал думать о вас. Может быть,
я и сам этого не знал,  но теперь знаю.  Теперь я понял,  какая боль жила во
мне всегда и всюду, - какая-то глубокая тоска, какая-то саднящая рана... Это
было...  разлука с вами,  сожаление об утраченном.  Я сам себя искалечил,  и
рана никак не  могла зажить.  Но теперь мне внезапно блеснул свет,  я  сразу
ясно увидел, что вы снова заняли прежнее место в моей жизни!
  Она  плохо  слушала.  Она  была  ошеломлена.  Биение крови  в  артериях
отдавалось в ее голове оглушительным шумом. Все вокруг нее стало зыбким, все
качалось -  деревья, фасады домов. Но когда она на секунду поднимала голову,
когда  глаза  ее  встречались с  глазами  Жака,  ей  удавалось,  не  слабея,
выдерживать его взгляд. И ее молчание, выражение лица, самый поворот головы,
казалось, говорили: "Когда же вы перестанете мучить меня?"
  А он продолжал свою речь в этой звонкой тишине:
  - Вы молчите.  Я не могу угадать ваших мыслей.  Но мне это безразлично.
Да,  правда:  мне  почти безразлично,  что вы  обо мне думаете!  Настолько я
уверен,  что смогу убедить вас,  если вы меня выслушаете!  Можно ли отрицать
очевидность?  Рано или поздно, рано или поздно вы поймете. Я чувствую, что у
меня хватит силы и терпения завоевать вас вновь... На протяжении всего моего
детства вы были для меня центром вселенной:  я  не мог представить себе свое
будущее иначе,  как в сочетании с вашим,  -  хотя бы даже против вашей воли.
Против вашей воли,  как  сегодня вечером.  Ведь  вы  всегда были  немного...
суровы со мною, Женни! Мой характер, мое воспитание, мои резкие манеры - все
во  мне вам не нравилось.  В  течение стольких лет вы противопоставляли всем
моим попыткам к сближению какую-то антипатию,  которая делала меня еще более
угловатым, еще более антипатичным. Ведь правда?
  "Правда", - подумала она.
  - Но уже тогда ваша антипатия была мне почти что безразлична. Как нынче
вечером...  Разве  могло  это  что-либо  значить  по  сравнению с  тем,  что
чувствовал я?  По сравнению с  моим чувством,  таким сильным,  упорным...  и
таким естественным, таким главным, что я очень долгое время не умел, не смел
назвать его настоящим именем. - Голос его дрожал, прерывался. - Вспомните...
В то прекрасное лето... Наше последнее лето в Мезоне!.. Разве вы не поняли в
то лето, что мы под властью некоего рока? И что нам от него не уйти?
  Каждое пробужденное воспоминание вызывало к жизни другие и повергало ее
в  такое глубокое смятение,  что  у  нее опять возникло желание убежать,  не
слышать больше его слов.  И  все же  она продолжала слушать,  не  упуская ни
единого звука.  Она задыхалась,  как и он,  и собирала всю свою волю,  чтобы
дышать как можно ровнее, чтобы не выдать себя.
  - Когда между двумя людьми было то,  что было между нами,  Женни, - это
влечение друг к  другу,  это  ожидание,  эта безграничная надежда,  -  тогда
пускай пройдут четыре года,  десять лет  -  какое это имеет значение?  Такие
вещи не стираются... Нет, не стираются, - вдруг повторил он. И добавил тише,
будто поверяя ей тайну:  -  Они только растут, укореняются в нас, а мы этого
даже не замечаем!
  Она  почувствовала,  что  в  ней  задето самое  сокровенное,  словно он
дотронулся до больного места,  до скрытой раны,  о существовании которой она
сама едва ли подозревала.  Она немного откинула голову и  оперлась вытянутой
рукой о скамейку, чтобы держаться прямо.
  - И вы остались той самой Женни,  Женни того лета.  Я это чувствую, и я
не  ошибаюсь.   Та  же  самая!   Одинокая,  как  тогда.  -  Он  запнулся.  -
Несчастливая...  как тогда...  И я тоже такой, каким был. Одинокий  столь же
одинокий,  как и прежде...  Ах, Женни, два одиноких существования! И вот уже
четыре года  каждое безнадежно погружается во  мрак!  Но  вот  они  внезапно
обрели друг друга!  И  теперь они могли бы  так хорошо...  -  На  секунду он
остановился.  Затем  с  силой  продолжал:  -  Вспомните  тот  последний день
сентября,  когда я  собрал все свое мужество,  чтобы сказать вам,  как нынче
вечером:  "Мне нужно с  вами поговорить!"  Вы  припомнили?  Это было поздним
утром,   мы  стояли  на  берегу  Сены,   в  траве  перед  нами  лежали  наши
велосипеды... Говорил я, как сейчас. И, как сейчас, вы ничего не отвечали...
Но вы все-таки пришли.  И слушали меня, как нынче вечером... Я угадывал, что
вы готовы согласиться...  Глаза у нас были полны слез... И когда я замолчал,
мы  тут же расстались,  не в  силах даже взглянуть друг на друга...  О,  как
значительно было это молчание!  Как печально!  Но  то  была светлая грусть -
озаренная надеждой!
  На этот раз она сделала резкое движение и выпрямилась.
  - Да... - вскричала она, - а через три недели...
  Подавленное  рыдание  заглушило  конец  фразы.  Но  бессознательно  она
пользовалась своим  гневом,  чтобы  хоть  как-нибудь  скрыть от  себя  самой
охватывающее ее упоение.
  Все остатки страха и неуверенности, которые еще оставались у Жака, были
сразу сметены этим возгласом упрека, в котором он услышал признание! Могучее
чувство радости овладело им.
  - Да,  Женни, - продолжал он дрожащим голосом, - мне надо объяснить вам
и это - мой внезапный отъезд... О, я не хочу выискивать для себя оправданий.
Я  просто впал в  безумие.  Но я был так несчастен!  Ученье,  жизнь в семье,
отец... И еще другое...
  Он  думал о  Жиз.  Можно ли  было уже сегодня...  Ему казалось,  что он
ощупью движется по краю пропасти.
  И он тихо повторил:
  - И  еще другое...  Я  вам все объясню.  Я  хочу быть с вами искренним.
Совершенно искренним.  Это  так трудно!  Когда говоришь о  себе,  сколько ни
старайся,  а всей правды никак не скажешь...  Эта постоянная тяга к бегству,
эта потребность освободиться,  все ломая вокруг себя,  -  это страшная вещь,
это как болезнь...  А  ведь я  всю жизнь только и  мечтал о ясности духа,  о
покое! Мне всегда представляется, будто я становлюсь добычей других людей  и
что,  если бы я вырвался,  если бы мог начать в другом месте, далеко от них,
совсем новую жизнь,  я  бы  наконец достиг этой ясности духа!  Но выслушайте
меня,  Женни:  теперь я уверен, что если на свете есть кто-нибудь, способный
меня излечить, дать мне какую-то прочную основу в жизни... то это - вы!
  Во   второй  раз  она  повернулась  к   нему  все  с   той  же   бурной
стремительностью:
  - А разве четыре года назад я сумела вас удержать?
  У  него возникло такое чувство,  словно он наткнулся на что-то жесткое,
что было в  ней,  что в ней все еще оставалось.  И прежде,  даже в те редкие
часы,   когда  между  их  такими  различными  натурами  начинало,  казалось,
устанавливаться взаимное понимание,  он  постоянно натыкался на  эту скрытую
жесткость.
  - Это правда...  Но...  -  Он колебался. - Разрешите мне высказать все,
что я думаю: разве тогда вы что-нибудь сделали, чтобы меня удержать?
  "Да,  уж наверно,  -  мелькнуло у  нее в  голове,  -  я  бы постаралась
что-нибудь сделать, если бы знала, что он хочет уйти!"
  - Поймите, я вовсе не пытаюсь смягчить свою вину! Нет. Я только хочу...
(Его полуулыбка,  робкий голос как бы заранее просили прощения за то, что он
намеревался сказать.)  Чего  я  от  вас  добился?  Столь малого!..  Время от
времени  какой-нибудь  менее  суровый  взгляд,   менее  отчужденное,   менее
сдержанное обращение,  иногда  какое-нибудь слово,  в  котором сквозила тень
доверия.  Вот и все...  Зато сколько недомолвок, столкновений, отказов! Ведь
правда?  Разве  я  хоть  когда-нибудь  видел  от  вас  поощрение,  способное
пересилить те болезненные порывы, которые толкали меня к неизведанному?
  Она была слишком честна, чтобы не признать справедливость этого упрека.
Настолько,  что в данную минуту возможность обвинить самое себя доставила бы
ей облегчение. Но он уселся рядом с нею, и она снова приняла замкнутый вид.
  - Я вам не сказал еще всей правды...
  Он  прошептал эти последние слова совсем другим голосом,  взволнованно,
так серьезно и в то же время так решительно, что она вся затрепетала.
  - Как объяснить вам еще одну вещь?..  И все же я не хочу, чтобы сегодня
хоть что-нибудь,  хоть что-нибудь оставалось скрытым от вас...  Тогда в моей
жизни был еще и другой человек. Существо нежное, пленительное... Жиз...
  Она  почувствовала,  как  острое лезвие вошло в  ее  сердце.  И  все же
непосредственность этого признания -  которого он  мог бы  не  делать -  так
растрогала ее,  что она почти забыла свою боль. Он ничего не скрывал от нее,
она  могла  доверять  ему  вполне.   Ею   овладела  странная  радость.   Она
инстинктивно почувствовала, что избавление близко, что наконец-то она сможет
отказаться от этой противоестественной борьбы с самой собою, которая убивала
ее.
  А  он,  когда губы его произнесли имя Жиз,  должен был подавить в  себе
какой-то странный порыв,  волну смутной нежности,  которая,  как он полагал,
давно уже улеглась в  нем.  Это длилось не более секунды:  последняя вспышка
огня, тлеющего под пеплом, огня, который, быть может, дожидался именно этого
вечера, чтобы окончательно погаснуть.
  Он продолжал:
  - Как  объяснить мое  чувство к  Жиз?  Слава все искажают...  Влечение,
влечение  бессознательное,  поверхностное,  основанное  главным  образом  на
воспоминаниях детства...  Нет,  это  еще  не  все,  я  не  хочу ни  от  чего
отрекаться,  я  не  должен  быть  несправедливым  к  тому,  что  было...  Ее
присутствие - вот единственное, что радовало меня в нашем доме. Она - натура
пленительная,  вы  сами знаете...  Горячее сердечко,  готовое любить...  Она
должна была мне  быть как  бы  сестрой.  Но,  -  продолжал он,  и  голос его
прерывался на каждой новой фразе,  -  я должен сказать вам правду,  Женни: в
моем чувстве к ней не было ничего...  братского.  Ничего...  чистого.  -  Он
помолчал,  потом совсем тихо добавил:  -  Это вас я  любил братской любовью,
чистой любовью. Это вас я любил, как сестру... Как сестру!
  В  этот вечер подобные воспоминания были до того мучительны,  что нервы
его  не  выдержали.  К  горлу  поднялось рыдание,  которого  он  не  мог  ни
предвидеть, ни подавить. Он опустил голову и закрыл лицо руками.
  Женни  внезапно встала с  места и  отступила на  шаг.  Это  неожиданное
проявление слабости неприятно поразило ее, но в то же время взволновало. И в
первый раз задала она себе вопрос - не ошибалась ли она, обвиняя Жака.
  Он  не  видел,  что она встала.  Когда же  заметил,  что ее  уже нет на
скамейке,  то подумал, что она ускользает от него, что она хочет уйти. И все
же  он не сделал ни единого движения,  -  согнувшись,  он продолжал плакать.
Быть  может,  в  этот  момент  он  словно  раздвоился и  полубессознательно,
полуковарно пытался извлечь всю возможную выгоду из этих слез?
  Она  не  уходила.  Растерянная,  стояла она на  месте.  Скованная своей
гордой стыдливостью и  в то же время трепеща от нежности и сострадания,  она
отчаянно боролась сама с  собою.  Один шаг отделял ее от Жака,  и наконец ей
удалось сделать этот шаг.  Она различала почти у своих колен его склоненную,
сжатую  руками голову.  И  тогда  она  неловким движением протянула руку,  и
пальцы ее слегка коснулись его плеча,  которое внезапно дрогнуло. Прежде чем
она успела отшатнуться, он схватил ее руку и удержал девушку перед собой. Он
тихонько прижался лбом к  ее  платью.  Это  прикосновение обожгло ее.  Некий
внутренний голос,  еле различимый,  предупреждал ее в последний раз, что она
погружается в опасную пучину,  что напрасно она полюбила,  напрасно полюбила
именно этого человека...  Она вся судорожно сжалась,  вся напряглась,  но не
отступила.  Со  страхом  и  восторгом приняла она  неизбежное,  приняла свою
судьбу. Теперь ее уже ничто не освободит.
  Он потянулся к Женни,  словно хотел обнять ее, но удовольствовался тем,
что схватил ее руки в черных перчатках.  И за эти руки,  которые она наконец
согласилась отдать ему, он притянул ее к скамейке и заставил сесть.
  - Только вы... Только вы способны дать мне то внутреннее умиротворение,
которого я никогда не знал и нахожу сегодня подле вас...
  "Я тоже, - подумала она, - я тоже..."
  - Может быть, кто-нибудь уже говорил вам, что любит вас, - продолжал он
глухим голосом,  который,  однако же (так показалось Женни),  был достаточно
звучным для того,  чтобы дойти до нее,  проникнуть в  нее и  повергнуть ее в
неясное и сладостное смятение.  -  Но я уверен, что никто не сможет принести
вам чувство,  подобное моему,  такое глубокое,  такое давнее, такое живучее,
несмотря ни на что!
  Она не ответила. Волнение обессилило ее. С каждой секундой она ощущала,
что он все больше овладевает ею,  но зато и  принадлежит ей все больше и тем
безраздельнее, чем полнее уступает она его любви.
  Он повторил:
  - Может быть,  вы любили кого-нибудь другого?  Я  ведь ничего не знаю о
вашей жизни.
  Тогда она подняла на него светлые глаза, удивленные и такие прозрачные,
что в  эту минуту он  готов был все на свете отдать,  только бы стереть даже
воспоминание о своем вопросе.
  Просто,  уверенным и  простодушным тоном,  каким  говорят об  очевидном
явлении природы, он заявил:
  - Никогда еще никого так не любили,  как я люблю вас...  -  И, помолчав
немного:  -  Я чувствую, что вся моя прошлая жизнь была лишь ожиданием этого
вечера!
  Она ответила не сразу.  Наконец прерывающимся голосом, грудным голосом,
какого он никогда у нее не слыхал, пробормотала:
  - Я тоже, Жак.
  Она прислонилась к спинке скамьи и не двигалась, слегка откинув голову,
устремив широко открытые глаза в  ночной мрак.  За  один час  она изменилась
больше, чем за десять лет: уверенность в том, что ее любят, создала ей новую
душу.
  Каждый  из  них  ощущал плечом,  рукой  живое  тепло  другого.  Странно
подавленные,  с  трепещущими ресницами,  со  смятением в  сердце  сидели они
молча,  испуганные своим  одиночеством,  тишиною,  мраком,  испуганные своим
счастьем, словно счастье это было не победой, а капитуляцией перед какими-то
таинственными силами.
  Время словно остановилось   но вот внезапно все пространство вокруг них
наполнилось мерным, настойчивым боем часов на церковной колокольне.
  Женни сделала усилие, чтобы встать.
  - Одиннадцать часов!
  - Вы же не покинете меня, Женни!
  - Мама, верно, уже беспокоится, - промолвила она в отчаянье.
  Он не пытался удержать ее.  Он ощутил даже какое-то странное, дотоле не
испытанное удовольствие,  отказываясь ради нее  от  того,  чего больше всего
желал, - иметь ее подле себя.
  Идя рядом,  но не обменявшись ни словом, спустились они по ступенькам к
площади  Лафайет.  Когда  они  достигли тротуара,  перед  ними  остановилось
свободное такси.
  - Но,  может быть,  -  сказал он,  - вы позволите мне хотя бы проводить
вас?
  - Нет...
  Это было сказано грустно,  нежным и  в  то  же  время твердым тоном.  И
внезапно,  словно извиняясь,  она улыбнулась ему.  В  первый раз за  столько
времени он видел ее улыбку.
  - Мне нужно побыть хоть немножко одной, прежде чем я увижусь с мамой...
  Он подумал: "Ну, не важно", - и сам удивился, что эта разлука оказалась
для них не такой уж тяжелой.
  Она перестала улыбаться.  В  тонких ее  чертах можно было даже прочесть
выражение тревоги,  словно коготь былого страдания все еще был вонзен в  это
слишком недавнее счастье.
  Она робко предложила:
  - Завтра?
  - Где?
  Она без колебаний ответила.
  - У нас дома. Я никуда не выйду. Буду вас ждать.
  Он все же немного удивился.  И  сейчас же с  чувством гордости подумал,
что им незачем таиться.
  - Да, у вас... Завтра...
  Она тихонько высвободила свои пальцы, которые он слишком сильно сжимал.
Наклонила голову и скрылась в машине, которая тотчас же отъехала.
  Вдруг он подумал: "Война..."
  Весь  мир  сразу переменил освещение,  температуру.  Стоя с  опущенными
руками,  устремив взгляд на  автомобиль,  уже исчезавший из  виду,  он  одно
мгновение боролся против охватившего его смертельного страха.  Казалось, вся
тревога,  нависшая в  этот  вечер над  Европой,  ждала только минуты,  чтобы
завладеть им, когда он будет опять один, с опустевшей душой.
  - Нет, не война! - прошептал он, сжимая кулаки. - А революция!
  Ради любви,  которая должна заполнить теперь всю  его жизнь,  ему более
чем когда-либо необходим новый мир, где царили бы справедливость и чистота.


XXXIX

  Жак проснулся внезапно. Жалкая комната... Ошалелый, он моргал глазами в
ярком свете дня, ожидая, пока к нему вернется память.
  Женни...  Сквер  перед церковью...  Тюильри...  Маленькая гостиница для
проезжающих за Орсейским вокзалом, где он остановился на рассвете...
  Он  зевнул и  взглянул на часы:  "Уже девять!.."  Он все еще чувствовал
утомление. Однако соскочил с кровати, выпил стакан воды, посмотрел в зеркало
на свое усталое лицо, свои блестящие глаза и улыбнулся.
  Ночь он  провел на открытом воздухе.  Около полуночи,  сам не зная как,
очутился возле  "Юманите".  Он  даже  зашел  внутрь,  поднялся на  несколько
ступенек.  Но  с  первой же площадки повернул обратно.  Он был в  курсе всех
новостей последнего часа, ибо после того, как уехала Женни, пробежал глазами
под уличным фонарем телеграммы в  вечерних газетах.  У  него не хватило духа
выслушивать политические комментарии товарищей.  Прервать отпуск, который он
сам  себе  дал,  допустить,  чтобы трагизм надвигающихся событий разрушил ту
радостную  уверенность,   которая  в  этот  вечер  делала  его  жизнь  столь
прекрасной?.. Нет!.. И вот он пошел куда глаза глядят, в этой теплой ночи, и
в  голове у  него был шум,  а  в  душе ликование.  Мысль о том,  что во всем
огромном ночном Париже никто,  кроме  Женни,  не  знает  тайны его  счастья,
приводила его в  восторженное исступление.  Быть может,  сегодня он  впервые
почувствовал,  как с  плеч его свалился тяжкий груз одиночества,  который он
всю  жизнь повсюду таскал за  собой.  Он  шел  и  шел прямо вперед,  скорым,
легким,  танцующим шагом,  словно лишь в этом ритмическом,  быстром движении
могла излиться его радость.  Мысль о Женни не покидала его.  Он повторял про
себя ее слова,  и  все его существо вибрировало,  внимая их отзвуку   он еще
слышал  малейшие  модуляции ее  голоса.  Мало  было  сказать,  что  ощущение
присутствия Женни не  покидало его:  оно  жило в  нем   он  был  поглощен им
настолько,  что как бы  утратил власть над собой   настолько,  что от  этого
преобразился,  словно одухотворился весь видимый мир,  вся  его  сущность...
Много времени спустя Жак добрался до павильона Марсан,  в той части Тюильри,
которая остается открытой и  ночью.  Сад,  совершенно безлюдный в  этот час,
манил к себе,  как убежище. Он вытянулся на скамейке. От клумб, от бассейнов
поднимался свежий  запах,  по  временам веяло  ароматным дыханием петуний  и
герани.  Он боялся заснуть,  он не хотел ни на миг перестать упиваться своей
радостью.  И он оставался там долго, до первых лучей зари, и лежал, ни о чем
определенном  не  думая,   глядя  широко  открытыми  глазами  в  небо,   где
мало-помалу бледнели звезды,  проникнутый ощущением величия и  покоя,  столь
чистым,  столь огромным,  что, казалось ему, он никогда еще не ощущал ничего
подобного.
  Едва  выйдя  из  гостиницы,  он  стал  искать  газетный  киоск.  В  это
воскресенье,  26  июля,  вся  пресса  помещала под  возмущенными заголовками
телеграмму  агентства  Гавас  об  ответе  Сербии  и   с  единодушием,   явно
инспирированным правительством,  протестовала  против  угрожающего  демарша,
предпринятого на Кэ-д'Орсе фон Шеном.
  Один вид  этих шапок,  запах свежей типографской краски от  влажных еще
газетных листов пробудил в  нем  боевой дух.  Он  вскочил в  автобус,  чтобы
скорее добраться до "Юманите".
  Несмотря на ранний час,  в редакции царило необычное оживление.  Галло,
Пажес, Стефани уже находились на местах. Только что получены были совершенно
обескураживающие подробности  о  положении  на  Балканах.  Накануне  в  час,
указанный для  ответа  на  ультиматум,  председатель совета  министров Пашич
привез ответ Сербии барону Гизлю,  австрийскому послу в Белграде.  Ответ был
не просто примирительный:  это была капитуляция.  Сербия соглашалась на все:
на публичное осуждение сербской пропаганды против Австро-Венгерской монархии
и на опубликование этого осуждения в своей "Официальной газете"  она обещала
распустить националистический союз "Народна обрана" и  даже уволить из рядов
армии офицеров,  заподозренных в  антиавстрийской деятельности.  Она просила
только дополнительной информации насчет формулировок в  том тексте,  который
будет  помещен в  "Официальной газете",  и  насчет состава трибунала,  коему
поручено будет  установить,  какие  именно офицеры являются подозрительными.
Ничтожнейшие возражения,  которые не  могли дать  ни  малейших оснований для
неудовольствия. И, однако же - словно австрийское посольство получило приказ
во что бы то ни стало прервать дипломатические отношения и тем самым сделать
неизбежным применение военных санкций,  -  не  успел Пашич вернуться в  свое
министерство, как уже получил от Гизля ошеломляющее извещение, что "сербский
ответ признан неудовлетворительным" и  что  австрийское посольство в  полном
составе в  тот  же  вечер покидает сербскую территорию.  Тотчас же  сербское
правительство,  еще днем из осторожности принявшее подготовительные меры для
мобилизации, поспешило эвакуировать Белград и переехало в Крагуевац.
  Серьезность всех  этих  фактов  была  очевидна.  Не  оставалось никаких
сомнений: Австрия желает войны.
  Надвигающаяся   опасность   не   только   не   поколебала   уверенности
социалистов,  собравшихся в редакции "Юманите", она даже, казалось, укрепила
их веру в  конечную победу мира.  Впрочем,  подробные сведения об активности
Интернационала,  которые  собирал  Галло,  вполне  оправдывали эти  надежды.
Сопротивление пролетариата продолжало нарастать. Даже анархисты включились в
борьбу:  через неделю в Лондоне должен был состояться их съезд, и обсуждение
европейских событий  стояло  первым  вопросом  на  повестке  дня.  В  Париже
Всеобщая конфедерация труда предполагала провести в  ближайшие дни  массовый
митинг  в   зале   на   Ваграмской  улице.   Ее   официальный  орган  "Батай
сэндикалист"{637}  напечатал   крупным   шрифтом   решение   департаментских
конференций о  позиции,  которую займет рабочий класс  в  случае войны:  "На
всякое объявление войны  трудящиеся должны немедленно ответить революционной
всеобщей забастовкой".  Наконец,  европейские вожди  Интернационала,  срочно
съехавшиеся  на  этой  неделе  в  брюссельском  Народном  доме,  непрестанно
обмениваясь  мнениями,   деятельно   подготовляли  совещание  своего   бюро
ближайшая цель совещания заключалась в  объединении антивоенных сил во  всех
государствах Европы и в коллективном принятии действенных мер к тому,  чтобы
народы  могли  немедленно  противопоставить свое  решительное вето  пагубной
политике правительств.
  Все это казалось добрым предзнаменованием.
  Особенно  знаменательным было  антивоенное  сопротивление в  германских
странах.  Последние  номера  австрийских  и  немецких  оппозиционных  газет,
доставленных сегодня утром, переходили из рук в руки, и Галло переводил их с
утешительными комментариями.  Венская "Арбейтерцайтунг"{638} приводила текст
торжественного  манифеста,  выпущенного  австрийской  социал-демократической
партией,  в  котором  безоговорочно осуждался  ультиматум и  от  имени  всех
трудящихся выставлялось требование вести  переговоры в  примирительном духе.
"Мир буквально висит на  волоске...  Мы  не можем принять ответственность за
эту войну, которую отвергаем самым решительным образом..."
  В  Германии левые партии тоже протестовали.  Резкие статьи в "Лейпцигер
фольксцайтунг"{638}  и   "Форвертс"  требовали  от  правительства  открытого
дезавуирования действий  Австрии.  В  Берлине  социал-демократическая партия
назначила на  вторник 28-го  большой митинг протеста.  В  воззвании ко  всем
гражданам, составленном в весьма твердых выражениях, она прямо заявляла, что
если  даже  на  Балканах  разразится катастрофа,  Германия должна  соблюдать
строгий  нейтралитет.  Галло  придавал  очень  большое  значение  манифесту,
выпущенному  накануне  центральным  комитетом.   Он  переводил  вслух  целые
отрывки:   "Военная  горячка,  раздутая  австрийским  империализмом,  грозит
посеять  смерть  и  разрушение во  всей  Европе.  Если  мы  осуждаем происки
пансербских националистов,  то,  с  другой стороны,  провокационная политика
австро-венгерского правительства вызывает самые решительные протесты.  Столь
грубых требований никогда еще не  предъявляли независимому государству.  Они
не могли быть составлены иначе,  как с прямым расчетом спровоцировать войну.
Во имя человечности и цивилизации сознательный пролетариат Германии выражает
свой  пламенный протест  против  преступных замыслов поджигателей войны.  Он
настоятельно требует от правительства,  чтобы оно оказало влияние на Австрию
в  целях поддержания мира".  Группа слушающих восторженно приветствовала эти
слова.
  Жак не разделял безмерного энтузиазма своих друзей.  Даже этот манифест
казался  ему  слишком  умеренным.  Он  сожалел,  что  немецкие социалисты не
решились   откровенно   намекнуть   на    сообщничество   обоих   германских
правительств. Он полагал, что, открыто высказывая подозрение о сговоре между
канцлером Берхтольдом и Бетман-Гольвегом,  социал-демократия восстановила бы
против правительства все общественные классы Германии.  Он убежденно защищал
свою точку зрения и подверг довольно резкой критике слишком,  по его мнению,
осторожную позицию немецких социалистов.  (Не говоря этого прямо,  он  через
немецких  социалистов  метил  также  и   во   французских,   и   особенно  в
парламентскую фракцию, в социалистов из "Юманите", позиция которых в течение
последних дней  часто  казалась ему  слишком  умеренной,  слишком  близкой к
правительственной точке зрения, слишком дипломатичной и национальной.) Галло
противопоставил мнению Жака мнение Жореса, который не сомневался в твердости
социал-демократов и действенности их сопротивления.  Однако, отвечая на один
вопрос,  заданный  ему  Жаком,  он  вынужден  был  признать,  что,  судя  по
полученным   из   Берлина   сведениям,    большинство   официальных   вождей
социал-демократии,  считая,  что  военное вторжение Австрии в  Сербию  стало
почти неизбежным,  видимо, склонны поддержать точку зрения Вильгельмштрассе:
о необходимости локализовать войну на австро-сербской границе.
  - Принимая во  внимание нынешнюю позицию Австрии,  -  сказал он,  -  то
обстоятельство,  что она уже, в сущности, начала действовать - а ведь с этим
все-таки приходится считаться, - тезис локализации рационален и реалистичен:
отдать огню  то,  чего  уже  не  спасешь,  воспрепятствовать распространению
конфликта.
  Жак не разделял этой точки зрения:
  - Требовать  локализации  конфликта  -   это   значит   признать,   что
примиряешься - чтобы не сказать больше - с фактом австро-сербской войны. И -
будем последовательны -  это означает также более или менее молчаливый отказ
от участия в посредничестве держав. Одно это уже достаточно серьезно. Но это
далеко   не   все.   Война,   даже   локализованная,   ставит  Россию  перед
альтернативой:  или спустить флаг,  согласившись на  разгром Сербии,  или же
воевать за нее с  Австрией.  Так вот,  есть много шансов на то,  что русский
империализм ухватится за  этот  долгожданный случай утвердить свой престиж и
сочтет себя вправе объявить мобилизацию. Вы представляете себе, куда это нас
ведет:  начнут  автоматически действовать  военные  союзы,  и  мобилизация в
России вызовет всеобщую войну...  Итак, сознательно или нет, но, упорствуя в
своей  идее  локализовать конфликт,  Германия толкает Россию  к  войне!  Мне
кажется,  что единственная возможность сохранить мир -  это, наоборот, стать
на  точку зрения Англии и  не  локализовать конфликт,  а  превратить его  во
всеевропейскую  дипломатическую  проблему,   в   которой   были   бы   прямо
заинтересованы все державы и разрешить которую старались бы все министерства
иностранных дел...
  Его выслушали,  не перебивая,  но,  как только он замолчал,  посыпались
возражения.  Каждый  утверждал  не  допускающим возражения тоном:  "Германия
хочет...", "Россия твердо решила..." - словно члены тайных советов при особе
монарха поверяли им все свои решения.
  Спор  становился все  более хаотичным,  когда вдруг появился Кадье.  Он
вернулся из департамента Роны   он сопровождал Жореса и  Муте в Вез и только
что прибыл с вокзала.
  Галло встал.
  - Патрон возвратился?
  - Нет. Он вернется сегодня днем. Он остановился в Лионе, где должен был
встретиться с одним шелковиком...  -  Кадье улыбнулся.  - О, не думаю, что я
выдаю секрет... Этот шелковик - фабрикант, но в то же время социалист (такие
тоже  бывают)  и  пацифист...  Говорят,  колоссально  богатый  тип...  И  он
предлагает немедленно перевести  часть  своего  состояния  на  текущий  счет
Международного бюро на нужды пропаганды. Об этом стоит подумать...
  - Если бы все социалисты с капитальцем поступали так же!..  - проворчал
Жюмлен.
  Жак вздрогнул. Его взгляд, устремленный на Жюмлена, застыл.
  Стоя  посредине  комнаты,  Кадье  продолжал  говорить.  Он  пустился  в
захватывающее повествование о  своей  поездке,  о  событиях  вчерашнего дня.
"Патрон превзошел самого себя!" - уверял он. Он рассказал, что за полчаса до
собрания Жорес получил одно за  другим известия о  сербской капитуляции,  об
отказе  Австрии,  затем  о  разрыве дипломатических отношений и  мобилизации
обеих  армий.  Он  поднялся на  трибуну совершенно расстроенный.  "Это  была
единственная пессимистическая речь  за  всю  его  жизнь",  -  говорил Кадье.
Жорес,  озаренный  внезапным  вдохновением,  нарисовал  экспромтом волнующую
картину хода современной истории.  Голосом, полным гнева и угрозы, заклеймил
он  по  очереди все  европейские правительства,  ответственные за  конфликт.
Австрия была в ответе, ибо ее дерзкое поведение уже не раз рисковало вызвать
общеевропейский пожар   ибо в данном случае очевидно было, что она действует
умышленно и  что,  ища  ссоры с  Сербией,  она преследует только одну цель -
укрепить посредством военной  авантюры свою  колеблющуюся империю.  Германия
была в  ответе,  ибо в  течение последних недель она,  видимо,  поддерживала
воинственную амбицию Австрии,  вместо того  чтобы умерять ее  и  сдерживать.
Россия была в  ответе,  ибо она упорно продолжала свою экспансию на юг и уже
много лет жаждала войны на Балканах,  в которую она, под предлогом поддержки
своего  престижа,  могла  бы  вмешаться  без  особого  риска,  дорваться  до
Константинополя и  захватить наконец проливы.  В  ответе,  наконец,  была  и
Франция,  которая благодаря своей  колониальной политике,  и  в  особенности
захвату Марокко,  оказалась в  таком положении,  что  не  могла протестовать
против  аннексионистской политики  других  держав  и  с  полным  авторитетом
защищать дело мира.  В  ответе были все государственные деятели Европы,  все
министерские канцелярии, ибо они уже в течение тридцати лет втайне трудились
над  составлением  всех  этих  секретных  договоров,   от  которых  зависело
существование народов,  над  заключением губительных союзов,  которые  нужны
были  державам лишь для  того,  чтобы продолжать войны и  империалистические
захваты! "Против нас, против мира столько грозных шансов!.. - воскликнул он.
- И  остается лишь  один  шанс  за  мир:  если пролетариат соберет все  свои
силы... Я говорю все это просто с отчаянием..."
  Жак слушал не слишком внимательно,  и как только Кадье кончил говорить,
он встал.
  В комнату только что вошел какой-то человек болезненного вида,  худой и
высокий, с седыми волосами и бородой, в галстуке, завязанном широким бантом,
и в широкополой фетровой шляпе. Это был Жюль Гед.
  Разговоры прекратились. Присутствие Геда, недоверчивое и даже несколько
озлобленное выражение его аскетического лица всегда вселяли в присутствующих
некоторое смущение.
  Жак еще несколько минут постоял,  прислонясь к стене   внезапно, словно
приняв решение, он посмотрел на часы, кивком попрощался с Галло и направился
к выходу.
  По  лестнице  небольшими  группами  поднимались и  спускались партийные
активисты,  занятые своими делами,  продолжая шумно спорить на  ходу.  Внизу
стоял  какой-то  старый рабочий в  синен  спецовке   прислонясь к  наличнику
входной двери  и  засунув руки  в  карманы,  он  задумчивым взором следил за
уличным  движением и  глухим  голосом  напевал песню  анархистов (ту  самую,
которую Равашоль{642} пел у подножия эшафота).

  Счастья не будет тебе,
  Покуда в последней борьбе
  Хозяев своих не повесишь...

  Жак,  проходя мимо,  беглым взглядом окинул неподвижного человека.  Это
загорелое,  изборожденное морщинами лицо, высокий лоб, переходящий в лысину,
смесь благородства и  неотесанности в  повадках,  энергия и  в  то  же время
изнуренность были ему чем-то  знакомы.  Вспомнил он уже только на улице:  он
видел его как-то вечером прошлой зимой на улице Рокет, в редакции "Этандар",
и Мурлан сказал ему, что этот старик только что вышел из тюрьмы, где отбывал
свой срок за распространение у входа в казармы антимилитаристских листовок.
  Одиннадцать часов.  Солнце,  окруженное легкой дымкой,  давило на город
предгрозовым зноем.  Образ Женни,  мысль о которой,  неотступная,  как тень,
преследовала  Жака  с  момента  пробуждения,  стал  как-то  еще  отчетливее:
стройный силуэт,  хрупкие  покатые  плечи,  светлые  завитки на  затылке под
складками вуали...  Губы его дрогнули в счастливой улыбке.  Разумеется,  она
одобрит решение, которое он только что принял...
  На   площади  Биржи  мимо  него  промчалась  веселая  молодая  компания
велосипедистов,  нагруженных разнообразной провизией,  которые, должно быть,
отправлялись завтракать на вольном воздухе куда-нибудь в лес. Одно мгновение
он смотрел им вслед,  затем двинулся по направлению к Сене. Он не торопился.
Он  хотел повидаться с  Антуаном,  но  знал,  что брат не возвращается домой
раньше полудня.  Улицы  были  тихи  и  пустынны.  Пахло  только что  политым
асфальтом. Он шел, опустив голову, и машинально напевал:

  Счастья не будет тебе,
  Покуда в последней борьбе...

  - Доктор  еще  не  возвращался,  -  сказала ему  консьержка,  когда  он
добрался до Университетской улицы.
  Жак решил ждать на  улице,  прогуливаясь перед домом.  Издали он  узнал
машину.  Антуан сидел у руля   он был один и казался озабоченным. Прежде чем
остановить автомобиль, он взглянул на брата и несколько раз качнул головой.
  - Ну, что ты скажешь насчет утренних новостей? - спросил он, как только
Жак подошел ближе. И указал на подушки сиденья, где лежало штук шесть газет.
  Вместо ответа Жак состроил гримасу.
  - Пойдем позавтракаем? - предложил Антуан.
  - Нет. Мне нужно только сказать тебе два слова.
  - Тут, на тротуаре?
  - Да.
  - Так войди хотя бы в машину.
  Жак уселся рядом с братом.
  - Я хочу поговорить о деньгах, - заявил он тотчас же немного сдавленным
голосом.
  - О  деньгах?  -  Одно  мгновение Антуан казался удивленным.  Но  затем
тотчас же воскликнул: - Ну, разумеется! Сколько хочешь.
  Жак остановил его гневным жестом:
  - Не о том речь!..  Я хотел бы поговорить с тобой о письме, ну, знаешь,
которое после смерти Отца... Насчет...
  - Наследства?
  - Да.
  Его  охватило наивное чувство облегчения оттого,  что  ему не  пришлось
произнести это слово.
  - Ты... Ты изменил свою точку зрения? - осторожно спросил Антуан.
  - Может быть.
  - Хорошо!
  Антуан улыбался.  У него появилось выражение, всегда раздражавшее Жака:
выражение провидца, читающего в мыслях других людей.
  - Не подумай,  что я хочу упрекнуть тебя в чем-либо,  -  начал он, - но
то, что ты мне тогда ответил...
  Жак прервал его:
  - Я просто хочу знать...
  - Что сталось с твоей частью?
  - Да.
  - Она тебя ждет.
  - Если бы я захотел... получить ее, это было бы сложно? Долго?
  - Нет ничего проще.  Пройдешь в  контору к  нотариусу Бейно,  и он даст
тебе  полный  отчет.  Затем  к  нашему  биржевому маклеру  Жонкуа,  которому
поручены ценные бумаги, и сообщишь ему свои инструкции.
  - И это можно сделать... завтра?
  - Если хочешь... Тебе нужно спешно?
  - Да.
  - Что ж,  - заметил Антуан, не рискнув расспрашивать подробнее, - нужно
будет только предупредить нотариуса о твоем приходе...  Ты не зайдешь ко мне
нынче днем повидаться с Рюмелем?
  - Может быть... Да, пожалуй...
  - Ну вот и отлично   я передам тебе письмо, а ты завтра сам снесешь его
к Бейно.
  - Ладно,  - сказал Жак, открывая дверцу автомобиля. - Я спешу. Спасибо.
Скоро вернусь за письмом.
  Антуан,  снимая перчатки,  глядел ему вслед.  "Ну и  чудак!  Он даже не
спросил меня, сколько составляет эта его часть!"
  Он забрал газеты и, оставив машину подле тротуара, задумчиво направился
в дом.
  - Вам звонили,  -  сообщил ему Леон,  не поднимая глаз.  -  Такова была
уклончивая формула,  которую он  принял раз навсегда,  чтобы не  произносить
имени г-жи де Батенкур  и Антуан никогда не решался сделать ему на этот счет
какое-нибудь замечание. - И очень просили позвонить к ним, когда вернетесь.
  Антуан  нахмурился.  У  Анны  просто какая-то  мания  надоедать ему  по
телефону!..  Тем не  менее он  направился прямо в  свой кабинет и  подошел к
аппарату.  Несколько секунд он  стоял перед трубкой,  все  еще в  соломенной
шляпе,  сдвинутой на затылок,  и с застывшей в воздухе рукой.  Отсутствующим
взором глядел он на газеты,  которые только что бросил на стол.  И  внезапно
резким движением повернулся на каблуках.
  - К черту! - сказал он вполголоса.
  Право же, сегодня ему действительно не до того.

  Жак,  умиротворенный беседой с  Антуаном,  думал  теперь только о  том,
чтобы увидеться с Женни.  Но из-за г-жи де Фонтанен он не решался явиться на
улицу Обсерватории раньше половины второго или двух.
  "Что она сказала матери? - думал он. - Какой прием меня ожидает?"
  Он  зашел  в  студенческий  ресторанчик  возле  Одеона  и  не  торопясь
позавтракал. Затем, чтобы убить время, направился в Люксембургский сад.
  Тяжелые облака наползали с запада, по временам закрывая солнце.
  "Прежде всего Англия не стала бы ввязываться,  - говорил он себе, думая
о  воинственной статье,  которую  прочитал  в  "Аксьон  франсез",  -  Англия
сохранила бы нейтралитет и стала бы наблюдать за дракой,  ожидая часа, когда
сможет  выступить  арбитром...  России  понадобились бы  месяца  два,  чтобы
развернуть военные  действия...  Франция  очень  скоро  была  бы  разбита...
Следовательно, даже с точки зрения националиста, единственный разумный выход
- сохранять мир...  Печатать такие статьи -  преступление.  Что  бы  там  ни
говорил Стефани,  а воздействия их на психику читателя отрицать нельзя...  К
счастью,  массы  обладают  достаточно  сильным  инстинктом самосохранения и,
несмотря ни на что, удивительным чувством реальности..."
  Огромный  сад  был  полон  света  и  тени,   зелени,  цветов,  играющих
ребятишек.  Пустая скамейка у чащи деревьев манила его к себе.  Он опустился
на  нее.  Мучимый нетерпением,  неспособный на чем-либо сосредоточиться,  он
думал о тысяче вещей сразу -  о Европе,  о Женни, о Мейнестреле, об Антуане,
об  отцовских деньгах.  Он услышал,  как часы Люксембургского дворца пробили
четверть,  затем  половину.  Он  принудил себя  выждать  еще  десять  минут.
Наконец, не в силах терпеть дольше, поднялся и пошел быстрым шагом.
  Женни не оказалось дома.
  Это было единственное,  чего он не предвидел.  Разве она не сказала: "Я
целый день буду дома"?
  Совершенно растерявшись, он заставил несколько раз повторить данные ему
объяснения:  "Госпожа де  Фонтанен на  несколько дней уехала...  Мадемуазель
отправилась провожать ее на вокзал и не сказала, в котором часу вернется".
  Наконец он решился уйти из швейцарской и,  ошеломленный, снова очутился
на  улице.  Он  был  в  таком смятении,  что  одно мгновение думал,  нет  ли
какой-либо связи между внезапным отъездом г-жи  де  Фонтанен и  признаниями,
которые Женни,  наверное,  сделала матери накануне вечером,  когда вернулась
домой.   Абсурдное  предположение...   Нет,   надо  отказаться  от   попыток
разобраться во всем этом, не повидавшись сначала с Женни. Он припомнил слова
консьержки:  "Госпожа  де  Фонтанен на  несколько дней  уехала".  Значит,  в
течение  нескольких дней  Женни  будет  одна  в  Париже?  Эта  благоприятная
перспектива несколько смягчила его разочарование.
  Но  что ему предпринять в  данный момент?  В  его распоряжении был весь
день  до  четверти девятого,  когда Стефани должен был  свести его  с  двумя
особенно активными партийными работниками секции Гласьер.  До тех пор он был
свободен.
  Ему вспомнилось приглашение Антуана.  Он решил отправиться к  брату и у
него подождать, пока не настанет время возвратиться к Женни.



ПРИМЕЧАНИЯ


СЕСТРЕНКА

  Стр.3.  Зуав.  -  Зуавами  назывались солдаты  французской колониальной
пехоты  в  Северной  Африке,  получившие  свое  имя  от  кабильского племени
"Зуауа",  из  которого  вначале  набирался пехотный корпус.  Впоследствии он
целиком состоял из французов, носивших арабскую военную форму.
  Стр.4.  Венсан де Поль (1581-1660) -  французский священник, основатель
благотворительного приюта для подкидышей.
  Стр.42.  Ренан  Эрнест (1823-1892)  -  французский писатель,  историк и
философ-позитивист.
  ..."с  кощунством на  устах".  -  Цитата из сочинения Ренана "Детские и
юношеские воспоминания" (1831).
  Стр.56.  Пеги Шарль (1873-1914) -  французский поэт-католик,  в  1900-е
годы  близкий к  социалистическим кругам.  Погиб  на  фронте  первой мировой
войны.  В  его  журнале  "Двухнедельные тетради"  печатались Жорес,  Анатоль
Франс, Ромен Роллан и другие.
  Стр.119.  ...кем был он для молодежи...  -  Видимо,  речь идет об Эмиле
Золя,  имевшем в  80-е  годы XIX  в.  особую популярность среди студенческой
молодежи.
  Стр.123.  Люневиль - город на северо-востоке Франции  до первой мировой
войны находился вблизи франко-немецкой границы.
  "Жак-фаталист".   -   "Жак-фаталист  и  его  Хозяин"  (1771)  -   роман
французского писателя и философа Дени Дидро (1713-1784).


СМЕРТЬ ОТЦА

  Стр.141.   "Подражание  Христу"  -   анонимный  латинский  богословский
трактат,   переведенный  на   все  европейские  языки    согласно  последним
исследованиям,  автором  трактата  является  голландский теолог  Герт  Гроот
(1340-1384).
  Стр.142.  Прах еси... - Согласно Евангелию, эти слова произнес распятый
на кресте Христос.
  Стр.225.   Бюффон  Жорж-Луи   Леклерк  де   (1707-1788)  -   выдающийся
французский ученый-естествоиспытатель.
  Стр.226.  Франциск  Сальский  (1567-1622)  -  женевский епископ,  автор
"Введения в благочестивую жизнь".
  Стр.231.  Лабрюйер Жан де (1645-1696) -  французский писатель-моралист.
Приведенные слова взяты из основного произведения Лабрюйера "Характеры,  или
Нравы нашего века".
  Стр.232.  "Часто  запоздалая  любовь  овладевает человеком  с  огромной
силой".  - Строка из древнеримского поэта Овидия (I в. до н.э. - 1 в. н.э.),
широко изучавшегося в коллеже иезуитов.
  Стр.250.  Бессмертный.  -  Так  иронически называют членов  Французской
Академии   число  академиков постоянно  (сорок  человек),  и  выборы  нового
академика назначаются только после смерти одного из них.
  Стр.271.  ...человеческая... слишком человеческая... - Аббат использует
в   качестве   цитаты   название   книги   Ницше   ("Человеческое,   слишком
человеческое").

  И.Подгаецкая


  ЛЕТО 1914 ГОДА (ГЛ. I-XXXIX)

  Стр.315.  ...на  улице  Кальвина...  соответствовала  своему  имени.  -
Кальвин Жан (1509-1564) -  видный деятель церковной Реформации в Женеве. Его
суровая    религиозная   доктрина   ("кальвинизм")   проникнута   верой    в
предопределение.
  Стр.321.     "Форвертс"     ("Vorwart ")    -     центральный     орган
Социал-демократической партии Германии (в 1891-1933 гг.).
  Стр.333.  Городня - по современному административному делению - город в
Черниговской области УССР.
  Стр.336.  ...стачки Красной недели!  -  В  ответ на  разгон и  расстрел
антивоенной демонстрации 7 июня 1914 г. в итальянском городе Анконе началась
забастовка,  а  затем волнение,  охватившее всю  страну.  Во  многих городах
строились баррикады,  происходили столкновения между населением и  войсками.
Это было самым крупным выступлением народных масс в  Италии в  начале XX в.,
но  оно продемонстрировало и  слабость Итальянской социалистической партии и
профсоюзов, которые не смогли руководить движением.
  "Аванти"  ("Ava ti")  -   с  1906  г.   центральный  орган  Итальянской
социалистической партии,  выходил  в  Милане.  Перед  первой  мировой войной
(1912-1914 гг.)  ее  редактором был тогдашний лидер левого крыла этой партии
Бенито Муссолини.
  Стр.337.  Серрати  Джачино  Менотти (1872-1926),  Велла  Артуро,  Баччи
Джованни  (1857-1928),  Москаллегро -  деятели  Итальянской социалистической
партии.
  Малатеста Эррико (1854-1932) - видный итальянский анархист.
  Турати   Филиппо   (1857-1932)   -    один   из   лидеров   Итальянской
социалистической партии.
  Стр.338.  Триполитанский поход.  -  Имеется в  виду высадка итальянских
войск в 1911 г.  в Ливии,  которая в результате итало-турецкой войны стала в
1912 г. итальянской колонией.
  Конфедерация труда - профсоюзный центр в Италии.
  Стр.339.  ...вылазку вроде  Агадира...  -  Приход  германской канонерки
"Пантера" в  марокканский порт  Агадир ("прыжок Пантеры") 1  июля 1911 г.  в
ответ на захват французскими войсками города Феса в Марокко привел к острому
международному конфликту,  грозившему войной. Конфликт кончился отступлением
кайзеровской Германии,  согласившейся (в  ноябре 1911  г.)  на  установление
протектората Франции в Марокко.
  Стр.350.  Международное социалистическое бюро - исполнительный орган II
Интернационала, созданный в 1900 г.
  Стр.351.  В  конгрессах!..  -  В  ноябре  1912  г.  в  Базеле состоялся
международный  социалистический  конгресс   следующий  конгресс  должен  был
собраться в Вене в конце августа 1914 г.
  Балканская война.  - Первая балканская война велась Сербией, Болгарией,
Грецией и Черногорией против Турции в октябре 1912 г.  - мае 1913 г.  вторая
балканская война Сербии,  Греции,  Румынии и Турции велась против Болгарии в
июне - августе 1913 г.
  Стр.352. Мотала - центр металлургии в Швеции.
  Стр.370.  Сегодня утром в Сараеве... - Сараевское убийство произошло 28
июня 1914 г.  Босния,  как  и  Герцеговина,  провинции,  входившие в  состав
Оттоманской империи (Турции),  были оккупированы Австро-Венгрией по  решению
Берлинского конгресса держав  1878  г.,  собравшегося для  пересмотра итогов
русско-турецкой войны 1877-1878 гг.  В 1908 г.  обе провинции были формально
аннексированы Австро-Венгрией.
  Стр.371.  ...Бисмарка с его пресловутой "культуркампф".  - Бисмарк Отто
Фердинанд Леопольд (1815-1898) -  рейхсканцлер Германии в 1871-1890 гг.  Под
термином  "культуркампф"  (Kulturkam f  -   борьба  за  культуру  -  нем.  )
подразумевалась  политика  Бисмарка,  направленная  на  ограничение  влияния
католической церкви.
  Стр.374.   Диссидент.  -  Термин  "диссидент"  (от  лат.  -  di cedo  -
отказываюсь)  в  средние  века  применялся  католической  церковью  ко  всем
инакомыслящим,  не  согласным с  церковной догмой,  которых преследовали как
"еретиков".
  Стр.377.  "Будущее  на  морях".  -  "Будущее  Германии -  на  морях"  -
подлинные слова кайзера Вильгельма II на церемонии открытия порта в Штеттине
в 1898 г.
  Стр.380.  Берхтольд  Леопольд,  граф  (1863-1945)  -  австро-венгерский
дипломат. В 1912-1915 гг. - министр иностранных дел.
  Стр.381.  Конрад фон  Гетцендорф Франц,  граф  (1852-1925) -  начальник
генерального штаба австро-венгерской армии в 1914-1917 гг.
  Стр.395.  ...неделей народного празднества...  - то есть с 14 июля, дня
взятия Бастилии (1789 г.),  которое отмечается во  Франции как  национальный
праздник.
  Стр.414.  Дело  Кайо.  -  В  марте 1914  г.  жена французского министра
финансов,  бывшего  премьер-министра  Жозефа  Кайо  (1863-1944),  сторонника
соглашения с  Германией,  застрелила редактора  буржуазной газеты  "Фигаро",
Кальмета,  который вел кампанию против ее мужа   это вызвало отставку Кайо и
громкий судебный процесс.
  Стр.422.  Извольский А.П.  (1856-1919) -  в  1906-1910  гг.  -  русский
министр иностранных дел, в 1910-1917 гг. - посол во Франции.
  Сазонов С.Д.  (1861-1927) - русский министр иностранных дел в 1910-1916
гг.
  Пуанкаре Раймон (1860-1934) -  в  1912-1913 гг.  -  премьер-министр,  в
1913-1920  гг.  -  президент  Французской республики.  Своей  милитаристской
политикой снискал прозвище "Пуанкаре-война", шовинист и реваншист.
  ...полоумных,   вроде  Деруледа...   -   Дерулед  Поль   (1846-1914)  -
французский литератор и  политический деятель   ярый  шовинист и  монархист.
Организовал  реакционную  "Лигу  патриотов"  (1882)  и   упорно  боролся  за
низвержение республики во Франции.
  Стр.423.  Конференция в  Алхесирасе -  состоялась в 1906 г.  и укрепила
позиции французского колониализма в Марокко  это было политическое поражение
Германии.
  Делькассе Теофиль (1852-1923) -  в 1898-1905 гг.  - министр иностранных
дел Франции   в 1913-1914 гг.  -  французский посол в России. Франко-русский
союз был заключен в 1892-1894 гг.
  Стр.424.  ...ввести  в  Елисейский  дворец  патриотически  настроенного
лотарингца... - Раймон Пуанкаре был уроженцем Лотарингии.
  Баламуты-националисты.  - В романе Анатоля Франса "Современная история"
(1897-1901)  -  ученый  г-н  Бержере сочиняет сатирическую,  в  духе  Рабле,
повесть  о  Баламутах,  в  которой обличаются политические мракобесы Третьей
республики.
  Стр.427.  Жозеф де Местр (1753-1821) - французский публицист и философ,
крайний реакционер-монархист.
  Стр.429.  А недавняя его поездка...  -  В июле 1914 г.  состоялся визит
Пуанкаре в Россию.
  Стр.431.  Трехлетний срок  военной  службы...  -  В  1913  г.  в  целях
подготовки к войне и усиления армии правительство Пуанкаре добилось введения
трехлетнего срока действительной военной службы.
  ...манифестации...   перед  статуей  Страсбурга!   -   Имеются  в  виду
демонстрации перед  аллегорической статуей  города  Страсбурга,  на  площади
Согласия в  Париже,  в  знак  протеста против отторжения от  Франции Эльзаса
(Страсбург  -  административный центр  этой  провинции)  и  Лотарингии после
франко-прусской войны 1870 г.
  Стр.439. Со - южный пригород Парижа.
  Стр.466. Бельвиль - пролетарский район Парижа.
  Стр.477. Сенская федерация - то есть руководящий орган социалистической
партии в департаменте Сены, объединяющий секции.
  Стр.478. Вивиани Рене (1863-1925) - с июня 1914 г. по октябрь 1915 г. -
премьер-министр   в  июле  -  августе 1914  г.  занимал также пост  министра
иностранных дел Франции.
  Стр.502.  "Восстание" ("La  Revolte") -  парижская газета анархистского
толка.
  ...хотели разжечь европейскую войну против России?..  -  В  1883  г.  в
Европе не было непосредственной угрозы возникновения войны.
  ...у нас нет больше Кропоткина... - Кропоткин П.А. (1842-1921) - в 1883
г.  был арестован во Франции за принадлежность к анархизму,  в 1886 г. бежал
из тюрьмы, после чего жил в Англии.
  Стр.503. Мариус Муте - французский социалист.
  Стр.540.  ...при извержении Мон-Пеле. - В результате извержения вулкана
Мон-Пеле на острове Мартиника 8  мая 1902 г.  был уничтожен город Сен-Пьер с
двадцативосьмитысячным населением.
  Холден Ричард Барден, лорд (1856-1928) - военный министр Великобритании
в 1905-1912 гг.  в 1912-1915 гг. был лордканцлером.
  Спитхед -  внешний рейд в  Портсмуте,  базе английского военно-морского
флота.
  Стр.543. Соцдемы. - Подразумеваются немецкие социал-демократы.
  Кэ-д'Орсе.  -  В  Париже на набережной Кэ-д'Орсе находится министерство
иностранных  дел   Франции,   которое   нередко  и   называется  по   своему
местоположению.
  Стр.545.  Вайян Эдуард (1840-1915) -  в  прошлом член Парижской коммуны
1871 г., видный лидер Французской социалистической партии.
  Либкнехт.  -  Имеется в  виду Вильгельм Либкнехт (1826-1900) -  один из
вождей   Социал-демократической  партии   Германии,   соратник  К.Маркса   и
Ф.Энгельса, отец Карла Либкнехта.
  Стр.548. "Правда". - Эта большевистская газета издавалась с 1912 г.
  Стр.551.  "Аксьон  франсез" ("l'Actio  fra cai e") -  парижская газета,
орган монархической и шовинистической группировки того же названия. Выходила
с  1908  г.  Ее  вдохновителем и  редактором был  французский писатель Шарль
Моррас (1862-1952).
  Корде Шарлотта-Марианна (1768-1793) - убийца Марата.
  Стр.552.  Пашич  Никола (1846-1926)  -  накануне первой мировой войны -
председатель совета министров Сербии.
  Стр.554. Левалуа - рабочий район Парижа.
  Стр.556.   Кейр-Харди  Джеймс  (1856-1915)  -   шотландский  социалист,
основатель Независимой рабочей партии и  один  из  основателей лейбористской
партии в Великобритании. Видный деятель II Интернационала.
  Стр.579. Уистлер Джеймс (1834-1903) - американский художник.
  Стр.585.  Гражданская  война  в  Ирландии.  -  Имеется  в  виду  борьба
ирландских  патриотов  против  английских  реакционных  кругов  в  Ирландии,
которые,  под  предлогом защиты  протестантского населения,  пытались  силой
оружия   помешать   осуществлению  "гомрула"  -   ограниченной  политической
автономии,  предоставленной Ирландии  в  1914  г.  по  решению  либерального
кабинета.
  Стр.586.  Шен Вильгельм Эдуард, барон фон (1851-1933) - накануне первой
мировой войны - германский посол во Франции.
  Бетман-Гольвег  Теобальд  фон  (1856-1921)  -  рейхсканцлер Германии  в
1909-1917 гг.
  Ягов  Готлиб  (1863-1935)  -   статс-секретарь  по   иностранным  делам
кайзеровской Германии.
  Вильгельмштрассе -  улица в  Берлине,  на  которой находилось ведомство
иностранных дел Германии.
  Стр.598.  Клемансо Жорж-Бенжамен (1841-1929) - французский политический
деятель,  председатель совета министров и министр внутренних дел в 1906-1916
гг.  в 1917-1920 гг. - председатель совета министров Франции.
  Стр.599.  "Либертэр" ("Li ertaire") и  "Боннэ  руж"  (" o et rouge") -
парижские левые газеты, ориентировавшиеся на рабочего читателя.
  Стр.608. Минковский Оскар (1858-1931) - выдающийся немецкий психиатр.
  Стр.610.   Бертело   Филипп   (1866-1934)   -   директор  политического
департамента министерства иностранных дел Франции в 1914 г.
  Стр.637.    "Батай    сэндикалист"    (" ataille     i dicali te")    -
анархо-синдикалистская газета в Париже.
  Стр.638.  "Арбейтерцайтунг"  ("Ar eiterzeitu g")  -  центральный  орган
социал-демократической партии  выходил в Вене с 1889 г.
  "Лейпцигер      фольксцайтунг"     ("Lei ziger     Volk zeitu g")     -
социал-демократическая газета в Лейпциге (1894-1933).
  Стр.642.  Равашоль Леон-Леже -  французский анархист, взорвавший в 1892
г. в Париже кафе "Вери". Был казнен в том же году.
  М.Машкин



ЛЕТО 1914 ГОДА


XL

  В большой гостиной Антуана собралось уже человек шесть.
  Войдя,  Жак  стал  искать брата глазами.  К  нему  подошел Манюэль Руа:
Антуан сейчас вернется - он у себя в кабинете с доктором Филипом.
  Жак пожал руку Штудлеру,  Рене Жуслену и доктору Теривье,  бородатому и
веселому человечку,  которого он  в  свое время встречал у  постели больного
г-на Тибо.
  Какой-то  человек высокого роста,  еще молодой,  с  энергичными чертами
лица,  напоминавшими юного Бонапарта,  громко разглагольствовал,  стоя перед
камином.
  - Ну  да,  -  говорил он,  -  все  правительства заявляют с  одинаковой
твердостью и одинаковой видимостью искренности,  что не хотят войны.  Почему
бы  им  этого  не  доказать,  проявляя меньше непримиримости?  Они  только и
говорят что  о  национальной чести,  престиже,  незыблемых правах,  законных
чаяниях...  Все они как будто хотят сказать: "Да, я желаю мира, но мира, для
меня выгодного".  И  это никого не возмущает!  Столько людей походят на свои
правительства:  прежде  всего  заботятся  о  том,  чтобы  устроить  выгодное
дельце!.. А это все усложняет: ведь для всех выгоды быть не может  сохранить
мир можно лишь при условии взаимных уступок...
  - Кто это? - спросил Жак у Руа.
  - Финацци, окулист... Корсиканец... Хотите, я вас познакомлю?
  - Нет, нет... - поспешно ответил Жак.
  Руа улыбнулся и, отведя Жака в сторону, любезно уселся подле него.
  Он знал Швейцарию и,  в частности, Женеву, так как несколько лет подряд
в летние месяцы принимал там участие в гонках парусных судов. Жак на вопрос,
чем он занимается,  заговорил о  своей личной работе -  о  журналистике.  Он
решил проявлять сдержанность и  в  этой среде не  афишировать без надобности
своих убеждений.  Поэтому он  торопился перевести разговор на  войну:  после
того,  что он  слышал в  прошлый раз,  его заинтересовали воззрения молодого
врача.
  - Я,  -  сказал  Руа,  расчесывая кончиками ногтей  свои  тонкие черные
усики,  -  думаю о войне, с осени тысяча девятьсот пятого года! А ведь тогда
мне было всего шестнадцать лет:  я только что сдал первый экзамен на степень
бакалавра,  кончал лицей Станислава... Несмотря на это, я очень хорошо понял
в ту осень, что нашему поколению придется иметь дело с германской угрозой. И
многие из моих товарищей почувствовали то же самое.  Мы не хотим войны  но с
того времени мы готовимся к ней, как к чему-то естественному, неизбежному.
  Жак поднял брови:
  - Естественному?
  - Ну  да:  надо  же  свести  счеты.  Рано  или  поздно придется на  это
решиться, если мы хотим, чтобы Франция продолжала существовать!
  Жак  с   неудовольствием  заметил,   что  Штудлер  быстро  обернулся  и
направился к ним.  Он предпочел бы с глазу на глаз продолжать свое маленькое
интервью. По отношению к Руа он испытывал некоторую враждебность, но никакой
антипатии.
  - Если  мы  хотим,  чтобы Франция продолжала существовать?  -  повторил
Штудлер недружелюбным тоном.  -  Вот уж что меня ужасно злит,  - заметил он,
обращаясь на этот раз к Жаку, - так это мания националистов присваивать себе
монопольное  право  на   патриотизм!   Вечно  они  стараются  прикрыть  свои
воинственные поползновения маской патриотических чувств.  Как будто влечение
к войне - это в конечном счете некое удостоверение в любви к отечеству!
  - Я просто восхищаюсь вами,  Халиф,  -  с иронией заметил Руа.  -  Люди
моего поколения не так трусливы,  как вы:  они более щекотливы.  Нам в конце
концов надоело терпеть немецкие провокации.
  - Но ведь пока что речь идет только об австрийских провокациях...  и  к
тому же направленных не против нас! - заметил Жак.
  - Так что же?  Вы, значит, согласились бы, в ожидании, пока придет наша
очередь,  наблюдать  в  качестве  зрителя,  как  Сербия  становится  жертвой
германизма?
  Жак ничего не ответил.
  Штудлер саркастически усмехнулся:
  - Защита  слабых?..   А   когда  англичане  цинично  наложили  руку  на
южноафриканские золотые  прииски,  почему  Франция  не  бросилась на  помощь
бурам,  маленькому народу,  еще  более  слабому  и  вызывающему еще  большее
сочувствие,  чем  сербы?  А  почему  теперь  мы  не  стремимся помочь бедной
Ирландии?..  Вы  полагаете,  что  честь совершения такого благородного жеста
стоит риска столкнуть между собой все европейские армии?
  Руа ограничился улыбкой. Он непринужденно обернулся к Жаку:
  - Халиф принадлежит к  тем славным людям,  которые из-за преувеличенной
чувствительности воображают  о  войне  всякие  глупости...  и  совершенно не
считаются с тем, что она представляет собою в действительности.
  - В действительности? - резко перебил Штудлер. - Что же именно?
  - Да  очень  многое...  Во-первых,  закон  природы,  глубоко  сидящий в
человеке  инстинкт,   который  нельзя   выкорчевать,   не   искалечив  самым
унизительным образом человеческую натуру. Здоровый человек должен жить своей
силой -  таков его закон...  Во-вторых, возможность для человека развивать в
себе целый ряд  качеств,  очень редких,  прекрасных...  и  очень укрепляющих
душу!..
  - Каких  же?  -  спросил Жак,  стараясь сохранять чисто  вопросительную
интонацию.
  - Ну,  -  сказал Руа,  вскинув свою маленькую круглую голову, - как раз
те,  которые я  больше всего  ценю:  мужественную энергию,  любовь к  риску,
сознание долга и  даже больше -  самопожертвование,  когда ваша частная воля
отдается   на    служение   некоему   коллективному   действию,    широкому,
героическому... Вы не считаете разве, что человека молодого и сильного духом
должно непреодолимо влечь к героизму?
  - Да, - лаконически признал Жак.
  - Прекрасная это  вещь  -  доблесть!  -  продолжал Руа  с  победоносной
улыбкой,  причем глаза его заблестели.  -  Война для людей нашего возраста -
великолепный спорт: самый благородный спорт.
  - Спорт,  -  возмущенно проворчал Штудлер,  - за который расплачиваются
человеческими жизнями!
  - Ну  и  что же?  -  бросил ему Руа.  -  Ведь человечество размножается
достаточно быстро:  разве оно не может позволить себе время от времени такую
роскошь, раз ему это необходимо?
  - Необходимо?
  - Гигиена  народов  периодически требует  хорошего кровопускания.  Если
мирные периоды слишком затягиваются,  на земле вырабатывается уйма токсинов,
которые отравляют ее и от которых ей надо очиститься, как человеку, ведущему
слишком сидячий образ  жизни.  Мне  кажется,  что  в  данный  момент хорошее
кровопускание особенно  необходимо  французской душе.  И  даже  европейской.
Необходимо,  если мы  не  хотим,  чтобы наша западная цивилизация погрязла в
низости, пришла в упадок.
  - По-моему,   низость  именно  в  том,   чтобы  уступать  жестокости  и
ненависти! - заметил Штудлер.
  - А кто говорит о жестокости?  Кто говорит о ненависти? - возразил Руа,
пожимая плечами.  -  Вечно одни и  те же общие места,  один и тот же нелепый
трафарет!  Уверяю вас,  для  людей  моего поколения война вовсе не  означает
призыва к жестокости и еще меньше -  к ненависти!  Война - это не ссора двух
человек,  она выше индивидуумов: это смелое предприятие, в котором участвуют
две нации...  Великолепное предприятие!  Спортивный матч в  чистом виде!  На
поле битвы,  совсем как  на  стадионе,  сражающиеся люди -  это  игроки двух
соперничающих команд: они не враги, они противники!
  У Штудлера вырвался странный смех,  похожий на ржание. Застыв на месте,
созерцал   он   юного   гладиатора   темными,   маловыразительными  глазами,
расширенные зрачки которых резко выделялись на светлом молочном фоне белка.
  - У меня есть брат в Марокко,  капитан,  -  миролюбивым тоном продолжал
Руа.  - Вы ничего не знаете об армии, Халиф! Вы и не подозреваете, какой дух
царит среди молодых офицеров,  вы  не  представляете себе их  жизни,  полной
самоотречения,  их  морального благородства!  Они -  живой пример того,  что
может  сделать  бескорыстное  мужество  на  службе  великой  идеи...   Вашим
социалистам полезно было бы  пройти такую школу!  Они увидели бы,  что такое
дисциплинированное общество, члены которого действительно посвящают всю свою
жизнь  коллективу и  ведут почти аскетическое существование,  в  котором нет
места никакому низменному тщеславию!
  Руа склонился к Жаку,  словно призывая его в свидетели.  Он устремил на
него открытый и честный взгляд,  и Жак почувствовал, что молчать дольше было
бы недостойно.
  - Я думаю,  что все это так,  - начал он, взвешивая слова. - По крайней
мере,  среди  молодых кадров колониальной армии...  И  нет  более волнующего
зрелища,  чем люди,  стоически отдающие жизнь за свой идеал,  каков бы он ни
был.  Но я  думаю также,  что эта мужественная молодежь -  жертва чудовищной
ошибки:  она  совершенно  искренне  считает,  что  посвятила  себя  служению
благородному делу, а на самом деле она просто служит Капиталу... Вы говорите
о колонизации Марокко... Так вот...
  - Завоевание Марокко,  -  отрезал Штудлер,  -  это  не  что  иное,  как
"деловое предприятие",  "комбинация" широкого размаха!.. И те, кто идет туда
умирать,  просто обмануты!  Им ни на мгновение не приходит в голову, что они
жертвуют своей шкурой ради разбоя!
  Руа бросил в сторону Штудлера взгляд, мечущий молнии. Он был бледен.
  - В  нашу гнилую эпоху,  -  воскликнул он,  -  армия остается священным
прибежищем, прибежищем величия и...
  - А вот и ваш брат, - сказал Штудлер, коснувшись руки Жака.

  В комнату только что вошел доктор Филип, а за ним Антуан.
  Жак не  знал Филипа.  Но  он столько наслышался о  нем от брата,  что с
любопытством оглядел старого врача с козлиной бородкой,  который приближался
своей  подпрыгивающей походкой,  в  альпаковом пиджачке,  слишком  широком и
висевшем на  его  худых  плечах,  словно  тряпье на  чучеле.  Его  маленькие
блестящие глазки,  скрытые,  как у пуделя,  под чащей густых бровей, рыскали
направо и налево, ни на ком не задерживаясь.
  Разговоры прекратились. Все по очереди подходили, чтобы поздороваться с
учителем, равнодушно протягивавшим для пожатия свою мягкую руку.
  Антуан  представил ему  брата.  Жак  почувствовал на  себе  пристальный
испытующий взгляд,  дерзкий,  но,  быть может,  скрывающий за этой дерзостью
величайшую застенчивость.
  - А,  ваш брат...  Ладно...  Ладно...  -  прогнусавил Филип,  пожевывая
нижнюю губу и  с  интересом глядя на  Жака,  словно он  был отлично знаком с
малейшими деталями его характера и  жизни.  И  тотчас же,  не спуская глаз с
молодого человека,  добавил: - Мне говорили, что вы часто бывали в Германии.
Я тоже. Это интересно.
  Разговаривая,  он все время подвигался вперед и  подталкивал Жака,  так
что вскоре они очутились одни у окна.
  - Германия,  -  продолжал он,  -  всегда была для меня загадкой... Ведь
правда?   Страна  крайностей...   непредвиденного...   Есть  ли   в   Европе
человеческий тип,  более миролюбивый по-своему, чем немец? Нет... А с другой
стороны, милитаризм у них в крови...
  - Однако немецкие интернационалисты одни из самых активных в Европе,  -
осмелился вставить Жак.
  - Вы полагаете?  Да... Все это очень интересно... Тем не менее, вопреки
всему,  что я до сих пор думал,  кажется, судя по событиям последних дней...
Говорят, на Кэ-д'Орсе вообразили, будто можно рассчитывать на примирительную
инициативу   Германии.   Просто   удивительно...   Вы   говорите:   немецкие
интернационалисты...
  - Ну  да...  В  Германии,  если  не  считать военных кругов,  вы  сразу
замечаете почти  всеобщую  нелюбовь к  армии  и  национализму...  Ассоциация
защиты международного мира -  исключительно деятельная организация   членами
ее  состоят виднейшие представители германской буржуазии,  и  она куда более
влиятельна,  чем наши французские пацифистские лиги...  Нельзя забывать, что
именно в  Германии такой ярый социалист,  как  Либкнехт,  после того как его
бросили в  тюрьму за брошюру об антимилитаризме,  мог быть избран в прусский
ландтаг,  а  затем и  в рейхстаг.  Вы думаете,  у нас какой-нибудь известный
антимилитарист мог бы попасть в палату и заставить себя слушать?
  Филип посапывал, внимательно прислушиваясь к тому, что говорил Жак.
  - Ладно...  Хорошо...  Все  это  очень интересно...  -  И  без  всякого
перехода:  - Я долгое время считал, что интернационализм капиталов, кредита,
крупных предприятий,  -  поскольку он  принуждает все  страны  участвовать в
малейших локальных конфликтах,  - станет новым и решающим фактором всеобщего
мира...  - Он улыбнулся и погладил бороду. - Это все умозрительные выкладки,
- заключил он загадочно.
  - Жорес тоже так думал  он и теперь так думает.
  Филип сделал гримасу.
  - Жорес...   Жорес  рассчитывает  и  на  то,  что  влияние  масс  может
предотвратить войну...  Умозрительные выкладки...  Легко  можно  представить
себе  воинственное,   боевое  народное  движение...  Но  народное  движение,
построенное  на  рассудительности,   воле,  чувстве  меры,  необходимых  для
поддержания мира...  -  Затем,  помолчав, он добавил: - Может быть, те, кто,
как я,  испытывает отвращение к войне,  повинуются, в сущности, своим личным
побуждениям,  так  сказать,  органически им  свойственным...  их  внутренней
конституции противна идея войны...  Может быть,  с научной точки зрения было
бы  правильно  рассматривать  инстинкт  разрушения  как  естественный.  Это,
по-видимому,  находит подтверждение у биологов... Видите ли, - продолжал он,
еще раз переменив тему,  - комичнее всего то, что среди настоящих и подлинно
важных европейских проблем, которые надо внимательно изучать, для того чтобы
их разрешить,  я не вижу ни одной,  буквально ни одной... которую можно было
бы разрубить одним ударом,  как гордиев узел, покончить с ней путем войны...
Что же получается?
  Он улыбнулся.  Его слова,  казалось, никогда не были связаны с тем, что
он только что сам сказал или услышал. Его глаза под густыми бровями сверкали
лукаво,  у  него все  время был  такой вид,  точно он  сам себе рассказывает
какую-то  забавную  историю  и  с  него  вполне  достаточно,  если  он  один
наслаждается ее солью.
  - Мой  отец был офицер,  -  продолжал он.  -  Он  проделал все кампании
Второй империи. Меня вечно пичкали военной историей. И вот могу сказать, что
стоит только разобраться в происхождении конфликта,  его истинных причинах -
всегда поражаешься,  насколько он  лишен элемента необходимости.  Это  очень
интересно.  Если  взглянуть из  некоторого отдаления,  то  в  новое время не
найдешь,  кажется,  ни  одной  войны,  которой нельзя было  бы  очень  легко
избегнуть -  стоило лишь двум-трем государственным деятелям проявить простой
здравый смысл или волю к миру. И это еще не все, Чаще всего оказывается, что
обе  воюющие  стороны  поддались ничем  не  оправданному чувству недоверия и
страха,  потому  что  не  знали  истинных намерений противника...  В  девяти
случаях из  десяти народы бросаются друг на  друга только из  страха.  -  Он
словно  закашлялся коротким  и  тотчас  оборвавшимся смехом.  -  Совсем  как
пугливые прохожие, которые, встречаясь ночью, не решаются поравняться друг с
другом и  в  конце концов бросаются друг  на  друга...  потому,  что  каждый
считает,  что  другой намеревается на  него напасть...  потому,  что  каждый
предпочитает  бросок,   даже   таящий  в   себе   опасность,   колебаниям  и
неуверенности...  Это уж совсем смешно... Взгляните-ка сейчас на Европу: она
во  власти каких-то призраков.  Все державы боятся.  Австрия боится славян и
боится потерять свой  престиж.  Россия боится германцев и  боится,  чтобы ее
пассивность не сочли признаком слабости. Германия боится нашествия казаков и
боится  оказаться  в  окружении.  Франция  боится  германских вооружений,  а
Германия вооружается превентивно,  и  тоже из страха...  И  все отказываются
проявить малейшую уступчивость в интересах мира,  потому что им страшно, как
бы не подумали, что они боятся.
  - А к тому же, - сказал Жак, - империалистические правительства отлично
видят,  что страх работает на них,  и старательно поддерживают его! Политику
Пуанкаре,   французскую  внутреннюю  политику   последних   месяцев,   можно
определить так: методическое использование страха всей нации...
  Филип, не слушая его, продолжал:
  - А  самое отвратительное...  (Он  засмеялся коротким смехом.)...  нет,
самое комичное -  это  то,  что  все  государственные деятели изо  всех  сил
стараются скрыть этот свой страх, выставляя напоказ всевозможные благородные
чувства, смелость...
  Он  прервал  свою  речь,  заметив,  что  к  ним  приближается Антуан  в
сопровождении какого-то человека лет сорока, которого Леон только что ввел в
гостиную.
  Оказалось, что это Рюмель.
  У  него был  такой представительный вид,  как будто его нарочно создали
для официальных церемоний.  Массивная голова была откинута назад, словно под
тяжестью пышной гривы,  светлой и уже слегка седеющей. Густые короткие усы с
сильно  приподнятыми кончиками придавали некоторую рельефность его  плоскому
жирному лицу.  Глаза были довольно маленькие, заплывшие, но подвижные зрачки
какой-то  фаянсовой голубизны озаряли  двумя  живыми  искрами эту  по-римски
торжественную маску.  Все вместе придавало ему довольно характерный облик, и
можно было представить себе,  как  использует его в  свое время какой-нибудь
фабрикант бюстов для субпрефектур.
  Антуан представил Рюмеля Филипу,  а Жака -  Рюмелю.  Дипломат склонился
перед старым врачом как  перед современной знаменитостью   затем с  вежливой
предупредительностью пожал руку Жака. Казалось, он раз навсегда сказал себе:
"Для человека, находящегося на виду, простота манер - это лишний козырь".
  - Бесполезно рассказывать вам,  дорогой мой,  о  чем мы  беседовали,  -
начал атаку Антуан, положив ладонь на рукав Рюмеля, который улыбался любезно
и снисходительно.
  - Вы,  сударь,  располагаете,  разумеется, такими сведениями, которых у
нас нет,  -  произнес Филип. Он внимательно осматривал Рюмеля своими хитрыми
глазками. - Что касается нас, профанов, то, надо признаться, чтение газет...
  Дипломат сделал неопределенный жест:
  - Не  думайте,   господин  профессор,  что  я  осведомлен  много  лучше
вашего...  -  Он убедился,  что его шутка вызвала улыбку,  и продолжал:  - А
вообще я  не  думаю,  что следует представлять себе вещи в  особенно мрачном
свете:  мы вправе -  даже обязаны -  утверждать,  что сейчас имеется гораздо
больше оснований для спокойной уверенности, чем для того, чтобы отчаиваться.
  - И слава богу, - заметил Антуан.
  Он  устроил так,  что  Филип  и  Рюмель приблизились к  другим гостям и
уселись посредине комнаты.
  - Основания для спокойной уверенности? - с сомнением произнес Халиф.
  Рюмель обвел  своими голубыми глазами присутствующих,  которые окружили
его кольцом, и задержал их на Штудлере.
  - Положение серьезное,  но  преувеличивать не  следует,  -  заявил  он,
немного  откинув  голову.  И  тоном  государственного мужа,  который  обязан
подбадривать общественное мнение,  он с  силой произнес:  -  Запомните,  что
элементы, благоприятствующие сохранению мира, все же преобладают!
  - Например? - продолжал спрашивать Штудлер.
  Рюмель слегка нахмурился.  Настойчивость этого еврея раздражала его  он
ощутил в ней глухое недоброжелательство.
  - Например? - повторил он, словно ему оставалось только выбирать. - Ну,
во-первых  -  англичане.  Центральные державы с  самого  начала  встретили в
Foreig  office* энергичное сопротивление...
  ______________
  * Министерство иностранных дел (англ.).

  - Англия?  -  прервал  Штудлер.  -  Уличные  столкновения  в  Белфасте!
Кровавые  мятежи  в  Дублине!  Печальный  провал  ирландской  конференции  в
Бекингеме!  В  Ирландии  начинается  форменная  гражданская война...  Англия
парализована ударом ножа в спину!
  - Ну, это не более как заноза в пятке, уверяю вас!
  - Господина Антуана просят  к  телефону,  -  сказал  Леон,  появляясь в
дверях.
  - Скажите, что я занят, - сердито крикнул Антуан.
  - Англия еще и  не то видала!  -  продолжал Рюмель.  -  Ах,  если бы вы
знали,  как  я,  хладнокровие сэра Эдуарда Грея...{13} Это замечательный тип
дипломата, - продолжал он, избегая глядеть на Штудлера и обращаясь в сторону
Филипа и Антуана. - Старый сельский аристократ, у которого совершенно особое
представление  о  том,   каковы  должны  быть  международные  отношения.  Он
разговаривает со  своими европейскими коллегами не  как официальное лицо,  а
как джентльмен с  людьми своего круга.  Я  знаю,  что он лично был шокирован
тоном ультиматума.  Вы могли убедиться, что он тотчас же начал действовать с
большой твердостью,  одновременно увещевая Австрию и  рекомендуя умеренность
Сербии.  Судьбы Европы отчасти находятся в  его руках,  а  это самые лучшие,
самые честные руки.
  - Германия все время отвечала ему отказом... - опять прервал Штудлер.
  Рюмель не дал ему договорить:
  - Осторожная и  вполне  понятная позиция  нейтралитета,  которую заняла
Германия, сначала могла служить препятствием для английского посредничества.
Но сэр Эдуард Грей не признает себя побежденным и,  -  я могу говорить,  раз
это завтра,  а может быть,  и сегодня вечером появится в прессе,  -  Foreig
office  подготовляет совместно  с  Кэ-д'Орсе  новый  проект,  который  может
оказаться  решающим  для  мирной  ликвидации  конфликта.   Сэр  Эдуард  Грей
предполагает  немедленно   устроить   в   Лондоне   совещание   германского,
итальянского и французского послов для обсуждения всех спорных вопросов.
  - А  пока  будут продолжаться благородные хождения окольными путями,  -
сказал Штудлер, - австрийские войска займут Белград!
  Рюмель дернулся, словно его укололи булавкой.
  - Но,  сударь,  я полагаю,  что и в данном случае вы плохо осведомлены!
Несмотря на видимость военных демонстраций,  ничто не доказывает,  что между
Австрией  и  Сербией  происходит  что-либо  более  серьезное,   чем  простые
маневры... Не знаю, придаете ли вы цену капитальнейшему факту: до настоящего
времени   ни    одному   европейскому   правительству   не   было   передано
дипломатическим путем  официальное объявление войны!  Более того:  сегодня в
полдень сербский посол в  Австрии все еще находился в Вене!  Почему?  Потому
что  он   служит  посредником  в   активном  обмене  мнениями  между  обоими
правительствами.  Это очень хороший признак.  Раз переговоры продолжаются!..
Впрочем,  даже  если  бы  действительно  последовал  разрыв  дипломатических
отношений и  даже если бы Австрия решилась объявить войну,  я имею основания
считать,  что Сербия,  уступая разумным влияниям,  отказалась бы от неравной
борьбы трехсот тысяч человек против миллиона пятисот тысяч и  что  ее  армия
начала бы  отступать,  не  принимая боя...  Не  забывайте,  -  добавил он  с
улыбкой, - пока не заговорили пушки, слово принадлежит дипломатам...
  Взгляды Антуана и  Жака встретились,  и  Антуан заметил в  глазах брата
весьма непочтительный огонек:  очевидно было,  что  Жак не  слишком высокого
мнения о Рюмеле.
  - Вам,  наверное, было бы труднее, - вставил с улыбкой Финацци, - найти
основания для оптимизма в поведении Германии?
  - Почему же?  - возразил Рюмель, окинув окулиста быстрым, пронизывающим
взглядом.  -  В Германии влияние воинственно настроенных элементов,  которое
отрицать не приходится, уравновешивается другими влияниями, имеющими большое
значение.  Поспешное возвращение кайзера, - он сегодня ночью будет в Киле, -
по-видимому,  изменит политическую ориентацию последних дней.  Известно, что
кайзер  будет  до  конца  возражать против риска,  связанного с  европейской
войной.  Все его личные советники -  убежденные сторонники мира.  А одним из
тех его друзей, к мнению которых он особенно охотно прислушивается, является
князь Лихновский,  германский посол в  Лондоне,  я  имел в  свое время честь
познакомиться с  ним  в  Берлине:  это человек рассудительный,  осторожный и
пользующийся в  настоящее время  большим  влиянием  при  германском дворе...
Имейте в виду:  вступая в войну, Германия рискует очень многим! Если границы
ее  окажутся блокированными,  империя в  буквальном смысле слова  подохнет с
голоду. Раз Германия не сможет получать из России зерно и скот, то не сталью
же,  не углем, не машинами прокормит она свои четыре миллиона мобилизованных
и шестьдесят три миллиона прочего населения!
  - А что им помешает покупать в другом месте? - возразил Штудлер.
  - То,  что  им  придется платить золотом,  ибо немецкие бумажные деньги
очень скоро перестали бы приниматься за границей. Ну так вот, расчет сделать
очень  легко:  германский золотой запас  всем  хорошо  известен.  Уже  через
несколько  недель  Германия  не  сможет  продолжать  вывоз  золота,  который
придется производить ежедневно  и тогда наступит голод!
  Доктор Филип засмеялся коротким гнусавым смехом.
  - Вы с  этим не согласны,  господин профессор?  -  спросил Рюмель тоном
вежливого удивления.
  - Согласен... Согласен... - пробормотал Филип добродушным тоном. - Но я
боюсь, не есть ли это... чисто умозрительная выкладка?
  Антуан не  мог удержаться от  улыбки.  Он  давно уже знал это выражение
патрона: "Чисто умозрительная выкладка" в его устах означало: "идиотство".
  - Все,  что я  здесь высказал,  -  уверенным тоном продолжал Рюмель,  -
подтверждается всеми  экспертами.  Даже  немецкие  экономисты признают,  что
сырьевая проблема в военное время для их страны неразрешима.
  Руа с живостью вмешался в разговор:
  - Поэтому германский генеральный штаб и полагает, что единственный шанс
Германии -  это молниеносная и полная победа:  если победа запоздает хоть на
несколько  недель,   Германия  -   это  всем  известно  -   вынуждена  будет
капитулировать.
  - Если бы еще она была уверена в своих союзниках! - прокартавил, лукаво
усмехаясь в бороду, доктор Теривье. - Но Италия!..
  - По-видимому,  Италия  действительно приняла твердое решение сохранять
нейтралитет, - подтвердил Рюмель.
  - А  что касается австрийской армии...  -  добавил Руа с  презрительной
гримасой,  сделав иронический жест рукой,  словно перебрасывая что-то  через
плечо.
  - Нет,   нет,   господа,  -  продолжал  Рюмель,  довольный,  что  нашел
поддержку.   -   Повторяю  вам:   не   следует  преувеличивать  опасность...
Послушайте:   не  раскрывая  государственной  тайны,  я  могу  вам  сообщить
следующее.  Как  раз  в  настоящий момент  в  Петербурге происходит свидание
министра иностранных дел  его  высокопревосходительства господина Сазонова с
австрийским послом, и от этого свидания ожидают многого. Так вот, разве один
тот  факт,  что  на  такой  разговор без  всяких посредников согласились обе
стороны,  не  указывает на  обоюдное желание избежать каких бы  то  ни  было
военных демонстраций?..  С другой стороны, нам известно, что предстоят новые
попытки  посредничества...  Со  стороны  Соединенных  Штатов...  Со  стороны
папы...
  - Папы? - переспросил Филип с самым серьезным видом.
  - Ну да,  папы,  - подтвердил юный Руа  сидя верхом на стуле и скрестив
руки под подбородком,  он Старался не упустить ни единого слова из того, что
говорил Рюмель.
  Филип не  решался улыбнуться,  но  его  зоркие глазки так  и  светились
насмешкой.
  - Вмешательство папы? - повторил он. И затем с кротким видом добавил: -
Боюсь, что это тоже умозрительная выкладка.
  - Вы ошибаетесь,  господин профессор.  Вопрос этот стоит в порядке дня.
Категорического вето  святого отца  было  бы  достаточно,  чтобы решительным
образом  остановить старого императора Франца-Иосифа  и  вернуть австрийские
войска  в  пределы Австрии.  Все  министерства иностранных дел  это  отлично
знают.  И  в  настоящее  время  в  Ватикане  происходит  отчаяннейшая борьба
различных влияний. Кто одолеет? Добьются ли немногие сторонники войны, чтобы
папа воздержался от каких бы то ни было увещеваний? Сумеют ли многочисленные
друзья мира побудить его к вмешательству?
  Штудлер саркастически хихикнул:
  - Жаль,  что  у  нас  нет  посла  в  Ватикане!  Он  бы  посоветовал его
святейшеству раскрыть Евангелие...
  На этот раз Филип улыбнулся.
  - Господин  профессор  скептически  относится  к  папскому  влиянию,  -
констатировал Рюмель с оттенком неудовольствия и иронии.
  - Патрон всегда скептик, - пошутил Антуан, бросив своему учителю взгляд
сообщника, полный уважения и симпатии.
  Филип обернулся к нему и лукаво сощурил глаза.
  - Друг мой,  -  сказал он, - признаюсь и это, наверное, тяжелый симптом
старческого слабоумия,  - что мне становится все труднее и труднее составить
себе какое-то определенное мнение... Кажется, еще никто никогда не доказывал
мне  чего-либо  так,  чтобы  кто-нибудь  другой не  мог  доказать совершенно
обратного с тою же силой и очевидностью.  Вероятно,  это вы и называете моим
скептицизмом? Впрочем, в данном случае вы совершенно ошибаетесь. Я склоняюсь
перед компетентностью господина Рюмеля и так же,  как любой другой, чувствую
всю силу его аргументации...
  - Однако... - со смехом начал Антуан.
  Филип улыбнулся.
  - Однако,  -  подхватил он,  с  силою потирая руки,  -  в моем возрасте
трудно рассчитывать на  торжество разума...  Если мир  не  зависит больше от
здравого смысла людей,  значит,  он  очень  болен!..  Впрочем,  -  тотчас же
добавил он,  -  это вовсе не основание для того,  чтобы сидеть сложа руки. Я
целиком одобряю усилия дипломатов,  которые из кожи вон лезут.  Всегда нужно
из кожи вон лезть,  как будто действительно можно что-то сделать.  Таков наш
принцип в медицине, не правда ли, Тибо?
  Манюэль Руа  с  досадой разглаживал пальцами свои усики.  Ничто так  не
раздражало его, как обветшалые парадоксы старого учителя.
  Рюмель, которому тоже не нравился этот академический скептицизм, упорно
глядел в  сторону Антуана   и как только их взгляды встретились,  сделал ему
знак, напоминая об истинной цели своего визита: о впрыскивании.
  Но в этот момент Манюэль Руа,  обратившись к Рюмелю,  заявил без всяких
обиняков:
  - Плохо  то,   что,   если   дело  обернется  худо,   Франция  окажется
неподготовленной. Ах, если бы мы располагали сейчас могучей военной силой...
подавляющей...
  - Неподготовленной?   А  кто  вам  это  сказал?  -  возразил  дипломат,
выпрямляясь с решительным видом.
  - Ну, мне кажется, что разоблачения Юмбера{18} в сенате недели три тому
назад довольно четко обрисовали положение.
  - Ах,  оставьте! - воскликнул Рюмель, чуть-чуть пожав плечами. - Факты,
которые "разоблачил",  как вы выразились, сенатор Юмбер, ни для кого не были
тайной  и  вовсе  не  имеют  того  значения,  которое  пыталась  им  придать
известного рода пресса...  Наивно было бы думать, что французский пиупиу{18}
обречен идти на войну босоногим, как солдат Второго года Республики...{18}
  - Но я имею в виду не только сапоги... Тяжелая артиллерия, например...
  - А  знаете  ли  вы,   что  многие  специалисты,   притом  из  наиболее
авторитетных,  совершенно  отрицают  полезность  этих  дальнобойных  орудий,
которыми увлекаются в  германской армии?  Так  же  обстоит и  с  пулеметами,
которыми у них отягощена пехота...
  - А как они устроены, пулеметы? - прервал Антуан.
  Рюмель рассмеялся.
  - Это  нечто  среднее между  ружьем и  адской машиной,  которую устроил
Фиески{18},   помните,  тот  самый,  что  совершил  неудачное  покушение  на
Луи-Филиппа...  В  теории,  когда речь идет об  учениях на полигоне,  -  это
ужасные  орудия.   Но  на  практике!   Говорят,  они  портятся  от  малейшей
песчинки...
  Затем он продолжал более серьезным тоном, обернувшись к Руа:
  - По мнению специалистов,  самое важное -  это полевая артиллерия.  Так
вот,    наша    значительно    превосходит   немецкую.    У    нас    больше
семидесятипятимиллиметровых        орудий,        чем        у        немцев
семидесятисемимиллиметровых,  и  к  тому же их семьдесят семь миллиметров не
выдерживают сравнения с нашими семьюдесятью пятью... Не тревожьтесь, молодой
человек...  Факт тот, что за последние три года Франция сделала значительные
успехи.  Все  проблемы  концентрации  войск,  использования железных  дорог,
снабжения армии  сейчас  разрешены.  Если  бы  пришлось  воевать,  поверьте,
Франция была бы в отличном положении. И нашим союзникам это хорошо известно!
  - Вот это и опасно! - пробормотал Штудлер.
  Рюмель  надменно поднял брови,  словно мысль  Халифа представлялась ему
совершенно непонятной. Но Жак поддержал Штудлера:
  - Это правда.  Для нас,  может быть,  было бы  лучше,  если бы Россия в
данный момент не могла слишком уж рассчитывать на французскую армию!
  Верный принятому решению, он до сего времени слушал молча, но буквально
грыз удила. Вопрос, с его точки зрения, самый важный - сопротивление масс, -
не был даже затронут.  Он мысленно проверил себя,  убедился,  что достаточно
владеет собой для того чтобы,  в  свою очередь,  взять тот небрежный и чисто
отвлеченный тон,  который здесь,  видимо,  был принят,  и  затем обратился к
дипломату.
  - Вы перечислили сейчас все основания для того,  чтобы верить в  мирный
исход конфликта,  -  начал он размеренным голосом.  - Не кажется ли вам, что
среди  главных  шансов  на  мир  надо  учитывать  сопротивление  пацифистски
настроенных партий?  -  Взгляд его скользнул по лицу Антуана, заметил на нем
легкое выражение беспокойства и  снова  остановился на  Рюмеле.  -  Все-таки
сейчас  в   Европе  имеется  десять  или   двенадцать  миллионов  убежденных
интернационалистов,   твердо  решивших  в  случае  усиления  военной  угрозы
воспрепятствовать своим правительствам ввязаться в войну...
  Рюмель выслушал,  не сделав ни единого жеста. Он внимательно смотрел на
Жака.
  - Я,  может быть,  придаю этим манифестациям черни не меньшее значение,
чем  вы,  -  произнес он  наконец со  спокойствием,  которое лишь наполовину
скрывало  иронию.   -  Впрочем,  заметьте,  что  проявления  патриотического
энтузиазма   во   всех   европейских  столицах   гораздо   многочисленнее  и
внушительней,  чем  протесты немногих смутьянов...  Вчера вечером в  Берлине
миллионная  манифестация прошла  по  городу,  демонстрировала перед  русским
посольством,  пела  "Стражу на  Рейне"{20} под  окнами королевского дворца и
осыпала цветами статую Бисмарка...  Я,  конечно,  не отрицаю,  что имеются и
оппозиционные проявления, но их действие - чисто негативное.
  - Негативное?  -  вскричал Штудлер.  -  Никогда еще идея войны не  была
столь непопулярной в массах!
  - Что  вы  подразумеваете под словом "негативное"?  -  спокойно спросил
Жак.
  - Бог  ты  мой,  -  ответил Рюмель,  делая  вид,  что  ищет  подходящее
выражение,  -  я  подразумеваю,  что  эти  партии,  о  которых вы  говорите,
враждебные  всяким  помышлениям о  войне,  ни  достаточно многочисленны,  ни
достаточно  дисциплинированны,  ни  достаточно  объединены  в  международном
плане, чтобы представлять в Европе силу, с которой пришлось бы считаться...
  - Двенадцать миллионов! - повторил Жак.
  - Возможно,  что их двенадцать миллионов,  но ведь большинство - только
сочувствующие,  люди просто "платящие членские взносы".  Не обманывайтесь на
этот счет!  Сколько имеется подлинных,  активных борцов? Да к тому же многие
из этих борцов подвержены патриотическим настроениям...  В некоторых странах
эти  революционные  партии,   может  быть,   и  способны  оказать  кое-какое
противодействие  власти  своих   правительств,   но   противодействие  чисто
теоретическое и,  во всяком случае,  временное: ибо подобная оппозиция может
существовать лишь до тех пор,  пока власти ее терпят. Если бы обстоятельства
ухудшились, каждому правительству пришлось бы только немножко туже завинтить
гайку либерализма,  даже не прибегая к объявлению осадного положения,  и оно
сразу же  избавилось бы  от смутьянов...  Нет...  Нигде еще Интернационал не
представляет  собой  силы,   способной  эффективно  противостоять  действиям
правительства.  И  не  могут же крайние элементы во время серьезного кризиса
образовать  партию,  способную  оказать  решительное сопротивление...  -  Он
улыбнулся: - Слишком поздно... На сей раз...
  - Если только,  -  возразил Жак,  - эти силы сопротивления, дремлющие в
спокойное время,  не поднимутся ввиду надвигающейся опасности и  не окажутся
внезапно неодолимыми!..  Разве,  по-вашему, могучее забастовочное движение в
России не парализует сейчас царское правительство?
  - Вы ошибаетесь,  - холодно сказал Рюмель. - Позвольте мне заявить вам,
что  вы  запаздываете по  меньшей мере на  сутки...  Последние сообщения,  к
счастью,  совершенно  недвусмысленны:  революционные волнения  в  Петербурге
подавлены. Жестоко, но о-кон-чатель-но.
  Он еще раз улыбнулся, словно извиняясь за то, что правда, бесспорно, на
его стороне.  Затем,  переведя взгляд на Антуана,  выразительно посмотрел на
ручные часы:
  - Друг мой... К сожалению, мне некогда...
  - Я к вашим услугам,  -  сказал Антуан, поднимаясь. Он опасался реакции
Жака и рад был поскорее прервать этот спор.

  Пока Рюмель с  безукоризненной любезностью прощался с  присутствующими,
Антуан вынул из кармана конверт и подошел к брату:
  - Вот письмо к нотариусу.  Спрячь его...  Ну, как ты находишь Рюмеля? -
рассеянно добавил он.
  Жак только улыбнулся и заметил:
  - До   какой  степени  наружность  у   него  соответствует  внутреннему
содержанию!..
  Антуан,  казалось, думал о чем-то другом, чего не решался высказать. Он
быстро огляделся по  сторонам,  удостоверился,  что никто его не слышит,  и,
понизив голос, произнес вдруг деланно безразличным тоном:
  - Кстати... А как ты, случись война?.. Тебе ведь дали отсрочку, правда?
Но... если будет мобилизация?
  Жак,  прежде чем ответить,  мгновение смотрел ему прямо в лицо. ("Женни
наверняка задаст мне тот же вопрос", - подумал он.)
  - Я не допущу, чтобы меня мобилизовали, - решительно заявил он.
  Антуан, чтобы не выдать себя, глядел в сторону Рюмеля и не показал даже
вида, что расслышал.
  Братья разошлись в разные стороны, не добавив ни слова.


XLI

  - Уколы ваши действуют замечательно,  -  заявил Рюмель,  как только они
оказались вдвоем.  - Я чувствую себя уже значительно лучше. Встаю без особых
усилий, аппетит улучшился...
  - По вечерам не лихорадит? Головокружений нет?
  - Нет.
  - Можно будет увеличить дозу.
  Комната  рядом  с  врачебным  кабинетом,  в  которую  они  зашли,  была
облицована белым фаянсом. Посредине стоят операционный стол. Рюмель разделся
и покорно растянулся на нем.
  Антуан, повернувшись к нему спиной и стоя перед автоклавом, приготовлял
раствор.
  - То, что вы сказали, утешительно, - задумчиво проговорил он.
  Рюмель взглянул на него, недоумевая, - говорит ли он о его здоровье или
о политике.
  - Но тогда, - продолжал Антуан, - почему же допускают, чтобы пресса так
тенденциозно подчеркивала двуличие Германии и ее провокационные замыслы?
  - Не  "допускают",  а  даже поощряют!  Надо же подготовить общественное
мнение к любой случайности...
  Он говорил очень серьезным тоном.  Антуан резко повернулся. Лицо Рюмеля
утратило выражение хвастливой уверенности.  Он  покачивал головой,  вперив в
пространство неподвижный задумчивый взгляд.
  - Подготовить общественное мнение?  - переспросил Антуан. - Оно никогда
не  допустит,  чтобы  из-за  интересов Сербии мы  были  втянуты в  серьезные
осложнения!
  - Общественное мнение?  -  сказал  Рюмель  с  гримасой человека,  всему
знающего  цену.   -   Друг  мой,   проявив  некоторую  твердость  и   хорошо
профильтровав информацию,  мы в три дня повернем общественное мнение в любую
сторону!..  К  тому  же  большинству французов всегда  льстил франко-русский
союз. Нетрудно будет лишний раз сыграть на этой струнке.
  - Ну,  это как сказать!  -  возразил Антуан, подходя ближе. Пропитанной
эфиром  ваткой  он  протер  место  укола  и  быстрым движением запустил иглу
глубоко в мышцу.  Молча наблюдал он за шприцем, где быстро понижался уровень
жидкости, затем вынул иглу.
  - Французы,  - продолжал он, - восторженно приняли франко-русский союз.
Но сейчас им впервые приходится подумать, к чему он их обязывает... Полежите
минутку...  О чем,  собственно,  гласит наш договор с Россией? Никому это не
известно.
  Он не задал прямого вопроса, но Рюмель охотно дал ответ.
  - В тайны богов я не посвящен, - сказал он, приподнимаясь на локте. - Я
знаю...  то,  что  знают  за  министерскими  кулисами.  Заключено  было  два
предварительных соглашения,  в  тысяча восемьсот девяносто первом и в тысяча
восемьсот  девяносто  втором   году,   затем   настоящий  союзный   договор,
подписанный Казимир-Перье{23} в  тысяча  восемьсот девяносто четвертом году.
Весь текст мне не известен, но - это ведь не государственная тайна - Франция
и Россия обязались оказать друг другу военную помощь в случае, если одной из
них станет угрожать Германия...  С тех пор был у нас господин Делькассе. Был
господин Пуанкаре,  ездивший в  Россию.  Все  это,  ясное  дело,  уточнило и
углубило наши обязательства.
  - Значит,   -   заметил  Антуан,   -   если  сейчас  Россия  вмешается,
противодействуя германской политике,  то это она станет угрожать Германии! И
тогда, по условиям договора, мы не обязаны будем...
  На губах у Рюмеля появилась и быстро исчезла полуулыбка-полугримаса.
  - Все  это,  друг  мой,  гораздо сложнее...  Предположим,  что  Россия,
неизменная покровительница южных славян,  порвет завтра с Австрией и объявит
мобилизацию,  чтобы защитить Сербию.  Германия, согласно договору с Австрией
от  тысяча  восемьсот семьдесят девятого года,  должна будет  мобилизоваться
против  России...  Ну,  а  эта  мобилизация вынудила  бы  Францию  выполнить
обязательства,  данные России,  и немедленно мобилизоваться против Германии,
угрожающей нашему союзнику... Это произошло бы автоматически...
  Антуан не смог подавить раздражения:
  - Значит,   эта  дорогостоящая  франко-русская  дружба,   которая,  как
хвастались  наши  дипломаты,  нас  якобы  обезопасила  теперь,  оказывается,
приводит к прямо противоположным результатам! Она не гарантия мира, а угроза
войны!
  - Дипломаты  найдут,   что  вам  ответить...   Подумайте,  каково  было
положение Франции в  Европе в тысяча восемьсот девяностом году.  Разве нашим
дипломатам можно  поставить  в  вину,  что  они  предпочли  снабдить  родину
обоюдоострым оружием, чем оставить ее вовсе безоружной?
  Аргумент этот показался Антуану сомнительным,  но  он  не нашелся,  что
возразить.   Он   плохо  знал   современную  историю.   Впрочем,   все   это
непосредственного значения не имело.
  - Как бы  там ни было,  -  продолжал он,  -  но,  если я  вас правильно
понимаю, сейчас наша судьба зависит только от России? Или, точнее, - добавил
он,  секунду  подумав,  -  все  зависит  от  нашей  верности франко-русскому
договору?
  Рюмель опять криво усмехнулся.
  - Нет, дорогой мой, не рассчитывайте на то, что мы сможем отказаться от
своих  обязательств.  В  настоящий момент нашей  внешней политикой руководит
господин Бертело.  Пока  он  остается на  этом  посту и  пока за  ним  стоит
господин Пуанкаре,  не сомневайтесь,  что верность наша союзному договору не
будет поставлена под вопрос.  -  Он поколебался.  -  Говорят,  это было ясно
видно  на  заседании совета  министров,  которое последовало за  неслыханным
предложением Шена...
  - Тогда,   -   вскричал  с  раздражением  Антуан,  -  раз  нет  никакой
возможности избавиться от  русской опеки,  надо  заставить Россию  соблюдать
нейтралитет!
  - А как это сделать? - Рюмель смотрел на Антуана в упор своими голубыми
глазками. - Может быть, теперь уже и поздно... - прошептал он.
  Затем, после минутного молчания, заговорил снова:
  - Военная партия в  России очень  сильна.  Поражение в  русско-японской
войне  оставило у  русского генерального штаба  горький осадок и  стремление
взять реванш   к тому же они до сих пор не примирились с камуфлетом, который
им  устроила Австрия,  аннексировав Боснию и  Герцеговину.  Такие люди,  как
господин Извольский,  - между прочим, он сегодня должен прибыть в Париж, - и
не скрывают,  что хотят европейской войны, чтобы расширить границы России до
Константинополя.  Они предпочли бы отсрочить войну до кончины Франца-Иосифа,
а если возможно, то до тысяча девятьсот семнадцатого года, но что же делать,
если случай представился раньше...  - Он говорил быстро, задыхаясь, даже вид
у  него  стал  вдруг  подавленный.  Морщинка  озабоченности  пролегла  между
бровями.  Казалось,  с лица его спала маска.  -  Да, дорогой мой, по совести
говоря, я начинаю отчаиваться... Сейчас перед вашими друзьями, мне, конечно,
пришлось хорохориться.  Но  на самом-то деле все идет из рук вон плохо.  Так
плохо, что министр иностранных дел не стал сопровождать президента в Данию и
уговорил его вернуться во Францию кратчайшим путем...  В  полдень вести были
дурные. Германия, вместо того чтобы с готовностью согласиться на предложение
сэра  Эдуарда  Грея,  виляет,  придирается  ко  всяким  мелочам  и,  видимо,
старается  сделать  все,   чтобы  провалить  совещание  по   арбитражу.   Но
действительно ли она стремится обострить положение? Или же отвергает мысль о
совещании четырех,  ибо  заранее  знает,  принимая  во  внимание натянутость
австро-итальянских отношений,  что на  этом судилище Австрия будет неизбежно
осуждена тремя голосами против одного?..  Это  еще наиболее выгодное для нее
предположение...  и,  пожалуй,  наиболее вероятное.  Но тем временем события
развиваются... Повсюду принимаются меры военного характера...
  - Военного?
  - Ничего не поделаешь: все государства, естественно, думают о возможной
мобилизации и  на всякий случай готовятся к  этому...  В Бельгии уже сегодня
состоялось  под  председательством де  Броквиля{26}  чрезвычайное совещание,
очень  похожее  на  превентивный военный совет:  предполагается перевести из
запаса на действительную службу резервистов трех возрастов,  чтобы иметь под
ружьем на сто тысяч человек больше...  У  нас то же самое:  сегодня утром на
Кэ-д'Орсе было заседание кабинета министров,  где  пришлось из  осторожности
обсудить  вопрос  о  подготовке  к  войне.   В  Тулоне,   в  Бресте  корабли
сосредоточиваются в  портах.  В  Марокко  послано  телеграфное  распоряжение
незамедлительно погрузить на  суда пятьдесят батальонов чернокожих войск для
отправки во Францию.  И так далее... Все правительства одновременно вступают
на этот путь, и, таким образом, мало-помалу положение ухудшается само собой.
Ибо в генеральном штабе нет ни одного специалиста,  который не знал бы,  что
раз  уж  приведен  в  действие  дьявольский  механизм,  именующийся всеобщей
мобилизацией,   то   просто  физически  невозможно  замедлить  подготовку  и
выжидать.  И вот даже самое миролюбивое правительство оказывается перед этой
дилеммой: развязывать войну только потому, что к ней готовишься. Или же...
  - Или  же  отменить  прежние  приказы,   дать  задний  ход,  остановить
подготовку!
  - Вот  именно.  Но  тогда надо иметь полную уверенность в  том,  что  в
течение долгих месяцев мобилизация не понадобится...
  - Почему?
  - Потому  что  -  и  это  тоже  аксиома,  бесспорная для  специалистов,
внезапная остановка разрушает все составные части этого сложного механизма и
на  долгое время  выводит его  из  строя.  Ну,  а  какое же  правительство в
настоящий момент может быть уверенным в том, что ему не придется в ближайшее
же время снова объявить мобилизацию?
  Антуан молчал. Он с волнением смотрел на Рюмеля. Наконец он прошептал:
  - Это чудовищно...
  - Самое чудовищное,  друг мой,  то,  что за всем этим,  может быть, нет
ничего,  кроме  игры!  Все  происходящее сейчас в  Европе есть,  может быть,
всего-навсего  гигантская  партия  в  покер,   в  которой  каждый  стремится
выиграть,  взяв  противника на  испуг...  Пока Австрия втихую душит коварную
Сербию, ее партнер Германия строит угрожающую мину, может быть, лишь с целью
парализовать действия России  и  попытки держав добиться примирения.  Как  в
покере:  выиграют те,  кто сможет лучше всего и дольше всего блефовать... Но
дело в  том,  что,  как и  в покере,  никто не знает карт соседа.  Никому не
ведомо,  какова  доля  хитрости  и  какова  доля  подлинной  агрессивности в
поведении той  же  Германии или в  поведении России.  До  последнего времени
русские всегда пасовали перед  дерзкими выпадами Германии.  Поэтому понятно,
что Германия и  Австрия считают себя вправе рассуждать так:  "Если мы станем
удачно блефовать,  если  сделаем вид,  будто  на  все  готовы,  Россия снова
капитулирует".  Но возможно также и другое: именно потому, что Россия всегда
бывала вынуждена уступать,  она на  этот раз и  вправду бросит на  стол свой
меч{27}.
  - Чудовищно!.. - повторил Антуан.
  Безнадежным жестом опустил он  на  поднос автоклава шприц,  который все
время  держал в  руках,  и  сделал несколько шагов  по  направлению к  окну.
Слушая,   как  Рюмель  описывает  ему  европейскую  политику,  он  испытывал
мучительную тревогу,  как  пассажир  на  судне,  внезапно  в  разгар  шторма
обнаруживший, что весь командный состав экипажа сошел с ума.
  Наступило молчание.
  Рюмель  поднялся.  Он  пристегивал подтяжки.  Машинально оглядевшись по
сторонам,  словно для того, чтобы убедиться, что его не слышат, он подошел к
Антуану.
  - Послушайте,  Тибо,  - сказал он, понизив голос. - Мне бы не следовало
разглашать такие вещи,  но ведь вы,  как врач,  умеете хранить тайну?  -  Он
посмотрел Антуану в лицо.  Тот молча наклонил голову.  - Так вот... В России
происходят невероятные вещи! Его высокопревосходительство господин Сазонов в
некотором роде заранее поставил нас  в  известность,  что  его правительство
отвергнет всякие  примирительные шаги!..  И  действительно,  мы  только  что
получили  из  Петербурга в  высшей  степени  тревожные  известия.  Намерения
России,   по-видимому,  недвусмысленны:  там  уже  вовсю  идет  мобилизация!
Ежегодные маневры прерваны,  воинские части  спешно возвращаются по  местам.
Четыре главных русских военных округа -  Московский,  Киевский,  Казанский и
Одесский -  мобилизуются!..  Вчера,  двадцать пятого,  или  даже,  возможно,
позавчера  во  время  военного  совета  генеральный  штаб  добился  от  царя
письменного  приказа  как   можно   скорее  подготовить  "в   качестве  меры
предосторожности" демонстрацию силы, направленную против Австрии... Германии
это,  без сомнения,  известно, и этого вполне достаточно, чтобы объяснить ее
поведение.  Она  тоже  втайне начала мобилизацию   и,  увы,  она  имеет  все
основания торопиться... Впрочем, не далее как сегодня она предприняла весьма
важный  шаг:  открыто  предупредила  Петербург,  что  если  русские  военные
приготовления не прекратятся и,  тем более, если они усилятся, она вынуждена
будет  объявить  всеобщую  мобилизацию   а  это,  уточняет она,  означало бы
европейскую  войну...   Что  ответит  Россия?   Если  она  не  уступит,   ее
ответственность,  и без того тяжелая,  окажется ужасающей...  А между тем...
маловероятно, чтобы она уступила...
  - Ну, а мы-то как во всем этом?
  - Мы, дорогой друг?.. Мы?.. Что делать? Отречься от России? И тем самым
деморализовать общественное мнение нашей страны накануне,  быть может,  того
дня,  когда  нам  понадобятся все  наши  силы,  когда необходим будет единый
национальный  порыв?   Отречься  от  России?  Чтобы  оказаться  в  полнейшей
изоляции?   Чтобы   поссориться  с   единственным  нашим  союзником?   Чтобы
общественное мнение Англии пришло в  негодование,  отвернулось от  Франции и
России и принудило свое правительство стать на сторону германских держав?
  Его прервал осторожный стук в дверь. И из коридора донесся голос Леона:
  - Господина Антуана опять просят к телефону.
  - Скажите,  что я...  Нет!  -  закричал он.  -  Иду! - И, обратившись к
Рюмелю, спросил: - Вы позволите?
  - Ну,  разумеется,  дорогой мой.  К тому же ужасно поздно, я бегу... До
свиданья...

  Антуан быстро прошел в свой маленький кабинет и взял трубку:
  - В чем дело?
  На  противоположном конце провода Анна вздрогнула,  пораженная сухостью
его тона.
  - Да,  правда, - кротко произнесла она, - сегодня воскресенье!.. У вас,
может быть, собрались друзья...
  - В чем дело? - повторил он.
  - Я только хотела... Но если я тебе помешала...
  Антуан не ответил.
  - Я...
  Она угадывала его раздражение и  не  знала теперь,  что сказать,  какую
ложь придумать. И совсем робко, не найдя ничего лучшего, прошептала:
  - А как... вечером?
  - Невозможно,  - отрезал он. Но тотчас же продолжал более мягким тоном:
- Сегодня вечером, дорогая, невозможно...
  Ему  вдруг стало жаль  ее.  Анна почувствовала это  и  ощутила какую-то
мучительную сладость.
  - Будь же умницей,  -  сказал он.  (Она услышала его вздох.)  -  Прежде
всего сегодня я  занят...  Да  если  бы  и  был  свободен,  идти куда-нибудь
развлекаться в такой момент...
  - Какой момент?
  - Послушайте,  Анна,  вы  что,  газет не  читаете?  Вы  же знаете,  что
происходит?
  Ее так и передернуло.  Газеты?  Политика? Из-за такой чепухи он отдалял
ее от себя? "Наверное, лжет", - подумала она.
  - А ночью... в нашей комнатке?.. Нет?
  - Нет...  Я,  наверно, приду поздно, усталый... Уверяю тебя, дорогая...
Не настаивай...  -  И нехотя добавил:  - Может быть, завтра. Позвоню завтра,
если смогу... До свиданья, дорогая.
  И, не дожидаясь ответа, повесил трубку.


XLII

  Жак  ушел,  не  дожидаясь  возвращения  брата.  Он  даже  пожалел,  что
задержался у  Антуана,  когда на  улице Обсерватории консьержка сказала ему,
что мадемуазель Женни возвратилась уже больше часа тому назад.
  Перепрыгивая через две ступеньки,  он взбежал по лестнице и позвонил. С
бьющимся сердцем старался он  уловить мгновение,  когда за дверью послышатся
шаги Женни  но до него дошел ее голос:
  - Кто там?
  - Жак!
  Он услыхал щелканье задвижки, лязг цепочки  наконец дверь открылась.
  - Мамы нет дома,  -  сказала Женни,  объясняя, почему она так тщательно
заперлась. - Я только что проводила ее на поезд.
  Она все еще стояла в дверях,  словно в последний момент,  перед тем как
впустить его,  испытывала какую-то неловкость. Но он смотрел ей прямо в лицо
таким открытым и  радостным взглядом,  что смущение ее тотчас же рассеялось.
Он был тут! Вчерашний сон продолжался!..
  Порывисто и  нежно  протянул он  ей  обе  руки.  Таким же  доверчивым и
решительным движением отдала  она  ему  свои  руки   потом,  не  отнимая их,
отступила на два шага и заставила его переступить через порог.
  "Где мне его принять?" -  думала она,  когда дожидалась его прихода.  В
гостиной мебель стояла в  чехлах.  У  себя в  комнате?  Это было ее убежище,
место,  принадлежавшее исключительно ей,  и  какое-то  чувство,  похожее  на
стыдливость,  мешало ей  впускать туда  кого бы  то  ни  было.  Даже Даниэль
заходил  туда  очень  редко.  Оставалась комната Даниэля и  комната г-жи  де
Фонтанен, где обычно проводили время они обе. В конце концов Женни предпочла
комнату брата.
  - Пойдемте к  Даниэлю,  -  сказала она.  -  Это единственная в квартире
прохладная комната.
  Легкого черного платья у  нее еще не было,  и  дома она надевала старое
летнее платье из белого полотна с открытым воротом,  придававшее ей какой-то
весенний и спортивный вид.  Ни узкие бедра,  ни длинные ноги не придавали ей
особой гибкости,  так  как  она инстинктивно следила за  своими движениями и
сознательно  старалась  иметь   твердую  походку.   Но,   несмотря  на   эту
сдержанность,  в  стройных  ногах  и  нежных  руках  ее  чувствовалась  юная
упругость.
  Жак шел за нею,  весь во власти нахлынувших на него воспоминаний: он не
мог  не  смотреть  с  волнением по  сторонам.  Он  узнавал  все:  переднюю с
голландским шкафом и дельфтскими блюдами над дверьми   серые стены коридора,
на  которых г-жа  де  Фонтанен когда-то  развешивала первые  наброски своего
сына   застекленный красным чулан,  в котором дети устроили фотолабораторию
и,  наконец,  комнату  Даниэля  с  книжной полкой,  старинными алебастровыми
часами  и  двумя  маленькими креслами,  обитыми темно-красным бархатом,  где
столько раз, сидя против своего друга...
  - Мама уехала, - объяснила Женни  чтобы скрыть свое смущение, она стала
поднимать штору. - Уехала в Вену.
  - Куда?
  - В Вену,  в Австрию...  Садитесь, - сказала она, оборачиваясь к Жаку и
совершенно не замечая его изумления.
  (Накануне  вечером,  вопреки  ожиданию,  ей  не  пришлось  отвечать  на
расспросы  по   поводу  позднего  возвращения  домой.   Г-жа   де  Фонтанен,
поглощенная приготовлениями к  завтрашнему отъезду -  в  присутствии Даниэля
она не могла этим заниматься,  -  даже не посмотрела на часы, пока дочери не
было дома.  Не Женни пришлось давать объяснения,  а ее матери, - та, немного
стыдясь своей скрытности,  поспешила объявить,  что уезжает дней на  десять:
"устроить все дела", там, на месте.)
  - В Вену? - повторил Жак, не садясь. - И вы ее отпустили?
  Женни вкратце сообщила ему,  как  все  произошло и  как,  при первых же
возражениях,  мать решительно прервала ее,  утверждая,  что только ее личное
присутствие в Вене может положить конец всем их затруднениям.
  Пока она говорила,  Жак нежно смотрел на нее. Она сидела на стуле перед
письменным  столом  Даниэля,   подтянувшись,   выпрямившись,   с   серьезным
выражением лица.  Линия  рта,  немного сжатые губы,  -  "слишком привыкшие к
молчанию",   подумал  он,   -  все  свидетельствовало  о  натуре  вдумчивой,
энергичной.   Поза   была   несколько  принужденная:   взгляд   наблюдал  за
собеседником,  ничего не выдавая.  Недоверчивость?  Гордость? Застенчивость?
Нет:  Жак  достаточно знал  ее,  чтобы  понимать,  насколько естественна эта
жесткость,  которая выражала лишь определенный оттенок характера,  нарочитую
сдержанность, некую моральную установку.
  Он не решался высказать все,  что думал о  несвоевременности пребывания
г-жи  де  Фонтанен в  Австрии в  данный  момент.  И  потому из  осторожности
спросил:
  - А ваш брат знает об этой поездке?
  - Нет.
  - Ах,  вот как,  -  сказал он,  уже не колеблясь.  - Даниэль, я уверен,
решительно воспротивился бы этому. Разве госпожа де Фонтанен не знает, что в
Австрии идет мобилизация? Что ее границы охраняются войсками? Что уже завтра
в Вене может быть объявлено осадное положение?
  Тут уже для Женни пришла очередь изумиться.  В течение целой недели она
не  имела возможности прочитать газету.  В  нескольких словах Жак изложил ей
главнейшие события.
  Он говорил осмотрительно,  стараясь быть правдивым и  в  то же время не
слишком  взволновать ее.  Вопросы,  которые она  ему  задавала и  в  которых
сквозила легкая недоверчивость,  ясно показывали,  что в жизни Женни вопросы
политики не играли никакой роли.  Возможность войны -  одной из тех войн,  о
которых пишется в  учебниках истории,  -  не пугала ее.  Ей даже не пришло в
голову,  что в  случае конфликта Даниэль сразу же окажется под угрозой.  Она
думала только о  материальных затруднениях,  которые могли возникнуть для ее
матери.
  - Очень возможно,  -  поспешил добавить Жак, - что еще в дороге госпожа
де Фонтанен откажется от своего намерения. Ожидайте ее скорого возвращения.
  - Вы так думаете? - живо спросила она. И тут же покраснела.
  Она призналась ему,  что отъезд матери, несмотря на все, даже обрадовал
ее, ибо неизбежное объяснение тем самым отодвигалось. Не то чтобы можно было
опасаться неудовольствия матери,  поспешно добавила она. Но неприятнее всего
была для нее необходимость говорить о себе, обнажать свои чувства.
  - Вы уж не забывайте об этом,  Жак,  -  добавила она, серьезно глядя на
него. - Мне нужно, чтобы меня угадывали...
  - Мне тоже, - сказал он и засмеялся.
  Беседа принимала все  более  непринужденный характер.  Он  расспрашивал
Женни о  ней самой,  заставляя ее многое уточнять,  помогая ей разобраться в
себе. Она уступала, не слишком себя принуждая. Его вопросы не вызывали в ней
никакого протеста  мало-помалу она начала даже испытывать к нему нечто вроде
благодарности за то,  что он их задавал,  и  первая удивлялась тому,  что ей
даже приятно отказываться ради него от  привычной сдержанности.  Но ведь еще
никогда никто не влекся к ней так страстно,  не глядел на нее таким горячим,
овладевающим взглядом   никто  никогда  не  говорил  с  нею  так  заботливо,
стараясь ничем  ее  не  задеть,  так  явно  желая  понять ее  до  конца.  Не
изведанная дотоле теплота словно окутывала ее.  Ей казалось,  что раньше она
жила как бы  в  заточении,  но  вот стены тюрьмы внезапно раздвинулись перед
ней, и открылся простор, о котором она и не подозревала.
  Жак  беспрестанно и  беспричинно улыбался.  Улыбался не  столько  самой
Женни,  сколько своему счастью. Оно вскружило ему голову. Он забыл о Европе
ничто не существовало,  кроме них двоих.  Что бы она ни говорила, даже самое
незначительное, представлялось ему бесконечно содержательным, доверительным,
интимным  и  вызывало  у  него  исступленные  порывы  благодарности.   Новое
убеждение возникло в  нем,  преисполняя его гордостью:  их  любовь не только
нечто редкое, драгоценное - она событие совершенно исключительное, ни на что
не  похожее.  Уста их все время произносили слово "душа",  и  каждый раз это
неясное,   таинственное  понятие  звучало  для  них  по-особому,  как  слово
магическое, полное тайн, ведомых только им одним.
  - Знаете,  что меня удивляет?  -  вскричал он вдруг.  -  Что я так мало
удивлен! Я чувствую, что в глубине души никогда не сомневался в том, что нас
ожидает.
  - Я тоже!
  И она и он ошибались.  Но чем больше они думали об этом,  тем очевиднее
представлялось им, что ни на один день не утрачивали они надежды.
  - И  мне  кажется  вполне  естественным,  что  я  нахожусь  здесь...  -
продолжал он. - Подле вас я наконец ощущаю себя в родной обстановке.
  - Я тоже!
  (И он и она ежесекундно уступали сладостному искушению чувствовать себя
едиными, заявлять о своем полном тождестве.)
  Она перешла на  другое место и  теперь сидела прямо против него в  позе
почти небрежной.  Казалось,  любовь вызвала в  ней даже физическую перемену,
проявлялась  в  каждом  ее  движении,   придавала  ей  необычное  изящество,
гибкость.  Жак восхищенно наблюдал за этим преображением.  Любовным взглядом
следил он за игрой теней на поднимающейся и опускающейся груди, за переливом
мышц  под  тканью  платья,  за  ритмом ее  дыхания.  Он  не  мог  насытиться
созерцанием ее  легких  рук,  которые искали друг  друга,  соприкасались,  и
расходились,  и снова встречались,  словно влюбленные голубки...  У нее были
маленькие ноготки,  круглые,  выпуклые, белые, "похожие на половинки лесного
орешка", - подумалось ему.
  Внезапно он наклонился к ней поближе.
  - Знаете, я открываю столько чудесных вещей...
  - Каких?
  Чтобы внимательно слушать его,  она  оперлась локтем на  ручку кресла и
положила  подбородок  на  ладонь:   пальцы  ее  охватывали  щеку,  и  только
указательный мягко скользил по губам или на мгновение протягивался к виску.
  Он сказал, приблизив к ней лицо и глядя на нее в упор:
  - На ярком солнце ваши глаза и вправду сверкают, как два синих камешка,
как два светлых сапфира...
  Она  смущенно  улыбнулась  и,  словно  делая  свой  ход  в  игре,  тоже
внимательно оглядела его:
  - А я нахожу что вы, Жак, со вчерашнего дня переменились.
  - Переменился?
  - Да, я даже очень.
  Она приняла загадочный вид.  Он забросал ее вопросами.  Наконец из всех
ее неопределенных выражений, намеков, уточнений он все же понял то, чего она
не решалась высказать прямо.  Как только Жак вошел, у нее возникло ощущение,
что им владеет какая-то тайная забота, не имеющая отношения к их любви.
  Резким движением руки откинул он прядь, свисавшую ему на лоб.
  - Ну так вот, - начал он без всяких предисловий, - вот что я пережил со
вчерашнего дня.
  И он обстоятельно рассказал ей о ночи,  проведенной в садах Тюильри, об
утре в редакции "Юманите",  о посещении Антуана. Он пускался во всевозможные
подробности,  расписывал, словно романист, обстановку, людей, передавал речи
Стефани, Галло, Филипа, Рюмеля, давал им свою оценку, признавался в том, что
его тревожило,  на что он надеялся,  стараясь создать у  нее представление о
борьбе, которую он вел против угрозы войны.
  Она слушала,  не упуская ни единого слова,  растерянная, едва дыша. Она
оказалась внезапно и  резко втянутой не только в  самый центр того,  чем жил
Жак,  но  и  в  водоворот европейского кризиса,  оказалась лицом  к  лицу  с
грозными проблемами,  которые прежде были ей совершенно неведомы. Все здание
общественного бытия внезапно заколебалось.  Она  испытывала панический страх
совсем как те,  кто во время землетрясения видит,  как вокруг рушатся стены,
крыши,   все,   что  обеспечивало  защиту,   безопасность  и  представлялось
незыблемым.
  Что  касается деятельности Жака в  этом мире,  о  котором она еще вчера
ничего не знала,  то об этом у нее не создалось вполне ясного представления.
Но для того чтобы оправдать свою любовь к Жаку,  ей необходимо было возвести
его на пьедестал. Она не сомневалась, что цели у него благородные, что люди,
которых он  ей  назвал -  этот  Мейнестрель,  этот  Стефани,  этот Жорес,  -
достойны  исключительного уважения.  Их  надежды  должны  были  быть  вполне
законны,  раз  их  разделял Жак.  А  Жак  уже закусил удила.  Внимание Женни
поддерживало, пьянило его.
  - ...мы революционеры... - произнес он.
  Она подняла глаза,  и он прочел в них удивление.  Впервые услышала она,
как  дорогой  ей  голос  произносит  с  благоговением слово  "революционер",
вызывавшее в  ее уме образы подозрительных личностей,  способных поджигать и
грабить  богатые  кварталы  для  удовлетворения  своих  низменных  страстей,
босяков,  которые  прячут  под  курткой бомбы  и  от  которых общество может
защищаться только ссылкой на каторгу.
  Тогда он заговорил о  социализме,  о своем вступлении в партию рабочего
Интернационала.
  - Не  думайте,  что  в  партию  революции меня  бросил ребяческий порыв
великодушия.  Я  пришел к  ней  после  долгих сомнений,  в  великом душевном
смятении,  в  полном моральном одиночестве.  Когда вы  меня знали раньше,  я
хотел верить в братство человечества, в торжество правды, справедливости, но
я полагал, что оно может наступить легко, что оно уже близко. Я скоро понял,
что это самообман,  и  все во мне померкло.  Именно тогда и настали для меня
самые тяжелые в  моей  жизни минуты.  Я  пал  духом...  Я  опустился на  дно
отчаянья,  на  самое  дно...  Так  вот,  меня  спас  революционный идеал,  -
продолжал  он,   с  волнением  и  благодарностью  думая  о  Мейнестреле.   -
Революционный  идеал  внезапно  расширил,   озарил  мой   горизонт,   указал
непокорному и бесполезному существу,  каким я был с детских лет, что в жизни
есть смысл...  Я  понял,  что нелепо верить,  будто торжество справедливости
может  наступить легко  и  быстро,  но  что  еще  более  нелепо и  преступно
приходить в  отчаяние!  А  прежде всего я  понял,  что  есть активный способ
верить в  наступление этого торжества!  И  что  мой инстинктивный бунт может
превратиться в  действие,  если я вместе с другими такими же бунтарями отдам
свои силы прогрессивному общественному движению!
  Она слушала, не перебивая. Впрочем, традиционный протестантизм ее семьи
достаточно подготовил ее  к  принятию  той  мысли,  что  общество  вовсе  не
обязательно должно существовать на  какой-то  совершенно незыблемой основе и
что долг человека -  утверждать свою личность и  последовательно доводить до
самого конца действие,  продиктованное ему совестью. Жак чувствовал, что она
его  понимает.   В   молчании  Женни  он  ощущал  пробуждение  чуткого  ума,
уравновешенного  и   здравого,   плохо,   разумеется,   подготовленного  для
теоретических рассуждений,  но  способного  обрести  свободу  и  стать  выше
предрассудков,  а  за  этой никогда не покидавшей ее сдержанностью он ощущал
трепет чувствительной души, готовой служить любому великому делу, достойному
того, чтобы ему всем пожертвовали.
  Все же она не смогла удержаться от недоверчивой и почти неодобрительной
гримаски,  когда Жак принялся доказывать,  что капиталистическое общество, в
котором  она  жила,   ничего  не   подозревая,   узаконивает  возмутительную
несправедливость. Она мало размышляла об имущественном неравенстве людей, но
принимала его как неизбежное следствие неравенства человеческих натур.
  - Ах,  -  вскричал он,  - мир обездоленных, Женни! Вы, - я уверен, - не
представляете себе,  что это такое в действительности! Иначе вы бы не качали
головой,  как  сейчас...  Вы  не  знаете,  что  тут рядом с  вами существует
необозримое множество несчастных,  для  которых вся  жизнь сводится к  тому,
чтобы тяжко трудиться, день за днем гнуть спину на работе без сколько-нибудь
приличного вознаграждения, без уверенности в завтрашнем дне, без возможности
на что-либо надеяться!  Вам известно, что добывают уголь, строят фабрики. Но
думаете ли  вы  хоть изредка о  миллионах тех людей,  которые всю свою жизнь
задыхаются во мраке шахт,  о миллионах других,  у которых нервы изнашиваются
раньше времени в  механическом грохоте заводов,  или хотя бы о находящихся в
чуть лучшем положении тружениках полей,  чья  доля -  ежедневно ковыряться в
земле по десять,  двенадцать,  четырнадцать часов в сутки,  в зависимости от
времени года,  чтобы продавать обкрадывающим их  посредникам добытое в  поте
лица?  Вот она,  людская страда!  Преувеличиваю?  Нисколько. Я говорю о том,
чему сам был свидетелем...  Чтобы не подохнуть с голоду в Гамбурге, я должен
был  наняться на  поденную работу вместе с  сотней других несчастных парней,
понуждаемых той же необходимостью,  что и я, - раздобыть себе кусок хлеба. В
течение трех  недель  я  с  утра  до  вечера  подчинялся начальникам рабочих
бригад,  похожим на надсмотрщиков над галерными рабами, и слушал их команду:
"Подымай балки! Таскай мешки! Кати тачки с песком!" По вечерам мы уходили из
порта,  унося свой  жалкий заработок,  и  набрасывались на  еду,  на  водку,
изнуренные, облепленные грязью, с выпотрошенным телом и опустошенным мозгом,
измочаленные до того, что уже даже не возмущались! Может быть, вот что самое
ужасное: большинство этих несчастных даже не представляют себе, что являются
жертвами социальной несправедливости!  Просто  понять нельзя,  откуда у  них
берутся силы выносить как нечто вполне естественное это страшное,  каторжное
существование!  Я-то смог убежать из этого ада, потому что, на свое счастье,
знаю  несколько языков,  потому что  умею накропать газетную статейку...  Но
другие?  Они  продолжают работать,  как  каторжники!  Вправе ли  мы,  Женни,
мириться с  тем,  что  все  это  существует,  что оно продолжается,  что оно
представляет собою обычную долю человека на земле?
  Ну,  а  заводы?  Одно  время я  работал в  Фиуме на  пуговичной фабрике
заправщиком.  Я стал рабом машины, которую надо было заправлять без перерыва
каждые десять секунд!  Невозможно было  хоть на  минуту дать отдых мысли или
руке...  Одно движение,  всегда одно и то же,  и его приходилось повторять в
течение многих часов.  Да,  согласен, - это не была настоящая усталость. Но,
клянусь вам,  я  уходил оттуда более отупевший от этой бессмысленной работы,
чем в Гамбурге, после того как целых два часа перетаскивал мешки с цементом,
пыль  от  которого  разъедала  мне  глаза  и   сушила  глотку!..   На  одном
мыловаренном заводе в Италии я видел женщин,  чья работа состояла в том, что
они  каждые десять минут  поднимали и  переносили ящики  с  мыльным порошком
весом в  сорок килограммов каждый.  А  остальное время они  должны были стоя
поворачивать рычаг,  такой тугой рычаг,  что для того,  чтобы привести его в
движение,  им приходилось упираться ногами в стену. И в течение восьми часов
в  день они делали эту работу...  Я  ничего не выдумываю.  В Пруссии в одной
скорняжной мастерской я  видел семнадцатилетних девушек,  которые с  утра до
вечера  чистили щеткой меха,  и  этим  бедняжкам приходилось глотать столько
шерсти,  что они не  могли продолжать работу,  если не выходили по нескольку
раз в день извергать всю проглоченную шерсть рвотой...  И за какую ничтожную
плату!  Ведь повсюду принято,  чтобы женщина за ту же работу, которую делает
мужчина, получала меньше, чем он...
  - Почему? - спросила Женни.
  - Потому что предполагается,  что у  нее есть отец или муж,  которые ей
помогают...
  - Часто это ведь так и есть, - сказала она.
  - Вовсе нет. Если этим несчастным приходится работать, то не потому ли,
что  в  нашем  обществе мужчина  недостаточно зарабатывает,  чтобы  прилично
содержать тех,  кто находится у  него на иждивении?  Я  привел вам в  пример
иностранных  рабочих.  Но  пойдите  как-нибудь  утром  в  Иври,  в  Пюто,  в
Бийянкур...  Около семи утра вы можете видеть целую вереницу женщин, которые
только что отнесли своих детей в  ясли,  чтобы иметь возможность надрываться
над  работой в  цехах.  Хозяева,  организовавшие эти  ясли (за счет завода),
воображают -  и,  вероятно,  вполне искренне,  -  что  они благодетели своих
рабочих...  Можете себе  представить,  какую  жизнь  ведет  мать  семейства,
которая прежде чем отработать свои восемь часов физического труда,  встала в
пять  утра,  чтобы  сварить кофе,  помыть и  одеть ребятишек,  хоть  немного
прибрать комнату и к семи часам явиться на фабрику?  Ну, разве не чудовищно?
И   все  же  это  так.   И   за  счет  этих  загубленных  жизней  процветает
капиталистическое общество...  Ну,  скажите, Женни, можем ли мы это терпеть?
Можем ли  мы дольше терпеть,  чтобы капиталистическое общество процветало за
счет этих жизней,  принесенных ему в жертву? Нет!.. Но для того, чтобы это и
все остальное изменилось,  нужно, чтобы власть перешла в другие руки: нужно,
чтобы пролетариат завоевал политическое господство.  Теперь вам понятно? Вот
смысл этого слова,  которое,  видимо, вас так пугает, - "Революция"... Нужна
новая и  совершенно иная организация общества,  которая позволит человеку не
прозябать,  а  жить.  Нужно возвратить ему не только причитающуюся ему часть
материальной прибыли,  но  и  ту часть свободы,  досуга,  благополучия,  без
которых он не может развиваться сообразно своему человеческому достоинству.
  - "Своему человеческому достоинству..." - задумчиво повторила Женни.
  Внезапно  она  осознала,  -  и  смутилась  от  этого,  -  что  достигла
двадцатилетнего возраста,  ничего не зная о труде и нищете,  царящих в мире.
Между массой трудящихся и  ею,  буржуазной барышней 1914 года,  существовали
классовые перегородки,  столь же  непроницаемые,  как  те,  что стояли между
различными кастами античной цивилизации... "Однако знакомые мне богатые люди
- совсем  не  чудовища",   -   наивно  говорила  она  себе.   Она  думала  о
протестантских благотворительных организациях,  в  которых принимала участие
ее   мать   и   которые   "оказывали  помощь"   нуждающимся  семьям...   Она
почувствовала,  что  краснеет  от  стыда.  Благотворительность!  Теперь  она
поняла,   что  бедняки,  просившие  милостыню,  не  имеют  ничего  общего  с
эксплуатируемыми  трудящимися,   которые   борются   за   право   жить,   за
независимость,  за  "свое  человеческое достоинство".  Те  бедняки вовсе  не
представляли собою народ, как она глупейшим образом считала: они были только
паразитами буржуазного общества,  почти столь же чуждыми миру трудящихся,  о
котором говорил Жак,  как и  те  дамы-патронессы,  которые их посещали.  Жак
открыл ей, что существует пролетариат.
  - Человеческое достоинство,  -  повторила она еще раз.  И  ее интонация
свидетельствовала о том, что она придает этим словам их истинный смысл.
  - О,  -  заметил он,  -  первые результаты неизбежно будут  ничтожны...
Трудящийся,    которого   освободит   революция,   бросится   прежде   всего
удовлетворять свои  самые эгоистические потребности,  даже,  пожалуй,  самые
низменные...  С  этим  придется примириться:  желания низшего порядка должны
быть удовлетворены в первую очередь,  для того чтобы стал возможным истинный
прогресс...  внутренний... - Он поколебался, прежде чем добавить: - Развитие
духовной культуры.  -  Голос его зазвучал глуше.  Знакомая тревога сжала ему
горло.   Все  же   он  продолжал:   -   Увы,   мы  вынуждены  примириться  с
необходимостью:   революция  в  области  общественных  установлений  намного
предшествует революции в  области нравов.  Но  нельзя...  нет,  мы просто не
имеем права сомневаться в человеке... Я хорошо вижу все его недостатки! Но я
верю,  я  хочу  верить,  что  они  являются в  значительной мере  следствием
существующего общественного строя...  Надо  бороться с  искушением впасть  в
пессимизм, нужно воспитать в себе веру в человека!.. В человеке есть, должно
быть, тайное неистребимое стремление к величию... И надо терпеливо раздувать
этот уголек,  тлеющий под пеплом,  чтобы он  разгорался...  чтобы он,  может
быть, в один прекрасный день вспыхнул ярким пламенем!
  Она  решительно кивнула  в  знак  одобрения.  Выражение  ее  лица  было
энергичнее, чем когда-либо, взгляд серьезен.
  Он улыбнулся от радости.
  - Но  перемены в  общественном строе -  это  дело будущего...  Сперва -
самое неотложное: сейчас надо помешать войне!
  Внезапно  он  подумал  о  свидании  со  Стефани  и  бегло  взглянул  на
алебастровые часы.  Но они стояли.  Он взглянул на свои карманные и сразу же
вскочил.
  - Уже восемь часов?  -  воскликнул он,  словно проснувшись.  -  А через
четверть часа я должен быть у Биржи!
  Тут  он  сразу осознал,  какой неожиданный и  суровый оборот приняла их
беседа. Он испугался, что Женни разочарована, и стал извиняться.
  - Нет,  нет,  -  тотчас же прервала его она.  -  Я  хочу знать,  что вы
думаете обо  всем  решительно...  Хочу узнать вашу жизнь...  Понять...  -  И
страстность,  звучавшая в  ее голосе,  казалось,  говорила:  "Доверяясь мне,
показывая себя таким,  каков вы  есть,  вы  даете мне  лучшее доказательство
своей нежности, то доказательство, которое мне всего дороже!"
  - Завтра, - продолжал он, идя к двери, - я приду пораньше, можно? Сразу
же после завтрака.
  Она улыбнулась,  и все лицо ее озарилось до самой глубины зрачков.  Она
хотела бы  ответить:  "Да,  приходите,  бывайте со  мной как можно больше...
Только когда вы здесь,  я чувствую, что живу!" - но покраснела и молча пошла
за ним через всю квартиру.
  Перед полуотворенной дверью в гостиную он остановился.
  - Можно? У меня связано столько воспоминаний...
  Ставни были закрыты. Она вошла первая и распахнула окно.
  У  нее была своя особенная походка,  своя манера проходить по  комнате,
сразу приниматься за то,  что она намеревалась сделать, без всякой резкости,
но с тихой и непреклонной твердостью.
  От сложенных занавесей,  свернутых ковров, натертого паркета поднимался
запах  залежавшейся материи и  мастики.  Жак,  улыбаясь,  обозревал все.  Он
вспоминал свой первый визит в сопровождении Антуана... Женни тогда с надутым
видом стояла на  балконе,  облокотившись на перила.  А  он оставался тут,  в
углу,  глупо  застыл перед  этой  стеклянной горкой...  Ему  не  нужно  было
приподнимать чехол,  который  скрывал  ее  сейчас,  чтобы  мысленно  увидеть
бонбоньерки,  веера,  миниатюры, все безделушки, которые он рассматривал для
виду в  тот день и  которые находил все на том же самом месте в течение ряда
лет.  Отличные друг  от  друга облики Женни,  какой она  была  в  эти  годы,
проходили перед его взором,  словно кальки, наложенные на подлинный рисунок.
Он  вспоминал ее  позы  и  движения,  когда она  была  девочкой,  потом юной
девушкой,  ее  резкие перемены настроения,  ее  неосуществленные порывы,  ее
манеру внезапно краснеть, ее полупризнания...
  Он с улыбкой обернулся к ней.  Угадывала ли она его мысли?  Быть может.
Она не  говорила ни  слова.  Несколько мгновений он молчаливо глядел на нее.
Сегодня он  вновь обрел ее  тут,  в  этой самой гостиной   как тогда,  она в
совершенстве владела собой,  сдержанная,  но  без всякой робости,  с  тем же
честным, немного суровым взглядом, с чистым и полным тайны лицом...
  - Женни, я бы хотел, чтобы вы мне показали комнату вашей мамы, можно?
  - Пойдемте, - сказала она, не выказав удивления.
  Он знал до малейших деталей также и эту комнату, со стенами, увешанными
фотографическими карточками, с большой кроватью, застланной зеленым шелковым
покрывалом  и   покрытой  гипюром.   Даниэль  вводил  его  в   эту  комнату,
предварительно постучав в дверь.  Чаще всего г-жа де Фонтанен сидела в одном
из  двух больших кресел перед камином,  под розовым отсветом абажура,  читая
какой-нибудь трактат по  вопросам морали или же английский роман.  Она клала
открытую книгу  на  колени и  встречала молодых людей  сияющей улыбкой,  как
будто ничто не могло обрадовать ее больше,  чем их посещение.  Она усаживала
Жака против себя и,  ободряюще глядя на него,  расспрашивала о его жизни, об
учении.  И  если Даниэль пытался поправить падающие головешки,  мать быстрым
движением,  словно играя,  отбирала у  него  щипцы.  "Нет,  нет,  -  смеясь,
говорила она, - оставь, ты не знаешь нрава огня!"
  Ему пришлось сделать усилие, чтобы оторваться от этих воспоминаний.
  - Пойдемте, - сказал он, направляясь к выходу.
  Женни проводила его в переднюю.
  Он  вдруг поглядел на  нее  с  таким серьезным видом,  что  ее  охватил
какой-то беспричинный страх, и она опустила голову.
  - Были вы когда-нибудь счастливы здесь? По-настоящему счастливы?
  Прежде чем  ответить,  она стала добросовестно рыться в  своем прошлом,
вновь пережила в течение нескольких секунд все ушедшие годы,  когда она была
ребенком,  впечатлительным и скрытным,  многое понимающим, сосредоточенным и
молчаливым.  В сером однообразии этих лет были,  правда,  просветы: нежность
матери,  любовь Даниэля...  И  все же  -  нет...  Счастливой,  по-настоящему
счастливой? Нет, никогда.
  Она подняла глаза и отрицательно покачала головой.
  Она увидела, как он глубоко вздохнул, решительным жестом откинул со лба
свою прядь и вдруг улыбнулся.
  Он ничего не сказал   он не смел обещать ей счастье,  но, не переставая
улыбаться и смотреть ей в глаза,  в самую их глубину,  взял обе ее руки, как
сделал это,  когда пришел,  и прижал их к своим губам.  Она же не спускала с
него глаз. Она чувствовала, как сердце ее бьется, бьется...
  Лишь  гораздо позже  поняла она,  с  какой  отчетливостью образ Жака  -
такого,  каким он стоял здесь,  склонившись к ней,  -  запечатлелся именно в
этот момент в ее памяти   с какой резкостью,  словно в галлюцинации, будут в
течение всей ее жизни возникать перед ней этот лоб,  эта темная прядь,  этот
пронизывающий взгляд,  непокорный и смелый,  эта доверчивая улыбка,  сияющая
обещанием счастья...


XLIII

  Словно в далекой провинции, оглушительный перезвон колоколов церкви св.
Евстахия наполнил своим  гулом  двор  большого дома  и  рано  разбудил Жака.
Первая его мысль была о Женни.  Накануне вечером,  до того момента, когда им
овладел сон,  Жак  раз  двадцать вспоминал свое посещение квартиры на  улице
Обсерватории,  вызывая в  памяти все  новые и  новые подробности.  Несколько
минут он лежал,  вытянувшись на кровати,  и  равнодушно обозревал обстановку
своего нового жилища. На стенах проступали пятна сырости, потолок облупился,
на  крючках висела чья-то  ветхая одежда   на шкафу были нагромождены связки
брошюр  и  листовок   над  цинковым  умывальным  тазом  поблескивало дешевое
зеркальце,  покрытое  следами  брызг.  Какую  жизнь  вел  товарищ,  которому
принадлежала эта комната?
  Окно всю ночь оставалось открытым   несмотря на  ранний час,  со  двора
поднималась зловонная духота.
  "Понедельник,  двадцать седьмого, - сказал он про себя, заглянув в свою
записную книжку,  лежавшую на  ночном столике.  -  В  десять утра  ребята из
ВКТ...  Затем нужно будет заняться вопросом об  этих  деньгах,  повидаться с
нотариусом,  с  биржевым маклером...  Но в  час я буду у нее,  буду с нею!..
Потом в половине пятого собрание в Вожираре в честь Книппердинка...  В шесть
пойду в "Либертэр"...  Вечером - манифестация... Вчера в воздухе так и пахло
уличными схватками.  Сегодня может завариться каша...  Не вечно на бульварах
хозяйничать этим  юным  патриотам!  Подготовка к  вечерней манифестации идет
хорошо.  Всюду  расклеены афиши...  Федерация строительных рабочих выпустила
воззвание к  профессиональным союзам...  Важно,  чтобы это  профессиональное
движение было прочно связано с деятельностью партии..."
  Он выбежал в коридор,  налил в кувшин воды из-под крана и,  обнажившись
до пояса, облился прохладной водой.
  Внезапно ему припомнился Манюэль Руа, и он мысленно продолжал свой спор
с  молодым врачом.  "По сути дела,  вы обвиняете в антипатриотизме тех,  кто
восстает  против  вашего  капитализма!  Достаточно выступить  против  вашего
строя,  чтобы прослыть плохим французом! Вы говорите: "родина", - ворчал он,
обливая голову, - а думаете: "общество", "класс"! Защита родины у вас не что
иное,  как  замаскированная защита вашей социальной системы.  Зажав в  руках
концы полотенца,  он крепко растер себе спину,  мечтая о грядущем мире,  где
различные страны будут существовать в качестве автономных местных федераций,
объединенных под эгидой одной пролетарской системы.
  Затем мысль его  снова вернулась к  профессиональному движению:  "Чтобы
делать настоящее дело,  надо работать внутри профессиональных союзов..." Тут
он снова нахмурился.  Зачем он здесь,  во Франции?  Да,  информация,  - и он
старается справиться с  этим делом как можно лучше:  еще вчера он  отослал в
Женеву несколько кратких "донесений",  которые Мейнестрель,  наверно, сумеет
использовать,  но  он  нисколько  не  переоценивал свою  роль  наблюдателя и
осведомителя.  "Приносить пользу,  настоящую  пользу...  Действовать..."  Он
приехал в  Париж с этой надеждой,  и его злило,  что он играет роль простого
зрителя, только регистрирует разговоры, новости и ничего не делает, - просто
не  может  ничего  сделать!  Никакое  действие невозможно сейчас  в  области
интернациональных   революционных   связей,    которою   он   вынужден   был
ограничиться. Не может быть никакого реального действия для тех, кто не член
настоящего боевого отряда,  кто не входит -  и  уже давно -  в  какую-нибудь
конкретную,  вполне оформленную организацию.  "Это и  есть проблема одиночки
перед лицом революции,  - подумал он с внезапным чувством уныния. - Я порвал
с  буржуазией из  инстинктивного стремления бежать...  Это  было  возмущение
одиночки, а не классовый протест... Я все время занимался самим собою, искал
в  самом себе...  "Никогда ты не станешь настоящим революционером,  камрад!"
Ему вспомнились упреки Митгерга. И, подумав об австрийце, о Мейнестреле, обо
всех тех смелых и реально мыслящих политиках,  кто раз и навсегда примирился
с  необходимостью революционного кровопролития,  он  почувствовал,  как  его
снова хватает за  горло мучительный вопрос о  насилии...  "Ах,  если бы  мне
суметь  когда-нибудь  освободиться...   Отдаться  целиком...   Освободиться,
отдавшись без остатка..."
  Он кончил одеваться в  том состоянии смятения и подавленности,  которое
часто  на  него  находило,  но,  к  счастью,  продолжалось  недолго,  быстро
рассеиваясь при столкновении с кипучей внешней жизнью.
  "Ну, пойдем за новостями", - встряхнувшись, сказал он самому себе.
  Этой мысли было достаточно,  чтобы поднять его настроение. Жак повернул
ключ в замке и быстро вышел на улицу.
  Из  газет он  узнал не слишком много.  Правые листки подняли шум вокруг
демонстраций,   устроенных  Лигой  патриотов  перед  статуей  Страсбурга.  В
большинстве  же  тех  органов,   которые  помещали  информацию,  официальные
сообщения    щедро    обволакивались   многословными    и    противоречивыми
комментариями.  Казалось,  газеты  получили  директиву  осторожно перемежать
нотки беспокойства и надежды на благополучный исход.  Левая пресса призывала
всех  сторонников мира  принять  вечером участие в  демонстрации на  площади
Республики.  "Батай  сэндикалист"  на  первой  странице  напечатала  лозунг:
"Сегодня вечером - все на бульвары!"

  Прежде  чем  отправиться на  улицу  Бонди,  где  встреча  у  него  была
назначена лишь на десять часов, Жак забежал в "Юманите".
  У кабинета Галло к нему пристала старая партийная активистка, с которой
он был знаком, так как встречался с ней на совещаниях в "Прогрессе". Она уже
пятнадцать лет была членом партии и  в настоящее время работала редактором в
"Фам  либр"{47}.  Ее  называли  "матушка  Юри".  Она  пользовалась  всеобщей
симпатией, хотя все старательно избегали попадаться ей на глаза, спасаясь от
ее невероятной болтливости.  Бесконечно услужливая,  готовая,  не щадя себя,
целиком отдаться любому благородному делу,  она  ужасно любила рекомендовать
людей  друг  другу и  проявляла совершенную неутомимость,  несмотря на  свой
возраст и болезнь (у нее было расширение вен),  когда речь шла о том,  чтобы
найти занятие для безработного или вообще выручить товарища. Она мужественно
укрывала у себя Перинэ,  когда у того были неприятности с полицией. Это было
странное создание.  Седые растрепанные пряди волос придавали ей  на митингах
вид "керосинщицы"{47}.  Лицо до сих пор оставалось красивым. "Фасад-то у нее
сохранился,  -  говорил Перинэ  на  своем  жаргоне жителя предместий,  -  но
витрину малость дождичком подмочило".
  Она была убежденная вегетарианка и основала кооператив,  ставивший себе
целью  устроить в  каждом парижском квартале социалистическую вегетарианскую
столовую.  Несмотря на  все политические события,  она не  упускала ни одной
возможности завербовать новых сторонников и теперь,  вцепившись в руку Жака,
начала читать ему проповедь:
  - Спроси у  знающих людей,  мой мальчик!  Посоветуйся с гигиенистами...
Твой организм не может гармонично функционировать,  твой мозг не в состоянии
работать с  максимальным напряжением,  пока  ты  упорно  кормишь  свое  тело
тухлятиной, питаешься падалью, как стервятник...
  Жаку с  большим трудом удалось избавиться от нее и проникнуть в кабинет
Галло.
  Галло был не один.  Пажес,  его секретарь,  подавал ему списки каких-то
фамилий,  которые тот  просматривал,  делая  пометки красным карандашом.  Он
поднял свою острую мордочку над папками,  нагроможденными на  столе,  и,  не
прерывая работы, указал Жаку на стул.
  Он сидел к  нему в профиль,  и этот профиль грызуна почти не походил на
человеческий. В сущности, все лицо Пажеса составляла одна косая, убегающая к
затылку линия лба и  носа   наверху эта линия терялась во всклоченной щетине
седоватых волос,  а  внизу -  в бороде,  которая торчала,  как вытиралка для
перьев,  и в ней прятались глубоко запавший рот и срезанный подбородок.  Жак
всегда с  удивлением и  любопытством рассматривал Галло,  как  рассматривают
ежа,  когда  выпадает исключительный случай  застать его,  пока  он  еще  не
свернулся в шар.
  Внезапно  дверь  распахнулась,  точно  от  сильного ветра,  и  появился
Стефани без пиджака   рукава его были засучены до локтя и обнажали узловатые
руки   на  носу,  похожем на  птичий  клюв,  прочно сидели очки.  Он  принес
резолюцию,   принятую   накануне   в   Брюсселе   съездом   профессиональных
организаций.
  Галло встал,  не забыв взять составленный Пажесом список и сунуть его в
одну из  папок.  Втроем они некоторое время обсуждали резолюцию бельгийского
съезда,  не обращая внимания на Жака. Затем стали обмениваться впечатлениями
о последних новостях.
  Сегодня  утром,   бесспорно,   политическая  атмосфера  казалась  менее
напряженной.  Вести из  Центральной Европы давали основание питать кое-какие
надежды.  Австрийские войска все еще не перешли Дунай.  Эта передышка, после
того как  Австрия так торопилась порвать с  Сербией,  была,  с  точки зрения
Жореса,  показательной.  В  сербском  ответе  было  проявлено столько  самой
очевидной доброй воли и  негодование держав было столь единодушно,  что Вена
явно не  решалась еще начинать военные действия.  С  другой стороны,  угрозе
мобилизации,  исходившей накануне от Германии и России и столь взволновавшей
все  министерства иностранных дел,  в  конечном счете можно было,  казалось,
придать более  благоприятный смысл:  многие полагали,  что  эта  акция  есть
проявление благоразумной энергии и  что  она продиктована искренним желанием
сохранить  мир.   И  действительно,  непосредственные  результаты  оказались
довольно  благоприятными:  Россия  добилась  от  Сербии  обещания  в  случае
наступления австрийцев отступить,  не принимая боя.  Это дало бы возможность
выиграть время и найти компромиссный выход.
  Жак получил разнообразные и довольно утешительные сведения,  касающиеся
международного  отпора  войне.  В  Италии  депутаты-социалисты  должны  были
съехаться  в  Милан,  чтобы  обсудить  положение и  подчеркнуть пацифистскую
позицию,  занятую итальянской социалистической партией.  В  Германии никакие
энергичные меры  правительства не  смогли заткнуть рот  оппозиционным силам:
назавтра в Берлине была назначена большая антивоенная демонстрация.  По всей
Франции социалистические и  профсоюзные организации были начеку и  обсуждали
планы забастовок в отдельных районах.
  Вскоре Стефани доложили, что его ожидает Жюль Гед. Жак, торопившийся на
свое свидание, вышел из комнаты вместе с ним и проводил его до кабинета.
  - План для отдельных районов?  -  спросил он.  -  Чтобы в  случае войны
принять участие во всеобщей забастовке?
  - Разумеется, во всеобщей, - ответил Стефани. Но Жаку показалось, что в
тоне его не было достаточной уверенности.

  Кафе  "Риальто"  находилось на  улице  Бонди.  Благодаря тому,  что  по
соседству  помещалась  Всеобщая  конфедерация труда,  оно  стало  постоянным
местом  сбора  для  особо  активных работников профессиональных союзов.  Жак
должен был встретиться там с  двумя деятелями ВКТ   войти с  ними в сношения
просил  его  Ричардли.  Один  был  прежде  учителем,  другой  -  мастером  с
металлургического завода.
  Беседа длилась уже почти целый час.  Жак, очень заинтересованный новыми
для   него   данными  о   разрабатывавшихся  в   настоящий  момент   методах
сотрудничества между  ВКТ  и  социалистическими партиями в  деле  их  общего
сопротивления войне,  не собирался прерывать беседу,  но неожиданно в дверях
задней комнаты,  предназначенной для  подобных совещаний,  появилась хозяйка
кафе и громко крикнула:
  - Тибо просят к телефону.
  Жак  колебался -  идти ему  или нет.  Вряд ли  кому-либо могло прийти в
голову искать его здесь.  Наверное,  в зале был еще какой-нибудь Тибо?..  Но
так как никто не пошевелился, он решил пойти и выяснить, в чем дело.
  Это  был  Пажес.  Жак вспомнил,  что действительно,  выйдя из  кабинета
Галло, он упомянул о предстоящей встрече на улице Бонди.
  - Хорошо,  что я тебя поймал!  -  сказал Пажес. - У меня только что был
один швейцарец,  которому надо с тобой поговорить... Он со вчерашнего вечера
тебя повсюду ищет.
  - Что за швейцарец?
  - Да такой смешной человечек, карлик с белыми волосами, альбинос.
  - А, знаю... Он не швейцарец, а бельгиец. Так он в Париже?
  - Я  не хотел говорить ему,  где тебя искать.  И  посоветовал на всякий
случай пойти к часу в кафе "Круассан".
  "А когда же к Женни?" - подумал Жак.
  - Нет, - быстро сказал он. - У меня в час назначено свидание, которое я
никак не могу...
  - Ладно,  твое дело,  -  отрезал Пажес.  -  Но, кажется, это срочно. Он
хочет тебе что-то передать от Мейнестреля...  Словом, я тебя предупредил. До
свидания.
  - Благодарю.
  "Мейнестрель? Срочное поручение?"
  Жак вышел из  "Риальто" озабоченный.  Он не мог решиться отложить визит
на улицу Обсерватории. Все же рассудок пересилил. И прежде чем направиться к
нотариусу,  он,  до  крайности раздраженный,  зашел  в  почтовое отделение и
нацарапал пневматичку Женни,  предупреждая,  что не может быть у  нее раньше
трех.

  Нотариальная контора Бейно  занимала второй  этаж  роскошного доходного
дома на улице Тронше.
  При  всех  иных  обстоятельствах  важный  и  толстый  Бейно,  весь  вид
помещения,  обстановка,  клерки,  унылая и  насыщенная пылью атмосфера этого
бумажного некрополя показались бы  Жаку комичными.  Его приняли с  некоторым
почетом.  Он был сын и наследник блаженной памяти г-на Тибо и, без сомнения,
будущий клиент.  Все,  от  мальчика-рассыльного до  самого  патрона,  питали
благоговейное  уважение  к  благоприобретенному  состоянию.   Его  заставили
подписать какие-то бумаги.  И так как он с явным нетерпением ждал передачи в
его  распоряжение  этого  значительного капитала,  были  сделаны  осторожные
попытки разузнать, что он намеревается с ним делать.
  - Конечно, - произнес мэтр Бейно, вцепившись пальцами в львиные головы,
которыми оканчивались ручки его кресла,  - на Бирже в такой кризисный момент
могут  предоставиться случаи  совершенно  непредвиденные...  для  того,  кто
хорошо знает состояние рынка... Но с другой стороны, риск...
  Жак прервал его излияния и распрощался.
  В   конторе  биржевого  маклера  служащие  за  решетками  своих  клеток
буквально  тряслись  в  какой-то  необычной  лихорадке.   Телефоны  трещали.
Выкрикивались  приказы.   Приближался  час  открытия  Биржи,  и  серьезность
общеполитического положения заставляла опасаться,  что  день  будет  бурный.
Когда  Жак  попросил,  чтобы  его  принял сам  г-н  Жонкуа,  возникли всякие
затруднения. Ему пришлось удовольствоваться разговором с доверенным хозяина.
И  как  только он  высказал намерение продать все  свои  ценные бумаги,  ему
возразили,  что  момент неподходящий и  что  он  понесет при  этом  в  общей
сложности весьма значительные потери.
  - Это не важно, - сказал он.
  Вид  у  него был  столь решительный,  что биржевик почувствовал к  нему
уважение.  Раз  этот  странный  клиент,  замышляя  такое  безумие,  остается
совершенно хладнокровным,  значит,  он  располагает секретной  информацией и
комбинирует какой-нибудь мастерский трюк.  Все же  нужно было не  менее двух
дней,  чтобы реализовать все ценности. Жак встал, заявив, что в среду придет
опять  и  хотел бы  тогда же  получить в  кассе конторы все  свое  состояние
наличными.
  Доверенный проводил его до лестничной площадки.

  Ванхеде сидел нахохлившись,  как на насесте, на скамейке у самой двери
положив локти  на  стол  и  зажав  подбородок в  ладонях,  он  щурил глаза и
разглядывал входящих.  На  нем  был странный колониальный костюм из  полотна
защитного цвета,  такой же вылинявший,  как его волосы  и хотя в "Круассане"
привыкли ко всяким одеяниям, он и тут не остался незамеченным.
  Завидев Жака,  он  выпрямился,  и  его  бледное лицо  внезапно залилось
краской. Несколько мгновений он не мог произнести ни слова.
  - Наконец-то! - вздохнул он.
  - Так, значит, и ты тоже в Париже, мой маленький Ванхеде?
  - Наконец-то!  -  повторил альбинос дрожащим голосом. - Знаете, Боти, я
уже начинал страшно беспокоиться.
  - Почему? Что случилось?
  Приложив ко лбу руку козырьком,  Ванхеде осторожно взглянул на соседние
столики.
  Жак, заинтригованный, сел рядом с ним и приготовился слушать.
  - Вы очень нужны, - прошептал альбинос.
  Образ Женни мелькнул перед глазами Жака.  Он  нервным движением откинул
свою прядь и нетвердым голосом спросил:
  - В Женеве?
  Ванхеде отрицательно покачал растрепанной головой.  Он  рылся у  себя в
карманах.  Из  бумажника он  вынул запечатанное письмо без адреса.  Пока Жак
лихорадочно распечатывал его, Ванхеде шепнул:
  - У меня есть для вас еще кое-что.  Документы,  удостоверяющие личность
на имя Эберле.
  В конверте находился двойной листок почтовой бумаги  на лицевой стороне
первого  было  несколько строк,  написанных рукой  Ричардли.  Второй  листок
казался совсем чистым.
  Жак прочитал.

  "Пилот на  тебя  рассчитывает.  Подробности письмом.  В  среду  мы  все
встретимся в Брюсселе.
  Привет
  Р."

  "Подробности  письмом..."  Жак  отлично  понимал  эту  формулу.  Чистая
страница содержала инструкции, написанные симпатическими чернилами.
  - Мне  нужно  вернуться  домой,  чтобы  расшифровать все  это...  -  Он
нетерпеливо вертел письмо между пальцами. - А если бы ты меня не разыскал? -
спросил он.
  Ванхеде улыбнулся какой-то ангельской улыбкой.
  - Со  мной  Митгерг.  В  таком  случае он  сам  распечатал бы  письмо и
выполнил бы  все  вместо  вас...  В  среду  мы  должны встретиться со  всеми
остальными в Брюсселе...  Так вы, значит, уже не живете у Льебаэра, на улице
Бернардинцев?
  - А где же Митгерг?
  - Он тоже разыскивает вас.  Я  должен встретиться с  ним в  три часа на
бульваре Барбеса, у его соотечественника Эрдинга, где мы остановились.
  - Слушай,  -  сказал Жак,  сунув письмо в  карман,  -  я предпочитаю не
приводить тебя в мою комнату:  незачем привлекать внимание консьержки...  Но
приходи  вместе  с  Митгергом  в  четверть  пятого  к  трамвайному киоску  у
Монпарнасского вокзала, знаешь? Я поведу вас на очень интересное собрание на
улицу Волонтеров...  А  вечером,  после обеда,  мы  отправимся все вместе на
площадь Республики и примем участие в демонстрации.
  Через  полчаса,  запершись  в  своей  комнате,  Жак  расшифровал  текст
сообщения.

  "Будь в Берлине во вторник 28-го.
  Войди в восемнадцать часов в ресторан Ашингера на Потсдамерплац. Там ты
найдешь Тр., который даст тебе точные указания.
  Как только вещь будет у  тебя в  руках,  удирай с  первым же  поездом в
Брюссель.
  Прими  максимальные меры  предосторожности.  Не  бери  с  собой никаких
бумаг, кроме тех, какие тебе передаст В.
  Если,  паче  чаяния,  тебя  схватят и  предъявят обвинение в  шпионаже,
выбери адвокатом Макса Керфена из Берлина.
  Дело  подготовлено Тр.  и  его  друзьями.  Тр.  особенно  настаивал  на
совместной работе с тобой".

  - Ну вот,  -  произнес Жак вполголоса.  И тотчас же подумал:  "Принести
пользу... Действовать!"
  Умывальный таз распространял щелочной запах проявителя. Он вытер пальцы
и сел на кровать.
  "Подумаем,  -  сказал он  про себя,  стараясь сохранять спокойствие.  -
Берлин...  завтра вечером...  Если я  поеду утренним поездом,  то не успею к
шести  часам  быть  в  назначенном месте.  Я  должен  отправиться сегодня  в
двадцать часов...  Во всяком случае, я успею повидаться с Женни... Хорошо...
Но демонстрацию придется пропустить..."
  Он размышлял,  учащенно дыша.  В  открытом чемодане,  лежавшем на полу,
находился железнодорожный справочник.  Он взял его и  подошел к  окну.  Жара
показалась ему удушающей.
  "Почему,  на  худой конец,  не  отправиться товаро-пассажирским в  ноль
пятнадцать?  Ехать  придется дольше,  но  зато  я  смогу вечером побывать на
бульварах..."
  Из  соседней  квартиры доносился женский  голос,  звонкий  и  дрожащий
женщина,  видимо,  гладила,  по  временам ее пение прерывалось стуком утюга,
который ставили на керосинку.
  "Тр. - это Траутенбах... сомнения нет... Что он такое задумал? И почему
он захотел, чтобы это был я?"
  Он отер пот с  лица.  Его одновременно обуревали и  восторг при мысли о
настоящем  деле,   о  таинственном  характере  данного  ему  поручения,   об
опасностях,  которым придется подвергнуться,  и  отчаянье,  оттого что  надо
будет расстаться с Женни.
  "Раз они назначают мне свидание в  среду в Брюсселе,  -  подумал он,  -
ничего не помешает мне, если все пройдет благополучно, в четверг вернуться в
Париж..."
  Эта  мысль  успокоила его.  В  конце концов,  ведь  речь  идет  лишь  о
трехдневной отлучке.
  "Надо  сейчас  же  предупредить Женни...  У  меня  только-только хватит
времени, если в четверть пятого я хочу быть у Монпарнасского вокзала..."
  Не будучи уверен в том, что ему удастся вернуться к себе до отъезда, он
вынул все из бумажника,  сложил свои личные документы и  письма в пакет и на
всякий случай написал на  нем  адрес Мейнестреля.  При  нем  остались только
документы Эберле, привезенные Ванхеде.
  Затем он отправился на улицу Обсерватории.


XLIV

  Женни так быстро открыла на  его звонок,  словно она со  вчерашнего дня
ждала его на том месте, где он с нею простился.
  - Плохие новости,  -  пробормотал он, даже не поздоровавшись. - Сегодня
вечером я должен уехать за границу.
  Она пролепетала:
  - Уехать?
  Она  сильно побледнела и  смотрела на  него в  упор.  Он  казался таким
несчастным,  оттого что  вынужден был  причинить ей  это  огорчение,  что ей
хотелось скрыть от  него  свое  собственное отчаяние.  Но  потерять Жака  во
второй раз - такое испытание было для нее непосильно...
  - Я вернусь в четверг,  самое позднее -  в пятницу,  - поспешно добавил
он.
  Она стояла,  опустив голову.  При этих словах она глубоко вздохнула. На
щеках опять появился легкий румянец.
  - Три дня!  -  продолжал он,  заставляя себя улыбнуться. - Это недолго,
три дня... ведь мы будем счастливы всю жизнь!
  Она подняла на него боязливый, вопрошающий взгляд.
  - Не расспрашивайте меня,  -  сказал он.  -  Мне поручено одно дело.  Я
должен ехать.
  При слове "дело" на  лице Женни появилось выражение такой тревоги,  что
Жак,  хотя он  не  знал даже,  для  чего его посылают в  Германию,  решил ее
успокоить:
  - Мне   придется   только   повидаться   с    некоторыми   иностранными
политическими деятелями... И так как я бегло говорю на их языке...
  Она внимательно смотрела на него.  Он оборвал на полуслове и  указал на
развернутые газеты, лежавшие на столе в передней.
  - Вы видите, что происходит?
  - Да,  -  лаконически  ответила  она  тоном,  который  достаточно  ясно
показывал,  что теперь она так же хорошо,  как и он, сознает всю серьезность
происходящих событий.
  Он подошел к ней, схватил обе ее руки, сложил их вместе и поцеловал.
  - Пойдемте к нам,  -  предложил он,  указывая пальцем в сторону комнаты
Даниэля. - У меня в распоряжении всего несколько минут. Не надо их портить.
  Она наконец улыбнулась и пошла впереди него по коридору.
  - От вашей матери нет никаких известий?
  - Нет,  -  ответила она,  не оборачиваясь. - Мама должна была прибыть в
Вену сегодня после двенадцати.  Я  не рассчитываю получить телеграмму раньше
завтрашнего дня.
  В  комнате все  было приготовлено для его встречи.  Благодаря опущенной
шторе освещение казалось особенно уютным.  Комната была  прибрана,  на  окне
висели  свежевыглаженные  занавески,   часы  были  заведены.  В  одном  углу
письменного стола стоял букет душистого горошка.
  Женни  остановилась посреди комнаты и  смотрела на  Жака  внимательным,
слегка  обеспокоенным взором.  Он  улыбнулся,  но  ему  не  удалось  вызвать
ответную улыбку.
  - Что же,  - произнесла она нетвердым голосом, - значит, правда? Только
несколько минут?
  Он  устремил на  нее  нежный,  ласковый,  немного  слишком  пристальный
взгляд:  это  не  был  отсутствующий взгляд  -  скорее  даже  настойчивый  и
внимательный, но тем не менее Женни почувствовала легкую тревогу. У нее было
ощущение,  что с того момента,  как он пришел, этот задумчивый взгляд еще ни
разу не проник по-настоящему в глубь ее глаз.
  Он увидел, что у Женни дрожат губы. Он взял ее за руки и прошептал:
  - Не отнимайте у меня мужества...
  Она выпрямилась и улыбнулась ему.
  - Ну,  вот и  хорошо,  -  сказал он,  усаживая ее в кресло.  Затем,  не
объясняя хода своих мыслей,  сказал вполголоса:  -  Надо верить в себя. Даже
больше -  надо  верить только в  себя...  Твердую основу в  своей внутренней
жизни находит только тот,  кто  ясно осознал,  в  чем  его  судьба,  и  всем
пожертвовал этому.
  - Да, - прошептала она.
  - Осознать свои силы!  - продолжал он, словно говоря с самим собою. - И
подчиниться им. И тем хуже, если другие считают их злыми силами...
  - Да, - повторила она, снова опустив голову.
  Уже  не  раз  за  последние дни  она  думала,  как сейчас:  "Вот что он
говорит,  и надо все это запомнить...  поразмыслить над этим...  чтобы лучше
понять..." С минуту она оставалась совершенно неподвижной,  опустив ресницы.
И в ее склоненном лице было столько сосредоточенной мысли,  что Жак смутился
и на мгновение замолчал.
  Затем сдержанно, но с дрожью в голосе он прибавил:
  - Один из самых решающих дней в моей жизни был тот,  когда я понял: то,
что другие во  мне осуждали,  считали опасным,  -  это как раз и  есть самая
лучшая, самая подлинная часть моего существа!
  Она слушала,  она понимала, но голова у нее кружилась. За последние два
дня один за  другим ослабевали,  распадались все устои ее  внутреннего мира:
вокруг возникала пустота,  и ее еще не могли заполнить те новые ценности, на
которых, казалось, зиждились все суждения Жака.
  Внезапно она увидела,  что лицо Жака просветлело. Он опять улыбался, но
по-другому.  У  него возникла одна идея,  и  он уже вопросительно смотрел на
девушку.
  - Слушайте, Женни... Раз вы сегодня вечером одни... Почему бы вам... не
пообедать где-нибудь вместе со мной?
  Она  смотрела  на  него,  озадаченная  этим  столь  простым,  но  столь
необычным для нее предложением.
  - Я освобожусь не раньше половины восьмого, - объяснил он. - А в девять
мне надо быть на площади Республики. Но хотите, эти полтора часа мы проведем
вместе?
  - Да.
  "У  нее какая-то совершенно особая манера непреклонно и  в  то же время
кротко произносить да или нет..." - подумал Жак.
  - Благодарю вас!  -  радостно воскликнул он.  - У меня не будет времени
зайти за вами. Но если бы вы смогли в половине восьмого быть около Биржи?..
  Она утвердительно кивнула головой.
  Он встал.
  - А теперь я бегу. До скорого свидания...
  Она не пыталась удержать его и молча проводила до лестницы.
  Когда он  уже  начал спускаться и  обернулся,  чтобы попрощаться с  нею
последней нежной улыбкой,  она перегнулась через перила и, внезапно осмелев,
прошептала:
  - Я  люблю представлять себе  вас  среди ваших товарищей...  В  Женеве,
например... Наверно, только там вы становитесь по-настоящему самим собою.
  - Почему вы так говорите?
  - Потому что,  -  тут она замялась и стала подыскивать слова,  - всюду,
где  я  вас до  этого времени видела,  вы  словно -  как бы  это сказать?  -
чувствуете себя немного... в чужой стране...
  Он остановился на ступеньках и, подняв голову, серьезно смотрел на нее.
  - Вы  ошибаетесь,  -  с  живостью возразил он,  -  там я  тоже чувствую
себя... в чужой стране! Я всюду в чужой стране! Я всегда был в чужой стране!
Я и родился таким!  - Он улыбнулся и добавил: - Только подле вас, Женни, это
ощущение отчужденности покидает меня... до некоторой степени...
  Улыбка исчезла с его лица.  Он, казалось, хотел что-то прибавить, но не
решался. Он сделал рукой загадочный жест и удалился.
  "Она совершенство,  -  думал он.  - Совершенство, но ее не разгадать до
конца!"  Это не  был упрек:  разве влечение,  которое он  всегда испытывал к
Женни, не вызывалось до известной степени этой таинственностью?
  Вернувшись к  себе,  Женни  несколько минут  стояла  у  закрытой двери,
прислушиваясь к звуку удаляющихся шагов. "Ах, какой он сложный человек!.." -
внезапно сказала она про себя. Сказала без всякого сожаления: она достаточно
сильно любила его всего целиком,  и ей было дорого даже это неясное ощущение
страха,  которое он  оставлял позади себя,  как рябь на воде,  как отпечаток
ног.


XLV

  Вожирарское собрание происходило в отдельном кабинете кафе "Гарибальди"
на улице Волонтеров.
  Ванхеде и  Митгерг,  представленные Жаком,  были  приняты как  делегаты
Швейцарской социалистической партии и усажены в передних рядах.
  Председатель  Жибуэн  предоставил  слово  Книппердинку.  Труды  старого
теоретика были  написаны по-шведски,  но  их  влияние давно  уже  перешло за
рубежи северных стран.  Самые известные его книги были переведены,  и многие
из  присутствующих их  читали.  Он  хорошо  говорил  по-французски.  Высокая
фигура,  корона  белоснежных волос,  лучистый  взгляд  апостола  еще  больше
поддерживали престиж его идей.  Он  был гражданином миролюбивой и  по  самой
своей  сути  нейтральной  страны,  где  искусственно раздуваемый национализм
великих держав континента давно уже вызывал беспокойство и неодобрение. Он с
суровой ясностью судил о положении в Европе.  Его речь, горячая и уснащенная
фактами, постоянно прерывалась овациями.
  Жак был рассеян и слушал плохо.  Он думал о Женни.  Он думал о Берлине.
Как  только  Книппердинк кончил  патетическим призывом к  сопротивлению,  он
встал,  не  дожидаясь других выступлений,  и,  отказавшись от  мысли повести
Ванхеде и Митгерга в "Либертэр", договорился с ними о встрече перед вечерней
демонстрацией.

  На площади Французского Театра,  взглянув на часы, он несколько изменил
свои  планы.  Монмартр был  далеко.  Лучше было  не  идти  в  "Либертэр",  а
вернуться в "Юманите" и узнать, какова сейчас политическая температура.
  Дойдя  до  улицы Круассан,  он  встретил на  тротуаре старика Мурлана в
рабочей блузе печатника,  который вышел из редакции вместе с  Милановым.  Он
прошел с ними несколько шагов.
  Жак знал, что Миланов поддерживает отношения с анархистскими кругами, и
спросил у него, собирается ли он принять участие в Лондонском съезде в конце
этой недели.
  - Никакой пользы  от  этого  съезда  не  будет,  -  лаконически ответил
русский.
  - К тому же, - добавил Мурлан, - неизвестно, соберется ли он. Никому не
хочется быть сцапанным в такой момент.  Все прячутся в нору. В префектуре, в
министерстве внутренних дел  уже расставляют сети:  говорят,  там уже спешно
просматривается и дополняется "список Б".
  - Какой список? - спросил Миланов.
  - Список  всех  подозрительных.  На  случай,  если  дело  примет плохой
оборот, им надо подготовить мышеловки.
  - А что говорят там? - спросил Жак, указывая на окна "Юманите".
  Мурлан пожал плечами. Последние телеграммы совершенно обескураживали.
  Из    Петербурга,    благодаря    нескромности   одного    специального
корреспондента "Тайме",  обычно хорошо осведомленной газеты,  были  получены
сведения,  что  царь  разрешил мобилизовать четырнадцать армейских корпусов,
стоящих  на   австрийской  границе,   -   это   был   ответ  на   германское
предупреждение.  Россия не только не дала себя запугать, как можно было одно
время надеяться, но становилась открыто агрессивной, - русское правительство
угрожало немедленным объявлением всеобщей мобилизации,  если только Германия
позволит себе начать мобилизацию, хотя бы частичную. А берлинские телеграммы
сообщали,  что  правительство  кайзера,  отбросив  всякие  предосторожности,
деятельно  готовится  к   мобилизации.   Начальник  генерального  штаба  фон
Мольтке{61} спешно вызван из отпуска. Официальная пресса внушает немцам, что
война неминуема.  В "Берлинер локальанцейгер"{61} появилась большая статья в
защиту австрийского ультиматума, призывающая к уничтожению Сербии. В Берлине
с раннего утра охваченные паникой держатели штурмуют банковские кассы.
  Во Франции тоже целые толпы осаждали кредитные учреждения.  В Лионе,  в
Бордо,  в  Лилле  банки  переживали  величайшие  затруднения  ввиду  изъятия
вкладов.  На  парижской Бирже сегодня днем произошел настоящий бунт.  Одного
биржевого зайца,  австрийского подданного,  обвиняли в том,  что он будто бы
искусственно вызвал понижение процентных бумаг,  и толпа набросилась на него
с  криком:  "Смерть шпионам!"  Полиция едва успела вмешаться.  Префект велел
очистить перистиль, и полицейским с трудом удалось помешать толпе растерзать
австрийца.  Весь инцидент был нелеп,  но свидетельствовал о  распространении
военной горячки.
  - А как обстоят дела на Балканах?  -  спросил Жак. - Австрийские войска
все еще не перешли сербскую границу?
  - Говорят, еще нет.
  Но,  судя  по  последним телеграммам,  наступление,  которое все  время
откладывалось,  должно  было  начаться сегодня  ночью.  Галло  уверял  даже,
основываясь на сведениях из надежного источника,  что всеобщая мобилизация в
Австрии фактически решена,  что  завтра она  будет  объявлена и  проведена в
течение трех дней.
  - У нас,  -  сказал Мурлан, - офицеры и солдаты, находящиеся в отпуске,
железнодорожники и почтовые служащие-отпускники вызваны по телеграфу к месту
службы...  А сам Пуанкаре подает пример: он возвращается, не заходя в порты,
и в среду будет в Дюнкерке.
  - Кстати,   о  вашем  Пуанкаре...  -  сказал  Миланов.  И  он  повторил
многозначительный анекдот,  передававшийся из уст в уста в Вене:  21 июля на
приеме  дипломатического корпуса в  Зимнем дворце президент республики будто
бы бросил своим резким голосом австрийскому послу фразу, вызвавшую сенсацию:
"Сербия имеет пламенных друзей в лице русского народа,  господин посол.  А у
России есть союзница - Франция!"
  - Все та же политика устрашения! - пробормотал Жак, подумав о Штудлере.
  Миланов  предложил  отправиться в  "Прогресс" и  подождать  там  начала
демонстрации. Но Мурлан отказался.
  - Довольно болтовни на сегодня, - буркнул он хмурым тоном.
  - У меня есть к вам просьба, - сказал ему Жак, когда Миланов попрощался
с ними.  -  Я оставил у себя в комнате,  на улице Жур, перевязанный бечевкой
пакет с  моими личными бумагами.  Если  на  этих  днях  со  мной  что-нибудь
случится, не возьметесь ли вы переправить его Мейнестрелю в Женеву?
  Он улыбнулся,  не давая никаких дальнейших объяснений. Мурлан несколько
секунд пристально смотрел на него. Но он не задал ни одного вопроса и только
кивнул головой в знак согласия.  Когда они расставались,  он на миг задержал
руку Жака в своей.
  - Желаю  успеха...   -   сказал  он.   (И  на  этот  раз  не  прибавил:
"мальчуган".)

  Жак  вернулся в  редакцию.  До  свидания,  которое  он  назначил Женни,
оставалось только полчаса.
  Из кабинета Жореса выходила группа социалистов,  среди которых он узнал
Кадье,  Компер-Мореля{62}, Вайяна, Самба{62}. Потом он увидел, как они зашли
к  Галло.  Он повернулся и  постучал в дверь Стефани   тот был один и стоял,
склонясь над столом, заваленным иностранными газетами.
  Стефани был высокий и  худой,  со впалой грудью и острыми плечами.  Его
длинное лицо,  обрамленное черными волосами, все время дергалось, что делало
его похожим на бесноватого. Этот человек отличался всепожирающей активностью
южанина  (он  был  родом  из  Авиньона).   Окончив  университет  со  званием
преподавателя истории, он несколько лет был учителем в провинции, прежде чем
посвятил себя политической борьбе   те,  кто у него учился, не забыли о нем.
Жюль  Гед  устроил  его  в  "Юманите".  Жорес,  человек  могучего  здоровья,
сторонился болезненных людей   он  ценил Стефани,  не  питая к  нему  особой
симпатии.  Все же  он  предоставил ему руководящий пост в  газете и  поручал
трудные дела.
  В  этот  день  для  связи  с  социалистической  фракцией  парламента  и
административной комиссией партии  он  выбрал  именно  его.  Жорес  старался
добиться официального протеста со  стороны социалистов -  членов  парламента
против  какого бы  то  ни  было  вооруженного вмешательства России   он  все
настойчивее требовал на  Кэ-д'Орсе,  чтобы Париж отказался от  совместного с
Петербургом выступления и сохранил полную свободу действий, что позволило бы
ему сыграть в Европе роль арбитра-миротворца.
  Только что Стефани имел длинную беседу с патроном. Он не скрыл от Жака,
что  тот  находился в  крайне нервном состоянии.  Жорес  решил,  что  завтра
"Юманите" выйдет со следующим угрожающим заголовком: "Сегодня утром начнется
война".
  Он   составил  совместно  со  Стефани  проект  воззвания,   в   котором
социалистическая партия от  имени трудящихся Франции заявляла всей  Европе о
своей воле к миру. Стефани запомнил из него целые фразы и цитировал их своим
певучим голосом,  прохаживаясь большими шагами по комнате. Его птичьи глазки
за  стеклами очков  шныряли  во  все  стороны,  а  костлявый и  горбатый нос
выдавался вперед, точно клюв.
  - "Социалисты  призывают  всю   страну   протестовать  против  политики
насилия..."  -   декламировал  он,   подняв  руку.   Сегодня  он  чувствовал
потребность закалить свою веру, повторяя, словно церковную литанию, бодрящие
призывы  декларации,   -   это  было  заметно  и   производило  трогательное
впечатление.
  Днем   в   редакции  был   получен  аналогичный  текст  от   германских
социалистов. Жорес сам перевел его с помощью Стефани:

  "На нас надвигается война! Мы не хотим войны! Да здравствует примирение
народов! Сознательный пролетариат Германии во имя человечества и цивилизации
выражает свой самый пламенный протест!.. Он властно предписывает германскому
правительству использовать свое влияние на Австрию в интересах мира. Если же
ужасная война не может быть предотвращена, он требует, чтобы Германия ни под
каким видом не вмешивалась в конфликт!"

  Жорес желал, чтобы оба манифеста были развешаны друг подле друга в виде
двух одинаковых плакатов по всему Парижу,  по всем большим городам -  и  как
можно скорее.  Все принадлежащие социалистам типографии в  ту же ночь должны
были перейти исключительно на эту работу.
  - В  Италии  тоже  работают  неплохо,   -   сказал  Стефани.  -  Группа
депутатов-социалистов,  съехавшихся в Милане,  приняла резолюцию,  требующую
немедленного и  чрезвычайного созыва  итальянской палаты депутатов,  которая
должна заставить правительство публично заявить,  что Италия не последует за
своими союзниками.
  Быстрым движением он схватил один из лежавших на столе листков:
  - Вот вам перевод одного социалистического манифеста, опубликованного в
газете  Муссолини  "Аванти":  "Италия  может  занять  только  одну  позицию:
нейтралитет! Потерпит ли итальянский пролетариат, чтобы его снова погнали на
бойню?  Пусть раздастся единодушный крик:  "Долой войну! Ни одного человека!
Ни одного гроша!"
  Этот перевод должен был появиться на первой странице завтрашнего номера
"Юманите".
  - В  среду,   -  продолжал  Стефани,  -  в  Брюсселе  состоится  пленум
Международного бюро, а вечером большой митинг протеста под председательством
Жореса,   Вандервельде{65}  от  Бельгии,   Гаазе{65}  и  Молькенбура{65}  от
Германии,  Кейр-Харди  от  Англии,  Рубановича{65} от  России...  Это  будет
грандиозно...  Всех  свободных в  данный момент активистов во  всех  странах
призывают принять участие в поездке,  чтобы этот митинг превратился в мощную
всеевропейскую демонстрацию.  Надо  показать,  что  пролетариат  всего  мира
восстает против политики правительств!
  Он ходил взад и  вперед,  морща нос,  кривя губы,  терзаясь собственным
бессилием, но держался стойко и не желал поддаваться унынию.
  Дверь открылась,  чтобы впустить Марка Левуара.  Он был весь красный от
волнения. Едва войдя в комнату, он упал на стул:
  - Кажется, они все хотят ее!
  - Войны?
  Он только что вернулся с Кэ-д'Орсе и принес необыкновенную новость: г-н
фон Шен будто бы явился в  министерство с  заявлением,  что Германия,  желая
дать  России  благовидный предлог для  отказа  от  ее  непримиримой позиции,
обещает   добиться  от   Австрии   формального  обязательства  не   нарушать
целостность   сербской   территории.    И   посол   предложил   французскому
правительству сделать официальное заявление в  печати о  том,  что Франция и
Германия,  "полностью  солидаризуясь в  пламенном  желании  сохранить  мир",
действуют совместно и настоятельно советуют Петербургу проявить умеренность.
И  вот будто бы  французское правительство под влиянием Бертело отвергло это
предложение  и   решительно   отказалось   афишировать  хотя   бы   малейшую
солидарность с  Германией из  опасения  оскорбить чувства  своей  союзницы -
России.
  - Как  только  Германия делает какое  бы  то  ни  было  предложение,  -
заключил Левуар,  -  на Кэ-д'Орсе кричат:  "Это западня!" И так продолжается
уже сорок лет!
  Маленькие глазки Стефани уставились на Левуара с  выражением сильнейшей
тревоги.  Его  длинное лицо как  будто еще больше вытянулось   как будто его
студенистые щеки оттягивала опушенная челюсть.
  - Страшнее всего подумать,  -  прошептал он,  -  что в  Европе их всего
семь-восемь,  ну,  может быть,  десять, человек, которые и делают историю...
Вспоминаешь "Короля Лира":  "Да  будет проклято время,  когда стадом слепцов
предводительствует кучка безумцев!.."  Пойдем,  -  внезапно прервал он себя,
кладя руку на плечо Левуара. - Надо предупредить патрона.
  Оставшись один,  Жак встал. Пора было идти к Женни. "А завтра вечером я
буду в Берлине..." Он думал о порученном ему деле только урывками, но всякий
раз с трепетом радости.  Впрочем, к радости примешивалась некоторая тревога:
страх,  что  он  не  сможет  выполнить наилучшим образом то,  чего  от  него
ожидали.


XLVI

  Хотя часы на  здании Биржи не  показывали еще половины восьмого,  Женни
была уже тут.  Жак увидел ее  издали и  остановился.  Стройный,  неподвижный
силуэт  вырисовывался на  фоне  запертой решетки в  толчее,  которую учиняли
газетчики и  кондукторы автобусов.  В  течение целой минуты он стоял на краю
тротуара и любовался ею.  Застав ее тут,  в одиночестве,  он вновь переживал
одно давнее ощущение. Когда-то, в Мезон-Лаффите, он часто бродил вокруг сада
Фонтаненов,  чтобы хоть мельком взглянуть на нее.  И сейчас ему вспомнилось:
однажды на  склоне дня  он  увидел,  как  она в  белом платье выходит из-под
тенистых елей и пересекает полосу солнечного света,  окруженная загоревшимся
на миг лучистым нимбом, словно какое-то видение...
  Сегодня вечером она не надела траурной вуали. На ней был черный костюм,
в  котором она казалась еще стройней.  В  манере одеваться,  как и вообще во
всем своем поведении,  она никогда не  руководствовалась желанием нравиться.
Ей  было  важно только свое  собственное одобрение (она  была слишком горда,
чтобы заботиться о мнении других людей,  и к тому же слишком скромна,  чтобы
думать, будто кому-нибудь придет в голову выражать о ней какое-либо мнение).
Она  любила  одежду  строгого покроя,  отвечающую чисто  практическим целям.
Правда,  она выглядела элегантной,  но  элегантность ее была немного сухой и
суровой, заключалась главным образом в простоте и врожденной изысканности.
  Когда он подошел к ней, она вздрогнула и с улыбкой приблизилась к нему.
Теперь она улыбалась без особых усилий,  или,  говоря точнее,  уголки ее рта
начинали как-то  неуверенно дрожать,  а  в  глубине  светлых глаз  зажигался
слабый огонек - и Жак ловил его на лету, что каждый раз наполняло его сердце
блаженством.
  Он начал с того, что поддразнил ее:
  - Когда вы улыбаетесь, у вас такой вид, будто вы подаете милостыню.
  - Разве?
  Она  не  смогла  не  почувствовать себя  слегка уязвленной и  тотчас же
сказала себе,  что он прав,  даже начала было преувеличивать:  "Это верно, у
меня  какое-то  застывшее,  жесткое лицо..."  Но  ей  всегда было  неприятно
говорить о себе.
  - Положение все ухудшается,  -  промолвил он вдруг со вздохом. - Каждое
правительство упорствует и  угрожает...  Все  точно  стараются проявить  как
можно больше нетерпимости.
  Как только Жак подошел,  она сразу же заметила его усталый, озабоченный
вид.  Она вопросительно взглянула на него,  ожидая дальнейших объяснений. Но
он упрямо тряхнул головой:
  - Нет,  нет...  Не надо об этом говорить...  К чему?  Довольно... Лучше
помогите мне  забыть обо  всем на  время этого часового антракта...  Давайте
пообедаем где-нибудь поблизости,  чтобы не терять времени... Я не завтракал,
и мне ужасно хочется есть... Пойдемте, - сказал он, увлекая ее за собой.
  Она последовала за ним.  "Если бы мама,  если бы Даниэль нас видели!" -
подумала она.
  Эта совместная затея давала их близости,  о  которой никто еще не знал,
некое  материальное подтверждение,  и  оно  смущало  ее,  как  провинившуюся
девочку.
  - Почему бы  не  здесь?  -  сказал он,  показав ей  на  углу  двух улиц
довольно убогого  вида  ресторанчик   через  его  широко  раскрытые двери  с
тротуара видны были несколько столиков,  накрытых белыми скатертями.  -  Тут
нам ничто не помешает. Как вы думаете?
  Они  перешли улицу и  вошли в  небольшой зал,  чистенький и  совершенно
пустой.  В  глубине  через  застекленную дверь  кухни  виднелись спины  двух
женщин,  сидящих за  столом под зажженной висячей лампой.  Ни одна из них не
обернулась.
  Жак  усталым  движением бросил  шляпу  на  диванчик и  прошел  в  глубь
помещения,  чтобы  привлечь внимание содержательниц ресторана.  С  минуту он
стоя  терпеливо ждал.  Женни подняла на  него глаза   и  внезапно это  лицо,
словно  постаревшее,   с  чертами,   странно  искаженными  отсветами  кухни,
показалось ей лицом чужого человека.  В ней возникло ощущение кошмара,  ужас
маленькой  девочки,   приведенной  похитителем  детей  в  какое-то  зловещее
место...  Эта галлюцинация длилась не  более секунды:  Жак уже возвращался к
ней, и изменившаяся игра теней вернула ему его подлинные черты.
  - Устраивайтесь  поудобнее,   -  сказал  он,  помогая  ей  усесться  на
диванчик. - Нет, садитесь тут, солнце не будет бить вам в глаза.
  Для нее было внове чувствовать себя окруженной мужским вниманием, и она
блаженно отдавалась этому ощущению.
  В кухне тем временем женщина, что была помоложе, толстая, рыхлая девица
в  розовом корсаже,  с низким коровьим лбом,  наконец-то поднялась с места и
направилась  к  ним  со  злобным  видом  потревоженного во  время  кормления
животного.
  - Можно нам пообедать, мадемуазель? - спросил Жак приветливо.
  Официантка оглядела его с головы до ног.
  - Смотря чем.
  Глаза Жака весело перебегали от нее к Женни и обратно.
  - У вас найдутся яйца? Да? Может быть, немного холодного мяса?
  Официантка вынула из-за корсажа какую-то бумажку.
  - Вот  что у  нас есть,  -  буркнула она с  таким видом,  словно хотела
сказать: "Хочешь - бери, хочешь - нет".
  Но у Жака имелся, казалось, неисчерпаемый запас хорошего настроения.
  - Великолепно!   -   объявил  он,   прочитав  вслух  меню  и   взглядом
посоветовавшись с Женни.
  Официантка, не говоря ни слова, повернулась и пошла прочь.
  - Прелестное создание!  - тихо произнес Жак. И, смеясь, уселся напротив
Женни, но тотчас же снова вскочил, чтобы помочь ей снять жакетку.
  "Что,  если и  шляпу тоже снять?  -  подумала она.  -  Нет,  я  слишком
растрепана..."  И  сразу  же  она  устыдилась  своего  кокетства  и  твердым
движением сняла шляпу, даже не позволив себе провести рукой по волосам.
  Официантка со сварливым выражением лица появилась вновь,  неся в  руках
дымящийся супник.
  - Браво, мадемуазель! - воскликнул Жак, принимая от нее миску. - Вы вам
ничего не говорили о супе...  Как чудесно пахнет!  - И, обратившись к Женни,
он спросил: - Можно вам налить?
  Веселость его была несколько наигранной.  Этим первым обедом с глазу на
глаз он был смущен почти так же,  как Женни. И, кроме того, ему не удавалось
избавиться от мыслей о событиях дня.
  Зеленоватое зеркало за  спиной у  Женни повторяло каждое ее  движение и
давало Жаку  возможность видеть за  живою фигуркой,  которая была перед ним,
изящное отражение плеч и затылка.
  Она почувствовала, что он разглядывает ее, и внезапно сказала:
  - Жак...  Я вот все время думаю...  а хорошо ли вы меня знаете? Я очень
боюсь... Уж не строите ли вы себе... разных иллюзий насчет меня?
  За улыбкой она старалась скрыть подлинный страх, овладевавший ею каждый
раз,  когда она  задавала себе вопрос:  "Удастся ли  мне  когда-нибудь стать
такой,  какой он желал бы меня видеть?  Не придется ли ему разочароваться во
мне?"
  Он, в свою очередь, улыбнулся:
  - А если я тоже спросил бы вас: "Хорошо ли вы меня знаете?" - что бы вы
мне ответили?
  Одно мгновение она колебалась.
  - Вероятно, ответила бы: "Нет".
  - Но в  то же время подумали бы:  "Это не имеет значения..."  И были бы
правы, - все еще с улыбкой продолжал он.
  В знак согласия она опустила голову.
  "Да,  - думала она, - это значения не имеет... Это придет само собой...
Только у  родителей могут возникать такие мысли,  как  та,  что пришла мне в
голову!"
  - Мы должны верить в себя, - с силой произнес Жак.
  Она не  ответила.  Он  наблюдал за  нею с  некоторым беспокойством.  Но
выражение счастья,  которое совершенно преобразило ее в этот миг, было самым
успокоительным ответом.
  По залу распространился запах кипящего масла.
  - А вот и наш дикобраз, - шепнул Жак.
  Официантка в розовом корсаже принесла яичницу.
  - С  салом?  -  вскричал  Жак.  -  Замечательно!..  Вы  сами  готовите,
мадемуазель?
  - Ясное дело!
  - Поздравляю вас!
  Официантка соизволила улыбнуться и напустила на себя скромный вид.
  - О, знаете, здесь обеды простые... Приходить надо с утра. К двенадцати
не  найдешь  ни  одного  свободного  столика...   А  вечером  тихо...  Кроме
парочек...
  Жак  весело  переглянулся  с  Женни.  Он,  видимо,  испытывал  истинное
облегчение оттого, что ему удалось развеселить эту мрачную особу.
  - Да, - сказал он, выразительно прищелкнув языком, - вот это яичница!
  Официантка, польщенная, на этот раз рассмеялась.
  - Я,  -  прошептала она,  наклонившись к нему и словно поверяя какую-то
тайну, - работаю, ни с кем не советуясь. Пускай знатоки скажут свое слово.
  Она  засунула кулаки  в  карманы  своего  фартука и  удалилась,  шевеля
бедрами.
  - Означает ли это приветствие, выраженное в деликатной форме? - смеясь,
спросил Жак.
  Женни,  рассеянно слушая,  размышляла.  Эта маленькая сценка была сущим
пустяком, и все же в ней открылись для Женни удивительные вещи. Жак, видимо,
обладал  даром  распространять  вокруг  себя  атмосферу  какой-то   теплоты
создавать одним  словом,  улыбкой,  интересом,  проявленным к  людям,  такую
температуру,  в  которой легко распускались доверие и симпатия.  Женни знала
это  лучше,  чем  кто-нибудь другой:  подле него  самые неподатливые,  самые
скрытные натуры в конце концов освобождались от наложенного на них заклятия,
расправлялись,  расцветали.  Ничто не могло удивить ее больше,  чем подобный
дар! В противоположность Жаку, в противоположность Даниэлю, она почти совсем
не испытывала любопытства к другим людям. Она жила в своем личном, замкнутом
мирке.  Заботясь прежде всего о  том,  чтобы сохранить в  неприкосновенности
окружающую ее  атмосферу,  она  даже  нарочно  старалась соблюдать некоторое
расстояние между  собою и  ближними,  чтобы с  остальным миром соприкасалась
только сглаженная поверхность, которую ничто не могло бы задеть или уязвить.
"Но  может быть,  -  сказала себе она,  думая о  брате,  -  это любопытство,
влекущее Жака К любому живому существу, имеет и обратную сторону - некоторое
неуменье точно определить свой выбор!"
  - А  способны вы  кого-нибудь  предпочесть?  -  вдруг  спросила она.  -
Способны  вы  привязаться к  кому-нибудь  больше,  чем  ко  всем  другим?  И
навсегда?
  Тотчас же она заметила, насколько ее фраза оказалась неловкой, неясной.
И покраснела.
  Он  смотрел на  нее с  недоумением,  пытаясь уловить ход ее  мыслей.  И
повторял про себя заданный ему вопрос, стараясь прежде всего честно ответить
на него.  Ведь ими обоими владело почти суеверное чувство, что обмануть друг
друга хоть в чем-то было бы кощунством по отношению к их любви.
  "Способен ли привязаться к кому-нибудь?  - чуть не произнес он вслух. -
А  моя  дружба  с  Даниэлем?"  Но  пример был  выбран неправильно,  ибо  эта
привязанность не выдержала испытания временем.
  - До сих пор, может быть, и не был способен, - признался он с некоторой
сухостью. - Но что из того? Разве это основание, чтобы сомневаться.
  - Я и не сомневаюсь, - торопливо пролепетала она.
  Он был поражен ее взволнованным видом.  Слишком поздно понял он,  какая
осторожность требовалась в  обращении  с  такой  чувствительной натурой.  Он
хотел  сказать  еще  что-то,  поколебался и,  так  как  официантка  принесла
следующее блюдо,  удовольствовался тем,  что ласково улыбнулся Женни,  прося
прощения за свою грубость.
  Она  наблюдала за  ним.  Быстрота,  с  которой Жак  переходил от  одной
крайности к  другой,  пугала ее,  словно какая-нибудь опасность,  но в то же
время приводила в  восторг,  почему -  она  сама не  знала   может быть,  ей
виделся в этом знак его силы,  его превосходства? "Мой варвар", - думала она
с  гордой нежностью.  Тень,  омрачавшая ее  лицо,  рассеялась,  и  снова она
почувствовала,  что  вся  проникнута той внутренней уверенностью в  счастье,
которая вот  уже  целых два  дня  повергала в  смятение и  обновляла все  ее
существо.
  Когда официантка вышла из зала, Жак заметил:
  - Как еще непрочно ваше доверие...
  В  голосе его не было ни малейшего упрека:  только сожаление,  -  и еще
раскаяние,  ибо он не забывал,  что его поведение в прошлом могло дать Женни
все основания для недоверия.
  Она тотчас же угадала,  что его мучит совесть, и, желая изгнать горькие
воспоминания, быстро сказала:
  - Видите ли,  я так плохо подготовлена к тому,  чтобы доверять...  Я не
помаю,  чтобы когда-либо знала...  (Она стала искать слово.  И  уста ее сами
произнесли слова,  слышанные от Жака.)...  душевный покой.  Даже ребенком...
Такая уж я  есть...  -  Она улыбнулась.  -  Или,  во всяком случае,  такой я
была...  -  Затем вполголоса она прибавила,  опустив глаза: - Я еще никому в
этом никогда не признавалась!  -  И, бросив беглый взгляд в сторону кухонной
двери,  она непроизвольно протянула Жаку через стол обе руки -  свои тонкие,
теплые, дрожащие ручки. Она чувствовала, что полностью принадлежит ему. И ей
хотелось отдаться еще полнее, исчезнуть, раствориться в нем без остатка.
  Он прошептал:
  - Я был, как вы... одинок, всегда одинок! И никогда не знал покоя!
  - Это мне знакомо, - сказала она, ласково отнимая свои руки.
  - То мне казалось,  что я выше других,  -  и гордость опьяняла меня  то
чувствовал себя глупым,  невежественным,  уродом,  -  и  меня грызло чувство
унижения...
  - Совсем как я.
  - ...от всего отчужденный...
  - Как я.
  - ...словно замурованный в своих странностях...
  - Я тоже.  И без всякой надежды выйти из этого круга,  стать похожей на
других.
  - А если я в определенные минуты не отчаивался до конца в самом себе, -
продолжал он  во  внезапном порыве благодарности,  -  знаете,  кому  я  этим
обязан?
  Одну секунду она испытывала безумную надежду,  что он скажет: "Вам!" Но
он сказал:
  - Даниэлю!..  Наша  дружба была прежде всего обменом признаниями.  Меня
спасли привязанность и доверие Даниэля.
  - Как меня, - прошептала она, - совсем как меня! У меня не было друзей,
кроме Даниэля.
  Им не надоедало объяснять себя друг другу и друг через друга и смотреть
друг  другу в  глаза жадным и  радостным взором.  Каждый из  них  ждал,  как
признания,  как последнего доказательства их  взаимного понимания,  чтобы на
его улыбку ответила улыбка другого. Какое это было удивительное и сладостное
чудо -  ощущать,  как другой так легко проникает в  тебя своей интуицией,  и
обнаруживать между ним и собою такое сходство!  Им казалось,  что этот обмен
признаниями неисчерпаем и  что  в  данный момент на  свете нет ничего важнее
этого взаимного изучения.
  - Да,  это Даниэлю я обязан тем,  что не погиб...  А также Антуану... -
добавил он, немного подумав.
  Лицо девушки невольно приняло немного холодное выражение,  и  он тотчас
же это заметил.
  В некотором замешательстве он вопросительно взглянул на нее.
  - А  вы  хорошо знаете моего брата?  -  спросил он  наконец,  готовый с
полной убежденностью произнести Антуану целый панегирик.
  Она чуть не призналась: "Я его терпеть не могу", - но сказала только:
  - Мне не нравятся его глаза.
  - Глаза?
  Как  выразить свою мысль,  не  обидев Жака?  И  все  же  она не  хотела
скрывать ничего, даже того, что могло быть ему неприятно.
  Он, заинтригованный, стал настаивать:
  - Почему вам не нравятся его глаза?
  Она немного подумала:
  - У  меня такое впечатление...  что  они не  умеют,  что они разучились
видеть, что хорошо, а что нехорошо...
  Странное суждение,  поставившее Жака в тупик. И тут он вспомнил то, что
ему как-то сказал об Антуане Даниэль: "Знаешь, что меня привязывает к твоему
брату?  Его способность свободно судить обо всем".  Даниэля восхищало умение
Антуана самым  естественным образом рассматривать любой вопрос как  таковой,
будто  он  исследовал  анатомический  препарат,   вне  каких-либо  моральных
соображений. Такая направленность ума была весьма привлекательна для потомка
гугенотов.
  Взгляд Жака, казалось, требовал разъяснений. Но Женни противопоставляла
этому  взгляду  такую  спокойную,  замкнутую  маску,  что  он  не  осмелился
расспрашивать подробнее.
  "Непроницаема", - подумал он.
  Официантка в розовом корсаже пришла убрать со стола. Она предложила:
  - Сыр? Фрукты? По чашечке кофе?
  - Мне больше ничего, - сказала Женни.
  - Тогда чашку кофе, только одну.
  Они  подождали,  пока  подадут кофе,  и  лишь  после  этого возобновили
прерванный  разговор.  Жак  украдкой  разглядывал  Женни  и  снова  заметил,
насколько  выражение ее  глаз  несхоже  с  выражением лица,  насколько глаза
"старше", чем прочие черты, такие юные и словно незавершенные.
  Он непринужденно наклонился к ней.
  - Можно мне "осмотреть вам в глаза? - сказал он, улыбаясь, чтобы как-то
извинить это разглядывание.  -  Я  хотел бы узнать их...  Они такого чистого
цвета...  честно-голубого цвета,  холодно-голубого... А зрачок! Он все время
меняет форму... Не двигайтесь, это так увлекательно!
  Она тоже смотрела на него, но без улыбки, немного устало.
  - Ну  вот,  -  продолжал он,  -  когда  вы  делаете усилие,  чтобы быть
внимательной,  переливчатая голубизна суживается...  А зрачок становится все
меньше и меньше,  пока не превращается в маленькую точку,  круглую и четкую,
как дырочка, пробитая шилом... Как много воли в ваших глазах!
  Тут  ему пришла в  голову мысль,  что из  Женни вышел бы  замечательный
товарищ в борьбе.  И сразу же на него опять нахлынули все текущие заботы. Он
машинально повернул голову, чтобы взглянуть на стенные часы.
  Внезапно обеспокоенная тем, что он так помрачнел, Женни прошептала:
  - Жак, о чем вы думаете?
  Он резким жестом откинул со лба прядь.
  - Ах,  -  сказал он,  невольно сжимая кулаки,  -  я думаю о том,  что в
Европе есть сейчас несколько сот человек, которые ясно разбираются во всем и
надрываются ради спасения всех прочих,  но не могут добиться, чтобы те, кого
они  хотят спасти,  выслушали их!  Это  трагично и  нелепо!  Удастся ли  нам
преодолеть инертность масс? Смогут ли они вовремя...
  Он  продолжал говорить,  и  Женни делала вид,  что слушает,  но  она не
слышала его слов.  Поймав взгляд Жака, устремленный на стенные часы, она уже
не   могла  сосредоточиться  и   не   в   силах  была  справиться  со  своим
сердцебиением.  Три дня без него!..  Она боролась с тревогой,  которой ни за
что не хотела обнаружить,  и испытывала мучительную радость оттого,  что еще
несколько минут он побудет подле нее, живой и близкий, следила за выражением
его лица,  за тем,  как сжимались его челюсти,  за тем, как хмурились брови,
как  блестели его  подвижные глаза,  -  не  стараясь вникнуть в  то,  что он
говорит,  и  теряясь в  сумятице слов и  мыслей,  словно среди разлетающихся
снопами искр.
  Он вдруг умолк.
  - Вы меня не слушаете!..
  Ее ресницы затрепетали, и она покраснела:
  - Нет...
  Затем ласковым движением протянула к нему руку, прося прощения. Он взял
ее  руку,  повернул ладонью вверх и  прижался к  ней  губами.  Он  тотчас же
ощутил, как дрогнули все ее мускулы до самого плеча, и с легким смятением, -
новым для него смятением,  -  заметил,  что эта маленькая ручка не  пассивно
отдавалась ему, но страстно прижималась к его губам.
  Однако время истекало, а ему нужно было сделать ей еще одно признание.
  - Женни,  сегодня я  непременно должен сказать вам  еще одну вещь...  В
прошлом году,  когда  умер  мой  отец,  я  отказался слушать разговоры...  о
деньгах... Я не хотел брать ни гроша... Вчера я изменил свое решение...
  Он сделал паузу.  Она опять выпрямилась, в полном недоумении и стараясь
не  встречаться  с   ним  взглядом,   потрясенная  против  воли  смутными  и
противоречивыми мыслями, проносившимися в ее мозгу.
  - Я  намерен взять все эти деньги и  передать их Интернационалу,  чтобы
они немедленно же были употреблены на борьбу против войны.
  Она глубоко вздохнула.  Кровь снова прилила к  ее щекам.  "Зачем он мне
все это говорит?" - подумала она.
  - Вы согласны со мной, не правда ли?
  Женни инстинктивно опустила голову.  С  какой задней мыслью подчеркивал
он  так  настойчиво слово "согласны"?  Казалось,  он  предоставлял ей  право
контроля над  его  поступками...  Она неопределенно кивнула головой и  робко
подняла глаза. Теперь на лице ее был немой, но вполне осознанный вопрос.
  - До сих пор,  -  продолжал он,  - благодаря своим статьям я всегда мог
зарабатывать себе на жизнь... на самое необходимое... Не важно, я живу среди
людей,  не имеющих средств   я такой,  как они,  и это отлично. - Он глубоко
вздохнул и  снова  заговорил очень  быстро,  тоном,  который  от  некоторого
смущения казался почти ворчливым:  -  Если такая жизнь... скромная... вас не
пугает, Женни... то я за нас не боюсь.
  Это был первый намек на их будущее, на совместное существование.
  Она  опять опустила голову.  От  волнения и  надежды у  нее перехватило
дыхание.
  Он  подождал,  пока она  снова выпрямится и,  увидев ее  растерянное от
счастья лицо, сказал просто:
  - Спасибо.
  Официантка принесла счет. Он заплатил и еще раз взглянул на часы.
  - Почти без двадцати. Я даже не успею проводить вас до дому.
  Женни, не ожидая его приглашения, встала.
  "Он уедет, - мрачно твердила она про себя. - Где он будет завтра?.. Три
дня... Три убийственных дня".
  Пока он помотал ей надеть жакетку, она внезапно обернулась и пристально
посмотрела на него:
  - Жак... А это - не опасно? - Голос ее дрожал.
  - Что именно? - спросил он, чтобы выиграть время.
  Записка Ричардли всплыла в  его  памяти.  Он  не  хотел  ни  лгать,  ни
волновать ее. Он сделал над собою усилие и улыбнулся.
  - Опасно?.. Не думаю.
  Выражение ужаса промелькнуло в глазах девушки. Но она поспешно опустила
веки и почти тотчас же, в свою очередь, храбро улыбнулась.
  "Она - совершенство", - подумал он.
  Без слов, прижавшись друг к другу, дошли они до станции метро.
  У лестницы Жак остановился.  Женни, уже спустившись с первой ступеньки,
повернулась к  нему.  Час  разлуки пробил...  Он  положил обе руки на  плечи
девушке:
  - В четверг... Самое позднее - в пятницу...
  Он смотрел на нее как-то странно.  Он готов был сказать ей:  "Ты моя...
Не будем же расставаться,  пойдем со мной!" Но, подумав о толпе, о возможных
беспорядках, он промолвил быстро и очень тихо:
  - Ступайте же... Прощайте...
  Его  губы дрогнули:  это  была уже  не  просто улыбка и  еще не  вполне
поцелуй.  Затем он внезапно вырвал пальцы из ее рук, бросил на нее последний
долгий взгляд и убежал.


XLVII

  Было  еще  почти  светло   в  теплом  воздухе чувствовалось приближение
грозы.
  Бульвары  имели  совершенно необычный вид:  лавочники спустили железные
шторы  большая часть кафе была закрыта  оставшиеся открытыми должны были, по
распоряжению полиции,  все убрать с  террас,  чтобы стулья и  столы не могли
послужить материалом для баррикад и чтобы оставалось больше свободного места
на случай, если бы муниципальной гвардии пришлось стрелять. Собирались толпы
любопытных.  Автомобили  попадались  все  реже  и  реже   циркулировало лишь
несколько автобусов, непрерывно дававших гудки.
  На бульваре Сен-Мартен, на бульваре Маджента и в районе ВКТ наблюдалось
особенное скопление народа.  Огромные толпы  мужчин  и  женщин  спускались с
высот Бельвиля.  Рабочие в  спецовках,  старые и молодые,  явившиеся со всех
концов Парижа и предместий, собирались все более и более тесными группами. В
тех местах, где фасады зданий отступали от тротуаров, у недостроенных домов,
на   углах   улиц   отряды  полицейских  черными  роями  облепляли  автобусы
префектуры, готовые по первому требованию везти их, куда понадобится.
  Ванхеде и Митгерг ожидали Жака в одном из погребков предместья Тампль.
  На  площади  Республики,  где  всякое  уличное движение было  прервано,
стояли,  не  имея  возможности двинуться дальше,  огромные волнующиеся массы
народа.  Жак и его друзья попытались,  работая локтями,  проложить себе путь
через это море людей, чтобы добраться до редакторов "Юманите", которые - Жак
это знал -  находились у подножия памятника,  посредине площади. Но было уже
невозможно выйти на свободное место, где выстраивались для участия в шествии
ряды демонстрантов.
  Внезапно головы заколыхались,  как трава под ветром, и полсотни знамен,
которых до  тех пор не было видно,  вознеслось над толпой.  Без криков,  без
песен,  тяжело  ползя  но  земле,  словно  расправляющая свои  кольца  змея,
процессия дрогнула и  двинулась по направлению к воротам Сен-Мартен.  За нею
хлынула толпа,  подобно потоку  лавы,  в  несколько минут  заполнила широкое
русло бульвара и,  все время разбухая от притоков с  боковых улиц,  медленно
потекла по направлению к западу.
  Сжатые со всех сторон,  задыхаясь от жары,  Жак, Ванхеде и Митгерг шли,
тесно прижавшись друг к другу, чтобы их не разлучили. Волна несла их вперед,
покрывала с головою своим глухим ропотом,  на мгновение останавливала, чтобы
затем,  снова подхватив,  бросить вправо или влево,  к темным фасадам домов,
окна которых были усеяны любопытными.  Наступила темнота  электрические шары
разливали над этим движущимся хаосом тусклый и какой-то трагический свет.
  "Ах!   -   подумал  Жак,  опьяненный  радостью  и  гордостью,  -  какое
предупреждение!  Целый народ поднимается против войны! Массы поняли... Массы
ответили на призыв!.. Если бы Рюмель мог это видеть!"
  Остановка, более длительная, чем предыдущие, пригвоздила их к перистилю
театра Жимназ. Впереди раздавались какие-то крики. Казалось, там, у бульвара
Пуассоньер, колонна ударилась головой о какое-то препятствие.
  Прошло пять, десять минут. Жак начал терять терпение.
  - Пойдем, - сказал он, взяв за руку маленького Ванхеде.
  Вместе  с  ворчащим  Митгергом они  скользили в  толпе,  то  врезаясь в
отдельные группы людей,  то обходя слишком неподатливые скопления, все время
делая зигзаги и все-таки подвигаясь вперед.
  - Контрманифестация!   -   сказал  кто-то.   -  Лига  патриотов  заняла
перекресток и преграждает нам путь!
  Жак,  выпустив  руку  альбиноса,  умудрился  взобраться на  выступающий
карниз какой-то лавки, чтобы посмотреть, в чем дело.
  Знамена остановились на углу Предместья Пуассоньер, подле красного дома
редакции "Матэн".  Первые ряды обеих групп уже столкнулись,  крича и  осыпая
друг друга ругательствами.  Стычка происходила на небольшом пространстве, но
зато  была  яростная:  кругом виднелись только угрожающие лица и  протянутые
кулаки.  Полиция,  вкрапленная в  толпу  небольшими отрядами,  суетилась  на
месте,  но,  казалось,  склонна была  предоставить все  своему естественному
течению.  Кто-то помахал белым флагом,  словно давая сигнал: патриоты запели
"Марсельезу".  Тогда в  один голос,  который все крепнул и вскоре покрыл все
прочие  звуки  своим  мощным ритмом,  социалисты ответили "Интернационалом".
Вдруг словно мертвая зыбь подняла и всколыхнула этот муравейник.  Неожиданно
появляясь справа и  слева  из  боковых улиц,  отряды блюстителей порядка под
командой  полицейских  чинов  яростно  врезались  в  толпу,  чтобы  очистить
перекресток.   Свалка  тотчас  же  усилилась.   Пение  прекратилось,   затем
возобновилось опять,  прерываемое  воплями:  "На  Берлин!"  "Да  здравствует
Франция!" "Долой войну!".  Полиция, проникнув в самую гущу свалки, атаковала
сторонников  мира,   которые   стали   обороняться...   Раздались   свистки.
Поднимались  руки,   палки.   "Сволочь!..   Дерьмо!"  Жак  увидел,  как  два
полицейских  набросились  на   демонстранта    он  старался  вырваться,   но
полицейские в конце концов бросили его, почти полумертвого, в одну из машин,
стоявших по углам улиц.
  Жак  был  в  ярости  оттого,  что  находится так  далеко.  Может  быть,
пробираясь вдоль домов,  ему  удалось бы  добраться до  перекрестка?  Но  он
вовремя вспомнил,  что  ему  дано поручение,  что  надо поспеть на  поезд...
Сегодня он  себе  не  принадлежал,  он  не  имел  права поддаваться минутным
порывам!
  Впереди,  на бульварах,  раздался какой-то глухой шум. Вдали заблестели
каски. Отряд конной муниципальной гвардии рысью приближался к демонстрантам.
  - Они поскачут на нас!
  - Спасайся, кто может!
  Перепуганная толпа вокруг Жака пыталась повернуть назад.  Но  она  была
зажата,  как  в  тисках,  между  приближающимся конным отрядом и  гигантским
хвостом процессии,  который толкал ее  в  противоположную сторону,  закрывая
путь к отступлению.  Примостившись на своем выступе, как на скале, омываемой
волнами  бурного  моря,  Жак  уцепился за  железный ставень,  чтобы  его  не
сбросила вниз эта кипящая у  его ног людская волна.  Он  стал искать глазами
своих спутников, но их не было видно. "Они знают, где я, - сказал он себе. -
Если им удастся пробраться ко мне,  они это сделают...  -  И тут же с ужасом
подумал: - Какое счастье, что я не взял с собой Женни..."
  У  перекрестка фыркали лошади.  На земле лежали сбитые с  ног пешеходы.
Яростные,  обезумевшие лица,  исцарапанные лбы появлялись и  исчезали в этом
водовороте.
  Что же,  собственно, происходит? Понять было невозможно... Теперь центр
перекрестка был очищен от  народа.  Сторонники мира вынуждены были отступить
перед  двойным натиском конной  и  пешей  полиции.  Посреди улицы,  усеянной
палками,  шляпами, всевозможными обломками, прохаживались полицейские чины с
серебряными нашивками и несколько человек в штатском, видимо, из начальства.
Кордон  полицейских  вокруг  них  продолжал  продвигаться  вперед,  расширяя
очищенное  пространство,  и  вскоре  полицейский  заслон  занял  всю  ширину
бульвара.
  Тогда,  словно стадо,  которое кусают за ноги собаки и  оно,  несколько
минут  беспорядочно потоптавшись на  месте,  бросается  назад,  демонстранты
круто повернули и ринулись,  как смерч,  к Севастопольскому и Страсбургскому
бульварам.
  - Сбор на перекрестке Друо!
  "Неосторожно будет  задерживаться здесь надолго",  -  подумал Жак.  (Он
вспомнил, что в случае ареста при нем окажется только удостоверение личности
на имя Жана-Себастьена Эберле, женевского студента.)

  Ему удалось выбраться по улице Отвиль.  Он остановился в раздумье. Куда
девались Ванхеде и Митгерг? Что ему делать? Снова вмешаться в свалку? А если
он  будет арестован?  Или хотя бы  только захвачен водоворотом,  зажат между
двумя заслонами,  вынужден пропустить поезд?..  Который теперь час? Без пяти
одиннадцать...  Разум  повелевал  во  что  бы  то  ни  стало  распрощаться с
демонстрацией и идти к Северному вокзалу.
  Вскоре он  очутился на  площади Лафайет,  перед церковью св.  Венсан де
Поля.   Скверик!  Женни...  Ему  захотелось  совершить  паломничество  к  их
скамейке... Но отряд блюстителей порядка занимал лестницы.
  Жак умирал от жажды.  Вдруг ему вспомнилось,  что совсем близко отсюда,
на   улице  Предместья  Сен-Дени,   есть  бар,   где  собираются  социалисты
дюнкеркской секции.  У  него еще  было время,  чтобы провести там полчаса до
поезда.
  Заднее  помещение,  где  обычно собирались товарищи,  пустовало.  Но  у
стойки,  вокруг официанта,  разливавшего кофе,  -  старого члена  партии,  -
толпилось с  полдюжины посетителей   они обсуждали последние события в  этом
квартале,  где  имели  место  несколько  серьезных  столкновений.  В  районе
Восточного вокзала полиция грубо разогнала антивоенную демонстрацию.  Но она
снова собралась перед зданием ВКТ,  и  тут  начался настоящий бунт,  так что
полиции пришлось атаковать демонстрантов   говорят,  что есть много раненых.
Ближайшие полицейские участки битком набиты арестованными.  Ходят слухи, что
начальник  городской  полиции,   руководивший  восстановлением  порядка   на
бульварах,  получил удар ножом.  Один из посетителей ресторана, пришедший из
Пасси, рассказывал, будто он своими глазами видел на площади Согласия статую
города Страсбурга,  разукрашенную трехцветными флагами и  окруженную группой
членов патриотического союза молодежи, которые жгут там бенгальские огни под
охраной блюстителей порядка. Другой, старый рабочий с седыми усами, которому
хозяйка  зашивала  куртку,  пострадавшую в  свалке,  уверял,  будто  группы,
отколовшиеся от  демонстрации на  бульварах,  снова  соединились у  Биржи и,
развернув красное знамя,  двинулись к  Бурбонскому дворцу с криками:  "Долой
войну!"
  - "Долой войну!" -  пробурчал официант, разливавший кофе. Он видел 70-й
год,  был участником Парижской Коммуны. Теперь он сердито замотал головой. -
Поздно уже кричать: "Долой войну! Это то же самое, что орать: "Долой дождь!"
- когда гроза уже разразилась...
  Старик, который курил, щуря глаза, рассердился:
  - Никогда не  бывает поздно,  Шарль!  Видал  бы  ты,  что  творилось на
площади Республики между восемью и  девятью!..  Люди давились,  как сельди в
бочке!
  - Я там был, - сказал Жак, подходя к ним.
  - Ну,  если ты там был,  паренек, можешь подтвердить мои слова: никогда
ничего подобного не бывало. А ведь я на своем веку навидался демонстраций! Я
выходил на улицу,  когда мы протестовали против казни Феррера{83}:  нас было
сто тысяч... выходил, когда мы подняли шум из-за порядков на военной каторге
и требовали освобождения Руссе   тогда тоже было не меньше ста тысяч... И уж
наверное больше ста  тысяч на  Пре-Сен-Жерве,  против закона о  трехгодичной
службе...  Но сегодня вечером!..  Триста тысяч?  Пятьсот тысяч? Миллион? Кто
может знать?  От Бельвиля до церкви святой Магдалины -  один сплошной поток,
один общий крик:  "Да здравствует мир!.." Нет,  ребята, такой демонстрации я
еще никогда не видел, а я в этом кое-что смыслю! К счастью, полицейские были
безоружны,  не  то  при сегодняшних настроениях кровь потекла бы  ручьями...
Прямо скажу вам:  будь мы  все посмелее,  сегодня весь их строй полетел бы к
черту!  Эх,  упустили случай... Когда на площади Республики все двинулись со
знаменами вперед, ей-богу, Шарль, был бы у нас во главе настоящий человек, -
знаешь,  куда бы все,  как один,  пошли за ним? В Елисейский дворец - делать
революцию!
  Жак смеялся от радости.
  - Ну, это пока откладывается! Откладывается до завтра, дедушка!
  Сияющий,  отправился он на вокзал, где без труда получил билет третьего
класса до Берлина.
  На перроне его ожидал сюрприз:  там находились Ванхеде и Митгерг. Зная,
в  котором часу он  едет,  они пришли пожать ему руку на  прощанье.  Ванхеде
потерял шляпу   лицо  у  него  было  бледное,  печальное и  словно  помятое.
Митгерг,  наоборот,  красный и  взбешенный,  сжимал в  карманах кулаки.  Его
арестовали,  осыпали  ударами,  повели  к  полицейским  машинам,  и  лишь  в
последний момент, благодаря сумятице, ему удалось скрыться. Он рассказывал о
своем приключении наполовину по-французски,  наполовину по-немецки, отчаянно
брызгая слюной и тараща возмущенные глаза за стеклами очков.
  - Не оставайтесь тут, - сказал им Жак, - незачем нам троим привлекать к
себе внимание.
  Ванхеде зажал  руку  Жака  между  своими  ладонями.  На  его  словно бы
безглазом лице  нервно  мигали бесцветные ресницы.  Он  прошептал ласковым и
просительным тоном:
  - Будьте осторожны, Боти...
  Жак рассмеялся, чтобы скрыть волнение:
  - В среду в Брюсселе!

  В  этот же  самый час на  улице Спонтини в  своей маленькой гостиной на
втором этаже стояла Анна,  совсем одетая, готовая к выходу  напряженно глядя
перед собой, она прижимала к щеке телефонную трубку.
  Антуан уже  потушил свет и  собирался заснуть,  прочитав предварительно
все  газеты.  Заглушенный звонок телефона,  который Леон каждый вечер ставил
ему на ночной столик, заставил его подскочить.
  - Ты, Тони? - прошептал издалека нежный голос.
  - Ну? Что случилось?
  - Ничего...
  - Да нет же! Говори! - с беспокойством настаивал он.
  - Ничего,  уверяю тебя... Решительно ничего... Я только хотела услышать
твой голос... Ты уже лег?
  - Да!
  - Ты спал, дорогой?
  - Да... Нет, еще не спал... Почти... Правда, ничего серьезного?
  Она засмеялась:
  - Да нет же, Тони... Как мило, что ты так забеспокоился!.. Говорю тебе,
мне  хотелось услышать твой голос...  Ты  разве не  понимаешь,  что внезапно
может так страшно, страшно захотеться услышать чей-то голос?..
  Опершись на  локоть,  болезненно щурясь от  света,  он  терпеливо ждал,
всклокоченный и раздраженный.
  - Тони...
  - Ну?
  - Ничего,  ничего... Я люблю тебя, мой Тони. Мне так хотелось бы, чтобы
сегодня вечером, сейчас, ты был подле меня...
  На несколько секунд, показавшихся ей бесконечными, воцарилось молчание.
  - Помилуй, Анна, я же тебе объяснил...
  Она тотчас же прервала его:
  - Да, да, я знаю, не обращай внимания... Доброй ночи, любимый.
  - Доброй ночи.
  Он  первый повесил трубку.  Этот звук отозвался во  всем ее  теле.  Она
закрыла глаза и  еще в течение целой минуты прижимала ухо к трубке,  надеясь
на чудо.
  - Я просто идиотка, - произнесла она наконец почти вслух.
  Вопреки всякому здравому смыслу она надеялась -  она была даже уверена,
- что он скажет: "Иди скорее к нам... Я сейчас буду тоже".
  - Идиотка!..  Идиотка!..  Идиотка!..  - повторяла она, швыряя на столик
сумочку, шляпу, перчатки. И внезапно простая, тайная и ужасная правда встала
перед нею:  она  мучительно нуждалась в  нем,  а  ему она нисколько не  была
нужна!


XLVIII

  Около восьми часов утра  Жак,  всю  ночь не  сомкнувший глаз,  вышел из
вагона на вокзале в Гамме, чтобы купить немецкие газеты.
  Пресса единодушно осуждала Австрию за  то,  что она официально объявила
себя "в состоянии войны" о Сербией. Даже правые газеты, пангерманская "Пост"
или "Рейнише цейтунг",  орган Круппа,  выражали "сожаление" по  поводу резко
агрессивного  характера  австрийской  политики.   Набранные  жирным  шрифтом
заголовки возвещали о  срочном  возвращении кайзера  и  кронпринца.  Как  ни
парадоксально,   большая  часть  газет,   -  отметив,  что  император,  едва
вернувшись в  Потсдам,  имел  длительное и  важное  совещание с  канцлером и
начальниками генеральных штабов армии и флота,  -  возлагала большие надежды
на то, что его влияние будет содействовать сохранению мира.
  Когда Жак  возвратился в  купе,  его спутники,  запасшиеся,  как и  он,
утренними  газетами,  обсуждали последние новости.  Их  было  трое:  молодой
пастор,  чей  задумчивый взгляд чаще  устремлялся к  открытому окну,  чем  к
газете,  лежавшей у него на коленях,  седобородый старик,  по всей видимости
еврей,  и  мужчина  лет  пятидесяти,  полный  и  жизнерадостный,  с  начисто
выбритыми головой и лицом.  Он улыбнулся Жаку и, приподняв развернутый номер
"Берлинер тагеблатт", который держал в руках, спросил по-немецки:
  - А вы тоже интересуетесь политикой? Вы, верно, иностранец?
  - Швейцарец.
  - Из французской Швейцарии?
  - Из Женевы.
  - Вы оттуда лучше видите французов, чем мы. Каждый из них в отдельности
очарователен, не правда ли? Почему же как народ они так невыносимы?
  Жак уклончиво улыбнулся.
  Разговорчивый немец поймал на лету взгляд пастора, затем взгляд еврея и
продолжал:
  - Я  очень часто ездил во Францию по торговым делам.  У  меня там много
друзей.  Я  долго  верил,  что  миролюбие Германии  преодолеет сопротивление
французов и  мы  в  конце  концов поймем друг  друга.  Но  с  этими горячими
головами ничего не поделаешь:  в глубине души они думают только о реванше. И
это объясняет всю их теперешнюю политику.
  - Если Германия так жаждет мира,  - осторожно заметил Жак, - почему она
не докажет это более убедительно именно сейчас и не утихомирит свою союзницу
Австрию?
  - Да она это и делает... Читайте газеты... Но если бы Франция, со своей
стороны,  не стремилась к войне, разве стала бы она поддерживать в настоящий
момент русскую политику?  В этом отношении весьма показательны речи Пуанкаре
в Петербурге.  Мир и война находятся сейчас в руках Франции.  Если бы завтра
Россия перестала рассчитывать на  французскую армию,  ей,  хочешь не хочешь,
пришлось бы  вести переговоры в  миролюбивом духе   а  тогда сразу отпала бы
всякая угроза войны!
  Пастор согласился с этим.  Старик тоже. Он в течение нескольких лет был
профессором права в Страсбурге и терпеть не мог эльзасцев.
  Жак  любезным жестом отказался от  предложенной ему сигары и,  решив из
осторожности не  принимать  участия  в  споре,  сделал  вид,  будто  целиком
углубился в чтение своих газет.
  Слово  взял   профессор.   У   него  оказался  весьма  поверхностный  и
пристрастный взгляд на бисмарковскую политику после 70-го года. Он не знал -
или делал вид,  что не знает,  -  о стремлении старого канцлера окончательно
доконать Францию,  нанеся ей  новое военное поражение,  и,  казалось,  желал
помнить  только  о  попытках Империи сблизиться с  Республикой.  Он  перевел
разговор в плоскость истории. Все трое были в полном согласии друг с другом.
Впрочем,   мысли,   которые   они   высказывали,   разделялись   подавляющим
большинством немцев.
  Было  очевидно,  что,  с  их  точки зрения,  Германия вплоть до  самого
последнего времени только тем и  занималась,  что делала французскому народу
самые  великодушные  уступки.   Даже  и  Бисмарк  дал  доказательство  своих
миролюбивых намерений,  допустив -  что было несколько рискованно -  быстрое
возвышение побежденной нации,  которому он мог так легко помешать,  - стоило
лишь  погасить  лихорадку  колониальных завоеваний,  охватившую французов на
другой же день после устроенного им разгрома.  Тройственный союз?  Он никому
не угрожал.  Сначала это был вовсе не военный союз,  а  только охранительный
договор солидарности,  заключенный тремя монархами, которых в равной степени
беспокоило назревавшее в  Европе революционное брожение.  Между 1894 и  1909
годами пятнадцать лет подряд, и даже после заключения франко-русского союза,
Германия  искала  сотрудничества  с  Францией  для  разрешения  политических
вопросов,  в особенности вопросов,  связанных с Африкой. В 1904 и 1905 годах
правительство Вильгельма II  неоднократно и  в  духе  полнейшей  искренности
делало конкретные предложения,  которые могли  бы  привести к  согласию.  Но
Франция всегда отталкивает протянутую кайзером руку!  Она отвечала на  самые
выгодные  предложения  только  недоверчивым  и  оскорбительным  отказом  или
угрозами!  Если  Тройственный союз  изменил свой характер,  виновата в  этом
Франция,  которая своим  непонятным военным союзом с  царизмом и  поведением
своих министров -  прежде всего Делькассе -  ясно показала,  что ее  внешняя
политика направлена против Германии,  что  целью себе  она  ставит окружение
центральных держав.  Тройственный союз вынужден был сделаться оборонительным
оружием в  борьбе  против успехов Тройственного согласия,  ибо  Тройственное
согласие на  глазах у  всего мира превратилось в  заговор завоевателей.  Да,
завоевателей! Это вовсе не слиткам сильное выражение, его оправдывают факты:
благодаря   Тройственному  согласию   Франция   смогла   захватить  огромную
марокканскую  территорию   благодаря  Тройственному согласию  Россия  смогла
организовать Лигу балканских держав,  которая в один прекрасный день даст ей
возможность без  особого риска  дойти  до  ворот Константинополя   благодаря
Тройственному согласию Англия смогла сделать несокрушимым свое всемогущество
на  морях земного шара!  Единственным препятствием этой политике бесстыдного
империализма  служит  германский  блок.  Чтобы  окончательно утвердить  свою
гегемонию, Тройственному согласию остается только расколоть этот блок. И вот
представился удобный случай.  Франция и Россия тотчас же ухватились за него.
Используя  возбуждение  на  Балканах  и  неосторожную  политику  Вены,   они
стремятся теперь к тому, чтобы Германия осудила Австрию, в надежде поссорить
Берлин с  его единственным союзником и  наконец-то  довести до  вожделенного
конца   свои   десятилетние  старания  изолировать  Германию,   окружив   ее
враждебными европейскими державами.
  По  крайней мере,  таково было мнение пастора и  еврея-профессора.  Что
касается толстого немца, то он полагал, что цели Тройственного согласия были
еще  более  агрессивны:  Петербург стремится уничтожить Германию,  Петербург
хочет войны.
  - Всякий  сколько-нибудь  мыслящий немец,  -  говорил  он,  -  поневоле
мало-помалу теряет всякую надежду на  мир.  Мы  были  свидетелями того,  как
Россия   строила  Польше   стратегические  железные  дороги,   как   Франция
увеличивала численность и вооружение армии,  как Англия подготовляла морское
соглашение с  Россией.  Какой иной смысл могут иметь все  эти приготовления,
кроме того, что Тройственное согласие хочет укрепить свое могущество военной
победой над  Тройственным союзом?..  Нам не  избежать войны,  к  которой они
стремятся...  Если не  теперь,  так в  тысяча девятьсот шестнадцатом,  самое
позднее -  в  тысяча девятьсот семнадцатом году...  -  Он  улыбнулся.  -  Но
Тройственное согласие строит себе  опасные иллюзии!  Германская армия готова
ко всему!.. Нельзя безнаказанно затрагивать военную мощь Германии!
  Старый профессор тоже улыбался.  Пастор одобрительно кивнул с серьезным
видом.  По  этому  последнему пункту они  находились в  полнейшем горделивом
согласии между собой.

  В Берлине Жак бывал неоднократно.
  "Выйду на станции Зоо,  - подумал он. - В западной части я меньше всего
рискую встретиться со старыми знакомыми".
  До таинственного свидания на Потсдамерплац оставалось около двух часов,
и он решил искать убежища у Карла Фонлаута, жившего как раз на Уландштрассе.
Этот  друг  Либкнехта,  надежный  товарищ,  на  которого можно  было  вполне
положиться,  был зубным врачом,  и Жак имел все шансы в этот час застать его
дома.
  Его провели в гостиную, где ожидали два пациента: старая дама и молодой
студент.  Когда Фонлаут открыл дверь,  чтобы пригласить даму, он окинул Жака
быстрым взглядом, ничем себя не выдав.
  Прошло  двадцать  минут.  Снова  появился  Фонлаут  и  ввел  в  кабинет
студента. Затем он тотчас же появился опять, один.
  - Ты?
  Хотя он  был еще молод,  седая,  почти совсем белая прядь прорезала его
каштановые волосы.  Все  тот  же  знакомый Жаку огонь мерцал в  его  глубоко
сидящих глазах с золотыми искорками.
  - Поручение,  -  пробормотал Жак.  -  Я только что с поезда.  Мне нужно
ждать не менее часа. Никто не должен меня видеть.
  - Я  предупрежу Марту,  -  сказал  Фонлаут,  не  проявляя удивления.  -
Пойдем.
  Он провел Жака в  комнату,  где у  окна,  против света,  сидела и  шила
женщина лет тридцати. Комната была только что прибрана. В ней находились две
одинаковые кровати,  стол,  заваленный книгами,  корзинка на полу, в которой
спали сиамский кот и кошка. Жаку внезапно представилась подобная же комната,
дышащая миром и сосредоточенной внутренней жизнью, где бы он сам и Женни...
  Не  торопясь г-жа Фонлаут воткнула иголку в  шитье и  встала.  Ощущение
какой-то  особенной энергии  и  спокойствия исходило  от  ее  плоского лица,
увенчанного  белокурыми  косами.   Жак  часто  встречал  ее   на   собраниях
социалистов Берлина, куда она всегда сопровождала своего мужа.
  - Оставайся, сколько пожелаешь, - сказал Фонлаут. - Я пойду работать.
  - Не выпьете ли чашку кофе? - предложила молодая женщина.
  Она принесла поднос и поставила его перед Жаком.
  - Наливайте себе без церемоний... Вы из Женевы?
  - Из Парижа.
  - А!  -  сказала она,  заинтересованная. - Либкнехт считает, что сейчас
многое зависит от Франции.  Он говорит,  что у  вас большинство пролетариата
решительно против войны.  И  что,  на ваше счастье,  у  вас в  правительстве
имеется один социалист.
  - Вивиани? Это бывший социалист.
  - Если бы Франция захотела,  какой великий пример она могла бы показать
всей Европе!
  Жак описал ей  демонстрацию на бульварах.  Он без всяких усилий понимал
все, что она ему говорила, но объяснялся по-немецки немного медленно.
  - У  нас тоже вчера дрались на улицах,  -  сказала она.  -  Около сотни
раненых,   шестьсот  или  семьсот  арестованных.   И   нынче  вечером  опять
начнется...   Во  всех  кварталах.   А   в  девять  часов  все  соберутся  у
Бранденбургских ворот.
  - Во Франции,  -  сказал Жак,  -  нам приходится бороться с невероятной
апатией средних классов...
  В комнату вошел Фонлаут. Он улыбнулся.
  - В  Германии тоже...  Всюду апатия...  Поверишь ли,  что,  несмотря на
неминуемую опасность, никто в рейхстаге еще не потребовал созыва комиссии по
иностранным   делам?..   Националисты   чувствуют,   что   их   поддерживает
правительство,  и начали в своей прессе неслыханно яростную кампанию! Каждый
день они требуют ввести осадное положение в Берлине,  арестовать всех вождей
оппозиции,  запретить пацифистские митинги!..  Пусть себе стараются! Сила не
на  их стороне...  Повсюду,  во всех городах Германии пролетариат волнуется,
протестует,  угрожает...  Это  просто  великолепно...  Мы  вновь  переживаем
октябрьские  дни   тысяча  девятьсот  двенадцатого  года,   когда  вместе  с
Ледебуром{91}  и  другими  мы  поднимали  рабочие  массы  возгласом:  "Война
войне!.."  Тогда  правительство поняло,  что  война между капиталистическими
державами немедленно вызовет  революционное движение  по  всей  Европе.  Оно
испугалось, затормозило свою политику. Мы и на этот раз одержим победу!
  Жак поднялся с места.
  - Ты уже собираешься уходить?
  Жак ответил утвердительным кивком и попрощался с молодой женщиной.
  - Война войне! - сказала она, и глаза ее заблестели.
  - И на этот раз мы добьемся сохранения мира, - заявил Фонлаут, провожая
Жака до передней. - Но надолго ли? Я тоже начинаю думать, что всеобщая война
неизбежна и что революция не совершится, пока мы не пройдем через это...
  Жак не хотел расставаться с Фонлаутом,  не спросив его мнения по одному
из наиболее занимавших его вопросов.
  Он прервал Фонлаута:
  - А есть ли у вас какие-нибудь точные данные относительно сговора между
Веной и  Берлином?  Какую комедию разыгрывают они  перед всей  Европой?  Что
произошло за кулисами? Как по-твоему - было тут сообщничество или нет?
  Фонлаут лукаво улыбнулся.
  - Ах ты, француз!
  - Почему француз?
  - Потому что ты говоришь:  "Да или нет..." То или это... У вас какая-то
мания все сводить к ясным формулам! Как будто ясно выраженная мысль заведомо
правильная!..
  Жак, смущенный, в свою очередь, улыбнулся.
  "В какой мере обоснована эта критика?  -  задавал он себе вопрос. - И в
какой мере может она относиться ко мне?"
  Фонлаут снова принял серьезный вид.
  - Сообщничество?  Как сказать...  Сообщничество открытое,  циничное - в
этом нельзя быть уверенным.  Я  бы сказал:  и  да и  нет...  Конечно,  в том
удивлении,  которое выказали наши  правители в  день ультиматума,  была доля
притворства.  Но  только известная доля.  Говорят,  что  австрийский канцлер
провел нашего.  Так же  как он  провел все правительства Европы,  и  что наш
Бетман-Гольвег  просто-напросто  действовал с  непростительным легкомыслием.
Говорят,  что  Берхтольд сообщил нашей  Вильгельмштрассе только выхолощенное
резюме ультиматума и,  чтобы заблаговременно добиться от  Германии поддержки
австрийской политики перед правительствами других держав,  обещал, что текст
будет умеренным. Бетман ему поверил. Германия втянулась в эту историю крайне
доверчиво и крайне неосторожно... Когда Бетман, Ягов и кайзер узнали наконец
точное содержание ультиматума, - я слышал из самых достоверных источников, -
они были совершенно сражены.
  - А какого числа они это узнали?
  - Двадцать второго или двадцать третьего.
  - В  этом-то  все  и  дело!  Если двадцать второго,  как меня уверяли в
Париже,  то  Вильгельмштрассе еще  успела  бы  оказать давление на  Вену  до
вручения ультиматума. А она этого не сделала!
  - Нет,  правда,  Тибо,  -  сказал Фонлаут,  -  я думаю,  что Берлин был
захвачен врасплох.  Даже  двадцать второго вечером было уже  слишком поздно
слишком поздно для того,  чтобы добиться от  Вены изменения текста   слишком
поздно для того,  чтобы дезавуировать Австрию перед другими правительствами.
И вот у Германии,  скомпрометированной против ее воли,  оставалось лишь одно
средство спасти свой  престиж:  принять непримиримую позу,  чтобы  устрашить
Европу  и  выиграть  путем  запугивания рискованную дипломатическую игру,  в
которую она,  вольно или  невольно,  была втянута...  По  крайней мере,  так
говорят...  И уверяют даже,  - это тоже из очень осведомленного источника, -
будто до вчерашнего дня кайзер думал, что мастерски разыграл партию, ибо был
уверен, что обеспечил нейтралитет России.
  - Ну  нет!  Уже  наверное Берлин был отлично осведомлен о  воинственных
замыслах Петербурга!
  - Как  утверждают,  правительство только  вчера  поняло,  что  зашло  в
опасный  тупик...   Поэтому,   -  добавил  он,  как-то  молодо  улыбаясь,  -
демонстрации,  которые  произойдут сегодня,  имеют  исключительное значение:
народное предупреждение может  оказать  решающее влияние  на  правительство,
которое колеблется!.. Ты придешь на Унтер-ден-Линден?
  Жак  отрицательно покачал головой и  расстался с  Фонлаутом без  всяких
дальнейших объяснений.
  "Французская мания?..  -  размышлял он,  спускаясь по лестнице. - Ясная
мысль -  верная мысль?..  Нет,  не  думаю,  чтобы в  отношении меня это было
справедливо...  Нет...  Для меня идеи - ясные или неясные - это, увы, всегда
лишь временные точки опоры... Как раз в этом моя основная слабость..."


XLIX

  Ровно в  шесть часов Жак входил в "Ашингер" на Потсдамерплац   это была
одна из  главных дешевых столовых для бедного населения,  которые имеют свои
филиалы в каждом квартале Берлина.
  Он заметил Траутенбаха,  сидящего в  одиночестве за столом,  на котором
стояла миска с  супом из  овощей.  Немец был,  казалось,  погружен в  чтение
газеты,  сложенной вчетверо и  в таком виде приставленной к графину.  Но его
светлые глаза внимательно следили за  дверью.  Он  не  выказал ни  малейшего
удивления.  Молодые  люди  небрежно  пожали  друг  другу  руки,  словно  они
расстались только вчера. Затем Жак уселся и заказал порцию супа.
  Траутенбах был  белокурый еврей,  почти рыжий,  атлетического сложения
слегка вьющиеся,  коротко подстриженные волосы не скрывали лба,  похожего на
лоб барашка.  Кожа у него была белая,  усеянная веснушками, толстые выпуклые
губы - лишь немного розовее лица.
  - Я боялся,  чтобы мне не прислали кого-нибудь другого,  - прошептал он
по-немецки.  -  Для такой работы швейцарцы,  по-моему,  мало пригодны...  Ты
явился как раз вовремя.  Завтра было бы уже слишком поздно. - Он улыбнулся с
деланной  небрежностью,   играя  горчичницей,   словно  говорил  о  каких-то
безразличных вещах.  -  Это операция деликатная,  по крайней мере для нас, -
добавил он загадочно. - Тебе ничего не придется делать.
  - Ничего? - Жак почувствовал себя задетым.
  - Только то, что я тебе скажу.
  И  тем же  приглушенным тоном,  с  той же  легкой улыбкой,  прерывая от
времени до  времени свою речь деланным смешком,  чтобы ввести в  заблуждение
тех,  кто,  может быть,  за ними следил, Траутенбах кратко объяснил ему суть
предстоящего дела.
  По   личной   склонности  он   специализировался  в   качестве  тайного
руководителя  своего   рода   международной  революционной  разведывательной
службы.  И  вот  несколько дней тому назад он  узнал,  что  в  Берлин прибыл
австрийский офицер,  полковник Штольбах,  которому,  как предполагали,  дано
было тайное поручение к  военному министру   имелись все  основания считать,
что   целью   этого   приезда  было   в   данный  момент  уточнение  условий
сотрудничества между генеральными штабами Австрии и Германии.  У Траутенбаха
возник смелый план  выкрасть у  полковника его  бумаги,  и,  для  того чтобы
выполнить это,  он  обеспечил себе  помощь  двух  соучастников-специалистов:
"Знатоки дела,  - сказал он с многозначительной улыбкой, - я за них отвечаю,
как за себя самого".  Последняя деталь нимало не удивила Жака.  Он знал, что
Траутенбах долго жил среди берлинских социальных подонков и  сохранил в этой
подозрительной среде связи, которые уже не раз использовал в интересах дела.
  Сегодня  вечером  Штольбах должен  был  в  последний раз  встретиться с
министром.  В  отеле,  где он  остановился,  он  объявил,  что сегодня ночью
возвращается в Вену.  Следовательно, нельзя было терять времени: бумаги надо
было  захватить  в  промежуток между  моментом,  когда  Штольбах  выйдет  из
министерства, и моментом, когда он сядет в поезд.
  Разумеется,  Жак не должен был принимать никакого участия в этой краже.
(И он вынужден был признаться себе,  что его это даже обрадовало.)  Его роль
сводилась к тому, чтобы получить бумаги, немедленно вывезти их из Германии и
передать Мейнестрелю,  с  которым  Траутенбах уже  в  течение нескольких лет
поддерживал личную связь. Пилот же либо передаст эти документы руководителям
Интернационала,   которые  соберутся  завтра  в  Брюсселе,  либо  нет,  -  в
зависимости от их важности. Поэтому Жак должен был заранее запастись билетом
в  Бельгию  и  находиться  вечером,  начиная  с  десяти  часов,  на  вокзале
Фридрихштрассе, в зале для пассажиров третьего класса  ему следовало улечься
там на  скамейку и  сделать вид,  что он  крепко спит.  Пакет,  завернутый в
газету,  будет незаметно положен у его изголовья пассажиром,  который тотчас
же исчезнет,  не сказав ему ни слова.  Эти последние указания были повторены
дважды.
  - Выпьем  еще  по  стакану  пива,   -  сказал  затем  Траутенбах,  -  и
разойдемся.
  Жак  слушал  молча.  Он  испытывал  некоторое смущение.  Это  похищение
документов -  как бы оно ни было полезно - ему совсем не нравилось. Принимая
поручение,  он не думал, что будет замешан в такого рода предприятие. Сперва
он было обрадовался тому, что от него требуется такая несущественная помощь.
Но в то же время он ощутил некоторое разочарование и даже обиду оттого,  что
вся его деятельность сведется к пассивной роли укрывателя и передатчика...
  Прежде чем расстаться с Траутенбахом, он задал ему тот же вопрос, что и
Фонлауту:  имеет  ли  место,  по  его  мнению,  сговор  между  австрийским и
германским правительствами?
  - Соглашение между Берхтольдом и  Бетманом?  Не знаю,  право...  Но что
вполне  возможно,  так  это  сговор  между  австрийским генеральным штабом и
нашим. Возможно даже, что нашего канцлера обвели вокруг пальца и австрийский
министр, и наш генеральный штаб одновременно.
  - Эх,  -  сказал Жак,  -  если бы получить доказательства, что немецкая
военная  партия  с   самого  начала  стакнулась  с  австрийским  генеральным
штабом!..  Если бы  можно было с  полным правом утверждать,  что  германская
политика приняла свое теперешнее направление благодаря тайным проискам ваших
генералов,  что  благодаря им  Германия  старается уклониться от  английских
предложений об  арбитраже!..  (Чтобы  оправдать  в  собственных глазах  свое
участие в  похищении бумаг,  он бессознательно стремился убедить себя в том,
что эти документы могут оказать общему делу какую-то исключительную помощь.)
  - Я  тоже думаю,  что это может иметь серьезнейшие последствия...  Даже
самый  патриотически  настроенный  из   наших  социалистических  вождей  без
колебаний восстал бы против правительства.  Вот почему нам важно сунуть свой
нос в бумажонки полковника!.. Сиди, - добавил Траутенбах, вставая. - Я ухожу
первый.  В  половине одиннадцатого -  на  вокзале.  А  пока  будь осторожен,
избегай участия в сборищах. Улицы кишат полицейскими...

  Угроза  демонстраций,   предполагавшихся  в  этот  вечер,  не  помешала
военному министру довести  до  конца  последнюю длинную  и  решающую беседу,
которую он  пожелал иметь с  официальным посланцем австрийского генерального
штаба полковником графом Штольбах фон Блюменфельд.
  Аудиенция,  протекавшая в исключительно сердечной атмосфере, окончилась
около четверти десятого.  Его  высокопревосходительство был  даже  настолько
любезен,  что  проводил  посетителя до  площадки  парадной лестницы.  Там  в
присутствии служителей,  стоящих  на  своих  постах,  и  дежурного адъютанта
министр протянул руку полковнику,  который с  низким поклоном пожал ее.  Оба
были в  штатском.  У  них  были усталые,  озабоченные лица.  Они  обменялись
взглядом,  полным невысказанных намеков.  Затем,  зажав  под  мышкой тяжелый
желтый портфель,  полковник,  предшествуемый адъютантом, начал спускаться по
широким ступеням,  покрытым красным ковром. Дойдя до последней ступеньки, он
обернулся. Его высокопревосходительство простер свою любезность до того, что
проводил его взглядом и дружески кивнул ему на прощание.
  Во  дворе  его  ожидала министерская машина.  Покуда Штольбах закуривал
сигару и устраивался в глубине автомобиля,  адъютант, наклонившись к шоферу,
объяснял ему,  как надо ехать,  чтобы избежать встреч с демонстрациями и без
всяких инцидентов довезти полковника до отеля на Курфюрстендамм,  в  котором
он остановился.
  Ночь была теплая.  Прошел дождь,  но  после короткого и  сильного ливня
атмосфера не освежилась,  на улицах было парно,  как в  бане.  В предвидении
возможных беспорядков свет в  магазинах погасили   и хотя еще не было десяти
часов,  Берлин уже имел тот торжественный,  мрачный вид,  который он  обычно
принимал  лишь  поздно  ночью.  Взгляд  полковника рассеянно  блуждал  вдоль
широких  проспектов  столицы.  Он  с  удовлетворением думал  о  практических
результатах своей  поездки  и  о  докладе,  который  сделает завтра  в  Вене
генералу  фон  Гетцендорфу.  Садясь  в  автомобиль,  он  машинально  положил
портфель на сиденье подле себя. Теперь же, спохватившись, он взял его в руки
и переложил к себе на колени. Это был отличный новый портфель рыжеватой кожи
с никелированной застежкой,  портфель обычного типа,  но высокого качества и
вполне  достойный переступить вместе  с  ним  порог  министерского кабинета
прибыв  в   Берлин,   он   купил  его  в   магазине  кожевенных  товаров  на
Курфюрстендамм, имея в виду взятую на себя миссию.
  Когда  машина  остановилась перед  отелем,  швейцар  выбежал  навстречу
полковнику и с поклонами провел его к дверям в холл.  Штольбах остановился у
конторки и  велел принести в  свой  номер легкий ужин,  а  также приготовить
счет,  так  как  он  намеревался выехать  из  Берлина ночным  скорым.  Затем
быстрым,  несмотря на свою плотную фигуру,  шагом он прошел к  лифту и велел
поднять себя на второй этаж.
  В огромном коридоре, ярко освещенном и пустынном, на скамейке у двери в
людскую сидел какой-то служитель.  Штольбах его раньше не видел -  вероятно,
он  заменял коридорного.  Человек тотчас же  встал  и,  опередив полковника,
открыл перед ним  дверь в  его апартаменты,  повернул выключатель и  опустил
деревянную штору.  Номер представлял собой комнату в  два  окна,  с  высоким
потолком,  оклеенную черными с  золотом обоями   она сообщалась с  туалетной
комнатой, выложенной голубыми изразцами.
  - Господину полковнику что-нибудь понадобится?
  - Нет. Чемодан уже уложен. Я хотел бы только принять ванну.
  - Господин полковник уезжает сегодня ночью?
  - Да.
  Равнодушный взгляд  лакея  скользнул по  портфелю,  который  полковник,
войдя в комнату,  положил на стул у двери.  Затем,  покуда Штольбах,  бросив
шляпу на  кровать,  вытирал носовым платком пот со  своего гладкого затылка,
слуга  прошел в  ванную и  открыл краны.  Когда  он  возвратился в  комнату,
чрезвычайный   уполномоченный  австрийского  генерального  штаба   стоял   в
сиреневых шелковых кальсонах и  в  носках.  Лакей поднял с  ковра запыленные
ботинки.
  - Сию минуту я принесу их обратно, - сказал он, выходя из комнаты.
  Ванную  комнату отделяла от  людской только  тонкая перегородка.  Лакей
приложил ухо к стене и прислушался,  протирая ботинки шерстяной тряпкой.  Он
улыбнулся,   услышав,   как  грузное  тело  полковника  с   громким  плеском
погрузилось в  ванну.  Затем  вынул  из  стенного  шкафчика прекрасный новый
портфель рыжей кожи  с  никелированной застежкой,  набитый старыми бумагами
завернул его в газету,  сунул под мышку и, взяв в одну руку ботинки, подошел
к дверям номера и постучал.
  - Войдите! - крикнул Штольбах.
  "Сорвалось",  -  тотчас же сказал себе слуга.  Действительно, полковник
оставил дверь ванной комнаты широко открытой,  и из номера была хорошо видна
часть ванны, из которой торчал розовый лысый череп.
  Не пытаясь ничего предпринять, слуга поставил ботинки на пол и вышел со
своим пакетом из номера.
  Полковник,  погруженный до  подбородка в  теплую воду,  с  наслаждением
плескался в  ванне,  как вдруг потух свет.  И  комната и ванная одновременно
погрузились во мрак. Несколько минут Штольбах терпеливо ждал. Видя, что тока
не дают, он стал ощупывать стену, нашел звонок и яростно надавил кнопку.
  Во мраке комнаты раздался голос лакея:
  - Господин полковник изволили звонить?
  - Что там произошло? В отеле испортилось электричество?
  - Нет.  Людская освещена... Наверно, в номере перегорела пробка. Сейчас
поправлю... Сию минутку будет свет.
  Прошло некоторое время.
  - Ну?
  - Прошу прощения у  господина полковника...  Я  ищу  предохранитель.  Я
думал, он тут, подле двери...
  Полковник высунул голову из воды и  таращил глаза в сторону погруженной
во мрак комнаты, откуда до него доносилась возня слуги.
  - Не  нахожу,  -  снова раздался голос из темноты.  -  Прошу прощения у
господина полковника...  Я  посмотрю  снаружи.  Предохранитель,  наверно,  в
коридоре...
  Слуга быстро вышел из комнаты,  побежал в  людскую,  спрятал в укромном
месте портфель полковника и поспешно дал ток.
  Через три четверти часа,  когда полковник граф Штольбах фон Блюменфельд
был уже старательно вытерт мохнатым полотенцем,  надушен, одет, когда он уже
выпил чай,  съел ветчину, фрукты и зажег сигару, он взглянул на часы, и хотя
было еще рано -  полковник не любил торопиться,  - позвонил в контору, чтобы
прислали за его чемоданом.
  - Нет,  это я возьму сам,  - сказал он человеку, пришедшему за багажом,
когда тот хотел было взять желтый портфель, лежавший на стуле у дверей.
  Он  взял портфель из  рук слуги,  проверил беглым взглядом,  заперта ли
застежка,  с  важностью сунул его под мышку и  вышел из  номера,  убедившись
предварительно, что ничего не забыл, - он всегда любил порядок.
  Прежде чем спуститься вниз,  он стал искать коридорного, чтобы дать ему
на чай.  Коридор был пуст.  Он толкнул дверь в  людскую.  Никого нет,  слуги
нигде не видно.
  - Тем хуже для этого дурака,  -  пробурчал полковник.  И  отправился на
вокзал, чтобы сесть в венский экспресс.

  Почти  в  тот  же  самый  час  женевский студент Эберле (Жан-Себастьен)
садился на вокзале Фридрихштрассе в  поезд,  отходящий в Брюссель.  С ним не
было никакого багажа -  только пакет, похожий на завернутую в бумагу толстую
книгу. У Траутенбаха хватило времени взломать замочек, завернуть документы в
газету,  перевязать их  бечевкой  и  уничтожить красивый  портфель рыжеватой
кожи, который мог послужить уликой.
  "Если бы  меня  захватили на  германской территории с  этим пакетом под
мышкой..."  -  говорил себе Жак.  Но  он  находил смехотворным,  что в  этом
состоял весь риск его  "миссии",  и  потешался над собой,  закрывая глаза на
опасность.  "Стоило из-за таких пустяков волновать Женни!"  -  с возмущением
думал он.
  Все же в  дороге он прошел в  уборную,  вскрыл пакет и рассовал бумаги,
как мог,  по карманам и  за подкладку,  чтобы избежать расспросов со стороны
таможенных чиновников. В порядке дополнительной предосторожности он вышел на
одной из последних немецких станций и  купил ящик с  сигарами,  чтобы у него
нашлось что предъявить на границе.
  Несмотря на  это,  во  время  таможенного осмотра он  пережил несколько
неприятных минут.  И  только  получив полную уверенность в  том,  что  поезд
наконец-то мчится по бельгийским рельсам, он заметил, что весь покрыт потом.
Он забился в  свой угол,  скрестил руки на тщательно застегнутом пиджаке и с
наслаждением погрузился в сон.


L

  Весь  шестиэтажный Народный дом  в  Брюсселе гудел  сверху донизу,  как
гнездо шершней.  С  утра Международное бюро Социалистического Интернационала
собралось на  чрезвычайное заседание.  Эта  настойчивая попытка  дать  отпор
империалистической политике правительств собрала  в  бельгийской столице  не
только  всех  вождей  социалистических  партий  Европы,  но  и  значительное
количество активистов, съехавшихся отовсюду и решивших придать международное
значение митингу протеста,  который должен был состояться сегодня,  в  среду
вечером, в цирке.
  На деньги,  которые Мейнестрель смог предоставить в распоряжение группы
(никто никогда не  узнал,  из  каких  источников Пилот и  Ричардли пополняли
секретные фонды  "Локаля"),  около  десятка ее  членов  прибыло в  Брюссель.
Местом  своих  собраний они  избрали  "Таверну Льва",  ресторанчик на  улице
Рынка, близ бульвара Ансбах.
  Там Жак и  встретился со своими друзьями и  передал Мейнестрелю пакет с
документами Штольбаха.  (Пилот тотчас же ушел в гостиницу и заперся у себя в
номере для  предварительного осмотра добычи.  Жак  должен был  зайти к  нему
немного позже.)
  Появление Жака встречено было радостными восклицаниями.  Кийеф,  первым
заметивший его, тотчас же возвысил голос:
  - Тибо! Какая приятная встреча!.. Ну, как дела? Становится жарковато?
  Здесь были все завсегдатаи "Локаля": Мейнестрель с Альфредой, Ричардли,
Патерсон,  Митгерг,  Ванхеде,  Перинэ,  аптекарь Сафрио,  и  Сергей Павлович
Желявский,  и пузатенький папаша Буассони, и "азиатский философ" Скада, даже
молоденькая Эмилия Картье, розовая и белокурая, в косынке сестры милосердия
Кийеф всю дорогу в Брюссель пытался заставить ее снять косынку "из-за жары".
  Жак улыбался,  пожимал протянутые руки,  счастливый,  - счастливее, чем
мог подумать сам, - что внезапно вновь обрел в этом бельгийском ресторанчике
дружественную атмосферу женевских сборищ.
  - Ну что?  -  сказал Кийеф,  полагавший,  что Жак приехал из Франции. -
Вчера они все-таки оправдали твою госпожу Кайо...  Что будешь пить?  Ты тоже
любитель их  пива?  (Что касается его самого,  то он презирал это "пойло для
северян" и оставался верен сухому вермуту.)
  Шумная  веселость Кийефа служила прекрасным выражением того  более  или
менее общего всем оптимизма,  который еще  царил в  течение последних дней в
Женеве   дискуссии в  "Говорильне",  где  Мейнестрель стал теперь появляться
реже,    не    выходили   за   рамки   отвлеченных   умствований   на   темы
интернационализма.   И   различные  проявления  пацифизма  по   всей  Европе
отмечались там  с  энтузиазмом,  которого  не  могли  поколебать даже  самые
неутешительные новости.  Приезд группы в Брюссель,  первые встречи с другими
европейскими   делегациями,    присутствие   официальных   вождей   -   весь
торжественный характер этого  единения против войны являлся для  большинства
из  них доказательством международной солидарности,  активной и  уверенной в
победе.  Правда,  утренние телеграммы известили об объявлении Австрией войны
Сербии и  даже об  обстреле Белграда,  начатом минувшей ночью.  Но они легко
дали себя убедить,  основываясь на австрийской ноте,  что несколько снарядов
попало лишь в белградскую крепость и что этот обстрел не имеет существенного
значения:  это только предупреждение, скорее символическая демонстрация, чем
прелюдия к настоящим военным действиям.
  Перинэ усадил Жака рядом с собою. Он провел все утро в баре "Атлантик",
где  собиралась французская делегация,  и  принес оттуда отголоски последних
парижских новостей.  Он  рассказывал,  что накануне социалистическая фракция
палаты,  во  главе с  Жоресом и  Жюлем Гедом,  имела на Кэ-д'Орсе длительную
беседу    с    заместителем   министра.    В    результате   этого    визита
депутаты-социалисты опубликовали декларацию, в которой они совершенно твердо
заявляли, что "только Франция может распоряжаться судьбами Франции" и что ни
при  каких  обстоятельствах страна не  может  быть  "ввергнута в  чудовищный
конфликт по  причине тайных договоров,  которые всегда истолковываются более
или  менее  произвольно"   потому они  требовали "в  кратчайший срок  созыва
палаты,  несмотря на парламентские каникулы".  Итак,  французские социалисты
намеревались вести борьбу на парламентской почве.  На Перинэ произвели самое
благоприятное  впечатление   воодушевление,   спокойствие  и   непоколебимая
надежда, которыми полны были члены делегации. Жорес даже больше, чем другие,
проявлял упорную  веру  в  благополучный исход.  С  гордостью цитировали его
последние словечки.  Многие слышали,  как он говорил Вандервельде: "Увидите,
это будет как во  времена Агадира.  То лучше,  то хуже,  но нет ни малейшего
сомнения,  что все уладится". Передавали также, как пикантное доказательство
его  оптимизма,  что  патрон,  у  которого после  завтрака выдался свободный
часок, спокойно отправился смотреть в музее картины Ван-Эйков.
  - Я его видел, - говорил Перинэ, - и уверяю вас, что он совсем не похож
на отчаявшегося человека! Он прошел мимо меня совсем близко со своим тяжелым
портфелем,  который оттягивал ему плечо, в своей круглой соломенной шляпе, в
своем черном пиджаке...  Он  шел под руку с  каким-то  незнакомым мне типом.
Потом я узнал,  что это немец Гаазе...  Так вот,  слушайте...  Как раз в тот
момент,  когда они  проходили мимо  моего столика,  немец остановился,  и  я
услышал,  как он с  сильным акцентом сказал по-французски:  "Кайзер не хочет
войны.  Не хочет.  Он слишком страшится возможных последствий!"  Тогда Жорес
повернул голову и,  сверкая глазами,  с улыбкой ответил: "Ну что ж, сделайте
так,  чтобы кайзер оказал энергичное давление на  австрийцев.  А  уж мы,  во
Франции,  сумеем  заставить наше  правительство воздействовать на  русских!"
Совсем рядом с моим столиком... Я слышал их обоих так, как вы слышите меня.
  - Воздействовать  на  русских...   Это  было  бы  как  раз  вовремя!  -
пробормотал Ричардли.
  Жак  встретился с  ним  взглядом,  и  у  него  появилось ощущение,  что
Ричардли,  -  который  в  данном  случае  отражал,  наверное,  образ  мыслей
Мейнестреля,  -  весьма далек от того,  чтобы разделять общий оптимизм.  Это
впечатление было тотчас же подкреплено самим Ричардли,  ибо,  наклонившись в
сторону Жака, он тихо добавил вопросительным тоном:
  - Невольно задаешь себе  вопрос:  а  вдруг  Франция,  а  вдруг те,  кто
управляет Францией, согласившись на то, чтобы Россия объявила мобилизацию, и
на  то,  чтобы  Россия ответила на  австрийскую провокацию провокацией и  на
германский  ультиматум  пренебрежительным  молчанием,  тем  самым  уже  дали
согласие на войну!
  - Да  ведь  мобилизация в  России только частичная,  -  заметил Жак  не
слишком уверенным тоном.
  - Частичная?  А  какая разница между такой мобилизацией и всеобщей,  но
только временно маскируемой?
  Внезапно  раздался  резкий  голос  Митгерга,  сидевшего на  скамейке  в
глубине комнаты рядом с Харьковским и Ричардли:
  - Россия?  Она проводит настоящую мобилизацию, будьте уверены! Россия в
полной власти царистского Militari mu ! И все правительства Европы точно так
же находятся сейчас в  плену реакционных сил!  В плену такого режима,  такой
системы,  которая по природе своей нуждается в  войнах.  Вот как,  Camm'rad!
Освобождение славян?  Предлог!  Царизм только и делал, что угнетал славян. В
Польше  он  их  раздавил!   В  Болгарии  он  сделал  вид,  что  помогает  им
освободиться,  для того чтобы легче было держать их в  угнетении!  А  правда
заключается в  том,  что  здесь  возобновляется старая борьба между  русским
Militari mu  и Militari mu  Австро-Венгрии!
  За  соседним  столиком  Буассони,   Кийеф,  Патерсон  и  Сафрио  завели
бесконечный спор о намерениях Берлина,  которые становятся все более и более
неясными.  Почему  кайзер,  по-прежнему твердя  о  своем  миролюбии,  упорно
отказывается выступить в  качестве посредника,  тогда  как  более или  менее
твердого  совета  с  его  стороны  было  бы  достаточно,  чтобы  Франц-Иосиф
удовольствовался дипломатическим успехом, и без того уже блестящим? Германия
вовсе не  заинтересована в  том,  чтобы австрийские войска захватили Сербию.
Зачем же подвергать Германию и всю Европу такому риску, если, как утверждают
социал-демократы,   Берлин  не  желает  войны?..  Патерсон  заметил,  что  в
поведении Великобритании тоже не так-то легко разобраться.
  - Теперь  все  внимание  Европы  обратится на  Англию,  -  сентенциозно
произнес  Буассони.   -   Объявление  войны   Австрией  делает  невозможными
двусторонние переговоры  между  Петербургом  и  Веной,  их  сношения  смогут
поддерживаться лишь через Лондон. Роль англичан как посредников приобретает,
таким образом, особую важность.
  Патерсон,   который  уже   успел  повидаться  в   Брюсселе  со   своими
соотечественниками-социалистами,  утверждал,  что среди английской делегации
вызвал большое беспокойство слух, исходящий из министерства иностранных дел:
будто  бы  влиятельные лица  из  окружения Грея,  опасаясь,  что  постоянные
заявления о  нейтралитете могут косвенным образом содействовать воинственным
планам  центральных держав,  убеждают министра принять  наконец определенное
решение   или хотя бы предупредить Германию, что если английский нейтралитет
в  случае австро-русского конфликта сам собою подразумевается,  то в  случае
франко-германской войны  дело  будет обстоять иначе.  Английские социалисты,
верные идее нейтралитета,  опасались,  как бы  Грей не уступил этому нажиму,
тем  более  что  в  настоящий момент  подобная декларация не  вызвала  бы  в
английском  общественном  мнении  такого  отрицательного отношения,  как  на
прошлой неделе.  Действительно, неслыханная суровость ультиматума и упорство
Австрии в  стремлении напасть на  Сербию  возбудили по  ту  сторону Ла-Манша
всеобщее негодование против Вены.
  Жак,  усталый после поездки,  довольно рассеянно слушал все  эти споры.
Удовольствие,   которое  он   испытывал,   увидев   снова   дружеские  лица,
рассеивалось скорее, чем он того желал.
  Он встал и подошел к столику,  где маленький Ванхеде, Желявский и Скада
вполголоса разговаривали между собой.
  - В  настоящее время,  -  пищал  альбинос  своим  тонким,  как  флейта,
голоском,  -  люди живут друг подле друга,  но каждый для себя,  без всякого
сочувствия к  живущему рядом...  Вот это-то и  нужно изменить,  Сергей...  И
раньше всего -  в человеческих сердцах... Братство - это такая вещь, которую
не  установишь извне,  по  закону...  -  На  мгновение он улыбнулся каким-то
незримым  ангелам,  затем  продолжал:  -  Без  этого  ты,  пожалуй,  сможешь
осуществить какую-то  социалистическую систему.  Но  осуществить социализм -
никогда  ты даже не положишь ему начала!
  Он не видел,  что к ним подошел Жак. Внезапно заметив его, он покраснел
и замолчал.
  Скада  положил  подле  своей  кружки  с  пивом  несколько  растрепанных
томиков.  (Его  карманы  всегда  бывали  набиты  журналами и  книгами.)  Жак
рассеянно пробежал  глазами  заглавия:  Эпиктет{106}...  Сочинения Бакунина,
т.IV... Элизе Реклю{106}: "Анархия и церковь"...
  Скада  наклонился к  Желявскому.  За  стеклами  его  очков  толщиной  в
полсантиметра его ненормально увеличенные, похожие на шарики глаза выпирали,
как два крутых яйца.
  - А  я  вот не  чувствую никакого нетерпения,  -  объяснил он,  приятно
улыбаясь и  расчесывая пальцами с методичностью маньяка свои густые курчавые
волосы.  -  Мне  революция нужна  не  для  себя.  Через двадцать лет,  через
тридцать, может быть, через пятьдесят, но она будет! Я это знаю! И этого мне
довольно, чтобы жить, чтобы действовать...
  В  глубине  зала  снова  заговорил  Ричардли.   Жак  навострил  ухо.  В
пророческих высказываниях Ричардли он старался распознать мысли Пилота.
  - Война   заставит   государства  покрывать   пассив   своего   баланса
девальвацией.  Она  ускорит  их  банкротство.  И  тем  самым  разорит мелких
держателей.  Она очень скоро вызовет всеобщую нищету. Она восстановит против
капиталистического строя целую кучу новых жертв,  и  они придут к  нам.  Она
вытеснит ав-то-ма-ти-че-ски...
  Митгерг перебил его. Буассони, Кийеф, Перинэ - все заговорили разом.
  Жак перестал слушать.  "Я ли изменился, - спросил он себя, - или они?..
- Он  плохо разбирался в  причинах своего смущения.  -  Угроза войны застала
нашу группу врасплох...  разбила ее на части...  Каждый реагирует по-своему,
сообразно  своему  темпераменту...  Стремление  к  действию?  Да,  всеобщее,
яростное стремление,  но никому из нас не удается его удовлетворить...  Наша
группа оказалась изолированной,  удаленной от центра, без опоры в окружении,
без дисциплины... Кто в этом виноват? Может быть, Мейнестрель... Мейнестрель
меня ждет", - сказал он себе, взглянув на часы.
  Он подошел к Альфреде, сидевшей рядом с Патерсоном.
  - На каком трамвае я могу доехать до твоей гостиницы?
  - Пойдем,  -  сказал,  вставая,  Патерсон.  -  Мы с Фредой тебя немного
проводим.
  У  него как раз было назначено свидание с одним английским социалистом,
другом Кейр-Харди.  Он взял Жака под руку - Альфреда пошла за ними - и увлек
его за  двери "Таверны".  Он  казался сильно возбужденным.  Друг Кейр-Харди,
лондонский журналист, говорил с ним о материале, который нужно будет собрать
в Ирландии для одной партийной газеты.  Если дело будет решено,  Пату завтра
же  предстоит  отправиться  в   Англию.   Эта  перспектива  чрезвычайно  его
волновала:  он  жил уже пять лет на  континенте и  за  это время ни  разу не
переезжал через Cha el*.
  ______________
  *  Точнее:  E glich  cha el (Английский канал)  -  английское название
Ла-Манша.

  Солнце невыносимо пекло. Мостовая была раскалена. Ни малейшее дуновение
ветерка  не  облегчало  знойного  оцепенения,  навалившегося на  город.  Без
пиджака,  с  неизменной трубкой в  зубах,  с фуражкой на голове,  в рубахе с
расстегнутым воротом,  в старых фланелевых брюках на длинных ногах, Патерсон
более чем когда-либо походил на путешествующего оксфордского студента.
  Альфреда шагала рядом. Ее полинявшее платье из голубой бумажной материи
обрело  нежный  оттенок  цветущего  льна.  Черная  челка,  сморщенный носик,
большие кукольные глаза,  скромное выражение лица,  как у примерной девочки,
болтающиеся на  ходу  руки придавали ей  вид  подростка.  Она  слушала,  как
обычно,  не говоря ни слова.  Но под конец все же спросила с легкой дрожью в
голосе:
  - А если поедешь, когда ты вернешься в Женеву?
  Лицо англичанина омрачилось:
  - Не знаю.
  Она слегка поколебалась,  подняла на  него глаза и,  тотчас же  опустив
веки  быстрым движением,  от  которого на  щеках  ее  дрогнула тень  ресниц,
прошептала:
  - А ты вернешься, Пат?
  - Да, - с живостью ответил он. Выпустив руку Жака, он подошел к молодой
женщине и дружески положил ей на плечо свою большую руку.  - Да, дорогая. Не
со-мне-вай-ся!
  Некоторое время они шли молча.
  Патерсон вынул изо  рта  трубку и,  не  замедляя шага,  немного откинув
голову,  стал рассматривать Жака пристально,  как рассматривают какую-нибудь
вещь:
  - Я  думаю о твоем портрете,  Тибо...  Еще два сеанса...  два крошечных
сеанса,  и я бы его закончил... Чертовски не везет этому полотну, друг! - Он
залился своим юношеским смехом.  Потом,  - в это время они как раз проходили
через  перекресток,  -  обернулся к  Жаку  и  мальчишеским жестом указал ему
низенький домик на углу переулка.  -  Смотри внимательно: вон там живет юный
Уильям Стенли Патерсон. У меня большая  edroom*. Если хочешь, друг, за пачку
табаку я тебе уступлю половину.
  ______________
  * Спальня (англ.).

  Жак еще не снял комнату. Он улыбнулся:
  - Согласен.
  - Второй этаж, открытое окно... Комната номер два. Запомнишь?
  Альфреда, подняв глаза и не двигаясь, смотрела на окно Патерсона.
  - Теперь  нам  надо  расстаться,  -  сказал англичанин Жаку.  -  Видишь
вокзал? Улица, где живет Пилот, сейчас же за ним.
  - Ты ведь меня проводишь? - спросил Жак у молодой женщины, полагая, что
она отправится к себе домой вместе с ним.
  Она вздрогнула и  посмотрела на  него.  Ее  зрачки расширились,  полные
какой-то взволнованной нерешительности.
  На секунду воцарилось молчание.
  - Нет.  Теперь  ты  пойдешь  один,  -  небрежно произнес англичанин.  -
Прощай, друг.


LI

  В  течение двух  последних недель  Мейнестрель повторял "война войне" с
тем же  пылом,  что и  другие его товарищи по  "Локалю".  Но  ничто не могло
поколебать его  уверенности в  том,  что  никакие мероприятия Интернационала
против войны не смогут ее предотвратить.
  - Война нужна для того,  чтобы возникла наконец настоящая революционная
ситуация,  -  говорил он Альфреде.  -  Никто,  разумеется, не может сказать,
произойдет ли  революция в  результате этой ситуации,  или же  в  результате
следующей войны,  или из-за какого-либо иного кризиса.  Это зависит от самых
разнообразных обстоятельств...  В  большой мере зависит и от "первых побед".
Кто  вначале будет иметь преимущество?  Германцы или  франко-русские войска?
Предугадать невозможно...  Для нас вопрос заключается не в  этом.  В  данный
момент для нас тактика состоит в том,  чтобы действовать так, как если бы мы
были  уверены,  что  вскоре  сможем  превратить  империалистическую войну  в
пролетарскую    революцию...    Всеми    средствами    обострять    нынешнюю
предреволюционную обстановку,  то  есть:  объединить усилия всех пацифистски
настроенных элементов,  откуда бы  они  ни  исходили,  и  всячески развивать
агитационную работу!  Вызвать как  можно  больше  волнений!  В  максимальной
степени мешать правительствам проводить их  планы.  -  А  про себя он думал:
"При  условии все  же,  чтобы не  бить  дальше цели   чтобы избежать слишком
успешных действий, которые рисковали бы отсрочить войну..."
  Приехав  в  Брюссель,   Мейнестрель  нарочно  остановился  подальше  от
"Таверны".  Он  поселился за  Южным вокзалом в  маленьком домике,  скрытом в
глубине двора.
  Проведя два часа у  себя в комнате перед документами Штольбаха,  он уже
не сомневался в  сговоре между генеральными штабами обеих германских держав:
доказательства, неопровержимые доказательства находились тут, в его руках!..
Добыча,  привезенная Жаком,  состояла  почти  целиком  из  заметок,  которые
Штольбах делал день за днем в Берлине, во время своих бесед с руководителями
генерального  штаба  и  военного  министерства   эти  заметки,  по-видимому,
служили ему материалом для тех донесений,  которые он  посылал в  Вену после
каждой беседы. Заметки Штольбаха не только проливали яркий свет на состояние
переговоров  между  обоими  генеральными штабами  в  настоящий  момент,  но,
благодаря  многочисленным  намекам  на  обстоятельства  недавнего  прошлого,
уточняли  всю  историю  переговоров между  Веной  и  Берлином на  протяжении
последних недель. Эти ретроспективные разоблачения представляли значительный
интерес:  они  подтверждали  подозрения,  возникшие  у  венского  социалиста
Хозмера,  о  которых,  по  его поручению,  Бем и  Жак сообщили Мейнестрелю в
Женеве  12   июля.   Они  позволяли  также  восстановить  все  факты  в   их
последовательности.
  Не прошло и нескольких дней после сараевского убийства, как Берхтольд с
Гетцендорфом стали  направлять все  усилия  на  то,  чтобы  убедить  старого
императора воспользоваться обстоятельствами, немедленно объявить мобилизацию
и раздавить Сербию силой оружия.  Но Франц-Иосиф оказался несговорчивым:  он
возражал, что военное выступление Австрии натолкнулось бы на вето со стороны
кайзера.  ("Ага,  - сказал себе Мейнестрель, - это доказывает, между прочим,
что   он   уже  тогда  очень  ясно  представлял  себе  возможность  русского
вмешательства и  угрозу всеобщей войны!..")  Чтобы  преодолеть сопротивление
своего  государя,   Берхтольд  возымел  смелую  мысль  отправить  в   Берлин
начальника своей  собственной канцелярии,  Александра Гойоша,  с  поручением
добиться  согласия  Германии.   Как  и   следовало  ожидать,   Гойош  сперва
натолкнулся на  отказ  кайзера и  канцлера,  которые действительно опасались
реакции со  стороны России и  вовсе не  желали,  чтобы Австрия вовлекла их в
европейскую войну.  Тогда-то на сцену и выступила прусская военная партия. В
ней Гойош обрел вполне готового к действию,  очень могущественного союзника.
Германский генеральный штаб  уже  с  февраля 1913  года  отдавал себе полный
отчет в  опасности со стороны славянских государств и в махинациях,  которые
Россия и Сербия затевали против Австрии, а следовательно, и против Германии.
Он подозревал даже,  что Петербург в  сообщничестве с Белградом принял более
или менее косвенное участие в  сараевском убийстве.  Но  германские генералы
считали аксиомой,  что Россия ни в  коем случае не согласится на немедленную
войну и  что она не  даст вовлечь себя в  какую-нибудь авантюру раньше,  чем
через  два  года,  то  есть  пока  она  не  завершит  программу  вооружений.
Подстрекаемые Гойошем,  руководители германской армии в конце концов убедили
Вильгельма II и Бетмана,  что при нынешнем положении в Европе непримиримость
России вряд  ли  может вызвать всеобщий конфликт и  что  тут  представляется
совершенно  неожиданная  и  блистательная  возможность  укрепить  германский
престиж. И вот Гойош добился того, что у Австрии оказались развязаны руки, и
привез  в  Вену  обещание  со  стороны  Германии  решительно поддержать свою
союзницу во  всех ее требованиях.  Это наконец объяснило загадочную политику
Австрии в  последние недели.  А  кроме того,  это доказывало,  что с данного
момента кайзер и его окружение внутренне более или менее согласились если не
с неизбежностью, то, во всяком случае, с возможностью всеобщей войны.
  "Счастье,  что  я  один сунул сюда свой нос,  -  тотчас же  сказал себе
Мейнестрель. - Подумать только, что я чуть было не позвал на помощь Жака или
Ричардли!"
  Он стоял,  склонившись над кроватью,  на которой,  за неимением другого
места,  разложил документы -  мелкими,  наспех подобранными пачками. Он взял
заметки,  отложенные направо  и  относившиеся в  основном к  событиям начала
июля, сунул в конверт и запечатал его, предварительно пометив: " o 1".
  Потом пододвинул стул и уселся.
  "А теперь просмотрим-ка еще раз вот это,  -  решил он,  потянув к  себе
заметки,  сложенные слева. - Это все миссия нашего друга Штольбаха... В этом
пакете  австрийские военные планы:  стратегия,  технические детали.  Не  моя
область.   Положим  в  конверт  номер  два...   Так...  Но  меня  интересует
остальное...   Заметки  датированы.   Таким   образом,   легко  восстановить
последовательность,  в  которой велись собеседования...  Цель его миссии?  В
общем:  ускорить германскую мобилизацию...  Вот  первые  листки...  Приезд в
Берлин,  встреча с  Мольтке...  И так далее...  Полковник настаивает,  чтобы
германский генеральный штаб ускорил подготовку к  войне...  Но ему отвечают:
"Невозможно,  канцлер против,  а  его поддерживает кайзер!" Вот как!  Что же
означает эта оппозиция со  стороны Бетмана?..  Он заявляет:  "Слишком рано!"
Каковы же  его доводы?  Во-первых,  причины внутриполитического порядка:  он
мечет  громы  и  молнии  против  народных демонстраций,  нападок со  стороны
"Форвертс" и так далее...  Ага!  В сущности,  он очень встревожен энергичным
противодействием социал-демократии!.. Во-вторых, причины внешнеполитические:
прежде всего надо обеспечить Германии одобрение нейтральных стран,  в первую
голову -  Англии... Затем подождать, пока угроза со стороны России усилится:
ибо  в  тот  день,  когда  пред  лицом имперского правительства будет стоять
"откровенно  агрессивная  Россия",   оно   сможет   убедить   и   германских
социалистов,  и Европу,  что для Германии речь идет о "законной защите", что
она    против    воли    вынуждена   объявить   мобилизацию   из    "простой
предосторожности"...  Ну  конечно!  Неумолимая логика!..  Какую  же  тактику
применяют Штольбах и германские генералы,  чтобы принудить милейшего Бетмана
согласиться?..  Из  всех  этих  заметок ясно становится,  как  зародилась их
комбинация...  Надо,  значит, без промедления вынудить Россию к какой-нибудь
акции,  которую  можно  было  бы  рассматривать как  враждебную.  "Например,
заставить ее объявить мобилизацию",  -  подсказывает Штольбах 25-го вечером.
На  что  ему  отвечают:  "Правильно.  Но  для  этого есть  лишь одно хорошее
средство,    единственное,   и   оно   зависит   от   Австрии:   австрийская
мобилизация..." Они не такие дураки, какими кажутся, эти генералы! Они очень
хорошо поняли,  что если бы Франц-Иосиф объявил мобилизацию всей своей армии
(а это, отмечает Штольбах, "явилось бы угрозой не только по адресу маленькой
Сербии,  но  и  по  адресу великой России"),  царь неизбежно вынужден был бы
ответить всеобщей мобилизацией.  А  перед лицом такого факта,  как  всеобщая
русская  мобилизация,  кайзер  уже  не  смог  бы  уклониться  от  приказа  о
мобилизации и  со своей стороны.  И  канцлеру нечего было бы возразить,  ибо
германская мобилизация,  как  прямое  следствие угрозы  русского  нашествия,
может быть  оправдана перед всеми -  и  за  рубежом и  внутри страны,  перед
европейским общественным мнением и перед общественным мнением Германии,  уже
и без того сильно возбужденным против России   она может быть оправдана даже
перед социал-демократами...  И  это очень верно.  Зюдекум{113} с присными на
всех съездах уши нам прожужжали своей "русской опасностью"!  И  даже Бебель!
Уже в  девятисотом он  заявлял,  что перед лицом угрозы со стороны России он
сам возьмется за ружье... В данном случае социалисты оказались бы пойманными
на слове.  Пойманными в ловушку!  Ловушку, ими же самими себе расставленную!
Для них будет невозможно - невозможно как для социал-демократов - отказаться
от  сотрудничества со своим правительством,  когда оно намеревается защищать
германский пролетариат от  казацкого  империализма...  Прекрасно  разыграно!
Значит, вскоре надо ожидать всеобщей мобилизации в Австрии... Так вот почему
уже  через день после своего приезда в  Берлин наш друг Штольбах шлет оттуда
одну  за   другой  депеши  Гетцендорфу,   настаивая,   чтобы  Австрия  взяла
решительный курс на всеобщую мобилизацию...  Браво! Макиавеллевская западня,
которую Берлин расставляет России через посредство Австрии!  А  в  это время
кайзер и  его  канцлер безмятежно курят сигары,  даже не  подозревая о  том,
какую с ними сыграли штуку!"
  Привычным  жестом  Мейнестрель  сжал  большим  и  указательным пальцами
виски,  затем пальцы его быстро скользнули вдоль щек до заостренного кончика
бороды.
  "Отлично, отлично!.. Прямо туда и катятся! Да на всех парах!"
  Он поспешно собрал разбросанные по одеялу заметки,  спрятал их в третий
конверт и повторил вполголоса:
  - Какое счастье, что только я один сунул сюда свой ног!
  Он откинулся на спинку стула, скрестил руки и несколько мгновений сидел
неподвижно.
  Очевидно  было,  что  документы  эти  представляют собой  "новый  факт"
неизмеримой  важности.   Германские  социал-демократы,  за  очень  немногими
исключениями,  даже не подозревали о  сговоре между Веной и Берлином.  Самые
отчаянные хулители кайзеровского режима отвергали мысль,  что  он  настолько
глуп,  чтобы  рисковать европейским миром  и  судьбами Империи  ради  защиты
австрийского  престижа    поэтому   они   принимали  на   веру   официальные
утверждения:  они  верили,  что  Вильгельмштрассе  была  захвачена  врасплох
австрийским ультиматумом,  что  ей  не  были заранее известны ни  его точное
содержание,  ни даже его агрессивный характер и что Германия самым искренним
образом пытается сыграть роль посредника между Австрией и  ее  противниками.
Наиболее   проницательные,   правда,   чуяли   возможность   сговора   между
генеральными  штабами  Вены  и  Берлина.   (Гаазе,   германский  делегат  на
Брюссельской конференции,  с  которым  Мейнестрель виделся утром,  рассказал
ему,  что в воскресенье он сделал демарш перед правительством и торжественно
напомнил от  имени партии,  что  германо-австрийский союз -  это союз строго
оборонительный   он  не  скрывал,  что у  него вызвал некоторое беспокойство
услышанный  им  ответ:  "А  что,  если  Россия  первая  допустит  враждебное
выступление против нашей  союзницы?"  И  все-таки  даже  Гаазе был  далек от
предположения,  что  всеобщей мобилизации в  Австрии  суждено  стать  хорошо
насаженной приманкой, которую германская военная партия намеревалась бросить
России!)  Неопровержимое доказательство сообщничества,  которое  представили
заметки Штольбаха,  могло  бы  стать,  если  бы  оно  попало в  руки  вождей
социал-демократии,  страшным оружием в  их борьбе против войны.  И тогда все
яростные нападки,  которые до  того времени направлялись по  адресу венского
правительства, обрушатся на голову правительства их собственной страны.
  "Это снаряд такой взрывчатой силы,  -  говорил себе Мейнестрель, - что,
черт  возьми,  если  его  хорошо  использовать,  эффект может  превзойти все
ожидания...  Да, можно предположить все, что угодно, - даже, в конце концов,
срыв войны!"
  В  течение нескольких секунд  он  представлял себе  кайзера и  канцлера
перед лицом угрозы, что это доказательство будет представлено всему свету, -
или же под огнем поднятой в  прессе кампании,  которая могла бы восстановить
против германского правительства не только немецкий народ, но и общественное
мнение всего мира,  -  он  вообразил их  себе стоящими перед дилеммой:  либо
отдать приказ об  аресте всех  социалистических вождей и  тем  самым открыто
объявить   войну   всему   германскому  пролетариату,   всему   европейскому
Интернационалу (предположение почти невероятное),  либо капитулировать перед
угрозой со стороны социалистов и поспешно дать задний ход, отказав Австрии в
поддержке,  обещанной Гойошу. Что же произошло бы тогда? А то, что, лишенная
возможности опереться на  Германию,  Австрия  скорее  всего  не  посмела  бы
упорствовать в  своих воинственных планах и  ей  пришлось бы удовлетвориться
дипломатическим торгом... Таким образом, все расчеты капиталистов на большую
войну оказались бы опрокинутыми.
  - Это надо хорошенько обдумать! - прошептал он.
  Он встал,  прошелся по комнате,  выпил стакан воды и снова уселся перед
разложенными на кровати бумагами.
  "А сейчас,  Пилот,  смотри,  берегись сделать тактическую ошибку!.. Два
выхода:  дать  бомбе взорваться или  спрятать,  сохранив для  более позднего
времени...  Гипотеза первая:  я передаю эти бумажки кому-нибудь - Либкнехту,
например   разражается скандал.  Тогда имеются две  возможности:  скандал не
предотвращает войны или  же  предотвращает ее.  Предположим,  что он  ее  не
предотвратит,  -  а  это весьма возможно,  -  что мы  выиграем?  Разумеется,
пролетариат пойдет воевать в полной уверенности,  что он обманут...  Хорошая
пропаганда гражданской войны...  Да,  но ведь ветер дует в обратную сторону:
всюду уже господствует "военный дух".  Даже здесь,  в  Брюсселе,  это просто
поражает...   Вопрос  еще,  захотят  ли  соцдемовские  вожаки,  чтобы  бомба
взорвалась?  Не  уверен...  Все же допустим,  что они опубликуют документы в
"Форвертс"...  Газета  будет  конфискована   правительство станет все  нагло
отрицать  общественное мнение в Германии настроено сейчас таким образом, что
правительственные опровержения будут  иметь в  его  глазах больше веса,  чем
наши  обвинения...   Предположим  теперь,  что,  вопреки  всякому  вероятию,
Либкнехт,  играя на народном негодовании и  возмущении всего мира,  заставит
кайзера отступить и тем самым сумеет предотвратить войну.  Разумеется,  мощь
Интернационала и  революционное  сознание  масс  усилятся...  Да,  но...  Но
предотвратить войну?.. Упустить наш лучший козырь!.."
  Несколько   секунд   он   с   застывшим  лицом   размышлял  о   тяжелой
ответственности, которую готов был взять на себя.
  - Только не это! - сказал он вполголоса. - Только не это!.. Пусть будет
хоть один шанс из ста за предотвращение войны - нельзя идти на такой риск!
  Он упорно размышлял еще несколько секунд:  "Нет,  нет... Какой стороной
ни  повернуть вопрос...  Сейчас выход  может  быть  лишь  один:  бомбу  надо
припрятать..."
  Он нагнулся и решительным движением вытащил из-под кровати чемоданчик.
  "Запрем-ка  все это...  Никому не скажем ни слова...  Дождемся удобного
момента!"
  Он предвидел момент,  когда с неизбежностью рока в мобилизованные массы
начнет проникать деморализация,  и тогда,  чтобы ускорить эту деморализацию,
чтобы  усилить  ее,  неплохо  будет  нанести решающий удар,  обнародовав это
бесспорное доказательство махинаций буржуазных правительств.
  По  губам его скользнула мимолетная усмешка -  усмешка одержимого:  "На
чем все держится? Война, революция, может быть, до некоторой степени зависят
от этих трех конвертов!"  Он взял их и  начал машинально взвешивать в  своей
руке.
  Кто-то постучал в дверь.
  - Это ты, Фреда?
  - Нет, Тибо.
  - А!
  Пилот быстро спрятал конверты в чемоданчик и запер его на ключ,  прежде
чем открыть дверь.
  Войдя в  комнату,  Жак прежде всего окинул взглядом весь царивший в ней
беспорядок в поисках документов.
  - Фреда  с  тобой  не  вернулась?  -  спросил  Мейнестрель,  поддаваясь
внезапному чувству недовольства,  почти тревоги, которое он, впрочем, тотчас
же подавил.  -  Я  не предлагаю тебе сесть,  -  продолжал он шутливым тоном,
указывая на беспорядочную кучу женских платьев и  белья,  загромождавшую оба
имевшихся в комнате стула.  -  Впрочем,  я как раз собирался выйти.  Надо бы
поглядеть, что они там делают в Народном доме.
  - А... бумаги? - спросил Жак.
  Разговаривая, Пилот засунул чемоданчик под кровать.
  - Мне кажется,  что Траутенбах даром потратил время,  - спокойно сказал
он. - И ты тоже...
  - Да?
  Жак  был больше поражен,  чем огорчен.  Мысль,  что эти бумаги могут не
представлять никакого интереса, даже в голову ему не приходила. Он колебался
- расспрашивать подробнее или нет, но под конец все же решился.
  - А что вы с ними сделали?
  Мейнестрель движением ноги указал на чемоданчик.
  - Я  думал,  что вы намеревались сегодня вечером сообщить обо всем этом
на Бюро... Вандервельде, Жоресу?..
  Пилот  улыбнулся какой-то  медленной холодной улыбкой,  больше глазами,
чем  губами,  и  в  этом улыбчивом взгляде,  озарившем его мертвенно-бледное
лицо,  было столько ясности и  вместе с  тем так мало человечности,  что Жак
опустил глаза.
  - Жоресу?  Вандервельде?  -  произнес своим фальцетом Мейнестрель. - Да
они  не  найдут  там  материала  даже  для  одной  лишней  речи!  -  Заметив
разочарованный вид  Жака,  он  отбросил саркастический тон и  добавил:  -  В
Женеве я,  разумеется,  внимательнее разберусь во всех этих заметках.  Но на
первый  взгляд  ничего  существенного нет:  стратегические детали,  данные о
количестве вооруженных сил.  Ничего такого,  что в настоящий момент могло бы
пригодиться.  - Он надел пиджак и взял шляпу. - Пойдем вместе? Мы будем идти
потихоньку и разговаривать...  Какая жара! Никогда не забуду, какое Брюссель
в июле... Куда девалась Альфреда? Она сказала, что зайдет за мной... Проходи
вперед, я иду за тобой.
  Пока они шли,  он  расспрашивал Жака о  Париже и  ни разу не упомянул о
документах.
  Он  волочил ногу  больше обычного и  грубовато извинился за  это  перед
Жаком.  Летом,  особенно при сильном утомлении,  мускулы ноги болели у  него
иногда не меньше, чем на другой день после той воздушной аварии.
  - Я вроде "инвалида войны",  -  заметил он с коротким смешком. - В свое
время такая штука окажется почетной...
  У  дверей  Народного дома,  когда  Жак  собрался уходить,  он  внезапно
дотронулся до его рукава:
  - А ты? Что это с тобой, мой мальчик?
  - Что со мной?
  - Ты как-то изменился. Уж не знаю, как сказать... Но очень изменился.
  Он пристально смотрел на него жестким, темным, проницательным взглядом.
  На  несколько  секунд  перед  глазами  Жака  возник  образ  Женни.   Он
покраснел. Ему противно было лгать, но и объяснять не хотелось. Он загадочно
улыбнулся и отвернул голову.
  - До скорого свидания, - сказал Пилот, не настаивая. - Перед митингом я
пойду с Фредой пообедать в "Таверну". Мы займем тебе место подле нас.


LII

  Уже  с  восьми часов  заняты были  не  только пять  тысяч  сидячих мест
Королевского цирка,  но даже пролеты и галерея заполнились демонстрантами, а
снаружи,  на  узких  улицах вокруг цирка,  кишела огромная толпа народа,  по
подсчетам восторженных активистов, не менее пяти-шести тысяч человек.
  Жаку и  его  друзьям с  большим трудом удалось расчистить себе проход и
проникнуть в зал.
  "Официальные"  лица,  задержавшиеся в  Народном  доме,  где  продолжало
заседать Бюро Интернационала,  еще не  прибыли.  Передавали,  что обсуждение
проводит довольно бурно и,  вероятно,  затянется надолго. Кейр-Харди и Вайян
изо  всех  сил  старались добиться от  собравшихся делегатов принципиального
согласия  на  превентивную всеобщую  стачку  и  твердого  обещания от  имени
представляемых ими партий,  что они будут активно работать у  себя на родине
над  подготовкой к  этой  стачке,  чтобы  в  случае войны  Интернационал мог
воспрепятствовать  воинственным   планам   правительств.   Жорес   энергично
поддержал это предложение, и ожесточенная дискуссия по этому поводу велась с
самого утра.  Сталкивались две  противоположные точки  зрения -  все  те  же
самые.   Одни  соглашались  в  принципе  на  всеобщую  забастовку  в  случае
агрессивной войны, но в случае войны оборонительной - говорили они - страна,
парализованная стачкой,  неизбежно  подверглась бы  нашествию  агрессора   а
народ,  на который напали,  имеет право и даже обязан защищаться с оружием в
руках. Большая часть немцев, очень многие бельгийцы и французы думали именно
так и  лишь искали ясного и  не вызывающего сомнений определения,  при каких
условиях та или иная держава должна считаться нападающей.  Другие,  опираясь
на  историю  и  извлекая  убедительные аргументы из  статей,  появившихся за
последние дни  во  французской,  немецкой  и  русской  печати,  тенденциозно
извращавших факты,  утверждали,  что война в целях законной самозащиты - это
миф.  "Правительство,  решившее вовлечь свой народ в  войну,  всегда находит
какой-нибудь способ либо подвергнуться нападению, либо выдать себя за жертву
нападения,  -  утверждали они.  -  И  чтобы  не  допустить  такого  маневра,
необходимо, чтобы принцип превентивной забастовки был провозглашен заранее с
тем,  чтобы  она  явилась  автоматическим ответом  на  любую  угрозу  войны,
необходимо,  чтобы  этот  принцип  был  немедленно принят  социалистическими
вождями всех  стран,  принят  единогласно и  так,  чтобы  уклониться от  его
проведения  в  жизнь  было  невозможно.   Тогда  сопротивление  войне  путем
прекращения всякой работы -  единственное эффективное сопротивление -  может
быть в  роковой час  организовано повсюду и  одновременно".  Результаты этих
прений, решавших, быть может, грядущую судьбу Европы, были еще неизвестны.
  Жак почувствовал, что кто-то толкает его локтем. То был Сафрио, который
заметил его и пробрался к нему.
  - Я  хотел рассказать тебе  о  замечательном письме,  которое Палаццоло
получил от Муссолини,  -  сказал он, вытаскивая несколько сложенных листков,
которые были заботливо спрятаны у него на груди под рубашкой. - Самое лучшее
я  списал...  А Ричардли перевел это очень хорошим стилем для "Фанала".  Вот
увидишь...
  Кругом царил  такой  шум,  что  Жаку  пришлось нагнуться к  самым губам
Сафрио.
  - Слушай...  Сперва вот это: "Фактом войны буржуазия ставит пролетариат
перед трагическим выбором:  либо  восстать,  либо  принять участие в  бойне.
Восстание было бы живо потоплено в  крови   а бойня маскируется благородными
словами, такими, как "долг", "Родина"..." Ты слушаешь?.. Бенито пишет также:
"Война  между  нациями  -  это  самая  кровавая  форма  сотрудничества между
эксплуататорскими классами.  Буржуазия довольна,  когда  она  может  заклать
пролетариат на алтаре Отечества!.."  И дальше:  "Интернационал -  вот к чему
неотвратимо приведут грядущие события..." Да, - произнес он звонким голосом.
- Бенито хорошо сказал:  "Интернационал -  вот наша цель!"  И ты сам видишь:
Интернационал уже  достаточно силен,  чтобы  спасти  народы!  Ты  видишь это
здесь, сегодня вечером! Единство пролетариата - залог мира во всем мире!
  Он  выпрямился.  Глаза его  блестели.  Он  продолжал говорить,  но  все
усиливавшийся шум не давал Жаку разобрать его слова.
  Толпа,  сгрудившаяся в  этой  удушливой атмосфере,  начинала  проявлять
нетерпение.  Чтобы  занять  ее  чем-нибудь,  бельгийским активистам пришла в
голову мысль запеть свой  гимн "Пролетарии,  объединяйтесь",  который вскоре
подхватили все. Каждый голос, сперва неуверенный, находя поддержку в соседе,
становился тверже   и  не  только каждый голос -  каждое сердце.  Эта  песня
создавала  некую  связь,   становилась  полнозвучным,   конкретным  символом
солидарности.
  Когда наконец долгожданные делегаты появились в глубине цирка, весь зал
поднялся как  один  человек,  и  раздался приветственный крик  -  радостный,
дружеский,  полный доверия.  И внезапно,  без всякой подготовки, без всякого
сигнала "Интернационал",  вырвавшись из груди всех собравшихся, покрыл собою
шум  приветственных криков и  рукоплесканий.  Затем  по  знаку Вандервельде,
который  председательствовал,  пение  словно  нехотя  прекратилось.  И  пока
понемногу  устанавливалась  тишина,  все  головы  поворачивались  к  фаланге
вождей.  Их  силуэты знакомы были толпе по фотографиям в  партийных органах.
Одни указывали на  них  пальцами другим.  Шепотом назывались их  имена.  Все
страны присутствовали на перекличке.  В  этот роковой час жизни европейского
континента  вся  рабочая  Европа  была  здесь,  была  представлена  на  этой
маленькой эстраде, к которой устремлялись десять тысяч взглядов, исполненных
одной и той же упорной и торжественной надежды.
  Эта коллективная уверенность,  которой каждый заражался от другого, еще
усилилась,   когда  из   уст  Вандервельде  собравшиеся  узнали,   что  Бюро
постановило собрать в  Париже не позднее 9  августа тот пресловутый конгресс
Социалистического Интернационала,  который сперва намечался на 23-е  в Вене.
От  имени  Социалистической партии Франции Жорес и  Гед  взяли на  себя  всю
ответственность за  его  организацию и,  призывая  на  помощь  всех  прочих,
намеревались превратить  этот  съезд,  посвященный  вопросу:  "Пролетариат и
война", - в грандиозную манифестацию.
  - В  момент,  когда два  великих народа могут быть  брошены друг против
друга,  -  воскликнул Вандервельде,  -  мы являемся свидетелями необычайного
зрелища   представители профессиональных союзов и  рабочих объединений одной
из этих стран, избранные более чем четырьмя миллионами голосов, отправляются
на территорию якобы враждебной нации,  чтобы побрататься с  нею и  заявить о
своей воле сохранить мир между народами!
  Тут  среди  рукоплесканий  поднялся  Гаазе,   социалистический  депутат
рейхстага.  Его  мужественная речь,  казалось,  не  оставляла  ни  малейшего
сомнения   в    искреннем   стремлении   к    сотрудничеству   со    стороны
социал-демократов:
  - Австрийский ультиматум явился настоящей провокацией... Австрия желала
войны...  Она,  видимо,  рассчитывает на  поддержку со стороны Германии.  Но
германские  социалисты  не   считают,   что  пролетариат  связан  секретными
договорами...  Германский  пролетариат  заявляет,  что  Германия  не  должна
вмешиваться, даже если в конфликт вступит Россия!
  Каждая его фраза прерывалась восторженными криками.  Ясность и четкость
этих заявлений у всех вызвали облегчение.
  - Пусть противники наши остерегаются! - вскричал он в конце своей речи.
- Может случиться,  что народы,  уставшие от нищеты и  угнетения,  проснутся
наконец и объединятся, чтобы установить социалистическое общество!
  Итальянец Моргари{122},  англичанин Кейр-Харди, русский Рубанович брали
слово один за другим.  Пролетарская Европа в  один голос клеймила преступный
империализм своих правительств и требовала взаимных уступок, необходимых для
сохранения мира.
  Когда выступил вперед, чтобы взять слово, Жорес, овации усилились.
  Его  поступь казалась еще более тяжелой,  чем обычно.  Этот день утомил
его.  Он втягивал голову в плечи,  растрепавшиеся волосы слиплись от пота на
его низком лбу.  Когда он  медленно взошел по  ступенькам и  вся его плотная
фигура,  прочно упиравшаяся ногами в пол,  неподвижно стала лицом к публике,
он показался каким-то приземистым великаном,  который согнул спину,  готовый
принять  удар,   вошел  корнями  в  землю,  чтобы  преградить  путь  лавинам
надвигающихся катастроф.
  Он возгласил:
  - Граждане!
  Голос его каким-то чудом,  повторявшимся всякий раз,  как он всходил на
трибуну,   сразу  же  покрыл  эти  тысячи  разнообразных  звуков.  Наступила
благоговейная тишина, тишина леса перед грозой.
  Казалось,  он на мгновенье ушел в  себя,  сжал кулак и резким движением
снова  положил  на  грудь  свои  короткие  руки.  ("Ну  точь-в-точь  тюлень,
произносящий проповедь",  -  непочтительно говорил Патерсон.)  Не  торопясь,
вначале как  будто и  не  напрягая голоса,  не  стараясь создать впечатление
силы, начал он свою речь  но с первых же слов бас его загудел, как бронзовый
колокол, который только начинает раскачиваться, заполнил все пространство, и
зал внезапно обрел гулкость звонницы.
  Жак,  наклонившись вперед, положив подбородок на сжатый кулак, устремив
взгляд на это поднятое кверху лицо,  -  казалось, оно всегда смотрит куда-то
вдаль, за какие-то пределы, - слушал, не пропуская ни звука.
  Жорес  не  сообщал  ничего  нового.  Он,  как  всегда,  разоблачал  всю
опасность политики захватов и  национального престижа,  слабость дипломатии,
патриотическое безумие шовинистов,  бесплодные ужасы войны.  Мысль его  была
проста, словарь довольно ограничен, эффекты речи часто основывались на самых
обычных ораторских приемах. И все же эти благородные банальности пронизывали
толпу,  к  которой в этот вечер принадлежал Жак,  током высокого напряжения,
который бросал ее по воле оратора из стороны в  сторону,  и она трепетала от
братских чувств или от  гнева,  от  возмущения или надежды,  трепетала,  как
струны эоловой арфы.  Откуда проистекало это  колдовское обаяние Жореса?  От
его настойчивого голоса,  который словно набухал и проходил широкими волнами
по  этим тысячам напряженно внимающих лиц?  От  его  столь очевидной любви к
людям?  От  его веры?  От преисполнявшего его лиризма?  От его симфонической
души,  где  каким-то  чудом  сливалось в  единое гармоническое созвучие все:
склонность к  словесному теоретизированию и  четкое понимание,  как и  когда
надо  действовать,  ясновидение историка и  мечтательность поэта,  любовь  к
порядку и революционная воля?  В этот вечер,  больше чем когда-либо, упрямая
уверенность,  пронизывающая каждого слушателя до  мозга костей,  исходила от
его  слов,  от  его голоса,  от  всей его неподвижной фигуры:  уверенность в
близкой победе,  уверенность, что отказ в повиновении со стороны народов уже
сейчас  заставляет правительства колебаться и  что  гнусные  силы  войны  не
смогут сломить силы мира.
  Когда после пламенных заключительных слов он наконец сошел с трибуны, с
искаженным лицом,  весь в  поту,  содрогаясь от священного исступления,  зал
стоя приветствовал его. Рукоплескания и топот сливались в оглушительный шум,
который перекатывался из конца в конец цирка,  словно раскаты грома в горном
ущелье.  Люди неистово махали шляпами, носовыми платками, газетами, палками.
Будто  грозовой ветер  пробегал по  колосящемуся полю.  В  моменты подобного
пароксизма Жоресу достаточно было  бы  крикнуть,  сделать одно лишь движение
рукою -  и вся эта толпа,  выставив лбы, фанатично бросилась бы вслед за ним
на штурм любой Бастилии.
  Шум понемногу упорядочился,  подчиняясь некоему ритму.  Чтобы разрешить
волнение,  тисками  сжимавшее грудь,  стоявшее комом  в  горле,  люди  снова
запели:

  Вставай, проклятьем заклейменный...

  И  снаружи тысячи демонстрантов,  которые не смогли проникнуть в зал и,
несмотря на полицейские заслоны, заполнили все прилегающие улицы, подхватили
припев "Интернационала":

  Вставай, проклятьем заклейменный!..
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Это есть наш последний
  И решительный бой!..


LIII

  Зал  понемногу  пустел.  Жак,  которого  людской  поток  приподнимал  и
раскачивал из стороны в сторону, защищал, как мог, маленького Ванхеде, - тот
цеплялся за него,  словно утопающий, - и старался не терять из виду группу в
нескольких метрах от себя,  состоявшую из Мейнестреля,  Митгерга,  Ричардли,
Сафрио,  Желявского,  Патерсона и Альфреды.  Но как до них добраться? Толкая
перед  собою альбиноса и  пользуясь малейшим движением толпы,  которое могло
приблизить  его  к  друзьям,  Жак  мало-помалу  сумел  преодолеть  небольшое
пространство,  отделявшее его от  них.  Только тогда перестал он противиться
течению, и оно увлекло его к выходу вместе с другими.
  К пению "Интернационала",  которое звучало то громко,  как фанфара,  то
приглушенно,   примешивались  пронзительные  крики:   "Долой  войну!",   "Да
здравствует социальная революция!", "Да здравствует мир!".
  - Пойдем, девочка, ты затеряешься в толпе, - сказал Мейнестрель.
  Но Альфреда не слышала его. Она уцепилась за руку Патерсона и во что бы
то ни стало хотела видеть, что происходит впереди.
  - Подожди,  дорогая,  - шепнул англичанин. Он прочно переплел пальцы и,
нагнувшись, предложил молодой женщине ступить в это своего рода стремя, куда
она и вложила свою ногу.
  - Гоп!
  Он  выпрямился  одним  резким  движением  и   поднял  ее  над  головами
окружающих.  Она  смеялась.  Чтобы  сохранить  равновесие,  она  всем  телом
прижималась к груди Патерсона. Ее большие кукольные глаза, широко раскрытые,
горели в этот вечер каким-то диким огнем.
  - Я  ничего не  вижу,  -  произнесла она  расслабленным,  словно пьяным
голосом. - Ничего... только целый лес знамен!
  Она не торопилась спрыгнуть обратно.  Англичанин, которому край ее юбки
закрывал глаза, спотыкаясь, продолжал идти вперед.
  Сами не зная как, они наконец выбрались наружу.
  На улице давка была еще больше,  чем в  зале,  и  стоял такой сильный и
непрерывный шум голосов,  что он  уже почти не  замечался.  После нескольких
минут  топтания  на  месте  эта  человеческая масса,  казалось,  нашла  себе
определенное направление, дрогнула и, переливаясь через полицейские кордоны,
вбирая в себя на ходу любопытных,  сбившихся на тротуарах,  медленно потекла
во мраке ночи.
  - Куда они нас ведут? - спросил Жак.
  - Zu amme  mar chiere ,  Camm'rad*,  - крикнул Митгерг  его рыхлое лицо
распухло и покраснело, будто он только что вылез из кипятка.
  ______________
  * Идти всем вместе, товарищи! (нем.).

  - Я думаю, демонстрация движется к министерствам, - объяснил Ричардли.
  - Kei e  Krieg! Friede! Friede!* - вопил Митгерг.
  ______________
  * Долой войну! Мир! Мир! (нем.).

  А Желявский взывал певучим гортанным голосом:
  - Долой войну!.. Мир! Мир!*
  ______________
  * Во французском подлиннике по-русски. - Ред.

  - Где же Фреда? - пробормотал Мейнестрель.
  Жак  повернулся и  стал  глазами искать  молодую женщину.  За  ним  шел
Ричардли,  высоко  подняв  голову,  со  своей  неизменной улыбкой на  губах,
слишком дерзкой улыбкой. Затем Ванхеде между Митгергом и Желявским: альбинос
взял товарищей под руки,  и они,  казалось, несли его. Он не кричал, не пел:
полузакрыв глаза,  он  поднял  к  небу  свое  прозрачнее лицо  с  выражением
страдальческим и  восторженным.  Еще  дальше шли  Альфреда и  Патерсон.  Жак
различал только их лица,  но они были так близко друг от друга,  что тела их
казались слитыми.
  - Где же она?  - повторил Пилот с тревогой в голосе. Он был как слепой,
потерявший собаку-поводыря.
  Стояла теплая летняя ночь, глубокая и темная. Свет в витринах магазинов
был потушен.  Из всех окон, многие из которых были освещены, склонились вниз
темные  силуэты.  На  скрещениях  магистралей выстроились на  рельсах  целые
вереницы  трамваев,  пустых  и  неосвещенных.  Сонмы  пешеходов прибывали из
боковых   улиц   и   непрестанно  увеличивали  движущийся   людской   поток.
Демонстранты состояли по  большей части из рабочих городов и  предместий.  И
отовсюду - из Антверпена, Гента, Льежа, Намюра, из всех шахтерских центров -
прибыли  активисты,   чтобы  присоединиться  к  брюссельским  социалистам  и
иностранным  делегациям,   -   в   этот  вечер  Брюссель,   казалось,   стал
всеевропейской столицей борцов за мир.
  "Значит, дело сделано! - сказал себе Жак. - Мир спасен! Никакая сила на
земле не способна прорвать такую плотину!  Если эта толпа захочет - войне не
бывать!"
  Не в  силах будучи справиться с  положением,  полиция удовольствовалась
тем,   что  в  четыре  ряда  оцепила  королевский  дворец,   парк  и  здания
министерств,  и мимо этого кордона,  не останавливаясь, прошли головные ряды
демонстрантов,  чтобы  достичь  Королевской площади  и  спуститься к  центру
города.
  Перед  немыми  и  величавыми  дворцами  тысячи  ртов  в  едином  порыве
проскандировали на  ходу:  "Да  здравствует социальная  революция!",  "Долой
войну!".
  Впереди   в    сосредоточенном   молчании   гордо   шествовали   группы
демонстрантов,  окружая свои  знамена.  Остальные шли  без  всякого порядка,
подобные тягучей и шумной толпе народных праздников,  и женщины цеплялись за
руки мужей,  а ребятишки,  взгромоздившись на плечи отцов, широко раскрывали
восхищенные глаза.  У  всех было сознание,  что они представляют собой часть
великой армии пролетариата. С напряженными лицами и неподвижным взглядом шли
они  вперед,  почти  не  переговариваясь друг  с  другом,  когда приходилось
задерживаться,  продолжали  маршировать на  месте,  размеренно отбивая  такт
нотами.  Обнаженные лбы  блестели при свете электрических фонарей.  На  всех
лицах,  опьяненных верой и  словно окаменевших в  порыве единой воли,  можно
было  прочесть уверенность,  что  сегодня  вечером  трудная партия,  которую
играли против буржуазных правительств,  выиграна.  А  над всем этим бушующим
приливом катилась могучая  мелодия "Интернационала",  который неумолчно,  во
весь голос,  пела толпа,  и  казалось,  его чеканный ритм вторил биенью всех
этих сердец.
  Несколько раз  у  Жака возникало впечатление,  что Мейнестрель пытается
приблизиться к нему, словно хочет что-то сказать. Но каждый раз этому мешала
толкотня или внезапно возросший шум.
  - Вот оно наконец, массовое действие! - крикнул ему Жак.
  Он силился улыбнуться,  пытаясь сохранить остатки хладнокровия,  но его
взгляд сверкал тем  же  лихорадочным восторгом,  что и  глаза окружающих его
людей.
  Пилот не отвечал.  В  зрачках его была жесткость,  а у рта образовалась
горькая складка, которой Жак никак не мог себе объяснить.
  Толпа перед ними внезапно дрогнула,  и вся процессия качнулась в другую
сторону.   Головные  ряды   колонны,   видимо,   натолкнулись  на   какое-то
препятствие.  Когда  Жак  встал  на  цыпочки,  чтобы  уяснить  себе  причину
беспорядка,  он  услышал над своим ухом голос Пилота:  всего несколько слов,
брошенных очень  быстро,  все  тем  же  фальцетом,  который  всегда  вызывал
недоумение:
  - Послушай, мальчик, мне кажется, что сегодня ночью Фреда не...
  Конец  фразы  наполовину  затерялся  в  шуме  толпы.  Жак,  пораженный,
обернулся, ему послышалось: "...не вернется в гостиницу".
  Их взгляды встретились.  Лицо Пилота было в тени.  Его черные,  пустые,
как у кошки, зрачки горели фосфорическим, животным огнем.
  В  этот момент волна докатилась до них,  толпа колыхнулась и приподняла
их над землей.
  На  перекрестке  у  Южного  бульвара  маленькая  группа  националистов,
поспешно собравшаяся вокруг  знамени,  сделала  дерзкую  попытку  преградить
дорогу  колонне.  Короткая стычка не  помешала демонстрантам продолжать свой
путь. Но этой остановки, этой встряски оказалось достаточно, чтобы разлучить
Жака с Мейнестрелем и остальными друзьями.
  Его отбросило вправо,  прижало к домам,  а в это время в центре шествия
под  нажимом задних рядов образовалось сильное течение,  которое вынесло всю
группу  Мейнестреля далеко вперед.  И  внезапно с  того  места,  где  он  на
мгновение задержался,  Жак  всего в  несколько метрах от  себя  заметил лицо
Патерсона.  Англичанин все еще был с Альфредой.  Они прошли,  не взглянув на
него.  Но  у  него-то  хватило времени разглядеть их.  Они  были на  себя не
похожи...   В  полумраке,   подчеркивающем  выступы  черепных  костей,  лицо
Патерсона казалось странно новым.  Его глаза,  обычно подвижные и смеющиеся,
блестели  каким-то  застывшим блеском,  а  в  глубине  словно  горел  огонек
жестокого безумия.  Лицо Альфреды изменилось не меньше:  выражение пылкости,
решимости,   дерзкой  чувственности  искажало  ее   черты  и   придавало  им
вульгарность: это было лицо девки, лицо пьяной девки. Виском она прижималась
к плечу Пата,  рот был открыт: она пела "Интернационал" хриплым, срывающимся
голосом,  у  нее  был  такой  вид,  будто  она  празднует  свое  собственное
торжество,  свое освобождение,  победу своих инстинктов... Жаку пришли на ум
слова Мейнестреля: "Мне кажется, что сегодня ночью Фреда не вернется..."
  Он  испугался:  сам не зная,  что он им скажет,  попытался проникнуть в
толпу,  чтобы добраться до них. Он крикнул: "Пат!" Но Жак был пленником этой
стискивающей его  людской массы.  После  ряда  тщетных усилий  ему  пришлось
уступить.  Некоторое время он еще следил за ними взглядом,  затем совершенно
потерял их из виду и пассивно отдался потоку, который уносил его вперед.
  И  теперь,   оставшись  один,   он  поддался  этому  наваждению,   этой
коллективной заразе.  Исчезло всякое ощущение пространства и времени: личное
сознание стерлось.  Это  было  какое-то  темное состояние летаргии и  словно
возвращение  в  некую  первозданную  среду.  Погруженный  в  эту  движущуюся
братскую толпу,  растворившийся в  ней,  он  чувствовал,  что освободился от
самого себя. Где-то в глубине его существа таилось, как подпочвенный горячий
источник,  смутное сознание,  что  он  составляет часть  какого-то  целого -
целого,  которое есть множество,  истина, сила, но он об этом не думал. И он
все   шел  вперед,   с   пустой  головой,   во   власти  легкого  опьянения,
успокоительного, как сон.
  Это блаженное состояние продолжалось час,  может быть,  два. Ударившись
ногой о край тротуара,  он внезапно очнулся от наваждения. И сразу же понял,
насколько устал.
  Колонна,  зажатая  между  темными фасадами домов,  продолжала двигаться
вперед медленно,  неумолимо.  Сзади пение почти совсем смолкло.  По временам
суровый клич облегчал чью-то  стесненную грудь:  "Да здравствует мир!",  "Да
здравствует Интернационал!".  И этот клич,  как утренний зов петуха, вызывал
там и  сям ответные возгласы.  Затем снова все успокаивалось.  И  в  течение
нескольких минут  не  было  слышно ничего,  кроме  тяжелого дыхания людей  и
топота, подобного топоту стада.
  Жак стал пробиваться к краю,  поближе к домам.  Он предоставил людскому
потоку нести  его  вдоль  запертых магазинов,  ища  случая выйти  из  рядов.
Внезапно открылся переулок.  Он был полон жителей квартала, собравшихся тут,
чтобы  взглянуть  на  демонстрацию.  Жаку  удалось  нырнуть  в  эту  улочку,
добраться  до  свободного пространства у  вделанной  в  стену  водоразборной
колонки.  Струя воды, свежей и чистой, текла с каким-то приветливым плеском.
Он напился,  смочил себе лоб,  руки и несколько минут переводил дух. Над ним
сверкало звездами летнее небо.  Он  вспомнил позавчерашние стычки в  Париже,
вчерашние -  в  Берлине.  Во всех городах Европы народы с одинаковой яростью
восставали  против  бесполезного  жертвоприношения.   Всюду  -   в  Вене  на
Рингштрассе,  в  Лондоне на  Трафальгар-сквер,  в  Петербурге -  на  Невском
проспекте,  где казаки с шашками наголо бросались на демонстрантов,  - всюду
раздавался один и тот же возглас:  "Friede!"*,  " eace!"**, "Мир!"***. Через
границы  государств  руки  всех  трудящихся тянулись  к  одному  и  тому  же
братскому идеалу.  И  вся  Европа издавала один  и  тот  же  крик.  Можно ли
сомневаться  в  будущем?  Завтра  человечество,  освобожденное  от  страшной
тревоги, сможет снова работать, выковывая себе лучшую долю...
  ______________
  * Мир! (нем.).
  ** Мир! (англ.).
  *** В подлиннике русское слово. - Ред.

  Будущее!.. Женни...
  Образ девушки вновь завладел им, завладел внезапно, все оттесняя назад,
подменяя  яростное  возбуждение  этого  вечера  беззаветной жаждой  ласки  и
нежности.
  Он поднялся и снова принялся шагать в вечерней темноте.
  Спать!..  Теперь это было единственное,  чего он хотел. Все равно где -
хоть на  первой попавшейся скамейке...  Он пытался осмотреться в  этой части
города,  которую плохо знал.  И  вдруг очутился на пустынной площади,  через
которую уже проходил сегодня днем в сопровождении Патерсона и Альфреды... Ну
же!  Еще одно усилие!  Гостиница,  в которой англичанин снял комнату, должна
быть неподалеку...
  И действительно, Жак разыскал ее без особого труда.
  Он только успел снять ботинки, пиджак, воротничок и полуодетый бросился
на кровать.


LIV

  Когда Жак открыл глаза,  комната была ярко освещена.  Ему потребовалось
несколько  секунд,  чтобы  вернуться к  действительности.  Он  увидел  спину
какого-то  мужчины,  стоявшего на  коленях  в  глубине комнаты:  Патерсон...
Англичанин наскоро укладывал кое-какую одежду в  раскрытый на  полу чемодан.
Он уже уезжал? Который час?
  - Это ты, Пат?
  Патерсон, не отвечая, запер чемодан, поставил его возле двери и подошел
к кровати. Он был бледен и глядел вызывающе.
  - Я ее увожу! - бросил он.
  Какая-то угроза дрожала в его голосе.
  Жак ошеломленно смотрел на него припухшими, усталыми глазами.
  - Тс!  Молчи! - заикаясь, вымолвил Патерсон, хотя Жак даже не пошевелил
губами. - Я знаю!.. Но это так! И тут уж ничего не поделаешь!..
  Внезапно Жак его понял.  Он  во  все глаза смотрел на англичанина,  как
ребенок, которому приснился страшный сон.
  - Она внизу,  в такси.  Она на все решилась.  Я тоже. Она ему ничего не
сказала,  она его жалеет,  не  хочет ничего ему говорить и  даже не захотела
взять свои вещи.  Мы уезжаем,  она с ним не увидится. С первым же поездом на
Остенде. Завтра вечером будем в Лондоне... И все кончится само собой. Тут уж
ничего не поделаешь!
  Жак выпрямился.  Он опирался головой о  деревянную спинку кровати и  не
говорил ни слова. "У него лицо убийцы", - подумал он.
  - У меня это уже долгие месяцы!  -  продолжал Патерсон, неподвижно стоя
под лампой. - Но я не осмеливался... Только сегодня вечером я узнал, что она
тоже...  Бедная  darli g!  Ты  не  знаешь,  какую  жизнь  она  вела  с  этим
человеком...  Он меньше чем мужчина:  ничто!  О, он играет самую благородную
роль! Он ее предупредил. Она на все согласилась! Она думала, что сможет. Она
не знала...  Но с тех пор,  как она полюбила меня,  - нет, самопожертвование
стало невозможным...  Не осуждай ее! - воскликнул он внезапно, словно прочел
на ошарашенном лице Жака суровый приговор.  - Ты ведь не знаешь, каков он на
самом деле,  этот человек! Он на все способен. Из отчаяния, что он ни во что
не верит,  не может во что-либо верить - даже в самого себя, потому что он -
ничто!
  Жак  вытянул руки  на  постели,  слегка  запрокинул голову и,  ощущая в
глазах боль от яркого света,  лежал без движения. Окно было открыто. Комары,
которых он  и  не  пытался прогнать,  жужжали ему  прямо в  уши.  Он  ощущал
тошнотную слабость, будто человек, потерявший много крови.
  - Каждый  имеет  право  жить!   -   с  какой-то  свирепостью  продолжал
англичанин.  -  Можно требовать от  кого-нибудь,  чтобы он  бросился в  воду
спасать человека,  но  нельзя требовать,  чтобы он  все  время держал голову
утопающего над водой,  пока сам не погибнет!.. Она хочет жить. Ну, так вот я
здесь, и я ее увожу!.. Тс!..
  - Я вас не упрекаю, - прошептал Жак, не пошевелив головой. - Но я думаю
о нем...
  - You  do 't k ow him!  He  i   ca a le of  a ythi g!..  That ma  i   a
mo tre... a  erfect mo tre!*:
  ______________
  *  Ты  его  не  знаешь!  Он  способен на  что угодно!..  Этот человек -
чудовище... настоящее чудовище! (англ.).

  - Может быть, он умрет от этого, Пат.
  Губы  Патерсона полуоткрылись,  и  его  мертвенно-бледные  черты  свело
судорогой,  словно он  получил удар в  лицо.  Жак не  мог вынести вида этого
лица,  которое вдруг показалось ему омерзительным. "Убийца", - снова подумал
он. Жак на секунду отвел глаза, затем продолжал глухим голосом:
  - Я  думаю  о  партии.  Партии  сейчас  нужны  ее  вожди.  Больше,  чем
когда-либо...  Это предательство,  Пат. Двойное предательство, предательство
во всех смыслах.
  Англичанин отступил к  самой двери.  Надетая набок фуражка,  мертвенная
бледность лица, взгляд загнанного зверя, гримаса, искривившая рот, - все это
внезапно придало ему  вид  бродяги-хулигана.  Он  быстро нагнулся и  схватил
чемодан. Теперь он был похож не на убийцу, а на взломщика.
  - Good  ight!* -  сказал он.  Веки его были опущены. Не поднимая их, он
убежал.
  ______________
  * Доброй ночи (англ.).

  Как только дверь за ним закрылась, мысль о Женни с нестерпимой остротой
завладела Жаком.  Почему о  Женни?..  Он услышал,  как внизу,  на безмолвной
улице, от дома отъехала машина. Долгое время лежал он без движения, упираясь
головой в деревянную спинку кровати,  уставив глаза на закрытую дверь. Перед
ним вставало то красивое лицо Пата,  его ясный взгляд, его улыбка белокурого
мальчика,  то  эта  мрачная  маска  выгнанного  слуги,  вора,  пойманного  с
поличным, постыдная, наглая маска... Отвратительно искаженная страстью... Не
таков ли был его облик там,  в переходах метро,  когда он бежал за Женни?  И
разве в тот день он не был тоже способен на гнусности, на предательство?
  В  половине седьмого Жак,  который так  и  не  смог заснуть,  побежал к
Мейнестрелю.
  В  пансионе все  еще  спали.  Только  старуха уборщица мыла  вымощенный
плитками пол вестибюля.  Жак с минуту колебался:  возвратиться или подняться
наверх?   Если  он  хотел  попасть  на  восьмичасовой  поезд,   нельзя  было
откладывать это  посещение.  А  после  происшедшей ночью  сцены  он  не  мог
решиться уехать из Брюсселя, не повидавшись с другом.
  Он осторожно стукнул в дверь комнаты Пилота.  Ответа не последовало. Не
ошибся ли  он?  Нет.  Вчера он приходил именно сюда,  в  номер девятнадцать.
Может  быть,   Мейнестрель,  напрасно  прождав  целую  ночь,  заснул?..  Жак
собирался постучать еще раз,  но тут ему показалось, что за дверью он слышит
быстрый шорох  босых  ног,  что  чьи-то  пальцы  коснулись замка.  Безумная,
страшная мысль пронзила его.  Инстинктивно схватился он за ручку и  нажал на
нее.  Дверь открылась,  задев Мейнестреля как  раз  в  тот момент,  когда он
намеревался повернуть ключ в замке.
  Они оглядели друг друга с ног до головы. На ледяном лице Пилота не было
никакого определенного выражения:  может  быть,  след  досады...  В  течение
секунды он,  казалось, колебался. Оттолкнет ли он гостя, запрет ли перед ним
дверь?  У Жака возникло такое подозрение. Повинуясь той же интуиции, которая
заставила его нажать на ручку, он плечом толкнул дверь и вошел.
  С  первого  же  взгляда  он  заметил,  что  комната изменилась,  словно
увеличилась.  Стол,  стулья  были  придвинуты  к  стенам,  посредине,  перед
зеркальным  шкафом,   оставалось  свободное  пространство.  Кровать  была  в
беспорядке,  но  застлана одеялом.  Прибранная комната казалась для  чего-то
подготовленной.  Сам Мейнестрель тоже:  на  нем была голубоватая пижама,  на
которой еще виднелась сделанная утюгом складка. На вешалке ничего не висело.
На  умывальнике не было никаких принадлежностей туалета.  Казалось,  все уже
было уложено для отъезда в  два закрытых чемоданчика,  стоявших у  окна.  Но
ведь не мог же Пилот выйти на улицу прямо в пижаме и босой.
  Взгляд Жака снова обратился к Мейнестрелю.  Тот не двигался с места, он
смотрел на Жака.  Он не шевелился,  но, казалось, не слишком твердо стоял на
ногах.  Он  был похож на  больного,  который только что подвергся операции и
проснулся после наркоза, на мертвеца, исторгнутого из небытия.
  - Что вы собирались делать? - пробормотал Жак.
  - Я?  - переспросил Мейнестрель. Его веки невольно опустились. Шатаясь,
он отступил к стене и прошептал, словно плохо расслышал заданный ему вопрос:
- что я собираюсь делать?
  Затем,  сев за стол,  он молча сжал голову руками.  Даже на столе царил
какой-то  странный порядок.  Два запечатанных письма лежали друг подле друга
адресами вниз,  а  на  сложенной газете -  разные личные вещи:  вечное перо,
бумажник, часы, связка ключей, бельгийские деньги.
  Жак  несколько  мгновений стоял  в  полной  растерянности,  не  решаясь
шевельнуться. Затем подошел к Мейнестрелю, который сейчас же поднял голову и
прошептал:
  - Тс-с...
  Он с  усилием поднялся,  сделал,  прихрамывая,  несколько шагов,  снова
повернулся к Жаку и повторил еще раз, но уже другим тоном:
  - Что я  собираюсь делать?..  Да ничего,  мой мальчик.  Я оденусь...  а
потом уйду отсюда вместе с тобой.
  Не  глядя на  Жака,  он  раскрыл один  из  чемоданчиков,  извлек оттуда
носильные вещи,  разложил их  на  кровати,  развернул газету,  вынул из  нее
запыленные ботинки и  начал  одеваться,  словно  находился один  в  комнате.
Одевшись,  он подошел к столу и,  все так же не замечая Жака,  который молча
сел в  стороне,  взял оба письма,  разорвал на  мелкие клочки и  бросил их в
камин.
  В этот момент Жак,  не спускавший с него глаз,  увидел, что камин полон
золы от  только что  сожженной бумаги.  "Неужели у  него было столько личных
бумаг?  -  подумал он. И внезапно его обожгла мысль: - Документы Штольбаха!"
Он бросил растерянный взгляд на раскрытый чемоданчик:  в нем находилось мало
вещей,  и среди них не было видно пакета с бумагами. "Наверное, он переложил
их  в  другой чемоданчик",  -  сказал себе  Жак,  не  желая задерживаться на
абсурдном подозрении, мелькнувшем у него в уме.
  Мейнестрель возвратился к столу.  Он собрал деньги,  бумажник,  ключи и
аккуратно разложил все это по карманам.
  И только тогда он,  казалось, вспомнил о присутствии Жака. Он посмотрел
на него, подошел к нему.
  - Ты хорошо сделал,  что пришел,  мой мальчик... Кто знает, может быть,
ты  оказал мне  услугу...  -  Лицо  его  было спокойно.  Он  как-то  странно
улыбался. - Видишь ли, ничто не заслуживает того... Ничего на свете не стоит
желать, но также и бояться ничего на свете не стоит... Ничего... Ничего...
  Неожиданным жестом он протянул Жаку обе руки.  И  когда Жак с волнением
схватил их, Мейнестрель прошептал, не переставая улыбаться:
  -  o   imm de  mei e Ha de u d fuhre mich...*  Пойдем!  -  добавил он,
высвобождаясь.
  ______________
  * Итак, возьми меня за руки и веди... (нем.).

  Он подошел к  чемоданчикам и взял один из них.  Жак тотчас же нагнулся,
чтобы взять другой.
  - Нет, этот не мой... Я его оставлю здесь.
  И  в его затуманенном взгляде мелькнула улыбка,  полная душераздирающей
грусти и нежности.
  "Он  уничтожил документы",  -  подумал потрясенный Жак.  Но  не  посмел
задать ни одного вопроса.  Вместе они вышли из комнаты.  Мейнестрель волочил
ногу немного больше обычного.
  Внизу он прошел мимо дверей конторы, не заходя внутрь. Жак подумал: "Он
позаботился даже о том, чтобы заранее расплатиться!"
  - Женевский  экспресс...  Семь  часов  пятьдесят минут,  -  пробормотал
Мейнестрель,  взглянув на расписание поездов, висевшее на стеле вестибюля. -
А ты?  Едешь восьмичасовым парижским?  У тебя как раз хватит времени усадить
меня в вагон. Видишь, как все хорошо устроилось!..


LV

  Короткий теплый  ливень  только что  омыл  Париж,  и  полуденное солнце
сверкало еще более жгучим блеском, когда Жак сошел с бельгийского поезда.
  Он был мрачен. Дурных предзнаменований становилось все больше и больше.
Симптомы,  с  которыми он  сталкивался во  время  поездки,  все,  как  один,
вызывали тревогу.  Поезд  был  переполнен.  Сильное возбуждение царило среди
жителей прифронтовых областей.  Солдаты и офицеры,  находившиеся в отпуске в
департаменте Нор,  получили телеграфное распоряжение вернуться в свои полки.
Не попав в  один вагон с  французскими социалистами,  выехавшими из Брюсселя
тем же поездом, что и он, Жак сел в купе, набитое северянами{137}. Не будучи
знакомы,  они все-таки разговаривали, передавали друг другу газеты, делились
новостями,   обсуждая  события  с   беспокойством,   в   котором  удивление,
любопытство,  даже недоверие занимали,  пожалуй,  еще большее место,  нежели
страх:  видимо,  большинство из них уже свыклось с мыслью о возможной войне.
Меры предосторожности,  которые,  судя по  сообщениям этих людей,  принимало
французское правительство,  говорили о многом.  Железнодорожные пути, мосты,
акведуки,  заводы,  имеющие отношение к военной промышленности,  уже повсюду
охранялись воинскими частями.  Батальон  кадровой  армии  занял  мельницы  в
Корбейле:  "Аксьон франсез" обвинила их  управляющего в  том,  что он офицер
запаса германской армии.  В Париже водопроводы, водохранилища находились под
охраной  войск.  Какой-то  господин с  орденом  рассказывал с  доскональными
подробностями,  как  знающий  инженер,  о  работах,  спешно  предпринятых на
Эйфелевой башне для  усовершенствования оборудования станции беспроволочного
телеграфа.  Один парижанин,  конструктор автомобилей,  жаловался на то,  что
несколько сот  машин,  случайно собранных вместе для  пробега,  были если не
реквизированы,  то,  во  всяком случае,  задержаны на месте впредь до нового
распоряжения.
  Из "Юманите",  которую Жаку удалось раздобыть на вокзале в Сен-Кантене,
он  с  изумлением и  гневом узнал,  что  накануне,  в  среду,  29-го  числа,
правительство  имело   наглость   в   последнюю  минуту   запретить  митинг,
организованный Всеобщей конфедерацией труда в зале Ваграм, куда были созваны
для   выражения  массового  протеста  все   рабочие  организации  Парижа   и
предместий.  Те из манифестантов, которые все же пришли в квартал Тери, были
отброшены  неожиданным  натиском  полиции.  Стачки  не  прекратились даже  с
наступлением  ночи   еще  немного,  и  колонны  демонстрантов  дошли  бы  до
министерства  внутренних   дел   и   до   Елисейского   дворца.   Этот   акт
националистически  настроенного   правительства   приписывался   возвращению
Пуанкаре и,  по-видимому,  говорил о  том,  что  власти  намерены остановить
проявление  все  нарастающего недовольства рабочих,  не  считаясь  с  правом
собраний и попирая самые старинные республиканские свободы.

  Поезд опоздал на  полчаса.  Выходя из буфета,  -  Жак зашел туда съесть
бутерброд,  -  он  столкнулся со старым журналистом,  которого несколько раз
встречал в кафе "Прогресс",  с неким Лувелем,  сотрудником "Гэр сосьяль". Он
жил в Крейле и ежедневно приезжал в редакцию,  где проводил все вечера.  Они
вместе вышли  из  вокзала.  Привокзальный двор,  дома  на  площади были  еще
украшены флагами:  возвращение президента республики, состоявшееся накануне,
вызвало в Париже взрыв патриотических чувств   Лувель сам был его свидетелем
и сейчас рассказывал о нем с неожиданным волнением.
  - Знаю,  -  оборвал его  Жак.  -  Этим полны все газеты.  Омерзительно!
Полагаю, что вы им не подпеваете в "Гэр сосьяль"?
  - В  "Гэр сосьяль"?  Ты,  значит,  не читал статей патрона за последние
дни?
  - Нет. Я только что из Брюсселя.
  - Ты отстал, приятель.
  - Как! Значит, и Гюстав Эрве{138}?..
  - Эрве не слабоумный мечтатель...  Он видит вещи,  как они есть...  Вот
уже несколько дней, как он понял, что война неизбежна и что было бы безумно,
даже преступно продолжать противодействие... Достань его статью от вторника,
и ты увидишь, что...
  - Эрве - социал-патриот?
  - Если хочешь,  социал-патриот... Попросту реалист! Он честно признает,
что нельзя обвинять правительство ни в  одном подстрекательском действии.  И
заключает отсюда,  что если Франции придется драться за свою землю, то ничто
во  французской политике этих  последних недель не  оправдает отступничества
пролетариата.
  - Эрве сказал такую вещь?
  - Он  даже написал,  и  написал без  всяких уверток,  что  это  было бы
изменой! Ибо, в конце концов, земля, которую придется защищать, - это родина
Великой революции.
  Жак остановился.  Он молча смотрел на Лувеля.  Однако, немного подумав,
перестал особенно удивляться:  он  вспомнил,  что Эрве резко выступил против
идеи  всеобщей  забастовки,  которая  была  вновь  поставлена на  обсуждение
Вайяном  и   Жоресом  две   недели  тому  назад  на   Конгрессе  французских
социалистов.
  Лувель продолжал:
  - Ты отстал,  приятель, ты отстал... Иди послушай, что говорят в других
местах...  Хотя бы в  "Птит репюблик"...  или в "Сантр дю парти репюбликен",
куда я заходил вчера вечером... Всюду одна и та же песня... У всех открылись
глаза...  Понял не один Эрве...  Братство народов -  это звучит красиво.  Но
события пришли, надо смотреть им в лицо. Что ты думаешь делать?
  - Все, что угодно, только не...
  - Гражданская война,  чтобы избежать другой? Утопия!.. Сейчас на это не
пошел  бы  никто...  Всякая попытка восстания провалилась бы  перед  угрозой
иностранного  вторжения.   Даже  в  промышленных  центрах,   даже  в  кругах
Интернационала  большинство  вместе  со  всей  массой  населения  собирается
защищать свою территорию... Всеобщее братство? Да, в принципе - да! Но в эту
минуту оно отошло на  задний план.  Сегодня,  приятель,  все чувствуют более
узкое братство -  братство французов...  И потом,  черт побери, эти пруссаки
надоедают нам уже не первый день! Если им вздумается прийти к нам драться, -
что ж...
  Площадь  оглашалась криками газетчиков,  которые мчались,  пронзительно
визжа:
  - "Пари-Миди"!
  Лувель перешел улицу, чтобы купить газеты. Жак собирался последовать за
ним,  как вдруг заметил проезжавшее мимо свободное такси. Он вскочил в него.
Прежде всего - к Женни.
  "Эрве...  -  думал он с отвращением. - Если уж эти поколебались, то как
могут устоять остальные, маленькие люди, масса... те, кто каждое утро читает
во всех газетах,  что есть войны справедливые и  есть войны несправедливые и
что война против прусского империализма,  война,  имеющая целью раз навсегда
покончить с  пангерманцами,  была бы войной справедливой,  войной священной,
крестовым походом в защиту демократических свобод!.."

  Приехав на  улицу Обсерватории,  он поднял глаза к  балкону Фонтаненов.
Все окна были открыты.
  "Может быть, ее мать вернулась?" - подумал он.
  Нет,  Женни  была  одна.  Он  сразу понял это,  увидев,  как,  бледная,
потрясенная радостью,  она отворила дверь и  отступила в  полумрак передней.
Она подняла на него взгляд,  полный тревоги, но такой нежный, что он подошел
к ней и внезапно протянул руки. Она вздрогнула, закрыла глаза и упала ему на
грудь.  Их первое объятие... Ни он, ни она не ожидали его, оно длилось всего
несколько   секунд.    Как   вдруг,    словно   возвращаясь   к   неумолимой
действительности,  Женни высвободилась и,  показав рукой на стол, где лежала
развернутая газета, спросила:
  - Это правда?
  - Что?
  - Мо... мобилизация!
  Он  схватил листок.  Это  был  тот самый номер "Пари-Миди",  о  котором
кричали  на  вокзальной  площади,  который  вот  уже  целый  час  в  тысячах
экземпляров продавался во  всех  кварталах  Парижа.  Перепуганная консьержка
только что принесла его Женни.
  У Жака кровь прилила к лицу.

  "Сегодня  ночью  в  Елисейском  дворце  состоялось  заседание  военного
совета...  III  армейский корпус  спешно  выступает к  границе.  Части  VIII
корпуса получили походное снаряжение,  боевые припасы, продовольствие и ждут
приказа о выступлении".

  Она смотрела на него  на ее лице застыло выражение мучительной тревоги.
Наконец, преодолев колебание, она прошептала:
  - Если будет война, Жак... вы пойдете?
  Уже  пять  дней он  ждал этого вопроса.  Он  поднял глаза и  решительно
покачал головой: нет.
  Она подумала:  "Я это знала,  - и, борясь со смущавшим ее предательским
сомнением,   сейчас  же  сказала  себе:  -  нужно  большое  мужество,  чтобы
отказаться идти!"
  Она первая нарушила молчание:
  - Пойдемте.
  Взяв его  за  руку,  она  увлекла его  за  собой.  Дверь в  ее  комнату
оставалась открытой.  Она с секунду поколебалась,  затем ввела его туда.  Он
рассеянно последовал за ней.
  - Возможно,  это неправда,  -  вздохнул он,  -  но  может стать правдой
завтра. Война теснит нас со всех сторон. Круг суживается. Россия упорствует,
Германия  тоже...   В  каждой  стране  правительство  упрямо  делает  те  же
смехотворные  предложения,   проявляет  ту   же   непримиримость,   так   же
отказывается прийти к соглашению.
  "Нет, - думала она, - это не страх. Он мужествен. Он последователен. Он
не должен поступать,  как другие,  не должен поддаваться,  не должен идти на
войну".
  Не сказав ни слова, она подошла к нему и приникла к его груди.
  "Он  останется мне!"  -  внезапно подумала она,  и  сердце ее  забилось
сильнее.
  Жак обнял ее и  стоя,  наклонившись к ней,  целовал ее лоб,  наполовину
скрытый волосами.  Она изнемогала от  нежности,  чувствуя силу обнимавших ее
рук. Она старалась сделаться маленькой и легкой, чтобы он мог... она сама не
знала,  что...  поднять ее,  унести... Она горела желанием расспросить его о
поездке,   но  не  решалась.  Мягким  прикосновением  лица  он  заставил  ее
приподнять голову, и его губы, коснувшись щеки, овальной гладкой щеки, дошли
до рта, который оставался закрытым, сжатым, но не отворачивался. Она немного
задохнулась  под   этим   настойчивым  поцелуем  и,   чтобы  перевести  дух,
отстранилась,   просунув  руку  между  его  лицом  и  своим.  Ее  лицо  было
поразительно  спокойно,   серьезно.   Никогда  еще  она  не  казалась  такой
рассудительной,   исполненной  такого   сознания  ответственности  за   свои
поступки,  такой решительной. Осторожным движением он снова страстно привлек
ее  к  себе.  Она покорилась без робости,  без сопротивления.  Она не желала
сейчас ничего на свете,  кроме вот этого ощущения его объятий.  Целомудренно
обнявшись,  щека к щеке,  они уселись на низкой кровати у окна, напоминавшей
узкий диван. Несколько минут они сидели неподвижно, молча.
  - И все еще нет письма от мамы, - сказала она вполголоса.
  - Да, правда... Ваша матушка...
  На  секунду она рассердилась на  него за  то,  что он так мало разделял
снедавшую ее тревогу.
  - Никаких известий?
  - Открытка из  Вены,  написанная на  вокзале  в  понедельник:  "Доехала
благополучно". И все.
  Женни получила эту открытку накануне,  в  среду утром.  И  с  тех пор в
смертельном беспокойстве тщетно поджидала почту: ни писем, ни телеграмм. Она
терялась в догадках.
  Он рассеянным взглядом окидывал эту незнакомую ему комнату, вид которой
так  сильно взволновал бы  его несколькими днями раньше.  Это была маленькая
комнатушка,  светлая и  аккуратно прибранная,  оклеенная обоями  в  белую  и
голубую полоску.  Камин служил туалетом   щеточки слоновой кости,  подушечка
для булавок,  несколько фотографий,  воткнутых за  рамку зеркала.  На  столе
закрытый бювар из  белой кожи.  Все  было на  своем месте,  если не  считать
нескольких наспех сложенных газет.
  Еле слышно он шепнул ей на ухо:
  - Ваша комната...  - Затем, видя, что она не отвечает, он неопределенно
заметил: - Я, право, не думал, что ваша матушка задержится за границей.
  - Вы ее не знаете!  Мама никогда не отказывается от того, что решила. И
теперь,  очутившись там,  она  захочет  выполнить все,  что  задумала...  Но
удастся ли ей? Как вы думаете? Не опасно ли сейчас находиться в Австрии? Как
по-вашему,  что  может  случиться?  И,  по  крайней  мере,  разрешат  ли  ей
вернуться, в случае если она задержится?
  - Не знаю, - признался Жак.
  - Что можно сделать?  У  меня нет даже ее  адреса...  Чем объяснить это
молчание?  Я  думаю,  что  если  бы  она  выехала обратно,  то  дала бы  мне
телеграмму...  Значит,  она  осталась  в  Вене  и,  разумеется,  пишет  мне
очевидно, письма пропадают в пути... - Она с тревогой указала на лежавшие на
столе газеты:  -  Когда читаешь о том,  что происходит,  поневоле дрожишь от
страха...
  За этими газетами Женни побежала спозаранку,  торопясь вернуться домой,
чтобы не пропустить возвращения Жака.  И  все утро она читала и перечитывала
их,   одержимая  мыслью  об  опасности,   нависшей  над  всеми  дорогими  ей
существами: Жаком, матерью, Даниэлем.
  - Даниэль тоже написал мне, - сказала она, поднимаясь.
  Она вынула из бювара конверт и протянула его Жаку.  Затем сама,  словно
преданный зверек, села на прежнее место и снова прижалась к нему.
  Даниэль не скрывал беспокойства, которое доставляла ему поездка г-жи де
Фонтанен.  Он  сожалел об  участи Женни,  одинокой в  Париже среди всех этих
волнений.  Он советовал ей повидаться с Антуаном, с семьей Эке. Он умолял ее
не тревожиться:  все может еще уладиться. Но в постскриптуме он сообщал, что
его  часть наготове,  что он  предполагает выехать из  Люневиля этой ночью и
что,  может быть,  ему будет трудно присылать ей известия о себе в ближайшие
дни.
  Прислонив голову к  груди Жака,  подняв глаза,  она  смотрела,  как  он
читает.  Он сложил письмо,  отдал ей его.  И увидел, что она ждет хоть слова
надежды.
  - Даниэль прав:  все  может  еще  уладиться...  Если  б  только  народы
поняли...  Если бы они решились действовать...  Вот над чем надо работать до
последней, до самой последней минуты.
  Увлеченный   одной   неотступной  мыслью,   он   кратко   рассказал   о
манифестациях в Париже,  в Берлине,  в Брюсселе,  о восторге, охватившем его
при виде единодушного порыва масс, которые вопреки и наперекор всему кричали
во  всей Европе о  своем стремлении к  миру.  И  внезапно он устыдился,  что
находится  здесь.   Он  подумал  о  работе  своих  товарищей,  о  собраниях,
организованных в  этот самый день в различных социалистических секциях,  обо
всем том, что предстояло проделать ему самому, - об этих деньгах, которые он
должен был получить и как можно скорее передать в распоряжение партии...  Он
поднял голову и,  продолжая гладить волосы девушки, сказал грустно и в то же
время сурово:
  - Я  не  могу  оставаться с  вами,  Женни...  Слишком многое  призывает
меня...
  Она не шевельнулась,  но он почувствовал, что она вся сжалась, и увидел
полный отчаяния взгляд,  который она бросила на него. Он сильнее прижал ее к
груди, покрыл поцелуями побледневшее, расстроенное лицо. Ему было жаль ее, и
вся  тяжесть событий внезапно стала для  него еще мучительней от  этой немой
скорби, помочь которой он был не в силах.
  - Не могу же я взять вас с собой... - прошептал он, словно думая вслух.
  Она вздрогнула и решилась произнести:
  - А почему бы нет?
  Не успел он понять,  что Женни собирается делать,  как она выскользнула
из его объятий, открыла шкаф, вынула шляпу, перчатки.
  - Женни!  Я сказал так,  но...  Послушайте,  это невозможно... Мне надо
столько сделать,  повидать стольких людей...  Я  должен зайти в  "Юма"...  в
"Либертэр"... в другие места... вечером в Монруж... Куда вы денетесь, пока я
буду там?
  - Я останусь внизу,  на улице,  - ответила она умоляющим тоном, который
удивил их  обоих.  Она  отбросила всю  свою гордость.  Эти  три  дня разлуки
преобразили ее.  -  Я буду ждать вас столько,  сколько понадобится... Я ни в
чем не стесню вас...  Позвольте пойти с вами,  Жак,  позвольте мне разделить
вашу жизнь...  Нет, об этом я вас не прошу, я знаю, что это невозможно... Но
не оставляйте меня... здесь... с этими газетами!
  Никогда еще он  не чувствовал ее такой близкой:  это была новая Женни -
боевой товарищ!
  - Я  беру вас с собой!  -  весело вскричал он.  -  И познакомлю с моими
друзьями...  Вы увидите...  А вечером мы вместе пойдем на митинг в Монруж...
Идемте!

  - Прежде всего надо покончить с этим делом о наследстве,  -  решительно
заявил он,  как только они очутились на улице.  - А затем надо будет узнать,
насколько верны известия "Пари-Миди".
  Голос его звучал весело.  Присутствие молодой девушки вернуло ему былое
оживление -  оживление его лучших дней. Он взял Женни под руку и увлек ее за
собой, направляясь быстрыми шагами к Люксембургскому саду.
  В конторе маклера (так же как в филиалах банков, в почтовых отделениях,
в сберегательных кассах) толпа осаждала окошечки,  обменивая бумажные деньги
на  звонкую монету.  На  Бирже уже  два дня была паника.  Биржевые маклеры и
крупные  биржевые волки  ходатайствовали перед  правительством о  моратории,
который на  всякий  случай позволил бы  перенести июльские платежи на  конец
августа.
  - Надо  сказать,  что  вы  недурно  осведомлены,  сударь,  -  признался
уполномоченный,  подмигнув ему с  почтительным видом.  -  Через сорок восемь
часов мы уже не могли бы исполнить ваше распоряжение.
  - Знаю, - невозмутимо ответил Жак.
  Несколькими часами позже половина внушительного состояния, оставленного
г-ном Тибо,  за вычетом двухсот пятидесяти тысяч франков в южно-американских
процентных  бумагах,  -  реализовать их  в  столь  короткий  срок  оказалось
невозможно,  -  была стараниями Стефани передана в осторожные и умелые руки,
которые взялись менее  чем  через  сутки предоставить этот  анонимный дар  в
распоряжение Международного бюро.


LVI

  Приблизительно в этот же час Антуан поднимался по лестнице министерства
иностранных дел,  чтобы сделать Рюмелю его обычное впрыскивание. В последнее
время,  особенно после возвращения министра,  дипломат, не знавший отдыха ни
днем, ни ночью, вынужден был отказаться от визитов на Университетскую улицу,
а  так как его переутомленный организм более чем когда-либо нуждался в  этом
ежедневном подстегивании,  то  было  условлено,  что  доктор будет регулярно
приходить в  министерство.  Антуан  охотно  пошел  на  это  нарушение своего
расписания: двадцать минут, проведенных в кабинете Рюмеля, ежедневно вводили
его в курс дипломатических дел,  и он считал,  что благодаря этой счастливой
случайности принадлежит к  узкому кругу лиц,  наиболее осведомленных во всем
Париже.
  Несколько  человек  ожидали  приема  в  зале  и  в  соседней  маленькой
гостиной. Но привратник знал доктора и провел его служебным ходом.
  - Итак,  -  сказал Антуан,  вынимая из  кармана номер  "Пари  Миди",  -
события разворачиваются?
  - Тс-с!..  -  произнес Рюмель,  поднимаясь с места и нахмурив брови.  -
Уничтожьте это,  и поскорее.  Мы немедленно дали опровержение! Правительство
намерено возбудить судебное преследование за  эту  наглую утку.  А  пока что
полиция уже наложила арест на все, что осталось от тиража.
  - Так, значит, это ложь? - спросил Антуан, сразу успокоившись.
  - Н... нет.
  Антуан,  ставивший в  это  время  свой  ящик  с  инструментами на  угол
письменного стола,  поднял голову и  молча  посмотрел на  Рюмеля,  который с
измученным видом медленно раздевался.
  - Сегодня ночью у вас действительно было жарко...  -  Тембр его голоса,
приглушенного усталостью,  показался Антуану изменившимся.  -  В четыре часа
утра все мы  были еще на  ногах,  и  нам было не  слишком весело...  Военный
министр вместе с  морским были срочно вызваны в  Елисейский дворец,  где уже
находился  премьер-министр.   Там   в   течение  двух   часов  действительно
рассматривались... крайние меры.
  - И... они не были приняты?
  - Окончательно -  нет.  Пока еще нет...  Утром даже получена инструкция
объявить,  что  атмосфера немного разрядилась.  Германия взяла на  себя труд
официально нас предупредить,  что она не проводит мобилизации: напротив, она
ведет "переговоры".  С  Веной и  с Петербургом.  Поэтому в данный момент нам
трудно взять на себя инициативу, которая повлекла бы за собой риск...
  - Но ведь этот германский жест - хороший знак!
  Рюмель остановил его взглядом:
  - Хитрость,  мой друг!  Не  более как хитрость!  Показная сдержанность,
чтобы  попытаться,  если  возможно,  привлечь Италию на  сторону Центральных
держав.  Жест,  который  фактически  не  может  иметь  никаких  последствий:
Германия знает не хуже нас,  что Австрия больше не может,  а Россия не хочет
отступать.
  - То, что вы говорите, просто ошеломляет...
  - Ни Австрия,  ни Россия...  ни остальные,  впрочем... Да, дорогой мой,
это-то  и  делает  положение  дьявольски  трудным:  почти  везде,  в  каждом
правительстве,  есть еще стремление к  миру,  но  в  то  же время сейчас уже
повсюду есть  стремление к  войне...  Нет  больше  ни  одного правительства,
которое,  оказавшись  силою  обстоятельств поставленным перед  этой  грозной
гипотезой,  не сказало бы себе:  "В конце концов, это игра... и, быть может,
удобный случай,  -  надо им воспользоваться!" Да, да! Вы отлично знаете, что
каждая европейская нация всегда имеет про запас какую-то тайную цель, всегда
стремится  извлечь  какую-то  выгоду  из  той  войны,  в  которую  ее  могут
втянуть...
  - Даже мы?
  - Самые  миролюбивые из  наших правителей уже  говорят себе:  "В  конце
концов,  вот,  пожалуй,  удобный случай  покончить с  Германией...  и  снова
завладеть Эльзас-Лотарингией".  Германия надеется прорвать окружение, Англия
- уничтожить германский флот и  отхватить у  немцев их  торговлю и  колонии.
Каждый за  катастрофой,  которой он  еще  хотел бы  избежать,  уже  видит те
барыши,  которые,  может  быть,  ему  удастся  получить,  если...  если  эта
катастрофа разразится.
  Рюмель говорил тихим и  монотонным голосом.  Видимо,  он до изнеможения
устал говорить и в то же время был не в силах замолчать.
  - Так  что  же?   -  спросил  Антуан.  Он  испытывал  чисто  физическое
отвращение к  неуверенности,  к  ожиданию и  в эту минуту почти предпочел бы
узнать, что война объявлена и остается только идти воевать.
  - А кроме того... - начал Рюмель, не отвечая ему. Он замолчал, медленно
запустил пальцы в свою длинную волнистую шевелюру и стиснул руками лоб.
  В  течение двух недель подряд,  с  утра и  до  вечера обсуждая все  эти
вопросы,  слушая все эти споры, он, кажется, перестал уже полностью отдавать
себе  отчет в  важности событий,  о  которых сообщал.  Стоя,  опустив глаза,
сжимая руками виски,  он улыбался. Полы его рубашки колыхались вокруг ляжек,
жирных, белых и покрытых светлым пушком. Его улыбка относилась не к Антуану.
Это была неопределенная,  кривая,  почти бессмысленная улыбка, в которой, уж
конечно,  не было ничего "львиного".  Следы самого явного изнурения читались
на его одутловатом лице,  на морщинистом,  землистом лбу с прилипшими к нему
от пота седыми завитками.  Последние две ночи он провел в  министерстве.  Он
был  больше  чем  измучен:  потрясения  этой  исполненной драматизма  недели
подорвали, разрушили, исчерпали его силы, и он был словно попавшая на крючок
рыба,  которую долго водили зигзагами под водой.  Благодаря впрыскиваниям (и
таблеткам колы,  которые он,  несмотря на запрещение Антуана,  глотал каждые
два  часа) ему  еще  удавалось выполнять обычную повседневную работу,  но  в
состоянии, близком к сомнамбулизму. Заведенный механизм еще действовал, но у
владельца его  было такое ощущение,  будто испортилась какая-то  существенно
важная деталь: машина перестала повиноваться.
  Он внушал жалость. Однако Антуан хотел знать наверное  он повторил:
  - А кроме того?
  Рюмель вздрогнул. Не отнимая рук от лба, он поднял голову. Она казалась
ему жужжащей и хрупкой,  готовой треснуть от малейшего толчка.  Нет,  так не
могло  продолжаться:  в  конце  концов,  что-то  должно  было  лопнуть  там,
внутри...  В  эту минуту он  отдал бы  все на  свете,  пожертвовал бы  своей
карьерой,  честолюбием ради двенадцати часов одиночества,  полного покоя,  -
все равно где, пусть даже в тюремной камере.
  Тем не менее он продолжал, еще больше понизив голос:
  - И кроме того,  нам доподлинно известно следующее:  Берлин предупредил
Петербург,  что  при  малейшем  усилении  русской  мобилизации Германия тоже
немедленно объявит мобилизацию... Своего рода ультиматум!
  - Но что же мешает России приостановить мобилизацию? - вскричал Антуан.
- Ведь только вчера было сообщение о том, что царь предлагает третейский суд
Гаагского трибунала!
  - Совершенно верно, дорогой мой, но факты таковы: в России одновременно
с  разговорами о третейском суде упорно продолжают проводить мобилизацию!  -
произнес Рюмель с каким-то безразличием.  -  Мобилизацию, которую начали, не
только нас не  предупредив,  но  даже тайком от нас...  И  начали когда?  По
словам некоторых,  двадцать четвертого!  За  четыре дня до  объявления войны
Австрией!  За  пять  дней  до  австрийской мобилизации!  Вчера  вечером  его
превосходительство господин  Сазонов  определенно  заявил  нам,  что  Россия
усиливает свои военные приготовления.  Господин Вивиани,  который, по-моему,
искреннее,  чем многие другие,  желает во что бы то ни стало избежать войны,
буквально сражен.  Если указ о мобилизации - о всеобщей мобилизации - был бы
наконец сегодня вечером официально опубликован в  Петербурге,  это бы никого
из нас не удивило!..  Вот что вызвало созыв военного совета сегодня ночью. И
действительно, это неизмеримо важнее платонического предложения о третейском
суде  в  Гааге!  Или  даже  братских писем,  которыми чуть  ли  не  ежечасно
обмениваются кайзер и  царь,  его  кузен!..  Чем  объясняется это вызывающее
упорство России?  Может быть,  тем,  что  господин Пуанкаре всегда осторожно
повторял,  будто  французская военная поддержка будет оказана России лишь  в
случае военного выступления Германии? Вот вопрос, который задают себе все...
Можно  подумать,  что  Петербург хочет  заставить Берлин сделать агрессивный
жест, который принудил бы Францию выполнить свои союзные обязательства.
  Он  замолчал.  Внимательно разглядывая свои колени,  он  ощупывал ноги.
Может быть,  он  колебался,  говорить ли  ему  дальше?  Вряд ли:  у  Антуана
создалось  впечатление,   что  сегодня  дипломат  был  уже  не  в  состоянии
взвешивать, о чем можно говорить и о чем ему следовало бы умолчать.
  - Господин  Пуанкаре  поступил  очень  ловко,  -  продолжал Рюмель,  не
поднимая головы.  - Очень ловко... Подумайте: наш посол в Петербурге сегодня
ночью  получил  телеграфный приказ  категорически заявить  от  имени  своего
правительства, что оно не одобряет русской мобилизации.
  - В добрый час!  - наивно произнес Антуан. - Я никогда не принадлежал к
числу людей, считающих, что Пуанкаре соглашается на войну.
  Рюмель ответил не сразу.
  - Господин Пуанкаре больше всего  заботится о  том,  чтобы  на  нас  не
возложили ответственность,  -  прошептал он с неожиданным смешком. - Теперь,
видите ли, эта телеграмма - запоздала она или нет - находится там, что бы ни
случилось потом  она останется в архивах, она засвидетельствует наше желание
сохранить мир. Честь Франции спасена... И вовремя... Это очень ловко.
  Глухо прозвучал звонок, и Рюмель снял телефонную трубку.
  - Невозможно...   Скажите  ему,   что  я  не  могу  принять  ни  одного
журналиста... Нет, даже его!
  Антуан размышлял вслух:
  - Но  если  бы  Франция  захотела  еще  и  сейчас  решительным  образом
прекратить русскую мобилизацию, разве у нее не нашлось бы более действенного
средства,  чем официальный протест? Судя по тому, что вы мне рассказывали на
днях,  наши  договоры  не  обязывают нас  оказывать поддержку русским,  если
Россия объявит мобилизацию раньше Германии. Так вот, разве недостаточно было
бы в соответствующем тоне напомнить об этом вашему Сазонову, чтобы заставить
его приостановить свои приготовления?
  Рюмель снисходительно пожал плечами, словно слушая болтовню мальчишки.
  - Дорогой мой,  что  же  осталось от  старых  франко-русских договоров?
История скажет, прав я или нет, но мне кажется, что за последние два года, и
особенно за последние недели, благодаря тонкой, извечно двойной игре славян,
а  быть может,  также из-за великодушной неосторожности наших правителей наш
союз с  Россией был возобновлен без всяких условий...  и что Франция заранее
обязалась поддержать любое военное выступление своей союзницы...  И  что это
сделано помимо нашего министерства иностранных дел, - добавил он вполголоса.
  - Но ведь Вивиани и Пуанкаре сходятся во взглядах...
  - Гм!  - произнес Рюмель. - Разумеется, сходятся... С той разницей, что
господин Вивиани всегда  противостоял влиянию военных кругов...  Вы  знаете,
что до того, как Вивиани стал премьер-министром, он принадлежал к числу лиц,
голосовавших против трехгодичной военной службы...  Еще  вчера,  сразу после
приезда,  он,  по-видимому,  твердо верил,  что  все  должно,  что все может
уладиться...  Интересно,  что он думает об этом сейчас? Сегодня ночью, после
военного совета, он был неузнаваем, на него жалко было смотреть... В случае,
если у  нас  объявят мобилизацию,  я  не  удивлюсь,  узнав,  что он  подал в
отставку...  -  Не переставая говорить, он, волоча ноги, подошел к кушетке и
лег на бок,  уткнувшись носом в подушки.  -  Кажется, дорогой мой, сегодня у
нас правая ляжка? - продолжал он тем же поучительным тоном.
  Антуан подошел к нему, чтобы сделать укол.
  Наступило длительное молчание.
  - Вначале,  - невнятно заговорил Рюмель заглушенным подушкой голосом, -
систематически саботировала  все  усилия,  предпринимавшиеся для  сохранения
мира,  по-видимому,  Австрия.  Теперь это, бесспорно, Россия... - Он встал и
начал одеваться.  -  Таким образом,  это  она своей непримиримостью подавила
новую   попытку  английского  посредничества.   Вчера  в   Лондоне  серьезно
поработали и кое-что придумали: Англия предложила временно принять оккупацию
Белграда как  совершившийся факт,  просто  как  залог,  взятый Австрией,  но
потребовать взамен,  чтобы Австрия открыто заявила о  своих намерениях.  Это
могло бы  все же  послужить исходной точкой для начала переговоров.  Но  для
этого требовалось единодушное согласие держав. И вот Россия наотрез отказала
в своем:  она поставила непременным условием официальное прекращение военных
действий в  Сербии и вывод из Белграда австрийских войск,  что при настоящем
положении  вещей  значило  потребовать от  Австрии  совершенно неприемлемого
отступления!   И  снова  все  разрушено.   Нет,  нет,  дорогой  мой,  нечего
обольщаться.  Россия повинуется твердому решению,  которое,  очевидно,  было
принято ею  не  вчера.  Она ничего больше не хочет слышать:  она не намерена
отказываться от  этой войны,  надеется извлечь из  нее  выгоду,  и  всех нас
втянет в эту игру... Нам ее не избежать!
  Он  надел пиджак и  машинально направился к  камину,  чтобы проверить в
зеркале, хорошо ли завязан галстук, но на полдороге обернулся:
  - А думаете,  хоть кто-нибудь из нас действительно знает правду? Ложных
известий гораздо больше,  чем истинных...  Как в них разобраться? Подумайте,
дорогой мой,  ведь вот  уже  две  недели,  как  повсюду,  во  всех кабинетах
министров иностранных дел и начальников генеральных штабов без умолку звонит
телефон,   требуя  немедленных  ответов,   не  оставляя  времени  измученным
носителям власти ни на размышление, ни на изучение вопроса! Подумайте о том,
что во всех странах на столах канцлеров, министров, глав государств ежечасно
скапливаются груды  шифрованных  телеграмм,  разоблачающих тайные  намерения
соседних наций! Это неистовый перезвон новостей, противоречивых утверждений,
из которых каждое важнее и неотложнее другого! Как разобраться в этом адском
сумбуре?  Какое-нибудь  ультраконфиденциальное  сообщение,  полученное  нами
через  наши  секретные  органы,   раскрывает  неожиданную,  непосредственную
опасность,  которая может  еще  быть  предотвращена быстрым ответным ударом.
Проверить это  невозможно.  Если мы  решимся на  удар,  а  известие окажется
ложным,  наша инициатива осложнит положение, быть может, вызовет решительный
шаг противника,  подвергнет опасности идущие к концу переговоры.  Если же не
решимся,  а опасность вдруг окажется реальной?  Завтра действовать будет уже
поздно...  Европа  буквально  шатается,  словно  пьяная,  под  этой  лавиной
известий, наполовину истинных, наполовину ложных...
  Он ходил взад и вперед по комнате,  неловко поправляя воротничок, почти
шатаясь, - как и Европа, - от сумятицы своих мыслей.
  - Бедные министры!  -  пробурчал он. - Всякий бросает в них камнем... А
между тем только они имели возможность спасти дело мира.  И, быть может, это
удалось бы им,  если бы они могли посвятить всю свою энергию существу спора.
Но  главные их  силы расходуются на то,  чтобы оберегать самолюбие отдельных
людей и наций! Это очень печально, друг мой...
  Он   остановился  возле   Антуана,   который  молча  закрывал  ящик   с
инструментами.
  - И  кроме того,  -  продолжал Рюмель,  как бы невольно думая вслух,  -
дипломаты,  члены правительства сейчас уже  не  единственные,  кто решает...
Здесь,  на Кэ-д'Орсе, у всех нас создалось за последние дни впечатление, что
время  политики и  дипломатии прошло...  Теперь в  каждой стране есть  люди,
которые одержали верх,  -  это военные...  Сила у  них:  они кричат о защите
национальной  безопасности,  и  все  гражданские  власти  капитулируют перед
ними...  Да,  даже в наименее воинственных странах реальная власть находится
уже в руках генеральных штабов...  А раз дело дошло до этого, мой милый, раз
дело  дошло  до  этого...   -   Он  сделал  неопределенный  жест.  Кривая  и
бессмысленная улыбка опять появилась у него на губах.
  Зазвонил телефон.
  В течение нескольких секунд Рюмель пристально смотрел на аппарат.
  - Дьявольский механизм,  -  прошептал он, не поднимая глаз. - Механизм,
который как бы действует сам собой...  Мы катимся в пропасть, словно поезд с
неисправными тормозами.  Увлеченный собственной тяжестью,  он  мчится теперь
под   уклон   с   быстротой,   возрастающей  с   минуты   на   минуту...   с
головокружительной быстротой.  Кажется,  что события выскользнули из  рук...
что они движутся,  движутся сами собой... и никто ими не управляет, никто их
не хочет... Никто... Ни министры, ни короли. Нет ни одного имени, которое бы
можно было  назвать...  У  всех  нас  такое ощущение,  словно мы  захвачены,
обобраны,  обезоружены,  обмануты -  неизвестно кем,  неизвестно как. Каждый
делает то,  что  он  отказывался делать,  то,  чего никоим образом не  хотел
делать  еще  накануне.  Словно  все  ответственные лица  стали  игрушками...
игрушками каких-то  таинственных сил,  которые управляют событиями откуда-то
сверху, издалека...
  Он  положил руку  на  телефон,  продолжал смотреть на  него  рассеянным
взглядом. Наконец он выпрямился. И, прежде чем взять трубку, дружески кивнул
Антуану.
  - До завтра, мой друг... Извините, я вас не провожаю.


LVII

  Антуан  вышел   из   министерства  до   того   усталый,   возбужденный,
потрясенный,  что  решил,  хотя  день  у  него был  очень загружен,  сначала
отдохнуть минутку дома, а потом уже продолжать визиты. Он повторял про себя,
не вполне еще веря в то,  что это возможно: "Может быть, через месяц... меня
мобилизуют... Полная неизвестность..."
  Войдя  в  подъезд,  он  заметил  молодого человека,  который выходил из
вестибюля. Увидев его, тот остановился.
  Это был Симон де Батенкур.
  "Муж!" - подумал Антуан, сразу насторожившись.
  Он узнал его не сразу, хотя прежде неоднократно встречался с ним - и не
далее, как в прошлом году, когда пришлось положить в гипс девочку Анны.
  Симон начал оправдываться:
  - Я думал,  что сегодня ваш приемный день, доктор... На всякий случай я
записался на  завтра,  но  мне  так  хотелось бы  сегодня же  вечером уехать
обратно в Берк... Если это не очень вас затруднит...
  "Какого черта ему от меня надо?"  -  подозрительно спросил себя Антуан.
Он решил играть честно и не уклоняться от разговора.
  - Десять  минут...  -  произнес  он  не  слишком  приветливо.  -  Прошу
извинить,  но сегодня я буду занят визитами весь день. Поднимитесь вместе со
мной.
  Бок о  бок с  этим человеком в узкой кабинке лифта,  где смешивалось их
дыхание,  Антуан,  скованный враждебным чувством,  которое еще  усугублялось
каким-то необъяснимым отвращением, повторял про себя: "Муж Анны... Муж..."
  - Как вы думаете,  удастся избежать войны? - внезапно спросил Батенкур.
Неопределенная, по-детски кроткая улыбка блуждала на его губах.
  - Я начинаю в этом сомневаться, - мрачно пробормотал Антуан.
  Лицо молодого человека исказилось.
  - Послушайте, это невозможно... Не может быть, чтобы дошло до этого...
  Антуан молча играл связкой ключей. Он толкнул дверь.
  - Входите.
  - Я приехал посоветоваться с вами относительно моей маленькой Гюгеты...
- начал Симон.
  Он с  трогательным волнением произносил имя этой девочки,  которая была
для него чужой,  но которую он полюбил как дочь   судя по всему,  он целиком
отдал  себя  заботам  о  ее  выздоровлении.  Рассказывая  подробности  жизни
маленькой больной,  он был неиссякаем.  Она с ангельским терпением переносит
эту  длительную неподвижность в  гипсе,  уверял он.  Проводит на  воздухе по
девять-десять часов в день. Он купил ей маленькую белую ослицу, чтобы возить
"гроб" по  улицам Берка до  самых дюн.  Вечером он читает ей вслух,  немного
занимается с ней французским, историей, географией.
  Провожая Батенкура в  свой кабинет,  Антуан молча слушал его  и,  вновь
обретя профессиональное внимание,  пытался следить за  нитью этой  болтовни,
связать   воедино   признаки,   которые   могли   бы   осветить  перед   ним
физиологическое состояние больной.  Он  совершенно забыл об  Анне.  И,  лишь
увидев,  как Батенкур садится в  то  самое кресло,  в  которое он  так часто
усаживал свою любовницу,  сказал себе со странной настойчивостью:  "Человек,
который сидит здесь,  говорит со  мной и  улыбается мне,  который только что
доверил мне свои сокровенные думы, - этого человека я обманываю, обкрадываю,
и он об этом не знает..."
  Вначале  он   испытал  при  этой  мысли  лишь  какое-то  неопределенное
неприятное ощущение чисто физического порядка, похожее на то, какое вызывает
нежелательное или  даже слегка противное прикосновение.  Но  так  как  Симон
внезапно замолчал и  казался несколько смущенным,  в  уме  Антуана мелькнуло
подозрение: "Знает?"
  - Однако я  приехал сюда не  для  того,  чтобы рассказывать вам,  как я
ухаживаю за больной, - сказал Батенкур.
  Взгляд  Антуана,  испытующий  помимо  его  воли,  побуждал  собеседника
продолжать.
  - Дело  в  том,   что  передо  мной  встают  сейчас  кое-какие  трудные
вопросы...  В  письмах рискуешь быть непонятым...  Я  предпочел повидаться с
вами, чтобы привести все это в ясность...
  "А в конце концов, почему бы ему не знать?" - внезапно подумал Антуан.
  Несколько секунд оба молчали,  причем Антуан находился во  власти самых
нелепых предположений.
  - Вот  что,  -  выговорил наконец Симон.  -  Я  не  уверен в  том,  что
пребывание в Берке во всех отношениях полезно для Гюгеты.  - И он пустился в
климатологические рассуждения.
  По его мнению,  начиная с  пасхи улучшение резко замедлилось.  Беркский
врач,  хотя и заинтересованный в том,  чтобы превозносить свой край,  тем не
менее  допускает мысль,  что  близость  моря  оказывает на  здоровье ребенка
неблагоприятное действие.  Быть  может,  нужна горная местность?  Мисс Мэри,
гувернантка Гюгеты,  как раз получила через своих знакомых англичан сведения
об  одном  необыкновенном молодом враче  в  департаменте Восточных Пиренеев,
который  специализировался  на  подобного  рода  заболеваниях  и   достигает
поразительных результатов.
  Не двигаясь с  места,  Антуан изучал это тонкое лицо,  нос с горбинкой,
как у  козла,  бледную кожу блондина,  которую не сумел покрыть загаром даже
морской воздух.  Казалось,  он внимательно слушает, тщательно взвешивает все
доводы Батенкура.  В действительности же он почти не слушал его.  Он думал о
том,  какое  мнение о  своем  муже  в  одну  из  редких минут  откровенности
высказала ему Анна: человек ничтожный и лицемерный, эгоистичный, тщеславный,
скрытный и  злой.  До  сих  пор он  без всякого недоверия относился к  этому
портрету,  потому что  она  говорила о  Симоне с  презрительным равнодушием,
которое казалось залогом правдивости,  но  теперь,  когда оригинал был перед
ним, множество неясных мыслей зашевелилось в его мозгу.
  - Не перевезти ли мне Гюгету в Фон-Роме{157}? - спросил Батенкур.
  - Пожалуй, хорошая мысль... Да... - пробормотал Антуан.
  - Разумеется,  я поселюсь подле нее.  Расстояние, одиночество - все это
не играет для меня никакой роли,  если только девочке будет там хорошо.  Что
касается моей жены...  - Выражение страдания, быстро подавленное, скользнуло
по лицу Симона,  когда он упомянул об Анне. - Она не часто приезжает к нам в
Берк,  -  признался он с улыбкой,  которая пыталась быть снисходительной.  -
Париж  так  близко,  вы  понимаете...  Она  постоянно  принимает приглашения
друзей, невольно отдается светской жизни. Но если бы она навсегда поселилась
в Фон-Роме вместе с нами, то, может быть, скоро забыла бы свой Париж...
  Мечта о  возобновлении близости промелькнула в  его взгляде,  мечта,  в
которую он не верил и  сам,  -  это было видно.  Без сомнения,  он любил эту
женщину, любил до боли, как в первый день.
  - Быть может, все бы переменилось... - загадочно прошептал он.
  Антуан ясно видел,  какими внешними чертами могло быть оправдано мнение
Анны о  Симоне.  Тем  не  менее,  -  и  эта уверенность все больше и  больше
укреплялась в нем,  - тем не менее человек, сидевший здесь, напротив него, в
этом  кресле,  был  совершенно  не  похож  на  портрет,  нарисованный Анной.
Двоедушие,  эгоизм, злость - все это были обвинения, которые и пяти минут не
устояли бы перед испытующим взором, перед той интуитивной проницательностью,
которая   пробуждает   у   наблюдателя,   мало-мальски   одаренного  чутьем,
присутствие  самого  человека,   непосредственное  соприкосновение  с   ним.
Напротив:  прямота,  природная скромность,  доброта  Батенкура проявлялись в
каждом  его  слове,  даже  в  неловкости его  манер.  "Человек слабовольный?
Возможно!  -  думал Антуан. - Нерешительный, неуравновешенный? Без сомнения.
Глупый? Быть может... Но чудовище лицемерия - разумеется, нет!"
  Симон  спокойно  продолжал монолог.  Глядя  на  него  добрыми  глазами,
полными признательности и доверия, он пояснил, что, разумеется, никогда и не
думал  принять столь  важное  решение,  не  посоветовавшись с  Антуаном.  Он
всецело полагается на него. Ему известны его познания, его преданность делу.
Он даже надеялся, что, может быть, Антуан захочет, решая вопрос, вооружиться
всеми необходимыми данными и  приедет на несколько часов в  Берк,  чтобы еще
раз посмотреть больную девочку.  Хотя,  разумеется,  при настоящем положении
вещей...
  Теперь  Антуан  слушал  его  внимательно:  он  внезапно принял  решение
навсегда порвать свою связь с Анной.
  Действительно ли это было решено сейчас, в эти несколько минут? Или это
бесповоротное решение было давно уже принято где-то  в  сокровенных глубинах
его  воли?   Да  и   можно  ли  было  назвать  решением  это  немедленное  и
беспрекословное  подчинение  необходимости,  сделавшейся  вдруг  неотложной,
властной,  непреоборимой?..  Будь у него время разобраться в самом себе, он,
конечно,  понял  бы,  что  упорство,  с  каким  он  последнее время  избегал
телефонных звонков  Анны,  уклонялся от  свиданий,  которые  она  без  конца
назначала ему через Леона,  уже выдавало тайное,  еще не  осознанное желание
разрыва.  Он даже вынужден был бы признаться самому себе, что, хотя политика
как  будто  не  играла  тут  никакой  роли,   все  же  трагические  события,
волновавшие Европу,  отчасти способствовали этому  отчуждению -  словно  его
связь с этой женщиной была ниже уровня каких-то новых чувств, не подходила к
масштабу событий, потрясавших мир.
  Как бы то ни было,  но ускорило разрыв,  сделало его,  почти без ведома
Антуана,   чем-то  окончательным,   как  бы  совершившимся  фактом,   именно
присутствие Симона в его кабинете.  Ему было нестерпимо находиться здесь,  у
себя  дома,  лицом к  лицу  с  этим обманутым человеком,  принимать с  видом
лицемерного прямодушия его уважение, его доверие и видеть, как этот человек,
ничего не знающий о  той роли,  на которую его обрекли,  обращается к  нему,
словно к надежному другу.  Он смутно думал про себя: "Так нельзя... Этого не
должно быть...  Жизнь не  должна быть такой...  Прежде всего я,  -  да,  это
верно,  - мои удовольствия, мои развлечения... Но рядом есть люди, связанные
со мной,  есть судьбы, легкомысленно жертвовать которыми просто чудовищно...
Вот из-за  таких людей,  как я,  из-за людей,  живущих,  как я,  из-за таких
поступков, как этот, - распущенность, и ложь, и несправедливость, и душевные
страдания воцарились в этом мире".
  Странная вещь:  начиная с  момента,  когда он не допускающим возражения
тоном заявил себе:  "Анна и я - это кон-че-но", - все, словно по волшебству,
показалось ему  отодвинувшимся во  мрак.  Да,  в  самом деле,  как  будто бы
никогда ничего и  не  было.  Он  мог теперь без малейшей неловкости смотреть
Батенкуру в глаза,  улыбаться ему,  говорить слова утешения,  давать советы.
Когда Симон застенчиво,  как школьник,  пробормотал, поднимаясь с места: "Я,
кажется,  просидел дольше  десяти минут",  -  Антуан,  засмеявшись,  ласково
коснулся его плеча.  Он проводил его, болтая, до лестницы. Он даже обещал на
следующей неделе приехать в  Берк.  (На  минуту он  забыл обо  всем,  даже о
войне... Внезапно он вспомнил о ней. И подумал, что неизбежность катастрофы,
угрожавшей ниспровергнуть все существующие ценности, несомненно, помогла ему
со  спокойным сердцем воспринять всю  необычность этого свидания с  глазу на
глаз.  "Быть может,  через месяц мы оба будем убиты,  -  подумал он. - Какое
значение в сравнении с этим имеет все остальное?..")
  - Поезд,  который отходит в  восемь тридцать,  доставит вас  в  Ранг  в
одиннадцать часов, а к завтраку вы будете в Берке, - уже сообщал подробности
Симон, очень обрадованный.
  - Если не помешает что-либо непредвиденное... - внес поправку Антуан.
  Лицо его собеседника побледнело и передернулось. На миг он прижал кулак
к губам. Горестное смятение отразилось в его широко раскрытых глазах. Антуан
с ясностью увидел,  что в эту минуту сын старого гугенота,  полковника графа
де Батенкур, трепетал при мысли о своем солдатском долге.
  - Что будет с Гюгетой,  если меня мобилизуют?  - сказал Симон, не глядя
на Антуана. - У нее останется ее мисс...
  В эту секунду оба одновременно и почти одинаково подумали об Анне.
  Батенкур молча подошел к двери. На площадке лестницы он обернулся.
  - Когда вы должны явиться по мобилизации?
  - В  первый день...  Я врач пехотного батальона...  Пятьдесят четвертый
полк в Компьене... А вы?
  - В третий... Я сержант. В Вердене, четвертый гусарский.
  Они  братски пожали друг другу руки.  Затем,  в  последний раз дружески
кивнув Симону, Антуан тихо затворил дверь.
  С  минуту он не двигался с  места   глаза его были устремлены на ковер.
Перед ним стояло отчетливое видение:  Симон де  Батенкур в  форме гусарского
сержанта скачет под огнем во главе своего взвода по равнине Эльзаса.
  Резкий телефонный звонок привел его в себя.
  "Может быть,  это она?"  -  подумал он.  На его лице появилась жестокая
улыбка. Ему захотелось броситься к аппарату и покончить с этим сейчас же.
  В конце коридора Леон уже снял трубку.
  - Да...  В  пятницу,  седьмого августа?  Хорошо...  В  три  часа...  От
профессора Жанте? Хорошо, сударь, я запишу...
  Перелистывая свою записную книжку,  Антуан спускался по  лестнице,  как
вдруг  звук  знакомых голосов остановил его  на  площадке второго этажа.  Он
отворил дверь и направился к комнате, предназначенной для архива.
  Штудлер и Руа спорили, сидя там. На них не было белых халатов. Кругом -
на столах, на стульях - валялись сегодняшние газеты.
  - Так-то вы работаете, друзья мои?
  Штудлер с мрачным видом пожал плечами.
  Руа встал, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Антуана.
  - Видели вы Рюмеля, патрон?
  - Да.  Известия "Пари-Миди" ложны.  Правительство послало опровержение.
Но дела идут все хуже и хуже...  -  После паузы он лаконически добавил: - Мы
танцуем на краю пропасти...
  - А Германия готовится! - проворчал Штудлер.
  - К счастью, и мы тоже, - возразил Руа.
  Наступило молчание.
  - Последние шансы сохранить мир находятся в руках рабочего класса, - со
вздохом сказал Штудлер.  -  Но  он  осознает это  только тогда,  когда будет
слишком  поздно...  В  народе  существует  по  отношению  к  войне  какой-то
чудовищный фатализм... Впрочем, это понятно: детям еще в школе калечат мозги
всем тем,  что им рассказывают о  прежних войнах,  о  славе,  о знамени,  об
отечестве... тем значением, которое придается военным смотрам, парадам... и,
наконец, воинской повинностью... Сегодня мы дорого платим за эти нелепости!
  Руа слушал его, насмешливо улыбаясь.
  Антуан снова вынул записную книжку и внимательно ее изучал.
  - До свидания, - внезапно сказал он, надевая шляпу. - Этак я никогда не
кончу своих визитов... До вечера!
  Штудлер и Руа остались одни. Руа встал перед Халифом.
  - Поскольку все равно не  сегодня-завтра придется "идти",  согласитесь,
по крайней мере, что начало обещает быть недурным.
  - Ах, замолчите, дружище!
  - Да нет...  Хоть раз подумайте об этом без предвзятого мнения...  Если
взвесить  все,  мы  находимся в  неплохом  положении...  Франция  сильнейшим
образом заинтересована в  том,  чтобы война вспыхнула сперва между Россией и
Германией:  это  обеспечивает нам  содействие русских  и  предоставляет роль
помощницы,  а она всегда бывает наиболее выгодной. С другой стороны, у нас -
хочу на это надеяться -  было время потихоньку подготовить нашу мобилизацию,
не подвергаясь риску пресловутого внезапного нападения,  которого так боялся
наш генеральный штаб. Все это увеличивает наши шансы...
  Штудлер молча смотрел на него.
  - Так  вот,  -  продолжал Руа,  -  если вы  человек добросовестный,  то
вынуждены будете признать: момент неплохо выбран, чтобы решить старую распрю
и восстановить наконец национальную честь.
  - Национальную честь! - вне себя прогремел Штудлер.
  Дверь отворилась, и вошел Жуслен.
  - Все еще спорите? - заметил он с усталым видом.
  (Этот был в халате.  Он питал отнюдь не больше иллюзий,  чем остальные.
Он  знал,  что  через двадцать один день его  наверняка уже не  будет здесь,
чтобы  установить результат посева микробов,  которому он  отдал сегодня все
утро,  но  считал  своим  долгом работать так,  словно ничего не  произошло.
"Прежде всего это помогает не думать", - сказал он как-то Антуану с грустной
улыбкой, спрятанной в глубине его серых глаз.)
  - Повсюду один и тот же дурацкий припев! - крикнул ему Штудлер, пожимая
плечами. - Здесь - честь Франции! Там - самолюбие Австрии! В России - защита
славянского престижа на Балканах!.. Как будто обеспечить мир народов, - даже
если признать,  что мы  зашли слишком далеко,  -  не в  тысячу раз почетнее,
нежели вызвать всеобщую бойню!
  Он приходил в  ярость,  видя,  что националисты всегда присваивают себе
монополию на благородство,  бескорыстие, героические доблести, ибо хоть и не
принадлежал  ни  к  одной  партии,  отлично  знал,  что  активным  борцам  -
революционерам,  которые во всех столицах ведут ожесточенную борьбу с силами
войны,  более чем кому бы  то  ни было свойственны величие и  самоотречение,
готовность превзойти себя  ради трудно достижимого идеала,  пылкость и  сила
духа, создающие героев.
  Он  не  смотрел ни на Жуслена,  ни на Руа   его неподвижный пророческий
взгляд горел каким-то сосредоточенным блеском.
  - "Национальная честь"! - проворчал он еще раз. - Все высокие слова уже
мобилизованы,  чтобы усыпить сознание людей!..  Кому-то надо во что бы то ни
стало  прикрыть нелепость всего  происходящего,  помешать всякому проявлению
здравого смысла!  Честь!  Отечество!  Цивилизация!  А  что кроется за  этими
приманками?  Промышленные интересы,  конкуренция рынков,  мелкие  комбинации
политиканов и  дельцов,  ненасытная алчность  правящих классов  всех  стран!
Нелепость!  Защита цивилизации?  С  помощью актов величайшего варварства?  С
помощью  разнуздывания  самых   низменных  инстинктов!..   Защита  Права   и
Справедливости?  С помощью анонимного убийства! Стреляя по беднягам, которые
не хотят нам никакого зла и  которых заставят идти против нас с  помощью тех
же шарлатанских средств! Нелепость! Нелепость!
  - Браво, Халиф! - презрительно бросил Руа.
  - Ну, ну! - мягко произнес Жуслен, кладя руку ему на плечо.
  К юному Манюэлю Руа,  их общему любимцу,  он питал те же чувства, что и
Антуан.  Он  любил его,  сам хорошенько не  зная,  за что.  За его спокойное
мужество,  за великодушную наивность. В этом воителе, исполненном нетерпения
и бесхитростной готовности пожертвовать собой,  он видел ту красоту, к какой
именно  он,   Жуслен,  человек  науки  и  философских  рассуждений,  не  мог
оставаться безразличным.  Он уважал в Руа тот идеал чистоты, ту наивную веру
в  возрождение через  войну,  за  которую юноше,  без  сомнения,  предстояло
заплатить кровью.
  - Честь...  -  проговорил  он  негромко.  -  По-моему,  большая  ошибка
допускать проникновение моральных критериев в такую сферу,  где они не имеют
смысла:   в  экономическую  борьбу,   разъединяющую  государства.   Это  все
извращает, все отравляет. Парализует всякую реальную возможность соглашения.
Придает  вид  сентиментальных идеологических  конфликтов,  религиозных  войн
тому,  что,  может быть, и действительно является только одним: конкуренцией
между коммерческими фирмами!
  - Кайо  в  тысяча девятьсот одиннадцатом году  хорошо это  понял,  -  с
горячностью вставил Халиф. - Если бы не он...
  Руа запальчиво перебил его.
  - Вы,   конечно,   предпочли  бы  видеть  своего  Кайо  в  министерстве
иностранных дел, а не на скамье подсудимых?
  - Разумеется.  И вы можете мне поверить,  дорогой мой,  что, если бы он
остался у власти,  мы не пришли бы к тому,  к чему пришли!..  Если бы не он,
всеобщая война -  это радостное событие,  приближение которого, по-видимому,
преисполняет восторгом вас  и  ваших  друзей,  -  произошла бы,  на  счастье
народов,  тремя годами раньше!..  Он  не  говорил о  национальной чести,  он
говорил о делах   он один,  вопреки всему и всем, упорно стоял за программу,
построенную на реальных фактах,  на непосредственной выгоде!..  И  благодаря
этому ему удалось избежать самого худшего!
  Жуслен заметил недобрый огонек,  загоревшийся в глазах Руа. Он поспешил
вмешаться.
  - Я  тоже считаю,  что  эта  программа,  если бы  только упорно за  нее
держались,  не  вызвала  бы  таких  противоречий,  которые  нельзя  было  бы
разрешить путем дипломатических сделок,  взаимных уступок.  Деловые интересы
легче примирить,  чем чувства!..  Да,  я тоже считаю, что такой человек, как
Кайо...  И если война разразится, то весьма возможно, что историки, сумевшие
найти связь между судьбами народов и носом Клеопатры,  сумеют также, освещая
сложные  причины  настоящего конфликта,  придать  должное  значение роковому
выстрелу из револьвера в редакции "Фигаро".
  Руа самоуверенно рассмеялся.
  - Я предпочитаю не отвечать вам,  -  сказал он весело, - и предоставить
эту заботу будущему!


LVIII

  - Давайте пойдем с ними, - предложил Жак Женни.
  Их было человек десять,  -  все они собрались в кафе "Круассан",  чтобы
вместе идти в Монруж, где должен был выступать Макс Бастьен.
  (В  этот  вечер во  всех округах Парижа -  в  Гренеле,  в  Вожираре,  в
Батиньоле, в Лавилет - социалистические секции устраивали небольшие митинги,
В  Бельвиле  собирался  выступить Вайян   ждали  столкновений.  В  Латинском
квартале студенты организовали собрание в зале Бюлье.)
  Они доехали автобусом до Шатле,  трамваем -  до Орлеанских ворот  затем
другим трамваем до  площади Эглиз.  Здесь пришлось слезть и  по  многолюдным
улицам  дойти  пешком  до  использованного  не  по  назначению  театра,  где
происходило собрание.
  Вечер был  удушливый,  воздух предместий -  зловонный.  После обеда все
жители  вышли  из  своих  домов  и  слонялись,  охваченные  тревогой.  Улицы
оглашались криками  газетчиков,  продававших в  пригородных районах вечерние
газеты.
  Женни неуверенно ступала по мостовым этих старых улиц.  Она устала.  От
тяжести креповой вуали,  которая в  такую жару сильно пахла краской,  у  нее
началась мигрень.  В  своем траурном костюме она чувствовала себя среди этих
людей чужой,  -  большинство из них было в рабочей одежде   она инстинктивно
сняла перчатки.
  Жак,  шагавший с ней рядом,  ясно видел,  что она о трудом поспевает за
ним,  но не решался взять ее под руку   в  присутствии друзей он обращался с
ней как с  товарищем.  Время от  времени он бросал ей одобряющий взгляд,  не
прерывая разговора со Стефани о последних новостях, полученных в "Юманите".
  Свой оптимизм Стефани основывал на брожении среди рабочих,  которое, по
его словам,  все усиливалось.  Число заявлений, выражающих массовый протест,
возрастало.    Появился    манифест   Социалистической   партии,    манифест
социалистической фракции  парламента,  манифест Всеобщей конфедерации труда,
манифест Федерации Сены, манифест межфедерального бюро свободомыслящих.
  - Повсюду -  лихорадочная деятельность, повсюду грозные предупреждения,
- утверждал он, и его агатовые глаза сверкали надеждой.
  Один ирландский социалист,  приехавший сейчас из  Вестфалии,  рассказал
ему,  обедая в кафе "Круассан", что сегодня вечером в Эссене, в самом центре
немецкой  металлургии,   в   сердце  крупповских  военных  заводов,   должна
состояться внушительная антивоенная манифестация.  Ирландец уверял даже, что
на   закрытых   собраниях  многие   рабочие,   чтобы   помешать   имперскому
правительству   в   осуществлении   его   упорных   воинственных   замыслов,
проповедовали саботаж.
  Однако после полудня все встревожились по-настоящему.  В залах редакции
распространился пугающий слух,  исходивший из Германии. Говорили, что кайзер
в  ультимативном тоне  запросил  у  Сазонова  объяснений по  поводу  русской
мобилизации и,  получив ответ, что эта мобилизация, хотя и частичная, уже не
может  быть  приостановлена,   велел  подготовить  приказ  о  мобилизации  в
Германии.  В  течение двух часов казалось,  что  все  окончательно потеряно.
Наконец германское посольство выступило с  опровержением,  и  притом в самых
категорических выражениях,  которые убедили всех,  что известие о германской
мобилизации действительно было ложным.  Стало известно,  что  его поместил в
Берлине  "Локальанцейгер":  ответ  по  ту  сторону  границы  на  инцидент  с
"Пари-Миди".   Эта  непрерывная  смена  горячих  и  холодных  душей  держала
общественное  мнение   в   опасном  возбуждении.   Жорес   опасался  вредных
последствий этой паники больше всего остального. Он не переставал повторять,
что  долг  каждой  группы,  каждого  центра  -  бороться  с  неопределенными
страхами,  которые  отдавали умы  во  власть  неотвязных мыслей  о  законной
самозащите и были на руку врагам мира.
  - Ты видел его после того, как он вернулся? - спросил Жак.
  - Да, я только что проработал с ним два часа.
  Немедленно по  приезде из  Бельгии,  даже не  успев сделать сообщение в
парламентской   социалистической   фракции   о    результатах   Брюссельской
конференции,  патрон  собрал  своих  сотрудников,  чтобы  совместно  с  ними
приступить  к  подготовке международного конгресса,  который  предполагалось
созвать в  Париже 9  августа.  Чтобы  обеспечить успех  этой  важной встречи
европейских социалистов,  у  французской партии  было  в  распоряжении всего
десять дней, - нельзя было терять ни одного часа.
  Присутствие Жореса в  "Юманите" всех воодушевило.  Он  приехал,  сильно
ободренный твердой позицией немецких социалистов,  полный веры в  полученные
от них обещания и  готовый с  новым увлечением отдаться борьбе.  Возмущенный
поведением правительства в  истории с  залом  Ваграм,  он  тотчас же  принял
решение дать  властям отпор  и  предложил защитникам мира  блестящий реванш,
назначив на следующее воскресенье, 2 августа, широкий митинг протеста.

  - Ну, вот мы и пришли, - сказал Жак, ободряюще коснувшись руки Женни. -
Это здесь.
  Она увидела взвод полицейских, стоявших наготове под одним из портиков.
Молодежь продавала "Батай сендикалист", "Либертэр".
  Они  вошли в  тупичок,  где  люди стояли группами и,  вместо того чтобы
войти в театр,  болтали между собой. Тем временем собрание началось. Зал был
полон.
  - Ты пришел послушать Бастьена?  -  спросил у  Жака один из выходивших,
какой-то партийный активист.  -  Кажется, его задержали в Федерации, и он не
приедет.
  Разочарованный,  Жак чуть было не  повернул назад,  но  Женни была не в
силах сейчас же  двинуться в  обратный путь.  Не обращая внимания на друзей,
Жак повел молодую девушку в первые ряды, где он заметил два свободных места.
  Секретарь секции,  некто Лефор,  председательствовал,  сидя на сцене за
садовым столом.
  Муниципальный советник,  избранник квартала Монруж, ораторствовал, стоя
перед рампой. Он несколько раз повторил, что война - это "ахронизм".
  Люди,  сидевшие рядом,  болтали друг с другом,  по-видимому,  не слушая
его.
  - Тише!  -  время от времени выкрикивал председатель,  стуча ладонью по
цинковому столу.
  - Присмотритесь к лицам,  - сказал Жак шепотом. - Революционеров можно,
кажется,  различить по выражению лица.  У  одних революция в  подбородке,  у
других - в глазах...
  "А  у  него?"  -  подумала Женни.  Вместо того  чтобы смотреть на  лица
соседей,  она рассматривала лицо Жака,  его выдающийся,  волевой подбородок,
живой, немного жесткий взгляд, решительный и блестящий.
  - Будете вы говорить?  - робко прошептала она. Этот вопрос она задавала
себе всю дорогу. Ей хотелось, чтобы он выступил, хотелось восхищаться им еще
больше, но в то же время она и боялась этого, словно стесняясь чего-то.
  - Не думаю,  -  ответил он, беря девушку под руку. - Я плохой оратор. В
тех  немногих случаях,  когда  мне  приходилось выступать,  меня  все  время
угнетало чувство,  что слова увлекают меня,  искажают оттенки, извращают мою
настоящую мысль...
  Она больше всего любила,  когда он вот так анализировал себя для нее, и
вместе с тем ей всегда почти казалось,  что все,  что он говорит о себе, уже
давно ей известно.  Пока он говорил, она ощущала через материю теплоту руки,
поддерживавшей ее  локоть,  и  это  так ее  волновало,  что она могла теперь
думать  только  об  одном  -   об  этом  сладостном,  жгучем  прикосновении,
пронизывавшем ее тело.
  - Понимаете,  -  продолжал он,  -  у меня всегда бывает такое ощущение,
словно я немного лгу,  утверждаю больше того, во что верю сам... Невыносимое
ощущение...
  Это было верно.  Но так же верно было и то,  что,  начиная говорить, он
испытывал головокружительное опьянение и  что  почти  всегда  ему  удавалось
создать между собой и слушателями какую-то живую связь, какое-то единодушие.
  На трибуне другой оратор,  толстяк с  апоплексическим затылком,  сменил
муниципального советника.  Его  бас  с  первых  же  слов  завоевал  всеобщее
внимание.   Он  бросал  слушателям  ряд  безапелляционных  утверждений,   но
проследить за нитью его мыслей было невозможно.
  - Власть попала в руки эксплуататоров народа!..  Всеобщее избирательное
право -  это  пагубный вздор!..  Рабочий -  раб  промышленного феодализма!..
Политика капиталистических торговцев оружием нагромоздила под  полом  Европы
бочки с порохом,  которые готовы взорваться!..  Народ,  неужели ты позволишь
продырявить себе шкуру, чтобы обеспечить прибыли заводчикам Крезо{169}?..
  Щедрые   аплодисменты  автоматически  отмечали   каждое   из   коротких
заявлений,   которые  он  отбарабанивал,  задыхаясь,  словно  наносил  удары
дубинкой. Он привык к овациям  в конце каждой фразы он умолкал, ожидая их, и
с минуту стоял с открытым ртом, словно в глотку к нему залетел майский жук.
  Жак наклонился к девушке:
  - Глупо...  Им  надо говорить вовсе не это...  Надо убедить их,  что их
много,  что  они  сила!  Они смутно догадываются об  этом,  но  они этого не
чувствуют!   Надо,   чтобы  они   убедились  на   опыте,   непосредственном,
решительном.  Вот для чего - да, и для этого тоже - так важно, чтобы на этот
раз пролетариат выиграл игру! В тот день, когда он увидит на деле, что может
собственными силами  поставить непреодолимую преграду  политике  агрессии  и
заставить правительства отступить,  он  познает свою истинную силу,  поймет,
что он может все! И тогда...
  Между тем публике начали надоедать бессвязные возгласы оратора. В одном
углу театра разгорелся частный спор, который перешел в целый диспут.
  - Тише!  - вопил секретарь Лефор. - Инструкция Центрального комитета...
Партийная дисциплина... Спокойствие, граждане!
  Он  питал явный ужас перед любым беспорядком,  могущим повлечь за собой
вмешательство полиции,  и  теперь  заботился только о  том,  чтобы  собрание
закончилось без шума.
  Появление перед рампой третьего оратора,  последнего из  записавшихся в
этот  вечер,  на  короткое время  восстановило тишину.  Это  был  Леви  Мас,
преподаватель  истории  в  лицее  Лаканаль,   известный  своими  статьями  о
социализме и  своими  неладами  с  университетом.  Его  темой  была  история
франко-германских отношений начиная с  70-го  года.  Он с  большой эрудицией
приступил к освещению вопроса и через двадцать пять минут после начала своей
лекции только-только дошел  до  сараевского убийства.  Горловым голосом,  от
которого  дрожало  пенсне  на  его  длинном  остром  носу,  он  рассказал  о
"мужественной маленькой Сербии".  Затем он увлекся,  проводя параллели между
группировками  союзников,   между   австро-германскими   и   франко-русскими
договорами.
  Изнемогающая аудитория начала волноваться.
  - Хватит! К делу!
  - Программу действий!
  - Что делать? Как помешать войне?
  - Тише! - повторял Лефор с возрастающим беспокойством.
  - Возмутительно! - шепнул Жак на ухо Женни. - Все эти люди пришли сюда,
чтобы получить лозунг,  простой, ясный, практический, а уйдут они с головой,
набитой историей дипломатических отношений,  о таким ощущением,  что все это
для  них  слишком  сложно...   что  ничего  нельзя  сделать  и   надо  ждать
неизбежного...
  Оратора прерывали возгласы:
  - Что происходит? Куда нас ведут?
  - Мы хотим знать правду!
  - Да! Правду!
  - Правду,  граждане? - вскричал Леви Мас, смело встречая бурю. - Правда
в том, что Франция - миролюбивая нация и что в течение последних двух недель
она  это великолепно доказывает,  приводя в  смущение все империалистические
государства! Наше правительство, которое можно критиковать за его внутреннюю
политику, стоит сейчас перед трудной задачей! Долг социалистической партии -
не  усложнять этой задачи!  Разумеется,  мы  не  согласимся принять весь тот
националистический вздор, который буржуазия внесла в свою программу! Но, - и
это надо сказать во весь голос,  надо крикнуть об этом всему миру, - ни один
француз  не   откажется  защищать  свою   территорию  в   случае   вторжения
иностранцев!
  Жак выходил из себя.
  - Слышите?  -  сказал он,  снова наклоняясь к Женни.  -  Ничто не может
лучше подготовить народ к  войне!..  Стоит только внушить ему  уверенность в
неизбежности германского нападения,  и  завтра  он  согласится  на  все  что
угодно.
  Она подняла на него свои голубые глаза:
  - Выступите! Вы!
  Не отвечая,  он смотрел на оратора.  Он чувствовал вокруг себя растущее
недовольство.  И  главное,  в  нерешительности этой  толпы он  ощущал тайное
всеобщее   возбуждение,   благоприятное   для   революционного   взрыва,   -
возбуждение, не воспользоваться которым было бы преступно.
  - Хорошо! - сказал он вдруг.
  И внезапно поднял руку, требуя слова.
  Председатель  одно   мгновение   внимательно  разглядывал  его,   потом
решительно отвел глаза.
  Жак нацарапал на клочке бумаги свою фамилию, но не было никого, кто мог
бы передать его Лефору.
  Среди возрастающего шума Леви Мас заканчивал свою речь:
  - Разумеется,   граждане,   положение  затруднительное!   Но   оно   не
безвыходно,  пока  правительство  имеет  поддержку  народа,  чтобы  уверенно
защищать находящийся под  угрозой мир!  Перечитайте статьи  нашего  великого
Жореса!  Те,  кто дерзко ищет ссоры с  нами по  ту  сторону границы,  должны
почувствовать,  что за нашими государственными деятелями и дипломатами стоит
социалистическая Франция, единодушная в деле мирной защиты Права!
  Он  поправил  пенсне,  обменялся взглядом  с  председателем и  поспешил
подобру-поздорову убраться  за  кулисы.  Раздалось несколько хлопков  личных
друзей оратора, прерванных неясными криками протеста, робкими свистками.
  Лефор  встал.  Он  размахивал руками,  пытаясь  водворить  спокойствие.
Публика  решила,   что  он  хочет  говорить,   и   на  минуту  затихла.   Он
воспользовался этим, чтобы крикнуть:
  - Граждане, собрание закрыто!
  - Нет! - гневно выкрикнул Жак со своего места.
  Но  собравшиеся,  повернувшись спиной к  сцене,  уже  бросились к  трем
дверям,  выходившим в тупик.  Стук откидных сидений,  крики, споры создавали
оглушительный шум, который невозможно было перекричать.
  Жак был вне себя. Никоим образом нельзя было допустить, чтобы эти люди,
преисполненные лучших  намерений,  ищущие  точных указаний,  покинули зал  в
полной растерянности, так и не узнав, чего ждет от них Интернационал!
  С  трудом проталкиваясь сквозь толпу,  он  добрался до  ниши  оркестра.
Сцена, отделенная от зала этой темной дырой, была недосягаема. С пеной у рта
он кричал:
  - Прошу слова!
  Он   прошел  вдоль  помещения  оркестра  до   литерной  ложи   бенуара,
разбежался,  прыгнул в ложу, выбежал в коридор, нашел дверь, которая вела за
кулисы,  растолкал каких-то  людей  и  ворвался наконец  на  уже  опустевшие
подмостки. Он продолжал кричать:
  - Прошу слова!
  Но  его  голос терялся в  шуме.  Перед ним  зияла пыльная,  уже на  три
четверти опустевшая пропасть театра.  Он бросился к  цинковому столу и начал
яростно колотить по нему кулаками, словно бил в гонг.
  - Товарищи! Прошу слова!
  Немногие  еще  остававшиеся  в  зале  -   человек  около  пятидесяти  -
обернулись к сцене.
  Раздались голоса:
  - Слушайте!.. Тише!.. Слушайте!..
  Жак продолжал стучать по  столу,  словно бил в  набат.  Он  был бледен,
растерзан. Его взгляд окидывал все концы зала. Он яростно кричал:
  - Война! Война!
  Воцарилось нечто похожее на тишину.
  - Война!  Она  нависла над  нами!  Через двадцать четыре часа она может
обрушиться на Европу!..  Вы требуете правды?  Вот она! Возможно, что меньше,
чем через месяц, все вы, находящиеся сейчас здесь, будете уничтожены!..
  Резким движением он откинул прядь волос, падавшую ему на глаза.
  - Война! Вы не хотите ее? Зато они ее хотят, они! И они навяжут ее вам!
Вы будете жертвами!  Но вы будете также и виновниками!  Потому что только от
вас зависит помешать этой войне...  Вы смотрите на меня!  Все вы спрашиваете
себя: "Что делать?" Для этого-то вы и пришли сюда сегодня... Хорошо, я скажу
вам  это!  Потому  что  есть  нечто  такое,  что  можно  сделать.  Есть  еще
возможность спасения. Единственная! Это - единодушный отпор! Отказ!
  Более спокойно,  поразительно владея собой,  усилив голос и отчеканивая
слова, чтобы его слышали все, он продолжал после короткой паузы:
  - Вам  говорят:  "Капитализм,  соперничество наций,  могущество  денег,
торговцы оружием -  вот что делает возможными войны".  И  все это верно.  Но
подумайте.  Что  такое  война!  Разве  это  лишь  столкновение интересов?  К
несчастью, нет! Война - это люди и кровь! Война - это мобилизованные народы,
которые дерутся друг с  другом!  Все  министры,  все  банкиры,  все  хозяева
трестов, все в мире торговцы оружием были бы бессильны начать войну, если бы
народы отказались подчиниться мобилизации, если бы народы отказались драться
друг с другом!  Пушки и ружья не стреляют сами собой!  Чтобы воевать,  нужны
солдаты!  И эти солдаты,  на которых рассчитывает капитализм для своего дела
наживы и  смерти,  -  это  мы!  Ни  одна законная власть,  ни  один приказ о
мобилизации не  может что-либо сделать без  нас,  без  нашего согласия,  без
нашего слепого повиновения!  Итак, наша участь зависит от нас самих! Мы сами
хозяева своей судьбы, потому что нас много, потому что мы - сила!
  И  вдруг  все  зашаталось.  Внезапное головокружение...  Словно вспышка
молнии осветила вдруг перед ним ответственность,  которую он  на  себя взял.
Имел ли он право выступить?  Уверен ли в том,  что знает истину?.. С минуту,
снедаемый сомнениями, он был не в силах бороться с полнейшим упадком духа.
  В   этот   момент  в   глубине  театра  произошло  какое-то   движение.
Задержавшиеся отказались от  мысли об  уходе и  медленно подвигались ближе к
сцене,  словно  железные  опилки,  притягиваемые магнитом.  В  мгновение ока
смятенье Жака исчезло, испарилось, не оставив никакого следа. И снова все, о
чем он  думал,  что хотел рассказать этим людям,  которые словно бросали ему
оттуда,   из  глубины  зала,   свой  немой  вопрос,  показалось  ему  ясным,
неоспоримым.
  Он шагнул вперед и, наклонившись над рампой, крикнул:
  - Не верьте газетам! Пресса лжет!
  - Браво! - произнес чей-то голос.
  - Пресса продалась националистам!  Чтобы  замаскировать свои  аппетиты,
правительства всех  стран  нуждаются в  лживой  прессе,  которая убеждает их
народы в том,  что,  уничтожая друг друга, каждый из них героически жертвует
собой ради  святого дела,  ради  торжества Права,  Справедливости,  Свободы,
Цивилизации!.. Как будто существуют справедливые войны! Как будто можно быть
справедливым, обрекая миллионы невинных людей на муки, на смерть!
  - Браво! Браво!
  В  трех дверях,  выходивших в  тупик,  толпились любопытные.  Незаметно
подталкиваемые теми,  кто был сзади, они в конце концов вошли в зал и заняли
места в креслах.
  - Тише! Дайте слушать! - шикали кругом.
  - Неужели вы  допустите,  чтобы кучка преступников под напором событий,
впрочем,  ими же  самими подготовленных,  бросила на  поля сражения миллионы
мирных жителей Европы?..  Стремление к войнам никогда не исходит от народов!
Оно  исходит исключительно от  правительств!  У  народов нет  других врагов,
кроме тех,  кто их эксплуатирует!  Народы не враждуют друг с  другом!  Вы не
найдете ни  одного  германского рабочего,  который хотел  бы  покинуть жену,
детей, работу, чтобы взять винтовку и пойти стрелять во французских рабочих.
  Гул одобрения пробежал по аудитории.
  Женни оглянулась.  Теперь тут  было  человек двести или  триста,  может
быть, даже больше, и все они слушали с напряженным вниманием.
  Жак наклонился к  этой живой,  безмолвной массе,  которая в то же время
глухо гудела, словно гнездо ос. От всех этих лиц, из которых он ни одного не
различал отчетливо,  исходил волнующий призыв, сообщавший Жаку незаслуженную
значительность,  но в  то же время удесятерявший силу его убежденности и его
надежд.  Он успел подумать:  "Женни слушает".  И переведя дух, начал с новым
подъемом:
  - Станем ли  мы  сложа руки  бессмысленно ждать,  чтобы нас  принесли в
жертву?  Поверим ли миролюбивым заверениям правительств?  Кто вверг Европу в
безвыходный хаос,  в  котором она бьется сейчас?  Неужели мы будем настолько
безумны,  что  поверим,  будто те  самые государственные деятели,  канцлеры,
монархи,  которые  своими  тайными комбинациями подвели нас  к  самому  краю
пропасти,  смогут  еще  на  своих  дипломатических конференциях спасти  мир,
поставленный ими под угрозу с таким цинизмом?  Нет! Сегодня мир уже не может
быть спасен правительствами! Сегодня мир находится в руках народов! В наших,
в собственных наших руках!
  Аплодисменты  снова  прервали  его.   Он  вытер  лоб  и  секунд  десять
прерывисто  дышал,   словно  запыхавшийся  бегун.  Он  сознавал  свою  мощь,
чувствовал,  как  каждая его  фраза  с  силой  проникает в  умы  и,  подобно
бикфордову шнуру,  взрывающему пороховые погреба,  каждым  словом  будоражит
целый арсенал мятежных мыслей,  которые только и  ждали этого толчка,  чтобы
взорваться.
  Нетерпеливым жестом он потребовал тишины.
  - Что делать? - спросите вы. - Не поддаваться!..
  - Браво!
  - В одиночку каждый из нас бессилен. Но все вместе, крепко спаянные, мы
всемогущи!..  Поймите же:  жизнь  страны,  равновесие,  на  котором зиждется
устойчивость государства,  целиком зависит от трудящихся.  Народ располагает
всесильным оружием!  Не-по-бе-ди-мым!  И это оружие -  забастовка.  Всеобщая
забастовка!
  Чей-то громкий голос крикнул из глубины зала:
  - Чтобы пруссаки воспользовались ею и напали на нас!
  Жак резко откинул голову, и нашел глазами прервавшего его человека.
  - Напротив!  Германский рабочий пойдет с нами! Я это знаю! Я только что
из Берлина! Я сам видел! Видел манифестации на Унтер-ден-Линден. Слышал, как
требовали мира под  окнами кайзера!  Германский рабочий так же  готов начать
всеобщую забастовку,  как и вы!  Единственное,  что еще удерживает его,  это
страх перед Россией.  А кто в этом виноват?  Мы, наши правители, наш нелепый
союз с царизмом,  увеличивший для Германии русскую опасность.  Но подумайте:
кто мог бы вернее всего обеспечить безопасность германского народа,  другими
словами - остановить Россию на пути к войне? Вы! Мы, французы, нашим отказом
сражаться!  Решаясь  на  забастовку,  мы,  французы,  наносим  двойной удар:
парализуем царизм в  его военных устремлениях и уничтожаем все препятствия к
братскому союзу  германского рабочего с  французским!  К  братскому союзу на
почве всеобщей забастовки, которая разразится одновременно в обеих странах и
будет направлена против обоих наших правительств!
  Возбужденный зал хотел было аплодировать, но Жак уже продолжал:
  - Ибо  забастовка -  это  единственное,  что еще может спасти всех нас!
Подумайте об этом! По первому сигналу наших вождей, по сигналу, выброшенному
в  один и  тот же день,  в  один и тот же час,  повсюду одновременно,  жизнь
страны может внезапно остановиться,  замереть. Приказ о забастовке - и вот в
одно мгновение все заводы, все магазины, все учреждения опустели. На дорогах
пикеты  забастовщиков препятствуют снабжению городов продовольствием!  Хлеб,
мясо,  молоко -  все распределяется стачечным комитетом! Нет воды, нет газа,
нет электричества!  Нет поездов,  нет автобусов,  нет такси!  Нет писем, нет
газет!   Нет  телефона,   нет  телеграфа!  Внезапная  остановка  всех  колес
социальной  машины!   На  улицах  толпы  людей,   охваченных  тревогой!   Ни
столкновений, ни беспорядка: тишина и страх!.. Что могло бы противопоставить
этому  правительство?  Как  могло  бы  оно  выдержать такой натиск со  своей
полицией и с несколькими тысячами добровольцев?  Откуда достало бы средства?
Как  распределило  бы  продовольствие  среди  населения?   Не  в   состоянии
прокормить даже своих жандармов и свои полки,  подгоняемое паническим ужасом
даже тех, кто поддерживал его националистическую политику, - к чему могло бы
оно прибегнуть,  кроме капитуляции?  Сколько дней, - нет, не дней, - сколько
часов могло бы  оно  бороться с  этой  блокадой,  с  этой  остановкой всякой
общественной жизни?  И  кто  из  государственных деятелей  осмелился бы  еще
говорить о возможности войны, столкнувшись с подобным проявлением воли масс?
Какое  правительство рискнуло  бы  раздать  винтовки и  патроны  восставшему
против него народу?
  Неистовые аплодисменты гремели  теперь  после  каждой  фразы  Жака.  Он
собрал все  свои силы,  чтобы преодолеть шум.  Женни увидела,  как  лицо его
побагровело,  подбородок  задрожал,  мускулы  и  жилы  на  шее  вздулись  от
напряжения.
  - Момент серьезный,  но  пока все зависит от  нас!  Оружие,  которым мы
располагаем,  настолько грозно, что, я думаю, нам даже не пришлось бы к нему
прибегнуть.  Одной  только  угрозы забастовки,  -  если  правительство будет
уверено в  том,  что  вся  масса  трудящихся действительно готова единодушно
принять в ней участие,  - оказалось бы достаточно, чтобы немедленно изменить
ориентацию политики,  ведущей нас в  пропасть!..  Наш долг,  друзья мои?  Он
прост, он ясен!
  Одна  цель  -  мир!  Единение превыше всех наших партийных разногласий!
Единение  в  противодействии.  Единение в  отказе!  Сплотимся вокруг  вождей
Интернационала!  Потребуем от  них,  чтобы они  сделали все  для организации
забастовки и подготовки этого могучего натиска сил пролетариата, от которого
зависит судьба нашей страны и судьба Европы!
  Он умолк. Внезапно он почувствовал себя совершенно опустошенным.
  Женни пожирала его глазами.  Она увидела,  как он опустил глаза, открыл
рот,  чтобы  что-то  сказать,  запнулся,  поднял руку,  потом  махнул рукой.
Усталая улыбка  кривила его  губы.  Словно пьяный,  он  неловко повернулся и
исчез между декорациями.
  Толпа ревела:
  - Браво!..  Он  прав!..  Долой войну!..  Забастовка!..  Да  здравствует
мир!..
  Овация продолжалась несколько минут.  Слушатели стояли,  хлопая, крича,
вызывая оратора.
  Наконец,  так как оратор не  появлялся,  они беспорядочно устремились к
выходам.

  А  оратор бросился в  полумрак кулис.  Рухнув на  ящик за грудой старых
декораций,  потный,  возбужденный, совершенно разбитый, он так и сидел там с
растрепанными волосами,  опершись локтями о колени,  прижав кулаки к глазам,
испытывая лишь одно желание после этой бури -  как можно дольше оставаться в
одиночестве, затеряться, укрыться от всех.
  Здесь  наконец и  нашла  его  Женни после нескольких минут поисков   ее
привел Стефани.
  Жак   поднял   голову  и,   внезапно  просветлев,   улыбнулся  девушке.
Остановившись перед ним,  она пристально смотрела на  него,  не произнося ни
слова.
  - Теперь  надо  как-нибудь  выбраться  отсюда,   -  проворчал  Стефани,
стоявший сзади.
  Жак встал.
  Опустевший  зал  был  погружен  во  мрак,  двери  заперты  снаружи.  Но
лампочка-ночник,  горевшая в дальнем углу сцены,  указала им направление,  и
они вышли в  коридор,  который вывел их к  служебному выходу в  задней стене
театра.  Они прошли через наполненный углем подвал и  выбрались на маленький
дворик,  заваленный  досками  и  частями  старых  декораций.  Он  выходил  в
переулок, казавшийся совершенно безлюдным.
  Однако не  успели они сделать нескольких шагов,  как из мрака выступили
двое мужчин.
  - Полиция!  - произнес один из них, жестом фокусника вытащив из кармана
карточку и  сунув  ее  под  нос  Стефани.  -  Предъявите,  пожалуйста,  ваши
документы!
  Стефани протянул инспектору корреспондентское удостоверение.
  - Журналист!
  Полицейский  рассеянно  взглянул  на  удостоверение.   Его  интересовал
оратор.
  К счастью, во время дневных странствований с Женни, Жак зашел к Мурлану
и забрал свой бумажник.  Зато он имел неосторожность оставить в кармане брюк
документы  женевского  студента,   пригодившиеся  ему   при  переходе  через
германскую границу. "Если они обыщут меня..." - подумал он.
  Рвение агента не простерлось так далеко.  Он удовольствовался тем,  что
исследовал при  свете фонаря паспорт Жака и  взглядом профессионала проверил
его сходство с  фотографической карточкой.  Затем,  несколько раз послюнявив
карандаш, он что-то нацарапал в своей записной книжке.
  - Ваше местожительство?
  - Женева.
  - Где проживаете в Париже?
  Жак на секунду замялся.  От Мурлана он узнал, что комната на улице Жур,
где он останавливался до своей поездки и где был в полной безопасности,  уже
занята.  Он  еще не  принимался за поиски нового жилья и  думал переночевать
сегодня в  меблированных комнатах на улице Бернардинцев,  на углу набережной
Турнель. Этот адрес он и дал полицейскому, а тот записал его в своей книжке.
  Затем полицейский повернулся к  Женни,  стоявшей рядом с  Жаком.  У нее
были при себе только визитные карточки и случайно оказался в сумочке конверт
от письма Даниэля. Полицейский не стал придираться и даже не записал фамилии
девушки.
  - Благодарю вас, - вежливо сказал он.
  Он прикоснулся к шляпе и отошел в сопровождении своего помощника.
  - Общество обороняется, - насмешливо констатировал Стефани.
  Жак улыбнулся.
  - Вот я и на заметке.
  Женни уцепилась за его руку. Ее лицо исказилось.
  - Что они с вами сделают? - спросила она глухим голосом.
  - Разумеется, ничего!
  Стефани рассмеялся.
  - Что они могут с нами сделать? У нас все в полном порядке.
  - Единственно, что меня немного смущает, - признался Жак, - это то, что
я дал свой адрес, назвал отель Льебара.
  - Ты завтра же переедешь оттуда - и все тут.
  Вечер был теплый.  В переулке пахло чем-то затхлым. Женни прижималась к
Жаку.  Ее  силы иссякли от пережитого волнения.  На неровных камнях мостовой
она оступилась, у нее подвернулась нога, и она бы упала, если б он не держал
ее  под  руку.  На  минуту она  остановилась и  прислонилась плечом к  стене
какого-то сарая. Нога у нее болела.
  - Ах, Жак, - прошептала она, - я так устала.
  - Опирайтесь на меня.
  Слабая, утомленная, она вызывала в нем еще большую нежность.
  Переулок примыкал к  бульвару,  где  последние шумные группы постепенно
расходились.
  - Садитесь оба  на  эту скамью,  -  распорядился Стефани.  -  Я  побегу
вперед,  чтобы не  опоздать на последний трамвай.  Около Ратуши есть стоянка
такси, Я пришлю вам машину.
  Когда  три  минуты спустя машина остановилась у  тротуара,  Женни стало
стыдно за свою слабость.
  - Это глупо. Я отлично смогла бы дойти до трамвая...
  Она сердилась на себя за то,  что служит помехой в жизни Жака  ведь для
нее всегда было вопросом чести обходиться без всяких услуг.
  Но,  очутившись в автомобиле,  она сейчас же сняла шляпу и вуаль, чтобы
теснее прижаться к  нему.  Она  чувствовала,  как вздымается у  ее  щеки эта
горячая мужская грудь,  где гулко билось сердце.  Не поворачивая головы, она
подняла руку и  ощупью нашла лицо Жака.  Он улыбнулся,  и  она заметила это,
коснувшись его рта.  Тогда,  словно ей только и нужно было убедиться, что он
действительно тут, она убрала руку и снова уютно устроилась в его объятьях.
  Машина замедлила ход,  "Уже?"  -  подумала она  с  сожалением.  Но  она
ошиблась - они еще не доехали: она узнала Орлеанские ворота, таможню.
  Она прошептала:
  - Где вы будете ночевать?
  - Да у Льебара. А что?
  Она хотела что-то  сказать,  но  промолчала.  Он  нагнулся к  ней.  Она
закрыла глаза.  Губы Жака надолго задержались на  ее опущенных веках.  В  ее
ушах звенели невнятные слова: "Моя дорогая... Моя любимая... Любимая..." Она
почувствовала, как теплый рот скользнул вдоль ее щеки, слегка коснулся носа,
дошел до  ее  губ,  которые инстинктивно сжались.  Он не решился настаивать,
поднял голову и,  еще крепче обняв ее,  страстно привлек к себе.  Теперь она
сама протянула ему губы,  но  он  этого не  заметил:  он уже выпрямился.  Он
отстранился и  открыл дверцу.  Тогда она заметила,  что машина остановилась.
Давно уже? Она увидела фасад, подъезд своего дома.
  Он вышел первый и помог ей.  Пока он расплачивался с шофером,  она, как
лунатик,  сделала три шага,  отделявшие ее от звонка. На секунду ее охватило
безумное искушение.  Но  что,  если вернулась мать?..  При мысли о  г-же  де
Фонтанен  она  испытала  резкое  потрясение,  и  все  ее  беспокойство снова
вернулось к ней. Дрожащей рукой она нажала кнопку звонка.
  Когда Жак подошел к ней,  дверь уже полуоткрылась,  и перед швейцарской
зажегся свет.
  - Завтра? - поспешно спросил он.
  Она утвердительно кивнула головой. Она не могла выговорить ни слова. Он
взял ее руку и сжал в своих.
  - Не  утром...  -  продолжал он прерывающимся голосом.  -  В  два часа,
хорошо? Я приду?
  Она снова кивнула головой в  знак согласия,  затем отняла у него руку и
толкнула створку двери.
  Он  увидел,  как  она  напряженной походкой прошла  освещенную полосу и
скрылась во мраке, не обернувшись. Тогда он отпустил дверь.


LIX

  У Льебара Жак почти совсем не спал.
  Переворачиваясь с  боку  на  бок  на  своей узкой железной кровати,  он
двадцать раз  спрашивал себя,  не  возвещает ли  белесое стекло  приближения
утренней зари,  пока не погрузился на два часа в тяжелый сон, после которого
очнулся разбитый и мрачный.
  На улице наконец рассвело.
  Он оделся,  уложил в  саквояж то немногое,  что у  него было,  увязал в
пачку бумаги,  затем придвинул к  окну  стул  и  долго сидел,  облокотясь на
подоконник, не в состоянии думать о чем-либо определенном. Образ Женни вновь
и вновь проходил перед его глазами.  Ему бы хотелось,  чтобы она была здесь,
рядом,  молчаливая,  неподвижная,  хотелось ощущать прикосновение ее  плеча,
щеки,  как вчера в  автомобиле...  Как только он оказывался вдали от нее,  у
него находилось столько всего,  о чем надо было ей рассказать...  Он смотрел
на улицу,  на набережную,  которые постепенно начинали свою утреннюю жизнь -
жизнь  подметальщиков и  разносчиков  молока.  Мусорные  ящики  еще  стояли,
выстроившись в ряд, вдоль сточных канав. В угловом доме напротив ставни были
закрыты везде, кроме нижнего этажа, который занимал торговец фаянсом  сквозь
стекла виднелись груды не  имеющих названия безделушек,  наполовину закрытых
соломой,   разрозненные  сервизы,  китайские  расписные  вазы,  бонбоньерки,
статуэтки вакханок,  бюсты  великих людей.  Внизу,  на  ярко-красных ставнях
мясника-еврея,  висела  позолоченная вывеска с  еврейской надписью,  надолго
приковавшая взгляд Жака.
  Ровно в  семь часов,  решив,  что можно уже расплатиться за ночлег,  он
вышел, купил газеты и, пройдя с ними на набережную, сел на скамейку.
  Было почти холодно.  Бледный туман плавал едали,  над собором Парижской
богоматери.
  С отвращением и ненасытной жадностью Жак читал и перечитывал телеграммы
и  комментарии,  которые без  конца  повторялись в  разных  газетах,  словно
отражаясь в бесчисленных зеркалах, поставленных друг против друга.
  Вся пресса на этот раз единодушно била тревогу.  Статья Клемансо в  "Ом
либр"  была  озаглавлена:   "На  краю  пропасти",   "Матэн"  жирным  шрифтом
признавалась на первой странице: "Момент критический".
  Большая  часть   республиканских  газет   подпевала  правым,   порицала
французскую социалистическую партию  за  то,  что  "при  настоящем положении
вещей" она  согласилась на  организацию в  Париже Международного конгресса в
защиту мира.
  Жак не решался расстаться со своей скамейкой,  начать этот новый день -
пятницу 31 июля.  Однако газеты постепенно вывели его из оцепенения, помогли
возобновить связь  с  окружающим миром.  С  минуту  он  боролся  со  смутным
желанием бежать сейчас же, утром, на улицу Обсерватории. Но вдруг понял, что
это  искушение было  вызвано  скорее  малодушным страхом перед  жизнью,  чем
чувством к Женни.  Он устыдился.  Война не была неизбежной, игра не была еще
проиграна,  еще можно было кое-что сделать...  Во всех кварталах Парижа люди
вставали сейчас,  чтобы бороться...  К  тому же  он  предупредил Женни,  что
придет к ней не раньше двух часов.
  Было еще слишком рано,  чтобы идти в  "Юманите",  но можно было пойти в
"Этандар" Он не знал, где бы оставить саквояж. Не отнести ли его к Мурлану?
  Мысль о  посещении старика типографа подняла его  с  места.  Он  дойдет
пешком до  площади Бастилии по набережным.  Прогулка окончательно вернет ему
равновесие.
  Двери "Этандар" были заперты.
  "Зайду попозже", - подумал Жак. И, чтобы убить время, решил заглянуть к
Видалю,  книготорговцу в предместье Сент-Антуан   задняя комната в его лавке
служила местом  сборищ для  группы анархиствующих интеллигентов,  издававших
"Элан Руж".  Жаку случалось помещать там рецензии о  немецких и  швейцарских
книгах.
  Видаль был  один.  Он  сидел  без  пиджака за  столом,  возле  окна,  и
перевязывал бечевкой брошюры.
  - Никого еще нет?
  - Видишь сам.
  Неприязненный тон Видаля удивил его.
  - Почему? Рано?
  Видаль пожал плечами:
  - Вчера  тоже  было  не  слишком много народа.  Само  собой,  никому не
хочется, чтобы его сцапали... Читал ты это? - спросил он, указывая на книгу,
несколько экземпляров которой лежали на столе.
  - Да.
  Это был "Дух возмущения" Кропоткина.
  - Замечательно! - сказал Видаль.
  - Разве уже были обыски? - спросил Жак.
  - Кажется...  Здесь -  нет.  Во всяком случае, пока еще нет. Но все уже
чисто, пускай приходят. Садись.
  - Не буду тебе мешать. Я еще зайду.
  На  улице,  когда он собирался перейти дорогу,  к  нему вежливо подошел
полицейский:
  - Документы при вас?
  Метрах  в  двадцати  трое  мужчин,  судя  по  внешности  полицейские  в
штатском,  стояли  на  тротуаре  и  смотрели.  Полицейский молча  перелистал
паспорт и вернул его с поклоном.
  Жак закурил папиросу и  отошел,  но  ему было не по себе.  "Два раза за
двенадцать часов,  -  подумал он.  - Словно у нас уже осадное положение". Он
сделал несколько шагов по улице Ледрю-Роллена, чтобы проверить, не следят ли
за ним. "Они не удостоили меня этой чести..."
  Тут ему пришла мысль,  раз уж  он  оказался в  этих краях,  заглянуть в
"Модерн бар"  -  кафе  на  улице  Траверсьер,  центр социалистической секции
Третьего округа,  особенно активной. Казначей ее, Бонфис, был другом детства
Перинэ.
  - Бонфис?  Вот уже два дня,  как он и носа сюда не показывал,  - сказал
содержатель кафе. - Впрочем, я никого еще не видел сегодня утром.
  В эту минуту человек лет тридцати, с пилой, висевшей на ремне у него за
плечами, вошел в бар, ведя велосипед.
  - Здравствуйте, Эрнест... Бонфис здесь?
  - Нет.
  - А кто-нибудь из наших?
  - Никого.
  - Гм... И никаких новостей?
  - Никаких.
  - Все еще ждут инструкций Центрального комитета?
  - Да.
  Краснодеревец молча бросал вокруг вопросительные взгляды и,  как  рыба,
шевелил ртом, передвигая прилипший к губам окурок.
  - Досадно,  -  сказал он  наконец.  -  Надо  бы  все-таки  знать...  Я,
например,  призываюсь в  первый день.  Если это случится,  я  не  знаю,  что
делать... Как думаешь ты, Эрнест? Надо идти или нет?
  - Нет! - крикнул Жак.
  - Ничего не могу сказать тебе,  -  угрюмо произнес Эрнест.  -  Это твое
дело, приятель.
  - Согласиться идти -  значит стать сообщником тех,  кто хотел войны!  -
сказал Жак.
  - Само  собой,   это  мое  дело,   -  подтвердил  столяр,  обращаясь  к
содержателю кафе, словно он и не слышал слов Жака. Тон у него был развязный,
но  он  не  мог скрыть растерянности.  Он бросил на Жака недовольный взгляд.
Казалось,  он думал:  "Я не опрашиваю ничьего мнения.  Я  хочу знать решение
Центрального комитета".
  Он  выпрямился,   повернул  свой  велосипед,   сказал:  "Привет",  -  и
неторопливо пошел, раскачиваясь на ходу.
  - В  общем,  мне это надоело:  все они задают один и  тот же вопрос,  -
проворчал содержатель кафе,  -  Что  я  могу тут  сделать?  Говорят,  что  в
Комитете никак не могут прийти к  соглашению,  выработать директиву.  А ведь
партии надо бы дать директиву, верно?
  Прежде чем вернуться в "Этандар", Жак в раздумье бродил некоторое время
по  этому  кварталу,  который с  каждой  минутой становился все  оживленнее.
Вереницы заваленных овощами и  фруктами тележек,  вытянувшихся вдоль канавы,
крики уличных торговцев,  множество рабочих, хозяек, которые, чтобы укрыться
от  солнца,  толкались на  одном остававшемся в  тени тротуаре,  -  все  это
превращало узкие улицы в рынок под открытым небом.
  Жак заметил, что в витринах трикотажных магазинов были выставлены почти
исключительно принадлежности мужской одежды,  и притом довольно неподходящие
для сезона:  вязаные жилеты, фланелевые фуфайки, толстые бумазейные рубашки,
шерстяные  носки.  Обувные  лавки  соорудили из  картонных или  коленкоровых
полотнищ  импровизированные вывески,  бросавшиеся в  глаза.  Наиболее робкие
объявляли:   "Охотничьи  башмаки"  или  "Башмаки  для  пешеходов".  Те,  что
посмелее,  провозглашали:  "Солдатские башмаки" и  даже "Форменные ботинки".
Многие мужчины останавливались,  заинтересованные,  но  ничего не  покупали.
Женщины,  повесив на руку сетку для провизии, на всякий случай принюхивались
к  шерстяным изделиям,  ощупывали их,  взвешивали на  руке подбитую гвоздями
обувь.  Публика еще  не  покупала,  но  ее  внимание с  достаточной ясностью
говорило о  том,  что  эти  недавно выставленные товары соответствуют общему
беспокойству.
  Все   возрастающий  недостаток  разменной   монеты   начинал   серьезно
затруднять  торговлю.  Разносчики  превратившись  в  менял,  прохаживались с
ящиками на животе. Они спекулировали - давали девяносто пять франков звонкой
монетой за стофранковый билет. Полиция, видимо, закрывала на это глаза.
  Французский банк  выпустил  накануне  множество  купюр  по  пять  и  по
двадцать франков, и люди с любопытством их рассматривали.
  - Значит, все это было готово у них заранее, - говорили в толпе с видом
недоверия, неприязни, но и некоторого восхищения.

  Жак уселся наконец за  столиком одного из кафе на площади Бастилии.  Он
ничего не ел со вчерашнего дня и испытывал жажду и голод.
  Поток  пригородных жителей  разливался широкими волнами,  хлынувшими из
Лионского вокзала,  из трамваев,  из метро. Они на минуту останавливались на
залитой солнцем площади с газетами в руках и бросали озабоченные, любопытные
взгляды на  все кругом,  словно желая убедиться,  перед тем как приступить к
работе, что угроза войны не изменила Париж за эту ночь.
  В  кафе  непрестанно менялись  люди   озабоченные,  встревоженные,  они
громко разговаривали друг с другом.
  Один из посетителей рассказал,  что послал жену в  мэрию навести точные
справки относительно срока его  мобилизационного предписания,  и  с  видимой
гордостью сообщил,  что  ввиду  большого притока  публики  число  служащих в
справочных бюро при военных канцеляриях увеличили втрое.
  Шофер  такси  со  смехом показывал номер иллюстрированного журнала:  на
одной и  той же  странице,  совсем рядом,  там были изображены возвращение в
Берлин  кайзера  и   возвращение  Пуанкаре  в   Париж  -   два  симметричных
символических  рисунка,  где  главы  двух  государств,  ступив  на  подножку
автомобилей,  одним и  тем же воинственным жестом отвечали на приветственные
клики своих исполненных доверия народов.
  Муж и жена средних лет вошли и приблизились к оцинкованной стойке. Жена
испуганно смотрела на  посетителей,  ища  дружеского взгляда.  Они сейчас же
заговорили.
  Муж сказал:
  - Мы из Фонтенебло. Там уже началось.
  И он замолчал.
  Жена, более словоохотливая, пояснила:
  - Вчера вечером к  офицеру седьмого драгунского,  -  он живет на той же
площадке, что и мы, - пришли сказать, чтобы он живо собирался. А потом среди
ночи нас разбудил конский топот. Кавалерия получила приказ выступать.
  - Куда? - спросила кассирша.
  - Не знаю. Мы вышли на балкон. Весь город был у окон. Не слышно было ни
одного крика,  ни  одного слова.  Они  убегали,  как воры...  без музыки,  в
походной форме...  Потом потянулись полковые обозы, повозки с снаряжением...
Они шли и шли. До самого утра.
  - В мэрии,  -  подхватил муж,  -  вывесили приказ о реквизиции лошадей,
мулов, повозок, даже фуража!
  - Все это скверно пахнет, - заявила кассирша с заинтересованным и почти
довольным видом.
  - Запас третьей очереди уже призван, - сказал кто-то.
  - Старики! Да что вы!
  - Да,  да!  -  подтвердил официант,  остановившись с каким-то блюдом. -
Видно,  им  надо было собрать людей заранее,  чтобы охранять мосты,  узловые
станции,  словом -  все,  чему грозит опасность... Я хорошо это знаю: у меня
родного брата,  -  а  ему уже сорок три,  и живет он около Шалона,  -  вдруг
вызвали на  вокзал.  Там  ему  надели на  башку старую фуражку,  нацепили на
куртку подсумки,  дали в  руки винтовку и  -  марш!  Не  угодно ли вам стать
часовым у виадука?  А тут,  знаете ли,  шутки плохи:  чтобы подойти к мосту,
нужен пропуск.  Если его нет,  приказано стрелять!  Видно, кругом уже бродят
шпионы.
  - Я иду на второй день,  - заявил, хотя никто его не спрашивал, маляр в
белой холщовой блузе.  Он сказал это,  ни на кого не глядя, опустив глаза на
рюмку, которую вертел в руке.
  - Я тоже, - произнес чей-то голос.
  - А я -  на третий!  - вскричал толстый добродушный водопроводчик. - Но
мне в  Ангулем!  И вы понимаете,  что прежде чем пруссаки появятся у берегов
Шаранты...
  Он лихо подтянул мешок с  инструментами,  болтавшийся у него за спиной,
и, усмехаясь, пошел к двери.
  - Впрочем, мне наплевать. Там будет видно... Надо же что-нибудь делать!
  - Чему быть,  того не миновать,  -  поучительно произнесла в заключение
кассирша.
  Жак  сжимал  кулаки.   Молчаливый,   напряженный,   он   с   изумлением
всматривался в лица: он думал найти на них бурный протест, следы возмущения.
Напрасно.   Все  эти  люди  были,   по-видимому,   захвачены  событиями  так
неожиданно,  что они ощущали себя выбитыми из колеи,  ошеломленными,  а быть
может, под маской молодечества, и напуганными, но покорившимися или готовыми
покориться.
  Он  встал,  взял  свой саквояж и  поспешно вышел.  Он  испытывал сейчас
особенное желание, даже потребность, повидаться с Мурланом.

  Засунув руки в карманы черной блузы, старик типограф расхаживал по трем
комнатам своей квартирки в нижнем этаже,  где были распахнуты все двери.  Он
был один.  Не останавливаясь,  он крикнул:  "Войдите!"  -  и  обернулся лишь
тогда, когда гость закрыл за собой дверь.
  - Это ты, мальчуган?
  - Здравствуйте.  Нельзя  ли  мне  оставить у  вас  это?  -  сказал Жак,
поднимая свой  саквояж.  -  Немного  белья  без  меток.  Никаких документов,
никаких имен.
  Мурлан  утвердительно кивнул  головой.  Его  взгляд оставался гневным и
жестким.
  - Чего ради ты еще торчишь здесь? - спросил он резко.
  Жак посмотрел на него, озадаченный.
  - Чего ты ждешь, почему не убираешься восвояси? Разве вы не чувствуете,
что на этот раз все кончено, дурачье?
  - И это говорите вы? Вы, Мурлан?
  - Да, я, - ответил он своим замогильным голосом.
  Он стряхнул хлебные крошки,  застрявшие у него в бороде,  снова засунул
руки в карманы и опять зашагал взад и вперед.
  Жак  никогда еще  не  видел  у  него  такого расстроенного лица,  таких
потухших глаз. Надо было подождать, пока вспышка пройдет. Он без приглашения
взял стул и сел.
  Мурлан два  или  три  раза обежал все комнаты,  словно зверь в  клетке,
потом остановился перед Жаком.
  - На что ты рассчитываешь сейчас?  -  крикнул он. - На твои пресловутые
"рабочие массы"? На всеобщую забастовку?
  - Да! - твердо произнес Жак.
  Старый типограф, так похожий на Христа, судорожно пожал плечами.
  - Всеобщая забастовка?  Как бы не так!  Кто говорит о ней сегодня?  Кто
еще смеет о ней думать?
  - Я!
  - Ты?  Так  ты  не  видишь,  что это жалкое стадо,  которое хотелось бы
спасти даже против его воли,  в  подавляющем большинстве состоит из  забияк,
задир,  головорезов,  всегда  готовых  принять вызов?..  Из  людей,  которые
первыми схватятся за  винтовки,  как только их уверят в  том,  что хоть один
немец  перешел границу?..  Если  взять каждого в  отдельности -  это  обычно
славный малый,  который говорит, что никому не хочет зла, и сам в это верит.
Но  в   нем  есть  еще  целые  залежи  хищных  разрушительных  инстинктов  -
инстинктов,  которых он стыдится и которые скрывает, но которые, несмотря ни
на  что,  кипят в  нем,  и  он  всегда рад их удовлетворить,  как только ему
предоставляют для  этого удобный случай...  Человек есть  человек,  ничего с
этим не поделаешь!..  Итак,  если нельзя рассчитывать на отдельные личности,
на  кого  же  ты  рассчитываешь?  На  вождей?  На  каких вождей?  На  вождей
европейского пролетариата?  Или на  наших?  На  наших милых избранников,  на
социалистических депутатов? Ты, значит, не видишь, что они делают? Они снова
и  снова кричат о  своем доверии к  Пуанкаре!  Еще немного -  и  они заранее
подпишутся под объявлением войны, которое будет исходить от него!
  Он круто повернулся и еще раз обошел всю комнату.
  - Нет,   -   проговорил  Жак.  -  У  нас  есть  Жоресы...  У  других  -
Вандервельде, Гаазе...
  - Ах,  так  ты  рассчитываешь на  великих вождей?  -  продолжал Мурлан,
подойдя к Жаку вплотную.  -  Но ведь ты их видел в Брюсселе, и видел близко!
Неужели же  ты  думаешь,  что если бы эти ничтожества были людьми -  людьми,
которые по-настоящему решились защищать мир революционным действием,  им  не
удалось бы  договориться между собой и  дать  европейскому социализму единый
лозунг?  Нет!  Они добились популярности,  предали анафеме правительства!  А
потом?  А  потом  они  побежали  в  почтовые  отделения и  стали  отправлять
умоляющие телеграммы кайзеру, царю, Пуанкаре, президенту Соединенных Штатов,
папе! Да, папе, чтобы он пригрозил Францу-Иосифу преисподней!.. А что делает
твой Жорес?  Он каждое утро,  как презренный трус,  отправляется к Вивиани и
тянет его  за  рукав,  заклиная своего "дорогого министра" кричать погромче,
чтобы  напугать Россию!..  Нет!  Рабочий класс обманут собственными вождями!
Вместо того чтобы с решительностью возглавить движение,  направленное против
угрозы войны,  они  предоставили полную свободу действия националистам,  они
отказались от  возможности революционного восстания,  они отдали пролетариат
во власть торжествующего капитализма!..
  Он отошел шага на два, но внезапно круто повернул назад.
  - И  к  тому же  никто не разубедит меня в  том,  что твой Жорес просто
позирует перед зрителями.  В глубине души он знает не хуже меня,  что партия
разыграна! Что все потеряно! Что завтра Россия и Германия кинутся в драку! И
что Пуанкаре хладнокровно согласится на войну!..  Во-первых,  потому, что он
захочет  выполнить  преступные  обязательства,   которые  взял  на   себя  в
Петербурге,  а  во-вторых...  -  Он  замолчал,  подошел к  двери,  осторожно
приоткрыл ее и впустил серую кошку с тремя котятами.  - Иди, иди, киска... А
во-вторых,  потому,  что  ему  до  смерти хочется быть  тем  человеком,  кто
попытается вернуть Франции Эльзас-Лотарингию!
  Он  подошел  к  книжным  полкам,  занимавшим простенок между  окнами  и
заваленным книгами  и  брошюрами.  Взяв  какую-то  книгу,  он  несколько раз
похлопал по ней ладонью, словно трепал по шее лошадь.
  - Видишь ли, мальчуган, - сказал он мягче, ставя книгу на место, - я не
хочу изображать из  себя провидца,  но  я  отнюдь не ошибся,  когда после их
Базельского  конгресса  написал  эту  книжку,  чтобы  доказать  им,  что  их
Интернационал основан на  фальши.  Тогда Жорес обругал меня.  Меня  обругали
все.  Сейчас факты  сами  говорят за  себя!..  Это  было  безумием -  хотеть
"примирить"   интернационализм   социалистический,    наш,    настоящий,   с
националистическими силами,  которые везде  еще  стоят  у  власти...  Желать
бороться и надеяться победить,  не выходя из рамок законности, довольствуясь
"нажимом" на правительства и сводя борьбу к красивым парламентским речам,  -
это было бессмыслицей из бессмыслиц!..  Если хочешь знать, девять десятых из
наших знаменитых революционных вождей,  в сущности говоря, никогда не смогут
решиться действовать вне рамок государства! А в таком случае понятна тебе их
логика?  Они не сумели, они не захотели вовремя низвергнуть это государство,
чтобы  поставить на  его  место  социалистическую республику,  и  теперь  им
остается только одно:  защищать его острием своих штыков,  как только первый
прусский улан покажется на границе!  К  чему они и  готовятся втихомолку!  И
подумать только,  что придется увидеть это!  - продолжал он с яростью, снова
круто повернувшись и быстро зашагав к противоположному концу комнаты.  - Это
будет всеобщее отступничество -  уверяю тебя. Отступничество в стиле Гюстава
Эрве!  Отступничество всех вождей,  от  первого до  последнего!..  Ты  читал
газеты?  Отечество в опасности! Готовьтесь! Сабли наголо! Трам-тарарам! Весь
этот бум готовит великую резню!.. Не пройдет недели, как во Франции, а может
быть, и во всей Европе не найдется и дюжины социалистов чистой воды: повсюду
будут одни только социал-патриоты!
  Он быстро подошел к Жаку и положил ему на плечо свою жилистую руку:
  - Вот почему,  мальчик,  я  говорю тебе,  и ты можешь поверить Мурлану:
утекай!..  Не жди! Возвращайся в Швейцарию! Там, может быть, еще есть работа
для таких ребят, как ты. Здесь же дело пропащее, да, пропащее!
  Жак  вышел от  Мурлана с  тягостным чувством,  которое не  в  силах был
побороть. Где искать поддержки?
  Он побежал в "Юманите".
  Но Стефани и  Галло были на совещании у патрона.  Кадье,  с которым Жак
столкнулся в дверях, успел крикнуть ему на бегу, что Жорес только что был на
приеме у двух членов правительства -  у Мальви и Абеля Ферри - и утверждает,
что отчаиваться еще не следует.
  Едва успев расстаться с ним,  Жак встретил Пажеса,  молодого сотрудника
Галло   этот  был  настроен весьма пессимистически.  Военные приготовления в
России,   по-видимому,   усилились:   со   всех   сторон   приходят  данные,
подтверждающие  предположение  о  том,  что  накануне  царь  тайно  подписал
решающий указ - указ о всеобщей мобилизации.
  В  кафе "Круассан",  куда Жак зашел только на  минуту,  он  не  заметил
никого  из  знакомых,  кроме  тетушки Юри,  которая сидела в  углу  зала  и,
казалось,  председательствовала на маленьком женском конгрессе. Взгромоздясь
на  обитую  клеенкой скамью,  чересчур высокую для  ее  коротких ножек,  без
шляпы,  - пряди седых волос словно венцом обрамляли лицо старой фанатички, -
она жестикулировала и ораторствовала в центре группы женщин, которых собрала
здесь,  как видно, затем, чтобы преподать им истину. Жак притворился, что не
заметил ее, и скрылся.
  На  улице Сантье,  в  кафе "Прогресс" уже  собралось несколько человек.
Сидя  за  столиками  в  насквозь  прокуренной  комнате  нижнего  этажа,  они
обсуждали новости дня.  Это были: Рабб, Жюмлен, Берте и один приезжий житель
Нанси,  секретарь Федерации Мерты-и-Мозеля  он прибыл в Париж утром и привез
новости из восточных департаментов.
  Один германский социалист,  с  которым он ехал вместе,  утверждал,  что
накануне вечером в  Берлине состоялся военный совет.  На нем был решен созыв
бундесрата{192}. В Германии ожидали "серьезных решений", которые должны были
последовать не  позже  сегодняшнего дня.  Мосты  через  Мозель  были  заняты
германскими войсками.  Все висело теперь на волоске. Накануне в окрестностях
Люневиля германская легкая кавалерия перешла уже с  целью провокации границу
и проскакала несколько сот метров по французской территории.
  - В Люневиле? - произнес Жак, внезапно вспомнив о Даниэле, о Женни.
  Дальнейшее он слушал рассеянно.  Житель Нанси рассказывал,  что вот уже
несколько дней,  как по  всем железнодорожным линиям восточных департаментов
идут бесконечные вереницы порожняка, который стягивают к крупным станциям, а
затем оставляют про запас под Парижем.
  Жак  сидел  молча,  со  стесненным сердцем.  Перед  его  глазами  стоял
реальный образ:  Европа, скользящая по роковому склону. Какое чудо могло еще
вызвать   спасительную  перемену,   резкий   поворот  общественного  мнения,
внезапный и твердый отпор народов?
  И  вдруг ему захотелось побыть с  братом.  Он  не видел его всю неделю.
Сейчас время завтрака,  и он,  конечно, застанет Антуана дома. "К тому же, -
подумал он,  -  этот визит поможет мне  дождаться минуты,  когда можно будет
идти к Женни".


LX

  - Известно ли господину Жаку,  что у нас будет война?  -  спросил Леон.
Что это было -  насмешка?  Тон был глупо-вопросительный, так же как и взгляд
круглых выпученных глаз,  но  в  выражении отвисшей нижней  губы  притаилось
что-то хитрое.  Не ожидая ответа,  он добавил: - Мне идти на четвертый день.
Но я-то всегда был денщиком...  -  На лестнице раздалось щелканье решетчатой
двери лифта. - Вот и господин Антуан, - сказал Леон. И пошел открывать.
  Антуан  подталкивал плечом  маленького  старичка  в  очках,  седого,  в
альпаковом сюртучке. Жак узнал бывшего секретаря своего отца.
  Увидев его,  г-н  Шаль отшатнулся.  Встречая знакомое лицо,  он  всегда
быстро зажимал рукой рот, словно заглушая удивленный крик:
  - Ах, это вы?
  Антуан  с  отсутствующим  видом  пожал  руку  брата,   по-видимому,  не
удивившись, что застал его здесь.
  - Господин Шаль прогуливался по тротуару, ожидая меня... Я уговорил его
подняться и позавтракать с нами.
  - Один разок в счет не идет, - скромно пробормотал Шаль.
  Антуан повернулся к слуге.
  - Можете подавать.
  Они вошли втроем в  кабинет,  где уже собрались Штудлер,  Жуслен и Руа.
Груда развернутых газет лежала на письменном столе.
  - Я опоздал потому, что после больницы заезжал на Кэ-д'Орсе, - объяснил
Антуан.
  Наступило молчание. Все хмуро смотрели на него.
  - Ну? - спросил наконец Штудлер.
  - Плохо...  Очень,  очень плохо...  - лаконически произнес Антуан. Он с
удрученным видом покачал головой. Затем сказал громче: - Пойдемте к столу.
  Яйца всмятку были съедены с мрачным усердием,  причем никто не произнес
ни слова.
  - Судя  по  тому,  что  говорит Рюмель,  -  внезапно заявил Антуан,  не
поднимая глаз от тарелки, - у нас есть сейчас серьезные основания надеяться,
что Англия пойдет с нами. Во всяком случае - не против нас.
  - Если так,  -  спросил Штудлер, - почему же она не поторопится оказать
об этом? Это могло бы еще спасти все!
  Жак не удержался:
  - Почему?  Да потому, что совсем не так уже очевидно, что у Англии есть
желание спасти  все...  Англия -  это,  несомненно,  единственная страна,  у
которой в лотерее мировой войны есть твердые шансы на выигрыш.
  - Ты ошибаешься, - нервно сказал Антуан. - По-видимому, в высших сферах
Лондона никто не хочет войны.
  Справа от Антуана Шаль слушал,  примостившись на краешке стула.  Где бы
он ни сидел,  у  него всегда был такой вид,  будто он приткнулся на откидной
скамеечке. Он поворачивал голову то вправо, то влево и с тревожным вниманием
следил за тем, кто говорил в данную минуту  он даже забывал есть. Переполох,
происходивший в  мире,  выходил за пределы его понимания и  сопротивляемости
его нервной системы.  Вот уже третий день,  как болезненный страх, все время
раздуваемый  чтением  газет  и   разговорами,   обрушился  на   беднягу,   и
единственное,  что  привело его сюда сегодня утром,  -  это надежда услышать
что-нибудь успокоительное.
  Антуан заговорил поучительным тоном, который звучал фальшиво:
  - Британский кабинет состоит сейчас из  людей,  искренне преданных делу
мира.  К  тому же это,  пожалуй,  наилучшее по составу правительство во всей
Европе.   Грей  -   человек  дальновидный    он  уже  восемь  лет  управляет
министерством иностранных дел.  Асквит и Черчилль{195} - люди рассудительные
и честные. Холден исключительно деятелен и хорошо знает Европу. Что касается
Ллойд-Джорджа{195},  то  его  пацифизм  -  общепризнанный  факт   он  всегда
враждебно относился к вооружению.
  - Отборные люди,  -  подтвердил Шаль таким тоном,  словно его мнение на
этот счет установилось уже давно.
  Жак, готовый к спору, молча поглядывал на брата и продолжал есть.
  - Руководимая такими  людьми,  Англия  не  испытывает никакого  желания
ввязываться в эту авантюру, - закончил Антуан.
  Штудлер снова вмешался.
  - Тогда  почему  же  Грей  уже  целые  десять дней  выбивается из  сил,
замазывая истинное положение вещей  разными дипломатическими трюками,  в  то
время  как  единственным  верным  средством  заставить  центральные  державы
отступить было бы предупредить их, что в случае войны Англия выступит против
них?
  - Так вот,  кажется,  именно это самое и  сделал Грей вчера в  беседе с
германским послом.
  - И что это дало?
  - Ничего...  Пока что ничего...  Впрочем,  на Кэ-д'Орсе боятся, что это
заявление слишком запоздало, чтобы оказать какое-либо действие.
  - Само собой разумеется,  -  проворчал Штудлер.  -  К чему было столько
ждать?
  - Будьте уверены,  что  это не  случайно,  -  вставил Жак.  -  Из  всех
изворотливых политиканов,  которые делят между собой власть в Европе,  Грей,
кажется, самый...
  - Рюмель говорит совсем другое,  - сердито прервал его Антуан. - Рюмель
три  года  был  атташе  в   Лондоне    он  часто  сталкивался  с   Греем  и,
следовательно,  говорит теперь о  нем,  располагая определенными данными.  И
право же, говорит очень умно.
  - В этом вся прелесть, - прошептал Шаль, как бы про себя.
  Антуан замолчал.  У него не было никакого желания обсуждать то,  что он
узнал в министерстве,  или даже просто рассказывать об этом. Он очень устал.
Накануне он  провел весь  вечер  со  Штудлером,  разбирая папки с  историями
болезней   ему  хотелось на  всякий случай оставить свои  архивы в  порядке.
Затем,  после ухода Халифа, он поднялся к себе в кабинет, чтобы сжечь письма
и  разобрать,  привести в  порядок личные  бумаги.  Он  спал  два  часа,  на
рассвете.  Как  только он  проснулся,  чтение газет привело его в  состояние
лихорадочного беспокойства,  которое  в  течение утра  только  усилилось под
влиянием разговоров,  всеобщего пессимизма и растерянности. На приеме у него
было сегодня утром особенно много больных   из  больницы он вышел совершенно
измученный   и  в довершение всего этот разговор с Рюмелем,  отнявший у него
последнюю бодрость...  На  сей раз его душевное равновесие было поколеблено.
Буря пошатнула основы,  на которых он с такой точностью построил свою жизнь:
науку,  разум.  Внезапно ему открылось бессилие ума и  бесполезность,  перед
лицом этого множества разнузданных инстинктов,  того положительного,  на что
всегда опиралось его существование труженика,  - бесполезность чувства меры,
рассудительности,  мудрости  и  опыта,  стремления к  справедливости...  Ему
хотелось бы  побыть  одному,  иметь  возможность подумать,  начать  борьбу с
упадком  духа,   овладеть  собой,  подготовиться  к  тому,  чтобы  стоически
встретить неизбежное.  Но все смотрели на него и, видимо, ждали его слов. Он
нахмурил брови и, собрав всю свою энергию, продолжал:
  - Очевидно,  этот  Грей  -  тип  добросовестного  англичанина,  чуточку
недоверчивого,  чуточку боязливого,  человека не слишком широкого кругозора,
но вполне лояльного и  в  мыслях,  и  в действиях.  Полная противоположность
тому, что думаешь о нем ты, - сказал он, обращаясь к брату.
  - Я сужу о нем по его политике, - ответил Жак.
  - Рюмель  превосходно  объясняет  его  политику!   Но  это  сложно,  и,
разумеется,  я не припомню всего,  что он мне говорил!.. - Антуан вздохнул и
провел рукой по  лбу.  -  Прежде всего у  Грея связаны руки,  и  он не может
громко заявить о  прочном союзе с Францией.  В кабинете есть люди,  склонные
ориентироваться на Германию,  например,  Холден. Что же касается английского
народа,  то  он  до  самых  последних дней  был  больше озабочен ирландскими
осложнениями,  чем последствиями сараевского убийства   и  он  категорически
отверг бы мысль идти драться на континент для защиты Сербии... Так что, если
бы  даже у  Грея и  было поползновение раньше и  с  большей прямотой втянуть
Англию в конфликт,  он рисковал бы не встретить поддержки ни у своих коллег,
ни у своего парламента, ни у своей страны.
  Он налил себе стакан вина,  что редко делал за завтраком,  и  выпил его
залпом.
  - Это еще не все,  - продолжал он. - Вопрос этот, как всегда, относится
также и  к  области психологии.  По-видимому,  Грей  с  первого дня  отлично
сознавал,  что мир и  война целиком зависят от  Англии.  Но  он отдавал себе
отчет также и в том,  что оружие,  находящееся у него в руках,  обоюдоостро.
Представьте себе,  что  английское  правительство неделю  назад  громогласно
заявило бы Франции и России о том, что окажет им военную поддержку.
  - ...Берлин  немедленно переменил бы  тон,  -  перебил его  Штудлер.  -
Германия забила бы  отбой,  заставила бы Австрию втянуть свои когти,  и  все
кончилось  бы  полюбовным соглашением -  после  торга  между  министерствами
иностранных дел.
  - Это возможно,  но это еще не факт.  И,  по-видимому,  у Грея были все
основания опасаться противоположного:  если  бы  Россия получила достоверные
сведения о том, что она может рассчитывать не только на французские деньги и
армию,  но и на флот и деньги англичан,  то искушение начать партию с такими
козырями,  без  сомнения,  стало бы  у  нее непреодолимым...  Под этим углом
зрения,  -  продолжал Антуан, посматривая на Жака, - поведение Грея выглядит
совсем по-иному.  Начинаешь понимать,  что именно безусловное желание спасти
мир и заставило его пойти на такую двойную игру.  Он сказал Франции: "Будьте
осторожны,  воздействуйте на  Россию   она может вовлечь вас в  конфликт,  в
котором вы не должны рассчитывать на нас, - помните это". И в то же время он
говорил Германии:  "Берегитесь.  Мы  не  одобряем вашей  непримиримости.  Не
забывайте,  что  наш  флот в  Северном море мобилизован и  что мы  никому не
обещали оставаться нейтральными".
  Штудлер пожал плечами.
  - При  всей  своей добросовестности твой Грей,  выходит,  очень наивный
человек.  Потому что  Россия через свою разведывательную службу не  могла не
знать  об  угрозах  Лондона Берлину,  что  естественным образом побуждало ее
надеяться на  поддержку Англии.  А  в  это  самое  время германская разведка
информировала Берлин о малоутешительных речах,  обращенных Англией к Франции
и России...  Таким образом, Германия не имела оснований принимать английскую
угрозу  всерьез...  И  в  конечном итоге  эта  двойная игра,  без  сомнения,
оказалась на руку войне!
  Кстати сказать,  почти к  тому же выводу пришел и Рюмель,  но Антуан не
упомянул об  этом  ни  одним  словом.  Он  тщательно отделял известия общего
характера,  которые считал возможным,  не совершая нескромности,  передавать
своим  сотрудникам от  всего  того,  что  в  непринужденной беседе дипломата
казалось ему  личными взглядами и  конфиденциальными сообщениями последнего.
Присутствие Жака побуждало его к  еще большей осмотрительности,  чем обычно.
Поэтому  он  не  собирался рассказывать о  том,  что  в  высших  сферах  уже
зондируют почву с  целью разузнать,  не наступил ли подходящий момент спешно
обратиться с  прямым призывом о  помощи к  Великобритании в  форме  хотя  бы
личного письма президента республики к королю Георгу.  По этой же причине он
поостерегся даже намекнуть о некоем определенном событии, которое, по словам
Рюмеля,  заставило Грея бросить наконец на  весы британский меч во время его
вчерашней беседы с  германским послом.  Видимо,  позавчера,  29 июля,  немцы
совершили грубую тактическую ошибку: "Обещайте нам английский нейтралитет, -
вот что,  в кратких словах, будто бы сказали они в Лондоне, - и мы обязуемся
после нашей победы соблюдать территориальную неприкосновенность Франции   мы
отберем у  нее  только  колонии".  Эти  заносчивые слова,  еще  усугубленные
отказом  взять  на  себя  обязательство  не  нарушать  в   случае  конфликта
бельгийский нейтралитет,  вызвали,  по  словам  Рюмеля,  негодование Foreig
office, повлекли за собой франкофильский поворот в умах всех членов кабинета
и  побудили английское правительство более открыто перейти на франко-русскую
сторону.
  Жак выслушал отчет Антуана, не противореча ему. Но он не сдавался.
  - За всем этим,  -  сказал он, - Рюмель, как видно, забывает о сущности
вопроса.
  - А именно?
  - А  именно  о  том,  что  десять  лет  назад  Великобритания была  еще
безраздельной владычицей морей и  что если она не найдет средства остановить
любой  ценой все  ускоряющееся развитие германского флота,  то  Англия скоро
станет  всего  лишь  второстепенной морской державой.  Вот  истины,  которые
общеизвестны,  но которые,  на мой взгляд,  лучше объясняют положение вещей,
нежели сомнения и психологические колебания Грея.
  - Да,  -  поддержал его Штудлер.  -  А  какую роль играет в  английской
политике история с  багдадской железной дорогой{199}?  С  захватом Германией
линии, которая соединяет Константинополь с Персидским заливом, то есть ведет
прямо в Индию и угрожает Суэцкому каналу серьезнейшей конкуренцией?
  - Что вы хотите доказать всем этим? - небрежно спросил юный Руа.
  - Что? - как эхо, повторил Шаль.
  - Что у Англии есть важные причины желать войны,  которая ограничила бы
могущество Германии,  -  ответил Жак.  -  И это,  по-моему, целиком освещает
вопрос.
  - У Англии уже были неприятности с Наполеоном Первым,  - лукаво заметил
Шаль.  И добавил с игривой усмешкой:  -  Правда, что в военном деле Наполеон
Первый был таким стратегом, каких никогда не будет в Германии!
  Наступило короткое молчание   во всех взглядах промелькнул насмешливый,
быстро погашенный огонек.
  - А вы не думаете,  что,  несмотря на все это,  можно верить в пацифизм
британских правителей? - спросил Жака Жуслен.
  - Нет.  Когда  кайзер заявил:  "Наше будущее на  морях",  -  он  бросил
перчатку Англии.  И  мне кажется,  что в  данный момент Англия поднимает эту
перчатку.  Она питает надежду,  которую еще может сейчас питать,  -  надежду
раздавить единственный народ Европы,  который ей мешает.  Я думаю, что Грей,
отлично осведомленный о  намерениях России,  отнюдь не сомневался,  повторяя
свои предложения о посредничестве, в том, что они нереальны  я думаю, что он
не  переставал  умышленно  вводить  ее  в  заблуждение    я  думаю,   что  в
действительности английское правительство считает в  конце концов удачей все
то, что может сделать неизбежной эту войну, которая ему нужна, - которая ему
нужна,  но  инициативу которой оно  не  решалось и,  может быть,  никогда не
решилось бы взять на себя.
  Он  взглянул на  брата.  Антуан  чистил  яблоко и,  казалось,  перестал
интересоваться спором.
  - Еще  в  тысяча  девятьсот  одиннадцатом  году,   -  заметил  Штудлер,
поворачиваясь к Манюэлю Руа, - Англия сделала все возможное, чтобы вероломно
обострить франко-германские отношения из-за Марокко. Если бы не Кайо...
  Глаза Жака остановились на  Руа.  Тот сидел в  конце длинного стола При
имени Кайо он внезапно поднял голову, и его белые зубы блеснули.
  В  эту  минуту Жуслен,  который некоторое время сидел,  задумавшись,  и
рассеянно чистил кончиком ножа и  вилкой свежий миндаль,  лежавший перед ним
на тарелке, оставил это занятие и обвел весь стол своим ласковым взглядом.
  - Знаете,  как я себе представляю ту повесть,  которую создадут будущие
историки,  рассказывая о переживаемых нами событиях?  -  спросил он.  -  Они
скажут:  "В один летний день, в июне тысяча девятьсот четырнадцатого года, в
центре Европы внезапно вспыхнул пожар.  Очагом его являлась Австрия.  Костер
был заботливо подготовлен в Вене..."
  - Но  искра залетела из  Сербии!  -  прервал его Штудлер.  -  Ее принес
резкий, коварный северо-восточный ветер, который дул прямо из Петербурга!
  - И русские, - продолжал Жуслен, - начали немедленно раздувать огонь!
  - ...с непостижимого согласия Франции...  -  заметил Жак. - И они стали
дружно бросать в костер множество мелких вязанок хвороста, которые давно уже
держали наготове!
  - А  Германия?  -  спросил Жуслен.  И  так  как  никто не  ответил,  он
продолжал:  -  Германия в это время холодно смотрела, как вздымается пламя и
как разлетаются искры... Что это было - двуличие?
  - Разумеется! - вскричал Штудлер.
  - Нет!  Быть может,  это была глупость,  -  вмешался Жак.  - Глупость и
спесь!  Потому что  она безрассудно чванилась тем,  что может в  любое время
сузить круг огня, расчистить место вокруг пожарища!
  - ...и вытащить оттуда каштаны, - сказал Руа.
  - Таких вещей не должно бы быть на свете, - грустно прошептал г-н Шаль.
  Жуслен продолжал:
  - Остается Англия...
  - Англия!  -  вскричал Жак.  -  На мой взгляд,  это очень просто: она с
самого начала располагала значительным запасом воды,  вполне достаточным для
того,  чтобы потушить пожар, и - обстоятельство, отягчающее вину, - она ясно
видела,  как  огонь вспыхнул и  как  он  начал распространяться.  Однако она
ограничилась тем,  что крикнула:  "На помощь!"  -  и не стала открывать свои
шлюзы...  Вот почему,  несмотря на роль миротворца,  которую она постарается
приписать себе в  будущем,  она все же подвергается большому риску предстать
перед судом потомства как тайная сообщница поджигателей!..
  Антуан,  уткнувшись в тарелку,  казалось,  не слушал. Халиф взглянул на
Жака своими большими влажными глазами.
  - Есть пункт,  по поводу которого я не могу согласиться с вами,  -  это
позиция Германии!  -  Голос его вдруг зазвенел, выдавая снедавшее его тайное
волнение. - Я считаю, что Германия хочет войны!
  - Еще  бы!   -   бросил  Руа.   -  Германия  унаследовала  мечту  Карла
Пятого{202},  мечту  Наполеона!  Война  из-за  герцогств{202},  Садова{202},
тысяча восемьсот семидесятый год -  все это этапы к завоеванию Европы!  И от
этапа  до  этапа  интенсивное усиление  своего  военного  могущества,  чтобы
быстрее достигнуть цели - гегемонии Германии!
  Штудлер,  который с  опущенной головой ждал  конца этой  тирады,  снова
наклонился к Жаку.
  - Да,  я  верю в  циничную преднамеренность политики Германии!  Это она
из-за  кулис с  самого начала дергает за веревочку и  заставляет действовать
Австрию!
  Жак хотел заговорить,  но Штудлер не дал ему,  Халиф,  по-видимому, был
охвачен необычным возбуждением. Он почти выкрикнул:
  - Послушайте!   Да   ведь  это  бросается  в   глаза!   Разве  Австрия,
вырождающаяся  Австрия,   когда-нибудь  позволила  бы   себе,   будь  она  в
одиночестве,   заговорить  этим   ультимативным  тоном?   И   отказать  всем
объединенным державам в  их  просьбе предоставить Сербии  хоть  какую-нибудь
отсрочку  для   ответа?   И   отклонить  этот  ответ,   который  был   таким
умиротворяющим,  даже не дав себе времени обсудить его? Конечно, нет! И если
предположить,  что у Германии не было никаких задних мыслей насчет войны, то
как  объяснить  ее  неизменно неприязненное отношение ко  всем  предложениям
Англии,  быть  может,  неискренним,  но,  во  всяком случае,  дипломатически
приемлемым?   Или  ее   отказ  перенести  спор  на   рассмотрение  Гаагского
третейского суда, как это предложил царь?
  - Все  это  в  значительной мере  может  быть  оправдано,  -  отважился
вставить Жак.  -  Германии были  небезызвестны воинственные замыслы русского
панславизма.  Она  всегда держалась того мнения,  что вмешательство держав в
австро-сербскую ссору  могло повлечь за  собой большую опасность,  нежели их
отказ от вмешательства.
  Антуан с живостью возразил брату:
  - На Кэ-д'Орсе никогда не доверяли миролюбивым заверениям Германии. Там
давно уже сложилось внутреннее убеждение...
  - "Внутреннее убеждение"! - иронически повторил Жак.
  - ...что  Центральные державы заранее решили избегать всего,  что могло
бы предотвратить конфликт или хотя бы отсрочить его.
  И,  чтобы  прекратить  эту  раздражавшую его  обывательскую болтовню  о
политике, Антуан положил салфетку на стол и встал.
  Все последовали его примеру.
  - Не   надо  забывать,   что   Германия  сделала  несколько  попыток  к
примирению,  но ни русское, ни французское правительства не пожелали принять
их  во  внимание,  -  сказал Жак  Штудлеру,  когда они  медленно выходили из
столовой.
  - Притворство! Надо же ей было, несмотря ни на что, немного посчитаться
с общественным мнением Европы!
  - Однако,  -  беспристрастно  заметил  Жуслен,  -  германский  тезис  -
необходимость карательной экспедиции против  Сербии  и  строгая  локализация
конфликта - отнюдь не указывал на стремление к войне против нас.
  - Не  говоря  уже  о  том,  -  добавил Жак,  -  что  если  бы  Германия
действительно хотела воевать,  если у нее было желание раздавить Францию, то
она не  стала бы  ждать так долго.  Зачем ей  было упускать столько случаев,
которые представлялись ей в течение пятнадцати лет, - случаев, гораздо более
благоприятных,  чем нынешний?  Почему она не  использовала франко-английское
столкновение из-за  Фашоды{203} в  тысяча  восемьсот девяносто восьмом году?
Русско-японскую войну в  тысяча девятьсот пятом?  Боснийский кризис в тысяча
девятьсот восьмом? Марокканский - в тысяча девятьсот одиннадцатом?
  - Я плюю на все это,  - упрямо проворчал Халиф. - Плюю! - повторил он и
сунул в карманы сжатые кулаки.
  Господин Шаль,  застрявший у  дверей,  грыз  кусок  хлеба и  все  время
отходил в сторону,  пропуская вперед остальных. Антуан замыкал шествие. Шаль
показал ему свой хлеб и подмигнул.
  - Мой  покойный отец  тоже  имел  эту  привычку:  во  время десерта ему
необходима была такая корочка...  Так и  со мной,  господин Антуан.  Это мое
любимое  лакомство.  -  В  его  улыбке,  как  будто  извинявшейся  за  такую
снисходительность к  собственным слабостям,  сквозило тем не менее некоторое
тщеславие:  он гордился тем, что был обладателем столь необычных вкусов. Г-н
Шаль был слишком непосредствен, чтобы быть скромным.

  Когда Жак  и  Жуслен переступили порог кабинета,  куда был  подан кофе,
Штудлер проскользнул между ними, взял их под руки и, наклонившись, продолжал
встревоженным, конфиденциальным тоном:
  - Я  плюю на  это,  потому что можно аргументировать без конца и  всему
находить причины!  Плюю,  потому что  у  всех  нас  есть потребность считать
Германию виновной,  считать,  что мы одурачены.  И каждый день, разворачивая
газету,  я  прежде всего ищу в  ней -  я  этого не  скрываю -  доказательств
германского двуличия!
  - Но почему же? - спросил Жуслен, остановившись у двери.
  Халиф опустил глаза:
  - Потому что  я  хочу  иметь силу перенести то,  что  нам  предстоит!..
Потому что,  если мы подвергнем сомнению виновность Германии,  будет слишком
трудно выполнять то, что все мы называем "нашим долгом"!
  Жак не мог удержаться от горького смеха.
  - "Патриотическим" долгом!
  - Да, - сказал Штудлер.
  - Неужели вы еще можете считаться с этим мнимым долгом,  видя,  что нам
готовят, прикрываясь этим словом?
  Халиф передернул плечами, словно стараясь выпутаться из сетей.
  - Ах,  -  продолжал он  гневным и  в  то  же  время умоляющим тоном,  -
перестаньте сбивать меня с  толку!  Ведь все мы  знаем,  что если,  на  наше
несчастье,  во Франции будет завтра объявлена мобилизация,  то мы, что бы мы
об этом ни думали, не станем от нее уклоняться.
  Жак уже открыл рот,  чтобы крикнуть:  "А я стану!" - как вдруг заметил,
что Антуан,  стоя посреди комнаты и обернувшись в его сторону, пристально на
него  смотрит.  Невольно  парализованный,  Жак  уступил  неожиданной мольбе,
которую прочитал в этом взгляде: он промолчал. Еще раньше, как только Антуан
вошел в комнату,  Жак был поражен смятением,  которое угадал в душе брата, и
оно  взволновало его  до  глубины души,  -  совсем как в  ту  ночь,  когда у
изголовья умирающего отца  этот  старший  брат,  бывший  в  глазах  младшего
несокрушимым, неожиданно разразился рыданиями в его присутствии.
  Антуан отвернулся.
  - Манюэль, - сказал он, - будьте добры, налейте нам кофе, голубчик.
  - И потом,  -  продолжал Халиф,  все более и более воспламеняясь,  -  я
рассуждаю так:  "Как  знать?  Быть  может,  великая европейская война больше
сделает для ускорения победы социализма,  чем это могли бы  сделать двадцать
лет пропаганды в мирное время!"
  - Право,  не представляю себе,  каким это образом, - сказал Жуслен. - Я
знаю,  некоторые из  ваших доктринеров проповедуют догму,  согласно которой,
чтобы начать революцию,  нужна война.  Но  я  всегда считал,  что это "чисто
умозрительные выкладки",  как  умилительно выражается  папаша  Филип.  Чтобы
рассуждать так,  надо  не  иметь  ни  малейшего понятия  о  том,  что  будет
представлять  собой  современная  вооруженная  нация,  мобилизованный народ!
Странная иллюзия -  надеяться,  что восстание,  которое не могли осуществить
даже  при  расхлябанности  нашего  демократического  режима,   станет  вдруг
возможным тогда,  когда  все  революционеры будут  загнаны в  армию,  как  в
тюрьму,  когда  они  окажутся в  полной  зависимости от  военной  диктатуры,
имеющей право располагать жизнью и смертью людей!
  Штудлер не слушал. Он пристально смотрел на Жака.
  - Война...  -  произнес он мрачно. - Что ж? Это три, может быть, четыре
месяца...  Но  если  европейский  пролетариат окажется  в  результате  этого
испытания более сильным,  более закаленным,  более спаянным?  Если после нее
действительно будет покончено с империализмом,  с соперничеством вооружений?
Если народы создадут наконец прочный мир, мир под эгидой Интернационала?
  Жак упрямо покачал головой.
  - Нет!  Все это сомнительное прекрасное будущее не нужно мне,  если оно
будет оплачено ценой войны... Все что угодно, только не отречение от разума,
от справедливости перед лицом грубой силы и крови! Все что угодно, только не
этот ужас и не эта нелепость! Все, все, только не война!
  Руа, слушавший его, уронил:
  - Все?..  Даже  оккупация врагом нашей территории?  В  таком случае для
нашего спокойствия давайте сейчас предложим немцам такие  департаменты,  как
Меза, Арденны, Нор, Па-де-Кале! Почему бы нет! И с удобным выходом к морю!
  Жак слегка пожал плечами.
  - Это,  разумеется,  не понравилось бы некоторым промышленникам севера.
Но неужели вы действительно думаете, что это внесло бы существенную перемену
в  нищенское существование большинства рабочих и шахтеров?  И неужели вам не
ясно,  что большинство из них, если бы их спросить, предпочло бы это славной
смерти на поле битвы?..  - Его лицо оставалось мужественным и серьезным. - Я
знаю,  что вы  смотрите на  войну и  на  мир как на естественно чередующиеся
этапы  в  жизни  народов...   Чудовищно!..  Это  жестокое  чередование  надо
прекратить раз и навсегда!  Надо, чтобы человечество, освободившись от этого
кровавого ритма,  могло свободно направлять свою энергию на создание лучшего
общества!  Война не разрешает ни одной из насущных проблем в жизни человека!
Она только ухудшает бедственное положение рабочего!  Пушечное мясо во  время
войны,  раб,  угнетаемый еще более жестоко после нее,  - таков его жребий! -
Глухим голосом он  добавил:  -  Для  меня это  просто:  я  не  вижу ничего -
решительно ничего! - что могло бы быть хуже для народа, чем бедствия войны!
  - Очень просто!  - холодно произнес Руа. - И даже немного... упрощенно,
если  хотите!  Как  будто  народ  ничего  не  выигрывает на  войне,  которая
заканчивается победой!
  - Ничего! Никогда!
  Раздался голос Антуана, отчетливый, резкий:
  - Это не выдерживает критики!
  Жак вздрогнул и  повернул голову.  До  этого Антуан сидел за письменным
столом и,  опустив глаза, был, казалось, занят тем, что распечатывал письма.
В  действительности же  он  не  пропустил  ни  одного  слова  из  того,  что
говорилось в нескольких метрах от него.  Не поднимаясь с места,  не глядя на
брата, он продолжал:
  - Не выдерживает никакой критики с точки зрения истории! Вся история...
начиная с Жанны д'Арк...
  - Гм!  -  насмешливо вставил Жуслен.  -  Кто знает? Может быть, не будь
Орлеанской девы,  Англия и  Франция слились бы в единую нацию...  К немалому
бесчестию Карла Седьмого,  согласен.  Но,  пожалуй, и к немалой выгоде обеих
наций: благодаря этому они избежали бы многих страданий...
  Антуан пожал плечами.
  - Будьте серьезны,  Жуслен.  Не станете же вы утверждать, что Германия,
например, ничего не выиграла ни от Садовы, ни от Седана{207}?
  - Германия!   -   немедленно  отпарировал  Жак.   -   Немецкая   нация!
Совокупность!..  Но  народ?  Но  немец,  человек из  немецкого народа -  что
выиграл он?
  Руа выпрямился.
  - А  если к пасхе тысяча девятьсот пятнадцатого года,  или даже раньше,
победоносная Франция отвоюет Эльзас-Лотарингию,  расширит свою территорию до
естественной  границы  -  Рейна,  присоединит  к  своим  владениям  угольные
богатства Саара,  увеличит свое  колониальное могущество за  счет германских
владений  в  Африке,  если  силой  своего  оружия  она  превратится в  самую
могущественную державу континента,  -  можно ли будет утверждать тогда,  что
французский народ ничего не выиграл, пожертвовав своими солдатами?
  Он  добродушно  рассмеялся,   затем,  считая,  как  видно,  что  вопрос
исчерпан, вынул портсигар, взял стул, перевернул его и уселся верхом.
  - Все это не так просто... Не так просто... - задумчиво прошептал возле
Жака Жуслен.
  - Нет,  -  сказал Жак вполголоса,  обращаясь к нему, - я не могу понять
насилие,  даже если оно направлено против насилия!  Я не хочу,  чтобы в моем
рассудке  осталась  хоть  одна  щель,   в  которую  могло  бы  проскользнуть
поползновение к  насилию!..  Я  отказываюсь от  всякой войны,  независимо от
того,  как  она  будет окрещена -  "справедливой" или  "несправедливой"!  От
всякой войны, откуда бы она ни исходила и чем бы она ни была вызвана!
  Его  душило волнение.  Он  замолчал.  "Даже  от  гражданской войны!"  -
подумал он,  вспомнив свои  страстные споры с  революционерами,  готовыми на
все,  например с  Митгергом.  ("Не разнузданной ненависти и  не убийству,  -
говорил им Жак,  -  хочу я быть обязанным за торжество идеи братства - идеи,
которой я посвятил свою жизнь...")


LXI

  - Не так просто... - повторил Жуслен, окидывая всех тяжелым взглядом.
  Он сделал паузу и заговорил уже другим тоном,  словно собирая убегавшие
мысли.
  - У нас,  врачей, есть хотя бы одно преимущество - нас призывают не для
того,  чтобы заставить играть кровавую роль...  Нас мобилизуют не  для того,
чтобы убивать, а для того, чтобы лечить...
  - Да,  да...  -  живо  откликнулся  Штудлер,  и  его  влажные  глаза  с
благодарностью устремились на Жуслена.
  - А  если бы  вы не были врачами?  -  с  каким-то задорным любопытством
спросил Руа,  переводя внимательный взгляд с одного на другого.  (Все знали,
что,  имея дело с  военными властями,  он  никогда не  пускал в  ход  своего
диплома, что во время пребывания в армии он после короткого стажа в лазарете
добился  перевода  обратно  в  воинскую  часть  и  теперь  числится  младшим
лейтенантом запаса в пехотном полку.)
  - Итак,  милый Манюэль,  -  вскричал Антуан,  - вы решительно не хотите
дать нам кофе!
  Казалось,  он искал любого предлога,  чтобы прекратить спор и  рассеять
группу спорщиков.
  - Сейчас,  сейчас,  патрон,  -  ответил молодой человек.  И он вскочил,
по-спортивному перекинув ногу через спинку стула.
  - Исаак! - позвал Антуан.
  Штудлер подошел. Антуан протянул ему конверт.
  - Посмотри, филадельфийский институт наконец решился ответить... - И по
привычке добавил: - Приложить к делу.
  Штудлер с  удивлением посмотрел на него и не взял письма.  Антуан криво
усмехнулся и бросил конверт в корзину.

  Теперь только Жуслен и Жак продолжали стоять в углу просторной комнаты.
  - Врач или не врач,  - сказал Жак, не глядя в сторону брата, но голосом
более громким,  чем если бы он обращался только к своему собеседнику, - врач
или не врач,  но каждый мобилизованный, который является на призывной пункт,
поддерживает таким  образом  националистическую политику  и  соглашается  на
войну.   По-моему,  вопрос  остается  одинаковым  для  всех:  достаточно  ли
распоряжения правительства,  чтобы  ты  согласился принять  участие  в  этой
бойне?..  Если бы даже я  и  не был...  тем,  что я  есть,  -  продолжал он,
наклоняясь к Жуслену,  -  если бы даже я был покорным гражданином, довольным
установлениями своей страны,  я  не  допустил бы,  чтобы какое бы то ни было
соображение  государственной  пользы  могло  заставить  меня   нарушить  мой
моральный долг. Государство, которое присвоило себе право насиловать совесть
тех,  кем оно управляет, не может рассчитывать на их содействие. И общество,
которое не отдает себе отчета в  основном -  в  моральной ценности отдельной
личности, - не заслуживает ничего, кроме презрения и протеста!
  Жуслен покачал головой.
  - Я был яростным дрейфусаром, - сказал он вместо ответа.
  Антуан, который, казалось, был чем-то занят за письменным столом, круто
повернулся.
  - Вопрос  поставлен  неверно,   -  произнес  он  резко.  Не  переставая
говорить,  он  встал и,  глядя на брата,  вышел один на середину комнаты.  -
Демократическое правительство,  каким является наше правительство,  -  пусть
даже  его  политика и  оспаривается оппозиционным меньшинством,  -  стоит  у
власти только потому,  что  оно  законно представляет волю большинства.  Вот
этой-то коллективной воле нации и подчиняется мобилизованный,  когда он идет
на  призывной  пункт,   -  независимо  от  его  личного  мнения  о  политике
правительства, стоящего у власти!
  - Ты ссылаешься на большинство! - сказал Штудлер. - Но ведь большинство
граждан,  -  чтобы не сказать -  все без исключения,  -  хочет сейчас, чтобы
войны не было.
  Жак заговорил снова.
  - Во имя чего, - спросил он, неловко избегая прямо обращаться к брату и
стараясь все время смотреть на Жуслена, - во имя чего станет это большинство
жертвовать  продуманными,   законными   принципами  и   ставить   покорность
гражданина выше самых священных своих убеждений?
  - Во имя чего? - вскричал Руа, внезапно выпрямившись, словно он получил
пощечину.
  - Чего? - как эхо, отозвался голос г-на Шаля.
  - Во имя общественного договора, - твердо произнес Антуан.
  Руа  посмотрел на  Жака,  потом на  Штудлера,  точно ожидая,  чтобы они
возразили.  Затем  он  пожал  плечами,  круто  повернулся,  быстро подошел к
креслу,  стоявшему далеко,  в  амбразуре одного из окон,  и  уселся спиной к
говорившим.
  Антуан,  опустив глаза,  нервно помешивал ложечкой в чашке и, казалось,
ушел в себя.
  Наступило молчание, которое нарушил Жуслен.
  - Я очень хорошо вас понимаю,  патрон, - сказал он мягко, - и, пожалуй,
в итоге думаю то же,  что и вы...  Для нас,  для нашего поколения, поколения
зрелых людей,  современное общество,  несмотря на его недостатки, это все же
реальность.  Это  готовый  и  относительно  прочный  фундамент,  построенный
предыдущими поколениями и оставленный ими нам, фундамент, на котором и мы, в
свою очередь,  нашли свое равновесие...  Я  тоже отдаю себе в этом отчет,  и
очень ясный.
  - Вот именно,  -  произнес Антуан.  Не  поднимая головы,  он  продолжал
вертеть ложку.  -  Каждый из нас в отдельности -  существо слабое, одинокое,
беспомощное.  Нашей силой,  -  во  всяком случае,  большей частью этой силы,
возможностью  плодотворно  применять  эту  силу,  -  мы  обязаны  социальной
группировке,  которая  нас  объединяет,  которая  приводит  в  систему  наши
индивидуальные энергии. И при современном состоянии мира это для нас не миф.
Это  нечто определенное,  ограниченное в  пространстве.  И  это называется -
Франция...
  Он говорил медленно,  грустным,  но твердым тоном,  словно все это было
давно продумано им и он рад был случаю высказаться.
  - Все мы -  члены одного национального общества,  и  на практике все мы
ему подчиняемся.  Между нами и этим сообществом,  которое позволяет нам быть
тем, что мы есть, жить почти в полной безопасности и устраивать в его рамках
нашу жизнь -  жизнь цивилизованных людей,  - между нами и им уже тысячелетия
существует общепризнанная связь,  договор -  договор,  который обязывает нас
всех!  Тут не может быть вопроса о  выборе,  это непреложный факт...  До тех
пор,  пока люди будут жить в  обществе,  отдельные личности не  смогут,  мне
кажется,   по   собственной  прихоти  считать  себя   свободными  от   своих
обязанностей по отношению к обществу, которое их охраняет и благами которого
они пользуются.
  - Не все! - отрезал Штудлер.
  Антуан окинул его быстрым взглядом.
  - Все!  Быть может,  в неравной степени, но все! И ты и я, пролетарий и
буржуа,  и  официант  и  метрдотель!  Поскольку мы  родились  членами  этого
сообщества,  все мы заняли в нем место,  из которого каждый из нас ежедневно
извлекает  выгоду.   Выгоду,   требующую  взамен   соблюдения  общественного
договора.  И одно из первых условий этого договора требует от нас соблюдения
законов сообщества и  подчинения им  даже в  том случае,  если в  результате
наших свободных индивидуальных рассуждений,  эти законы порой и  кажутся нам
несправедливыми.   Отбросить  эти  обязательства  -   значило  бы  подорвать
фундамент учреждений,  которые  делают  такое  национальное сообщество,  как
Франция, устойчивым, живым организмом. Это значило бы расшатать общественное
здание.
  - Да! - вполголоса произнес Жак.
  - И больше того,  -  продолжал Антуан гневным тоном,  -  это значило бы
поступать безрассудно:  это значило бы действовать против истинных интересов
индивидуума,  потому  что  беспорядок,  который явился  бы  следствием этого
анархического бунта,  имел бы  для  индивидуума бесконечно более злосчастные
последствия,  нежели его  подчинение законам,  -  даже если эти законы имеют
недостатки.
  - Как знать! - с живостью возразил Штудлер.
  Антуан снова бросил взгляд на Халифа и на этот раз сделал полшага в его
сторону.
  - Разве  нам  как  гражданам  не  приходится  неоднократно  подчиняться
законам,  которые мы не одобряем как отдельные личности?  Впрочем,  общество
разрешает нам вступить с ним в борьбу: свобода мысли и печати еще существует
во  Франции!  У  нас  есть даже легальное оружие для борьбы -  избирательный
бюллетень.
  - Есть о чем говорить! - возразил Штудлер. - Чистейшее надувательство -
вот  что  такое  во  Франции  твое  всеобщее избирательное право!  На  сорок
миллионов французов нет и двенадцати миллионов избирателей! Достаточно шести
миллионов плюс один голос - половины всех голосующих, - чтобы образовать то,
что  имеют наглость называть большинством!  Итак,  мы  имеем тридцать четыре
миллиона дураков,  покорных воле  шести  миллионов лиц,  которые чаще  всего
голосуют - ты и сам знаешь как: вслепую, под влиянием россказней в кабачках!
Нет,  нет, француз не имеет фактически никакой политической власти. Имеет ли
он  возможность изменять установленный государственный строй?  Отвергать или
хотя  бы  просто  обсуждать новые,  навязанные ему  законы?  Его  совета  не
спрашивают даже тогда,  когда заключают от  его  имени союзы,  которые могут
вовлечь его в столкновения, где он сложит свою голову! Вот что называется во
Франции национальным суверенитетом!
  - Прошу прощения,  - спокойно поправил его Антуан. - Я не чувствую себя
таким уж  беспомощным,  как ты говоришь.  Разумеется,  у  меня не спрашивают
совета по поводу каждого события общественной жизни.  Однако если сообщество
придерживается политики,  которая мне не  нравится,  никто не  запрещает мне
подать голос за тех, кто будет бороться против этой политики в парламенте!..
До  тех же  пор,  пока моему голосу не  удастся удалить от  власти тех,  кто
представляет там мнение большинства,  и посадить на их место людей,  которые
изменят государственную политику в соответствии с моими взглядами,  мой долг
прост.  И неоспорим.  Я обязан общественным договором.  Я должен покоряться.
Должен повиноваться.
  - Dura lex - все же lex!* - изрек г-н Шаль посреди всеобщего молчания.
  ______________
  * Жестокий закон - все же закон (лат.).

  Халиф ходил по комнате взад и вперед.
  - Остается узнать одно,  - проворчал он, - не явится ли в данном случае
революционный   беспорядок,    который   могло   бы   вызвать   неподчинение
мобилизованных, значительно меньшим злом, чем...
  - ...чем самая короткая война! - закончил Жак.
  Руа,  находившийся в  противоположном углу  кабинета,  сделал  какое-то
движение, и пружины его кресла заскрипели. Но он промолчал.
  - Что касается меня,  патрон,  -  тихо сказал Жуслен, - я рассуждаю так
же,  как  вы:  я  подчиняюсь...  И  тем  не  менее я  понимаю,  что в  столь
исключительную минуту,  накануне такого потрясения,  какое нам угрожает, это
подчинение,   этот  долг  может  явиться  для   некоторых...   неприемлемым,
бесчеловечным...
  - Напротив,  -  возразил Антуан.  -  Чем  острее сознает индивидуум всю
серьезность события, тем более неумолимым должен ему казаться его долг!
  Он  сделал паузу и  поставил чашку обратно на  поднос,  так и  не выпив
кофе. Лицо его исказилось, голос дрожал.
  - Вот уже несколько дней,  как я спрашиваю себя об этом, - признался он
вдруг подавленным тоном,  невольно заставившим Жака внимательно взглянуть на
него.  Несколько секунд он прижимал к  векам указательный и  большой пальцы,
затем поднял голову и бросил в сторону брата странный, быстрый взгляд. Потом
заговорил,  взвешивая каждое слово: - Если бы сегодня вечером правительство,
избранное большинством,  - пусть даже сам я голосовал против него, - если бы
оно объявило мобилизацию,  то, что бы я ни думал о войне, принадлежал бы я к
оппозиционному меньшинству или не принадлежал,  это все равно не дало бы мне
права  самовольно нарушить договор  и  уклониться от  обязательств,  которые
одинаковы для всех, решительно для всех!
  Жак, не перебивая, выслушал эти слова, предназначенные для него одного.
Его не  так уж  сильно возмутили положения,  выставленные Антуаном   он  был
невольно взволнован задушевной,  доверчивой интонацией его  голоса,  который
дрожал,  произнося все  эти  догматические утверждения.  К  тому же,  как ни
противоположны были взгляды Антуана его собственным,  он не мог не подумать,
что и  в  данном случае Антуан был,  как всегда,  логичен и  абсолютно верен
себе.
  Внезапно, словно услышав чье-то резкое возражение, Антуан скрестил руки
и крикнул:
  - Право же, черт побери, это было бы слишком удобно - иметь возможность
оставаться гражданином только до объявления войны!..
  Наступившее молчание было особенно тягостным.
  Жуслен,   чутко  улавливавший  все  оттенки,  счел  уместным  перевести
разговор на другую тему.  Дружелюбным тоном,  словно спор был разрешен и все
сошлись во взглядах, он провозгласил вместо заключения:
  - В сущности,  патрон прав.  Общественная жизнь - это своего рода игра.
Надо выбрать что-нибудь одно:  либо подчиниться правилам, либо отказаться от
партии...
  - Я выбрал, - вполголоса сказал стоявший возле него Жак.
  Жуслен  повернул голову  и  с  секунду  смотрел на  юношу  с  невольным
вниманием и волнением.  Ему показалось,  что где-то позади живого, реального
Жака он вдруг увидел всю его необыкновенную и трагическую судьбу.
  Безбородое лицо Леона просунулось в полуоткрытую дверь.
  - Господина Антуана просят к телефону.
  Антуан обернулся и,  моргая,  посмотрел на слугу, словно его неожиданно
разбудили. "Опять она!" - подумал он наконец.
  - Хорошо. Иду.
  Опустив глаза,  нахмурившись,  он несколько секунд не двигался с места
потом неторопливо вышел из комнаты.

  "Что она скажет мне?  - думал он, направляясь в свою рабочую комнату. -
"Ты больше не  любишь меня!..  Ты не любишь меня,  как прежде!.."  Неизбежно
приходит час,  когда они говорят вам это,  -  все,  все,  как одна!.. Они бы
очень удивились,  узнав, что именно мы "больше не любим"... Не их - себя! Не
любим человека,  которым мы становимся в их присутствии... Вместо того чтобы
говорить:  "Ты больше не любишь меня",  -  им бы следовало говорить так: "Ты
больше  не  любишь  того  человека,   в  которого  превращаешься,  когда  мы
вместе..."
  Он остановился перед аппаратом и, не раздумывая, взял трубку.
  - Это ты, Тони?
  Он  вздрогнул   его охватило чувство,  похожее на возмущение.  Он стоял
здесь,  перед  этим  знакомым,  слишком хорошо  знакомым голосом,  певучим и
низким,  нарочито нежным, и не мог решиться ответить. Холодная ярость... Вот
уже два дня,  как он  чувствовал,  что освободился от  Анны,  от ее чар.  Не
только освободился -  очистился...  Да,  ему казалось,  что он  смыл с  себя
какую-то  грязь...   Он  вспомнил  о  Симоне.  Нет,  это  кончено,  кончено!
Причальные канаты обрублены! К чему связывать их снова?
  Он  осторожно положил трубку на  стол и  отступил на  шаг.  Он слышал в
аппарате какое-то шуршание, какой-то задыхающийся, прерывистый звук, похожий
на  хрип...  Это  было жестоко...  Тем  хуже!  Все,  что  угодно,  только не
восстанавливать связь...
  Но вместо того, чтобы вернуться в кабинет, он запер дверь, выходившую в
коридор,  подошел к дивану,  закурил папиросу и,  бросив последний взгляд на
стол,  где  неподвижно лежала  замолчавшая трубка  -  изогнутая,  блестящая,
похожая  на  какое-то  мертвое  пресмыкающееся,  -  тяжело  растянулся среди
подушек.
  В  кабинете,  у  камина,  оставшись  вдвоем  со  Штудлером,  г-н  Шаль,
обрадованный возможностью,  в  свою очередь,  поговорить и быть выслушанным,
пытался  в  нескладных  и  туманных  выражениях  дать  собеседнику кое-какие
сведения о своей деятельности.
  - Новые трюки, выдумки, мелкие изобретения... Всегда что-нибудь новое -
таков  наш  девиз...   Что?   Я  пришлю  вам  бюллетень  А.И.  -  Ассоциации
изобретателей...  Вы  увидите.  Мы беремся уже и  за побочные мероприятия...
Ничего  не  поделаешь -  война...  Придется  изменить направление...  Защита
нации...  Каждый в своей сфере... Что? (Он все время произносил это "что?" с
обеспокоенным видом,  словно не расслышав вопроса, требовавшего немедленного
ответа.) Изобретатели уже приносят нам весьма сенсационные вещички,  - сразу
же продолжал он.  -  Мне не хотелось бы разглашать... но вот это, пожалуй, я
могу сказать,  портативный фильтр для болотной и дождевой воды...  Незаменим
во время похода...  Все вредные миазмы,  разрушающие организм солдата... - У
него  вырвался удовлетворенный смешок.  -  И  нечто еще  более сенсационное:
автоматический прицел  со  спусковым  механизмом.  Для  пехотинцев с  плохим
зрением... или даже артиллеристов...
  Руа,  который с  минуту прислушивался со своего места к этим бессвязным
словам, встал.
  - Автоматический? Как это?
  - Вот именно, - ответил Шаль, польщенный. - В этом вся прелесть.
  - Но как же? Как он действует?
  Шаль сделал решительный жест:
  - Совершенно самостоятельно!

  Жак и  Жуслен,  все еще стоявшие на  том же  месте,  в  углу у  книжных
шкафов, вполголоса беседовали.
  - И  мучительнее  всего,   -   говорил  Жак,  яростно  хмуря  брови,  -
мучительнее всего думать,  что придет день,  придет неизбежно и, может быть,
очень скоро,  когда люди даже не будут понимать, как могли все эти разговоры
о военной службе,  о нациях,  марширующих под знаменами, как могли они иметь
характер догмы,  характер не подлежащего обсуждению, священного долга! День,
когда покажется непостижимым,  что  общественная власть могла присвоить себе
право расстрелять человека за  то,  что он отказался взять в  руки оружие!..
Точно так же, как нам кажется невероятным, что некогда тысячи людей в Европе
могли подвергаться суду и пыткам за свои религиозные убеждения...
  - Вот,  послушайте!  -  вскричал Руа,  рассеянно просматривавший в  это
время  сегодняшнюю газету,  которую взял  со  стола.  Громко и  отчетливо он
прочел насмешливым тоном:
  - Молодая чета с  ребенком желает снять на три месяца спокойный домик с
садом  возле  реки,  изобилующей рыбой:  предпочтительно в  Нормандии или  в
Бургундии. Адрес: 3418, редакция газеты!
  Он звонко рассмеялся.  Сегодня он был,  пожалуй,  единственным, кто мог
еще смеяться.
  - Весел, как школьник перед каникулами, - прошептал Жак.
  - Весел,  как истинный герой, - поправил его Жуслен. - Где нет веселья,
там нет и героизма, - там только храбрость...
  Шаль вынул часы и,  прежде чем  посмотреть на  стрелки,  как всегда,  с
минуту прислушивался к  ходу  "маленького зверька",  сосредоточенно глядя  в
одну точку,  словно врач,  который выслушивает больного. Затем, подняв брови
над очками, объявил:
  - Час тридцать семь минут.
  Жак вздрогнул.
  - Я опаздываю,  - сказал он, пожимая руку Жуслена. - Бегу, не дожидаясь
брата.

  Антуан,  лежавший на диване в своей рабочей комнатке, уловил в передней
голос Жака, которого Леон провожал к лестнице.
  Он поспешно отворил дверь.
  - Жак!.. Послушай...
  Жак, удивленный, подошел к двери.
  - Ты уходишь?
  - Да.
  - Зайди на минутку, - глухим голосом сказал Антуан, прикоснувшись к его
руке.
  Жак пришел на Университетскую улицу именно для того, чтобы поговорить с
братом с глазу на глаз. Ему хотелось рассказать Антуану, на что он употребил
свои деньги   ему  неприятно было скрывать это  от  него.  Он  подумал даже:
"Может быть, я скажу ему о Женни..." Несмотря на то, что времени у него было
мало,  он  охотно согласился на  этот разговор наедине и  вошел в  маленький
кабинет.
  Антуан снова затворил дверь.
  - Послушай,  - повторил он, не садясь. - Поговорим серьезно, малыш. Что
ты... что ты думаешь делать?
  Жак притворился удивленным и не ответил.
  - Ты был освобожден от военной службы.  Однако в случае мобилизации все
освобожденные будут подвергнуты вторичному осмотру,  всех пошлют на фронт...
Что ты думаешь делать тогда?..
  Жак не мог уклониться от ответа.
  - Еще не знаю,  -  сказал он. - Пока что я вырвался из их лап, и притом
на законном основании:  они ничего не могут со мной сделать. - И, отвечая на
настойчивый взгляд Антуана, сухо добавил: - Я могу сказать тебе только одно:
что скорее отрублю себе обе руки, чем стану солдатом.
  Антуан на секунду отвел глаза.
  - Такое поведение можно назвать самым...
  - ...самым трусливым?
  - Нет,  этого я не думал,  -  мягко сказал Антуан. - Но, пожалуй, самым
эгоистичным...  -  Видя, что Жак не реагирует, он продолжал: - Ты со мной не
согласен?  Отказаться идти на войну в такой момент -  это значит свои личные
интересы поставить выше интересов общественных.
  - Национальных интересов,  -  отпарировал Жак. - Общественные интересы,
интересы масс, - это, безусловно, не война, а мир!
  Антуан сделал уклончивый жест, которым хотел, казалось, устранить из их
разговора всякие теоретические рассуждения. Но Жак упорствовал.
  - Общественным интересам служу именно я -  своим отказом! И я чувствую,
- у  меня нет  на  этот счет никаких сомнений,  -  что  та  часть моего "я",
которая отказывается воевать, - это лучшее, что во мне есть.
  Антуан сдержал порыв нетерпения.
  - Послушай,  рассуди хорошенько...  Какой  практический результат может
иметь этот отказ?  Никакого.  Когда вся страна мобилизуется,  когда огромное
большинство,  -  а так оно и будет в данном случае,  -  считает защиту нации
своим долгом,  -  что может быть бесполезнее, что может быть скорее обречено
на неудачу, чем единичный акт неподчинения?
  Антуан так старался сдерживать себя, тон его оставался таким сердечным,
что Жак был тронут.  Он спокойно взглянул на брата и даже дружески улыбнулся
ему.
  - Зачем возвращаться к этому, старина? Ты хорошо знаешь, что я думаю...
Я никогда не соглашусь с тем, что правительство может заставить меня принять
участие  в   деле,   которое  я   считаю   преступлением,   изменой  истине,
справедливости,  общечеловеческой солидарности... В моих глазах героизм не у
таких,  как Руа:  героизм заключается не  в  том,  чтобы схватить винтовку и
бежать к границе. Героизм в том, чтобы отказаться воевать и скорее дать себя
повесить,  нежели стать соучастником!..  Напрасная жертва? Кто знает? Именно
нелепая покорность толпы делала и  до сих пор делает возможным существование
войн...  Единичная жертва?  Тем хуже...  Что я могу сделать,  если людей,  у
которых  хватает  смелости  сказать  "нет",   так  мало?   Может  быть,  это
объясняется просто тем,  что...  - он запнулся, - что известная... сила духа
встречается не так уж часто...
  Антуан  слушал  стоя,  странно  неподвижный.  Его  брови  чуть  заметно
вздрагивали. Он пристально смотрел на брата и ровно дышал, словно во сне.
  - Я  не  отрицаю,  что  нужна из  ряда вон выходящая нравственная сила,
чтобы  восстать одному  или  почти  одному против приказа о  мобилизации,  -
сказал он наконец мягким тоном.  -  Но это сила,  потерянная даром...  Сила,
которая  бессмысленно разобьется  о  стену!..  Убежденный  человек,  который
отказывается воевать и  идет ради своих убеждений под  расстрел,  привлекает
все  мои  симпатии,  все  мое  сочувствие...  Но  я  считаю его  бесполезным
мечтателем... И заявляю, что он не прав.
  Жак ограничился тем,  что слегка развел руками, как минуту назад, когда
сказал: "Что я могу сделать?"
  Антуан с минуту смотрел на него молча. Он еще не отчаивался.
  - Факты налицо,  и они торопят нас,  -  продолжал он. - Завтра важность
событий,  -  событий, которые ни от кого больше не зависят, - может вынудить
государство распорядиться нами. Неужели ты действительно думаешь, что сейчас
подходящий момент,  чтобы обсуждать,  соответствуют ли  требования,  которые
предъявляет нам  наша страна,  нашим личным взглядам?  Нет!  Носители власти
решают,  носители власти распоряжаются...  У себя в клинике,  когда я срочно
приказываю применить лечение,  которое считаю нужным,  я не допускаю никаких
рассуждений...  - Он неловко поднял руку ко лбу и на секунду прижал пальцы к
векам   затем продолжал с усилием:  -  Подумай, малыш... Ведь речь идет не о
том,  чтобы одобрить войну,  -  надеюсь,  ты не думаешь, что я ее одобряю, -
речь  идет  о  том,  чтобы подчиниться ей.  С  возмущением,  если  таков наш
темперамент,  но  с  возмущением внутренним,  которое должно уметь  молчать,
когда говорит долг.  Колебаться, когда в минуту опасности нужна твоя помощь,
это значило бы предать общество... Да, это было бы настоящим предательством,
преступлением по  отношению  к  другим,  отсутствием  солидарности...  Я  не
утверждаю,  что  надо отнять у  нас право обсуждать решения,  которые примет
правительство. Но позже. После того как мы подчинимся им.
  Жак снова улыбнулся.
  - А  я,  видишь ли,  утверждаю,  что  человек имеет право совершенно не
считаться  с   националистическими  притязаниями,   во   имя  которых  воюют
государства.  Я не признаю за государством права насиловать совесть людей по
каким бы  то ни было соображениям...  Мне противно повторять все эти громкие
слова.  Однако это именно так:  моя совесть говорит во  мне громче,  чем все
оппортунистические рассуждения вроде твоих.  Она  говорит также громче,  чем
ваши законы... Единственное средство помешать насилию управлять судьбой мира
- это прежде всего отказаться самому от всякого насилия! Я считаю, что отказ
убивать  -  это  признак  нравственного  благородства,  который  заслуживает
уважения.  Если ваши кодексы и ваши судьи не уважают его,  тем хуже для них:
рано или поздно они ответят за это...
  - Хорошо,  хорошо... - произнес Антуан, раздосадованный тем, что беседа
опять отклонилась в сторону общих рассуждений.  И спросил,  скрестив руки: -
Ну,  а практически?..  - Он подошел к брату и, охваченный внезапным приливом
нежности,  такой редкой у них обоих,  обнял его за плечи:  - Ответь мне, мой
малыш... Если завтра объявят мобилизацию - что ты будешь делать?
  Жак высвободился спокойно, но твердо:
  - Я буду продолжать бороться против войны!  До конца! Всеми средствами!
Всеми!..  Включая,  если понадобится,  революционный саботаж!  - Он невольно
понизил голос. У него не хватало дыхания, он замолчал. - Я сказал это... Я и
сам не знаю...  -  продолжал он после короткой паузы.  -  Но что несомненно,
Антуан, совершенно несомненно, - я не буду солдатом. Никогда!
  Он сделал усилие,  чтобы улыбнуться в  последний раз,  кивнул головой в
знак прощания и пошел к двери. Брат не пытался удержать его.


LXII

  Жак застал Женни одну,  в костюме,  уже готовую выйти из дому   лицо ее
осунулось, она была в состоянии лихорадочного возбуждения. Никаких вестей от
матери,  ни  одного письма от  Даниэля.  Она терялась в  догадках.  Газетные
новости  привели  ее  в  ужас.  И  главное  -  Жак  опаздывал   преследуемая
воспоминанием о  полицейских Монружа,  она  убедила себя,  что с  ним что-то
случилось. Не в силах выговорить ни слова, она бросилась в его объятия.
  - Я пытался,  -  сказал он,  - навести справки о положении иностранцев,
находящихся в  Австрии...  Незачем себя обманывать:  там  осадное положение.
Разумеется,  германские подданные могут еще возвращаться к себе.  Итальянцы,
может быть,  тоже, хотя отношения между Италией и Австрией очень натянуты...
Но  французы,  англичане и  русские...  Если ваша матушка не выехала из Вены
несколько дней назад,  - а в этом случае она была бы уже здесь, - сейчас уже
слишком поздно... По-видимому, ей помешают выехать...
  - Помешают? Каким образом? Ее посадят в тюрьму?
  - Да  нет,  что  вы!  Просто ей  будет  отказано в  разрешении сесть  в
поезд...  В  течение  недели  или,  может  быть,  двух,  пока  положение  не
выяснится, пока не будут урегулированы международные отношения...
  Женни ничего не ответила. Одним своим присутствием Жак сразу избавил ее
от  тревог,  созданных  ее  воображением.  Она  прижалась к  нему,  бездумно
отдаваясь долгому поцелую,  повторения которого она ждала со вчерашнего дня.
И наконец высвободилась из его объятий, но лишь для того, чтобы прошептать:
  - Я не хочу больше оставаться одна,  Жак...  Возьмите меня с собой... Я
не хочу больше расставаться с вами!

  Они пошли пешком по направлению к Люксембургскому саду.
  - Давайте сядем в трамвай на площади Медичи, - сказал Жак.
  Большой сад был сегодня необычно безлюден.  Налетавший ветерок шелестел
в вершинах деревьев. Пряный запах индийской гвоздики поднимался от цветочных
клумб.  Уединившись на скамейке,  стоявшей у цветников, мужчина и женщина, -
их  лиц не было видно,  так низко нагнулись они друг к  другу,  -  казалось,
заполняли пространство вокруг любовным трепетом.
  За  решетчатой оградой Жака  и  Женни  вновь  встретил город  -  город,
лихорадочно возбужденный под  нависшей угрозой   шум  его казался отголоском
страшных  известий,  которыми в  этот  прекрасный летний  день  обменивались
страны, находившиеся на разных концах Европы. За два дня Париж, уже успевший
опустеть,  как  всегда летом,  внезапно снова  наполнился людьми.  Газетчики
перебегали площадь,  выкрикивая экстренные выпуски.  Пока Жак и  Женни ждали
трамвая,  мимо  них  проехал  запряженный парой  лошадей вокзальный омнибус:
внутри теснились родители, дети, няньки  на крыше, в груде багажа, виднелась
детская коляска, сетка для ловли креветок, большой зонт от солнца.
  - Упрямцы! Они бросают вызов судьбе! - прошептал Жак.
  На улице Суфло,  на бульваре Сен-Мишель,  на улице Медичи ни на секунду
не прекращалось движение.  Однако это был не обычный трудовой Париж будней и
не тот Париж,  который слоняется без дела в  солнечный воскресный день.  Это
был потревоженный муравейник.  Прохожие шли быстро, но их рассеянный вид, их
колебания, куда повернуть - налево или направо, - все это ясно говорило, что
большинство из них идет,  не имея определенной цели:  не в  силах оставаться
наедине с собой и с миром, они бросили свои жилища, свою работу с одной лишь
мыслью -  бежать,  получить возможность хоть на минуту вверить тяжесть своей
души общему потоку человеческой тревоги, наводнившему улицу.

  Безмолвная и близкая,  как тень,  Женни весь день сопровождала Жака: от
Латинского квартала  до  Батиньоля,  от  Гласьер  до  площади  Бастилии,  от
набережной Берси до Шато-д'О.  Повсюду те же новости,  те же рассуждения, то
же негодование  и уже повсюду те же согнутые плечи, та же покорность судьбе.
  Минутами,  когда они  снова оказывались одни,  Женни самым естественным
тоном заговаривала о себе или о погоде:  "Я напрасно надела вуаль... Давайте
перейдем  на  ту  сторону  и  посмотрим  цветы  в  витрине...   Жара  спала.
Чувствуете?  Сейчас уже  можно  дышать..."  И  эти  наивные фразы,  внезапно
ставившие в  один  ряд  витрину цветочного магазина,  европейские проблемы и
температуру,   немного  раздражали  Жака.  Тогда  он  устремлял  на  девушку
равнодушный,  тяжелый взгляд, и мрачный отчужденный огонь этих глаз внезапно
пугал Женни. Иногда же, смягченный, он отворачивался и спрашивал себя: "Имею
ли я право впутывать ее во все это?"
  В  коридоре Всеобщей конфедерации труда он  поймал любопытный,  суровый
взгляд,  который устремил на Женни один из случайно встреченных товарищей. И
вдруг он  увидел ее такой,  какой она была здесь,  на этой пыльной площадке,
среди рабочих,  увидел ее  изящный английский костюм,  креповую вуаль,  а  в
манере держать себя,  во всем ее облике -  нечто не поддающееся определению:
след,  отпечаток иной социальной среды.  Ему стало неловко, и он вышел с ней
на улицу.
  Пробило семь часов. Бульварами они дошли до Биржи.
  Женни устала. Могучая жизненная энергия, исходившая от Жака, порабощала
ее  и  в  то  же  время истощала ее  силы.  Она вспомнила,  что когда-то,  в
Мезон-Лаффите,  ей  приходилось уже  испытывать в  его присутствии это самое
ощущение усталости,  изнеможения,  -  усталости,  являвшейся следствием того
неослабевающего напряжения,  которого  он  как  бы  требовал от  окружающих,
которое  он  почти  предписывал своим  голосом,  властным взглядом,  резкими
скачками мысли.
  Когда они подходили к редакции "Юманите", мимо них пробежал Кадье.
  - На этот раз кончено!  -  крикнул он. - Германия объявила мобилизацию!
Россия добилась своего!
  Жак ринулся к нему. Но Кадье был уже далеко.
  - Надо разузнать. Подождите меня здесь. (Он не решался привести девушку
в редакцию.)
  Она перешла дорогу и  стала прохаживаться по противоположному тротуару.
Люди,  как  пчелы в  улье,  роились у  подъезда дома,  куда скрылся Жак,  то
входили, то выходили обратно.
  Через полчаса он вышел. Лицо его было искажено волнением.
  - Это официально. Известие получено из Германии. Я видел Грусье, Самба,
Вайяна,  Реноделя{224}.  Все они там,  наверху, и ждут подробностей. Кадье и
Марк Левуар все время бегают из редакции на Кэ-д'Орсе и  обратно...  В ответ
на усиление военных приготовлений России Германия мобилизуется...  Настоящая
ли  это  мобилизация?  Жорес утверждает,  что  нет.  Это то,  что по-немецки
называется  Krieg gefahrzu ta d!  Случай,  по-видимому,  предусмотренный  их
конституцией.  Жорес,  со словарем в  руках,  дает почти буквальный перевод:
"Состояние  военной   опасности...   Состояние  военной  угрозы..."   Патрон
изумителен:  он  не  желает терять надежды!  Он  еще  под впечатлением своей
поездки в Брюссель,  бесед с Гаазе и с немецкими социалистами. Он всецело им
доверяет: "Пока эти с нами, ничто еще не потеряно!" - повторяет он.
  Взяв Женни под  руку,  Жак  быстро увлек ее  вперед.  Они несколько раз
обошли квартал.
  - Что будет делать Франция? - спросила Женни.
  - По-видимому,  в  четыре  часа  состоялось экстренное заседание совета
министров.  В  официальном коммюнике прямо говорится,  что  совет рассмотрел
"меры,  необходимые для  защиты наших  границ".  Агентство Гавас  сообщает в
вечерних газетах, что наши войска прикрытия вышли на передовые позиции. Но в
то же время говорят,  что генеральный штаб решил оставить вдоль всей границы
незанятую зону  в  несколько километров,  чтобы  у  неприятеля не  оказалось
предлога для  конфликта...  Как  раз  сейчас  германский посол  совещается с
Вивиани...  Галло,  которому  хорошо  известно положение вещей  в  Германии,
настроен крайне пессимистически.  Он  говорит,  что  не  следует обольщаться
относительно  смысла  этой  формулировки,   что  Krieg gefahrzu ta d  -  это
замаскированный способ провести мобилизацию до официального приказа о ней...
Так или иначе,  но в  настоящую минуту в  Германии осадное положение,  а это
означает,  что  на  прессу надет намордник,  что  никакие выступления против
войны там уже невозможны...  Вот это,  на мой взгляд, пожалуй, важнее всего:
спасение могло бы прийти только через народное восстание...  Однако Стефани,
как и Жорес,  упорно сохраняет оптимизм. Они говорят, что кайзер, выбрав эту
предварительную  меру,   вместо  того  чтобы  прямо  опубликовать  приказ  о
мобилизации,  доказал этим свое желание сохранить мир.  В конце концов,  это
вполне правдоподобно.  Германия предоставляет,  таким образом, правительству
Петербурга последнюю  возможность сделать  шаг  к  примирению,  быть  может,
отменить русскую  мобилизацию.  Со  вчерашнего дня  между  кайзером и  царем
происходит,  кажется,  непрерывный обмен  личными  телеграммами...  Когда  я
прощался со Стефани, Жореса вызвали к телефону из Брюсселя  все они, видимо,
надеялись получить какое-то важное известие...  Я  не остался,  мне хотелось
посмотреть, как вы...
  - Не беспокойтесь обо мне,  -  с  живостью сказала Женни.  -  Сейчас же
идите туда. Я подожду вас.
  - Здесь?  Стоя на  улице?  Нет!..  Давайте я  усажу вас хотя бы в  кафе
"Прогресс".
  Они быстро направились к улице Сантье.
  - Добрый день! - раздался замогильный голос.
  Женни обернулась и  увидела позади них  старого Христа с  растрепанными
волосами, в черной блузе типографского рабочего. Это был Мурлан.
  Жак тотчас же сказал ему:
  - Германия мобилизуется!
  - Да,  черт возьми!  Знаю...  Этого надо было ожидать.  -  Он плюнул. -
Ничего не  поделаешь...  Ничего не поделаешь -  как всегда!..  И  теперь уже
долго нельзя будет что-либо сделать!  Все должно быть разрушено. Чтобы можно
было построить что-нибудь Порядочное, вся наша цивилизация должна исчезнуть!
  Наступило молчание.
  - Вы идете в "Прогресс"? - спросил Мурлан. - Я тоже.
  Они прошли несколько шагов, не обменявшись ни словом.
  - Ты обдумал то,  что я  сказал тебе сегодня утром?  Ты не удираешь?  -
продолжал старый типограф.
  - Пока нет.
  - Дело твое...  -  Он запнулся.  -  Я только что из Федерации...  -  Он
окинул молодую девушку испытующим взглядом и пристально посмотрел на Жака, -
Мне надо сказать тебе два слова.
  - Говорите,  -  сказал Жак.  И, положив руку на плечо Женни, пояснил: -
Говорите свободно, здесь все свои.
  - Хорошо,  -  произнес Мурлан.  Он  ткнул  двумя мозолистыми пальцами в
плечо Жака и понизил голос:  -  Получены секретные сведения. Военный министр
подписал сегодня приказ  об  аресте  всех  подозрительных лиц,  занесенных в
"список Б".
  - Гм! - отозвался Жак.
  Старик кивнул головой и процедил сквозь зубы:
  - К сведению тех, кого это интересует!
  Он заметил,  что Женни сильно побледнела и смотрит на него с ужасом. Он
улыбнулся ей.
  - Успокойтесь,  красавица...  Это  не  значит,  что всех нас сегодня же
вечером поставят к стенке. Приказ выпущен на всякий случай. Они хотят, чтобы
в тот день, когда им заблагорассудится убрать всех нас подальше и совершенно
безнаказанно организовать резню,  -  чтобы в  этот  день им  осталось только
отдать распоряжение своим бригадам особого назначения...  В  предместьях уже
работают шпики.  Говорят,  был обыск в "Драпо руж" и в "Лютт". Изакович чуть
было не попался нынче утром во время уличной облавы в Пюто.  Фюзе засадили в
тюрьму   его обвиняют в  том,  что он автор "Окровавленных рук",  -  знаешь,
воззвания против  генерального штаба...  Будет  жарко,  надо  быть  к  этому
готовыми, ребятки.
  Они вошли в  кафе.  Жак усадил Женни в  нижнем зале,  где почти не было
публики.
  - Закусите с нами, - предложил Жак типографу.
  - Нет.  -  Мурлан поднял руку,  указывая на  потолок.  -  Я  на минутку
загляну туда,  узнаю,  что слышно...  Сколько глупостей, наверно, наговорили
там сегодня,  начиная с утра...  До свиданья. - Он пожал руку Жака и еще раз
пробормотал: - Поверь мне, мальчуган, утекай отсюда!
  Перед тем как уйти,  он посмотрел на молодую пару с неожиданно доброй и
дружеской улыбкой.  Они  услышали,  как  затряслась винтовая лесенка под его
гулкими шагами.
  - Где вы ночуете сегодня?  -  с  тревогой спросила Женни.  -  Не в  тех
меблированных комнатах, адрес которых они вчера записали?
  - Ну,  -  сказал он небрежно,  -  я не уверен даже, что они оказали мне
честь занести мое имя в черные списки...  Впрочем,  не беспокойтесь, я и сам
не намерен появляться у Льебара,  -  добавил он, видя ее тревожный взгляд. -
Мой саквояж я  оставил сегодня утром у Мурлана.  Что же касается документов,
которые могли бы меня скомпрометировать, то они в пачке, оставленной у вас.
  - Да, - сказала она, глядя на него. - У нас дома вы ничем не рискуете.
  Он не садился. Он заказал чай, но у него не хватило терпения дождаться,
пока его подадут Женни.
  - Вам удобно здесь?.. Я иду в "Юма"... Не уходите отсюда.
  - Вы вернетесь?  - спросила она прерывающимся голосом. Ее вдруг охватил
страх. Она опустила глаза, чтобы он не заметил ее смятения. И почувствовала,
что  рука  Жака  опустилась  на  ее  руку.  Этот  немой  упрек  заставил  ее
покраснеть. - Я пошутила... Идите! Не беспокойтесь обо мне...
  Оставшись одна,  она  выпила  несколько глотков принесенного ей  чая  -
горькой жидкости,  пахнувшей ромашкой.  Затем, отодвинув чашку, облокотилась
на прохладный мрамор.
  Через  широко  распахнутое  окно   вливался  вместе  с   уличным  шумом
ослепительный свет,  от  которого  сверкали  зеркала,  стеклянные  этажерки,
медные  перекладины,  красное дерево конторки.  Среди  всех  этих  отблесков
содержатель кафе  прополаскивал графины   вода  лилась,  напоминая  журчанье
ручейка.  На столах валялись газеты. Женни смотрела по сторонам, не думая ни
о чем определенном.  Время шло. Навязчивые ребяческие представления, мрачные
мысли, внезапные страхи бродили, словно призраки, в ее утомленном мозгу. Она
пыталась сосредоточить свое внимание на серой кошке,  свернувшейся в  клубок
на скамеечке рядом с ней.  Спала ли эта кошка? Глаза ее были закрыты, но уши
двигались.  У нее был такой вид,  словно она насильно заставляет себя спать.
Может быть,  и она тоже была подвержена действию этой смутной,  носившейся в
воздухе  тревоги?   Кончики  ее   изогнутых  лапок   замерли  в   сладостной
неподвижности,  которая,  однако,  казалась притворной.  Спала ли  она?  Или
только делала вид,  что спит?  Кого она хотела обмануть?  Может быть,  самое
себя?..  Смеркалось.  Время  от  времени мужчины в  рабочей одежде  входили,
обменивались с содержателем кафе взглядами соучастников, проходили через зал
и взбирались наверх,  на антресоли.  Когда они открывали дверь,  волна шума,
отголосков спора на минуту смешивалась с уличным гулом.
  - Вот и я!
  Женни вздрогнула: она не заметила, как вошел Жак.
  Он  сел рядом с  ней.  Лоб его был покрыт крупными каплями пота.  Резко
тряхнув головой, он откинул прядь волос и вытер лицо.
  - Хорошая,  очень  хорошая новость во  всем  этом  хаосе!  -  сказал он
вполголоса.  - Нам передали по телефону сообщение, полученное через Брюссель
от  германских социал-демократов.  Они не отказываются от борьбы,  наоборот!
Жорес прав: эти люди - наши братья, они не струсят! Они переживают там те же
тревоги,  что и мы.  И они более чем когда-либо хотят сохранить связь, чтобы
иметь  возможность  действовать  сообща.  Но  так  как  в  Германии  осадное
положение,  сношения между ними и  нами будут очень затруднены.  И  вот  они
посылают к  нам  через  Бельгию  делегата,  Германа Мюллера,  который должен
приехать завтра и, как видно, облечен широкими полномочиями. Все думают, что
он едет договариваться с французскими социалистами относительно немедленного
и  широкого выступления против сил  войны.  Понимаете?  В  "Юма" все надежды
сосредоточились сейчас  на  этом  неожиданном  посланце,  на  этой  решающей
завтрашней встрече  Мюллера и  Жореса  -  встрече двух  пролетариатов...  И,
конечно,  они  выработают вместе окончательные решения!  По  мнению Стефани,
речь идет сейчас о  том,  чтобы организовать наконец в обеих странах широкое
выступление рабочего класса -  не меньше.  Давно пора! Но никогда не поздно.
Всеобщая забастовка может еще спасти все!
  Он говорил быстро,  отрывисто,  невольно заражая лихорадочностью своего
тона.
  - Патрон решил  опубликовать завтра грозную статью...  Нечто  вроде  "Я
обвиняю" Золя...
  По  неопределенно-вопросительному взгляду  Женни  он  увидел,  что  это
сравнение,  -  которое,  впрочем,  принадлежало не ему,  а Пажесу, секретарю
Галло, - не вызвало в ее уме никакого отчетливого представления, и в течение
нескольких секунд он с жестокой ясностью ощущал все, что еще разделяло их.
  - Вы только что говорили с Жоресом? - спросила она наивно.
  - Нет, сегодня не говорил. Но я стоял на лестнице с Пажесом в тот самый
момент, когда Жорес выходил из редакции. Он, как всегда, был окружен группой
друзей.  Я  слышал,  как он сказал им:  "Все это я  вставлю в мою завтрашнюю
статью,  вот увидите!  Я разоблачу всех виновных! На этот раз я хочу сказать
все, что знаю!" И, честное слово, мне кажется, он смеялся, этот изумительный
человек!  Да, он смеялся! У него особенный смех, смех добродушного великана,
бодрящий...  Затем он сказал:  "Но прежде всего идемте обедать.  В ближайший
ресторан, согласны? К Альберу".
  Она молчала, устремив на Жака внимательный взгляд.
  - Вам  интересно было бы  взглянуть на  него вблизи?  -  спросил он.  -
Пойдемте в "Круассан",  закусим.  Я покажу вам Жореса... Я голоден. Имеем же
право пообедать и мы с вами!


LXIII

  Было  около  десяти  часов.   Большинство  завсегдатаев  уже   ушло  из
ресторана. Жак и Женни заняли столик справа, где было мало народу.
  Жорес и  его друзья сидели слева от входа,  параллельно улице Монмартр,
за длинным столом, составленным из нескольких маленьких.
  - Вы видите его?  -  спросил Жак.  -  На скамейке, вон там, посередине,
спиной к окну.  Посмотрите, он повернулся и говорит с Альбером, содержателем
ресторана.
  - У  него  не  такой  уж  встревоженный  вид,   -  прошептала  Женни  с
удивлением,  восхитившим Жака   он взял ее за локоть и ласково сжал его. - А
остальных вы тоже знаете?
  - Да.  Направо от  Жореса сидит  Филипп Ландрие.  Толстяк налево -  это
Ренодель.  Напротив  Реноделя  -  Дюбрейль{230}.  Рядом  с  Дюбрейлем -  Жан
Лонге{230}.
  - А женщина?
  - Это кажется,  госпожа Пуассон, жена того субъекта, что сидит напротив
Ландрие.  Рядом с ней -  Амедей Дюнуа{231}. Напротив братья Рену. А вон тот,
который только что вошел и стоит около стола, - друг Мигеля Альмерейды{231},
сотрудник "Боннэ руж"... Я забыл, как его...
  Короткий треск - словно где-то лопнула шина - прервал его слова  за ним
почти немедленно вторично раздался тот  же  звук  и  звон  разбитого стекла.
Вдребезги разлетелось зеркало на внутренней стене зала.
  Секунда оцепенения,  затем оглушительный рев. Весь зал, вскочив с мест,
обернулся в  сторону разбитого зеркала.  "Стреляли в  зеркало!"  -  "Кто?" -
"Где?"  -  "С улицы!"  Два официанта бросились к дверям и выбежали на улицу,
откуда неслись крики.
  Жак  инстинктивно встал и,  вытянув руку,  чтобы защитить Женни,  искал
глазами Жореса.  На секунду он увидел его. Вокруг патрона стояли его друзья
он  один,  очень спокойный,  остался сидеть на  месте.  Жак  увидел,  как он
медленно нагнулся,  словно искал  что-то  на  полу.  Потом Жак  перестал его
видеть.
  В эту минуту мимо столика,  где сидел Жак,  пробежала г-жа Альбер, жена
содержателя кафе, с криком:
  - Кто-то стрелял в господина Жореса!
  - Побудьте здесь,  - шепнул Жак, положив руку на плечо Женни и вынуждая
ее снова сесть.
  Он  устремился к  столу Жореса,  откуда слышались взволнованные голоса:
"Доктора,   скорее!",  "Полицию!".  Толпа  жестикулировавших  людей  кольцом
оцепила друзей Жореса и  не давала подойти ближе.  Жак локтями проложил себе
путь,  обошел  вокруг стола  и  пробрался наконец в  угол  зала.  Наполовину
скрытое спиной  наклонившегося Реноделя,  на  обитой  клеенкой скамье лежало
тело.  Ренодель выпрямился и  бросил на стол красную от крови салфетку.  Жак
увидел лицо Жореса:  лоб,  бороду,  полуоткрытый рот,  Как видно, он потерял
сознание. Он был бледен, глаза его были закрыты.
  Какой-то  человек,  один  из  посетителей  ресторана,  очевидно,  врач,
прорвал кольцо.  Он уверенно сорвал с Жореса галстук,  отстегнул воротничок,
схватил свесившуюся руку и нащупал пульс.
  Несколько голосов покрыли гул:  "Тише,  тише!  Тс-с!.."  Все взоры были
прикованы к незнакомцу,  державшему руку Жореса.  Он молчал. Он стоял, низко
нагнувшись,  но его лицо -  лицо ясновидящего - было поднято к карнизу  веки
дрожали. Не изменив позы, ни на кого не глядя, он медленно покачал головой.
  Любопытные потоками вливались с улицы в кафе.
  Раздался голос Альбера:
  - Заприте дверь! Заприте окна! Опустите ставни!
  Толпа, отхлынув, оттеснила Жака на середину зала. Друзья Жореса подняли
тело и  осторожно понесли,  чтобы положить на два наспех составленных стола.
Жак пытался увидеть его. Но толпа вокруг раненого становилась все теснее. Он
различал  только  угол  белого  мраморного стола  и  две  торчавшие подошвы,
запыленные, огромные.
  - Пропустите доктора!
  Андре Рену привел врача. Двое мужчин вошли в круг, который тут же снова
сомкнулся  за  ними.   Раздался  шепот:   "Доктор...  Доктор..."  Потянулась
бесконечно долгая минута.  Воцарилось тревожное молчание. Затем по всем этим
склоненным затылкам пробежала дрожь, и Жак увидел, что все те, кто был еще в
шляпах,  обнажили головы.  Два глухо повторяемых слова передавались из уст в
уста.
  - Он умер... он умер...
  С полными слез глазами Жак обернулся,  ища взглядом Женни.  Она стояла,
готовая броситься на  его зов,  ожидая лишь знака.  Она пробралась к  нему и
безмолвно ухватилась за его руку.
  Отряд полицейских ворвался в ресторан и стал очищать зал.  Жак и Женни,
прижатые  друг  к  другу,  оказались  захваченными водоворотом,  толкавшим и
уносившим их к дверям.
  В ту минуту,  когда они были уже у выхода,  какому-то человеку, который
вел переговоры с  полицейскими,  удалось проникнуть в кафе.  Жак узнал в нем
социалиста, друга Жореса, Анри Фабра. Он был бледен как полотно. Он спросил,
запинаясь:
  - Где он? Перевезли его в больницу?
  Никто не решился ответить.
  Чья-то рука робко указала в  глубь зала.  Фабр взглянул туда   в центре
пустого  пространства  под  резким  светом  виднелся  ворох  черной  одежды,
распростертой на мраморе, как труп в морге.
  На   улице   спешно  организованная  охрана  пыталась  рассеять  толпу,
скопившуюся перед домом и затруднявшую движение на перекрестке.
  Жак  увидел  Жюмлена и  Рабба   они  спорили с  полицейскими.  Вместе с
уцепившейся за  него Женни Жак добрался до  них.  Они шли из  редакции и  не
присутствовали при случившемся,  однако именно от них Жак узнал о  том,  что
убийца выстрелил с улицы в упор,  через открытое окно, и что после недолгого
преследования прохожие задержали его.
  - Кто это? Где он?
  - В полицейском комиссариате на улице Майль.
  - Идемте, - сказал Жак, увлекая Женни.
  Перед   участком  образовалась  толпа.   Жак   тщетно  предъявлял  свое
корреспондентское удостоверение: больше никого не пропускали.
  Они уже хотели отойти,  как вдруг из комиссариата выбежал Кадье. Он был
без шляпы. Жак перехватил его на бегу. Кадье обернулся и, не узнавая Жака (с
которым,  однако,  он  только что разговаривал около редакции "Юманите"),  с
минуту смотрел на него блуждающим взором.
  Наконец он пробормотал:
  - Это вы,  Тибо?..  Вот первая пролитая кровь...  первая жертва...  Чья
очередь теперь?
  - Кто убийца? - спросил Жак.
  - Какой-то неизвестный.  Его фамилия -  Виллен.  Я  видел его.  Молодой
человек лет двадцати пяти или около того.
  - Но почему Жореса? Почему?
  - Очевидно, какой-нибудь "патриот"! Сумасшедший!..
  Он высвободил локоть, за который держал его Жак, и убежал.
  - Вернемся туда, - сказал Жак.
  Повиснув на  руке Жака,  молчаливая и  напряженная,  Женни изо всех сил
старалась идти с ним в ногу.
  Он наклонился к ней.
  - Вы устали...  Что, если бы я усадил вас где-нибудь в спокойном месте?
А потом пришел бы за вами...
  Она изнемогала от волнения,  от усталости, но мысль, что в такую минуту
они могут расстаться...  Не отвечая,  она еще крепче прижалась к нему. Он не
стал  настаивать.  Это  живое  тепло  рядом с  ним  помогало ему  бороться с
отчаянием  он и сам теперь не хотел оставаться один.
  Вечер  был  удушливый.  Асфальт  распространял зловоние.  Все  переулки
вокруг улицы Монмартр были черны от пешеходов.  Движение остановилось.  Люди
гроздьями висели на окнах. Незнакомые передавали друг другу: "Убили Жореса!"
  Кордон полицейских почти  очистил пространство перед кафе  "Круассан" и
теперь  старался  удерживать  на  расстоянии бушующие  волны,  вливавшиеся с
Бульваров, где новость распространилась с быстротой электрического тока.
  Когда  Жак  и  Женни  подошли к  перекрестку,  отряд конной жандармерии
выехал  из  улицы  Сен-Марк.  Взвод  прежде всего  очистил подступы к  улице
Виктуар и всю улицу вплоть до Биржи. Затем он развернулся в центре площади и
несколько  минут   гарцевал  там,   чтобы  оттеснить  любопытных  к   домам.
Воспользовавшись беспорядком,  - более робкие убегали в боковые улицы, - Жак
и  Женни проскользнули в  первый ряд.  Их  взгляды были прикованы к  темному
фасаду  кафе  с  закрытыми железными ставнями.  Когда  отворялась охраняемая
полицией дверь,  в  которую то и  дело входили агенты,  на минуту становился
виден ярко освещенный зал.
  Два такси и  несколько лимузинов с  правительственными флажками один за
другим  прошли  сквозь оцепление.  Распоряжавшийся охраной лейтенант отдавал
честь лицам,  выходившим из машин,  и они немедленно исчезали в кафе,  дверь
которого тотчас же снова захлопывалась за ними. Люди осведомленные сообщали:
"Префект полиции...  Доктор  Поль...  Префект департамента Сены...  Прокурор
республики..."
  Наконец  из  улицы  Виктуар  выехала  санитарная  карета,   запряженная
маленькой  лошадкой,  бежавшей  мелкой  рысцой   колокольчик  ее  звенел  не
переставая.  Стало  немного тише  Полицейские остановили карету  у  входа  в
"Круассан".  Четыре  санитара  выпрыгнули  оттуда  на  мостовую  и  вошли  в
ресторан, оставив заднюю дверцу широко раскрытой.
  Прошло десять минут.
  Возбужденная толпа топталась на  месте.  "Какого черта они  возятся там
так долго?" - "Надо же проделать все, что полагается, иначе нельзя!"
  Внезапно Жак  почувствовал,  что  пальцы Женни судорожно впились в  его
рукав.  Обе половинки двери ресторана распахнулись.  Все затихли. На тротуар
вышел Альбер. Все увидели внутренность кафе, освещенную ярко, как часовня, и
кишевшую черными фигурами полицейских. Они расступились и выстроились в ряд,
пропуская носилки. Носилки были покрыты скатертью. Их несли четверо мужчин с
обнаженными  головами.   Жак   узнал  знакомые  фигуры:   Ренодель,   Лонге,
Компер-Морель, Тео Бретен.
  Все  стоявшие на  площади немедленно обнажили головы.  Робкий  возглас:
"Смерть убийце!" - раздался из окон одного дома и замер во мраке.
  Медленно,  среди  тишины,  в  которой отчетливо раздавался стук  шагов,
белые носилки проплыли через порог,  пересекли тротуар, покачались несколько
секунд  и  внезапно  исчезли  в  глубине  кареты.   Двое  мужчин  тотчас  же
последовали  за  ними.  Полицейский сел  рядом  с  кучером.  Затем  раздался
отчетливый стук захлопнувшейся дверцы.  И когда лошадь тронулась с места,  а
карета, окруженная группой полицейских-самокатчиков, позвякивая, направилась
в  сторону Биржи,  внезапный глухой  взволнованный гул  покрыл  тонкий  звон
колокольчика  и,  поднявшись  отовсюду  разом,  вырвался  наконец  из  сотни
стесненных  сердец:  "Да  здравствует Жорес!..  Да  здравствует Жорес!..  Да
здравствует Жорес!.."
  - Попытаемся теперь добраться до "Юма", - проговорил Жак.
  Но  толпа  вокруг них  словно приросла к  месту.  Все  глаза оставались
прикованными к тайне этого темного фасада, охраняемого полицией.
  - Жорес умер...  -  прошептал Жак.  И,  помолчав,  он повторил: - Жорес
умер...  Я не могу этому поверить...  Главное - не могу представить себе, не
могу взвесить все последствия...
  Постепенно плотные ряды  раздвинулись   теперь можно  было  двинуться в
путь.
  - Идемте.
  Как  дойти до  улицы Круассан?  О  том,  чтобы пробиться сквозь кордон,
охранявший  перекресток,   или  пройти  до  Больших  бульваров  через  улицу
Монмартр, не могло быть и речи.
  - Обойдем кругом,  -  сказал Жак.  -  Пройдем улицей Фейдо и  переулком
Вивьен!
  Они  вышли  из  переулка и  хотели  было  выбраться из  давки  бульвара
Монмартр, как вдруг непреодолимый напор толпы закружил их, увлек за собой.
  Они  попали  в  самую  гущу  манифестации:  колонна  молодых патриотов,
потрясавших флагами и  оравших "Марсельезу",  хлынула с  бульвара Пуассоньер
потоком,  который заливал улицу во  всю ширину и  отбрасывал назад все,  что
находилось на его пути.
  - Долой Германию!.. Смерть кайзеру!.. На Берлин!..
  Женни,  унесенная толпой,  почувствовала,  что  теряет  равновесие.  Ей
показалось,  что сейчас ее  оторвут от  Жака,  растопчут.  Она вскрикнула от
ужаса.  Но он обнял ее за талию и крепко прижал к себе.  Ему удалось внести,
втолкнуть ее в нишу каких-то ворот, которые были закрыты. Ослепленная пылью,
поднявшейся от  топота  этого  стада,  оглушенная  пронзительными криками  и
пением,  в ужасе от этих ревущих глоток,  безумных глаз,  страшных лиц,  она
вдруг  заметила почти рядом с  собой медную ручку.  Собрав остаток сил,  она
рванулась,  протянула  руку  и  уцепилась  за  эту  ручку,  показавшуюся  ей
спасением. Наконец-то! Еще немного - и она бы лишилась сознания. Она закрыла
глаза,  но  ее  пальцы  не  переставали судорожно сжимать медную ручку.  Она
слышала у самого уха прерывающийся голос Жака, повторявший:
  - Держитесь крепче... Не бойтесь... Я здесь...
  Прошло несколько минут.  Наконец ей показалось,  что шум удаляется. Она
открыла глаза и увидела Жака,  он улыбался.  Человеческий поток все еще плыл
мимо  них,  но  не  так  быстро,  отдельными  волнами,  без  криков:  скорее
любопытные,  чем манифестанты.  Женни все еще дрожала всем телом и  не могла
отдышаться.
  - Успокойтесь, - прошептал Жак. - Видите, это кончилось...
  Она провела рукой по  лбу,  поправила шляпу и  заметила,  что ее  вуаль
разорвана. "Что я скажу маме?" - подумала она, словно в каком-то полусне.
  - Попробуем выбраться отсюда, - сказал Жак. - Но можете ли вы идти?
  Лучше  всего  для  них  было  бы  отдаться течению и  затем ускользнуть
каким-нибудь переулком.  Жак отказался от мысли попасть в "Юманите". Правда,
не  без легкого и  невольного раздражения.  Но  в  этот вечер на  нем лежала
ответственность за  судьбу  другого  человека:  хрупкое,  бесконечно дорогое
существо находилось на его попечении. Он догадывался, что нервное напряжение
Женни дошло до предела,  и  сейчас думал только о том,  как бы довести ее до
улицы Обсерватории.  Она  позволяла поддерживать и  вести себя.  Она  уже не
храбрилась,  не повторяла больше: "Не беспокойтесь обо мне..." Наоборот, она
всей своей тяжестью опиралась на руку Жака с беспомощностью,  которая помимо
ее воли говорила о том, как сильно она устала.
  Потихоньку они добрались до площади Биржи, не встретив ни одного такси.
Тротуары и мостовые были запружены пешеходами. Казалось, весь Париж вышел на
улицу.  В  залах кинематографов весть о преступлении появилась на экранах во
время хода картин,  и сеансы были прерваны повсюду.  Люди, обгонявшие Жака и
Женни,  говорили громко и  только об  одном.  Жак улавливал на  ходу обрывки
разговоров:  "Северный и  Восточный вокзалы заняты войсками..." -  "Чего еще
ждут?  Почему не  объявляют мобилизацию?"  -  "Теперь понадобилось бы  чудо,
чтобы..." -  "Я телеграфировал Шарлотте,  чтобы она завтра же возвращалась с
детьми".  -  "Я сказал ей:  "Знаете что! Если бы у вас был сын двадцати двух
лет, вы бы, может быть, говорили иначе!"
  Газетчики сновали между прохожими.
  - Убийство Жореса!
  На стоянке площади Биржи не было ни одной машины.
  Жак  усадил  Женни  на  выступ  решетчатой ограды.  Стоя  подле  нее  с
опущенной головой, он опять прошептал:
  - Жорес умер...
  Он думал: "Кто примет завтра германского делегата? И кто теперь защитит
нас?   Жорес  -   единственный,   кто  никогда  не   потерял  бы  надежды...
Единственный,  кому  правительство никогда  не  смогло  бы  заткнуть  рот...
Единственный, пожалуй, кто мог бы еще помешать мобилизации..."
  Люди торопливо входили в  почтовое отделение,  освещенные окна которого
бросали отблеск на тротуар. Это здесь он отправил телеграмму Даниэлю в вечер
самоубийства Фонтанена,  в тот вечер,  когда снова увидел Женни... Не прошло
еще и двух недель...
  На  видном месте  в  газетном киоске лежали экстренные выпуски газет  с
угрожающими заголовками: "Вся Европа вооружается...", "Положение осложняется
с  каждым  часом...",  "Министры  заседают  в  Елисейском  дворце,  обсуждая
решения, которых требуют вызывающие действия Германии...".
  Какой-то пьяный,  который проходил,  шатаясь, мимо них, крикнул хриплым
голосом:  "Долой войну!"  И Жак заметил,  что он в первый раз слышит сегодня
этот возглас. Было бы ребячеством делать из этого тот или иной вывод. Тем не
менее факт бросался в  глаза:  ни  перед останками Жореса,  ни на бульварах,
когда  патриоты  вопили:   "На  Берлин!",  не  раздалось  ни  единого  крика
возмущения,  того крика,  который позавчера еще беспрерывно оглашал улицы во
время каждой манифестации.
  На другом конце площади показалось свободное такси.  Люди окликали его.
Жак побежал, вскочил на подножку, остановил машину перед Женни.
  Они бросились в  авто и  безмолвно прижались друг к другу.  Оба были во
власти одинаковой тоски и тревоги   оба испытывали такое потрясение,  словно
им  только  что  удалось спастись от  смертельной опасности.  И  эта  машина
наконец укрыла их от враждебного мира.  Жак обнял Женни: он с силой прижимал
ее  к   себе.   Несмотря  на  усталость,   он  испытывал  какое-то  странное
возбуждение, какую-то жажду жизни, более острую, чем когда бы то ни было.
  - Жак,  -  шепнула ему на ухо Женни,  -  где вы ночуете?  -  И добавила
быстро, словно повторяя давно приготовленную фразу: - Идемте к нам. У нас вы
ничем не рискуете. Вы ляжете на диване Даниэля.
  Он  ответил не  сразу.  Он сжимал в  своих пальцах руку девушки,  руку,
которая была не  только покорной и  нежной,  как обычно,  но которая горела,
нервно двигалась, жила и, казалось, возвращала ласку.
  - Хорошо, - сказал он просто.
  Только  спустя несколько мгновений,  на  нижней площадке лестницы,  идя
позади Женни  мимо  застекленной двери швейцарской,  он  вдруг заметил,  что
инстинктивно заглушает  шаги,  и  осознал  положение  вещей,  оценил,  какое
доказательство любви и  доверия дает ему Женни:  одна в  Париже,  без ведома
г-жи де Фонтанен, без ведома Даниэля, она предложила ему провести ночь у нее
в доме... Если он сам почувствовал при этой мысли такую неловкость, то какую
мучительную тревогу должна переживать сейчас Женни,  думал он.  Он ошибался:
она действовала обдуманно,  сообразуясь с тем,  что считала правильным, и не
заботилась ни о чем больше.  С момента встречи с полицейскими она дрожала за
Жака. Надежда, что он согласится укрыться на улице Обсерватории, не покидала
ее.  И  этот план -  который показался бы  ей  совершенно неприемлемым всего
неделю назад -  так крепко пустил корни в ее уме, что она уже не видела всей
его смелости   она испытывала только благодарность к Жаку за то,  что он так
быстро принял ее предложение.
  Едва  успев  войти  в  квартиру,  она  решительно сняла шляпу,  жакет и
занялась  хозяйственными  делами.   Казалось,   она  больше  не  чувствовала
усталости.  Ей хотелось приготовить чай,  привести в  порядок комнату брата,
постелить простыни, чтобы преобразить диван в кровать.
  Жак  протестовал.  В  конце  концов ему  пришлось прибегнуть к  силе  и
схватить Женни за руки, чтобы она перестала суетиться.
  - Пожалуйста,  бросьте все это, - сказал он, улыбаясь. - Скоро два часа
ночи.  В шесть я уйду.  Я лягу здесь не раздеваясь.  К тому же маловероятно,
чтобы я мог уснуть.
  - По крайней мере позвольте мне дать вам одеяло... - взмолилась она.
  Он  помог  ей  разложить  подушки,  включить  электрическую лампочку  у
изголовья.
  - А теперь вы должны подумать о себе, забыть о том, что я здесь. Спать,
спать... Обещаете?
  Она с нежностью кивнула головой.
  - Завтра утром,  -  продолжал он,  -  я  выберусь потихоньку,  чтобы не
разбудить вас.  Я  хочу,  чтобы  вы  встали как  можно  позднее,  хорошенько
отдохнули...  Кто знает, что готовит нам завтрашний день... После завтрака я
приду и принесу вам новости.
  Она снова покорно кивнула головой.
  - Спокойной ночи, - сказал он.
  В  этой  комнате,  с  которой  у  него  было  связано  столько  светлых
воспоминаний,  он, стоя, целомудренно обнял ее. Его грудь касалась ее груди.
Он  сильнее прижал к  себе девушку,  и  она  слегка покачнулась   их  колени
встретились.  Одинаковое смущение  охватило обоих,  но  он  один  понял  его
значение.
  - Обнимите меня, - прошептала она, - обнимите меня крепче...
  Она  обвила руками шею Жака и  обнимала его с  неожиданной страстью,  в
каком-то опьянении.  В  своей невинной смелости она была более неосторожной,
чем  он.  Это она заставила его отступить на  шаг,  к  дивану.  Не  разжимая
объятий, они упали на постель.
  - Обнимите меня крепче, - повторяла она, - еще крепче... Еще... - И, не
желая,  чтобы он видел ее волнение,  она протянула руку к  столу и  погасила
свет.
  Он пытался овладеть собой,  но знал теперь,  что Женни не уйдет в  свою
комнату, что они уже не расстанутся в эту ночь... "И мы тоже... - на секунду
вспыхнуло в  его  сознании,  -  и  мы,  как  все остальные..."  Тень досады,
какое-то отчаянье и страх примешивались к его желанию. Задыхаясь, охваченный
исступлением, обуздать которое было уже не в его власти, он молча обнимал ее
в укрывавшей их темноте.
  Внезапная  судорога  пронзила  его,   он  задохнулся,   замер...  Потом
напряжение прошло,  он перевел дыхание.  С чувством освобождения,  смешанным
также с каким-то стыдом,  с острым ощущением грусти,  одиночества,  он снова
стал самим собой.
  Почти не сознавая происходящего, словно растворившись в нежности, Женни
покоилась в  его  объятиях.  Она  хотела лишь  одного -  чтобы это  чудесное
мгновение  длилось  вечно.   Она  прижималась  щекой  к  сукну  куртки,  она
прислушивалась, и ей казались чудом удары сердца, бившегося так близко от ее
собственного.  Проникая через открытое окно,  молочный свет -  что это было,
луна -  или уже рассвет?  -  заливал комнату какой-то  призрачной дымкой,  в
которой  стены,  мебель,  все  твердые  и  плотные предметы неожиданно стали
прозрачными.  Уснуть...  После  пережитых вместе трагических часов  уснуть в
объятиях друг друга - в этом была сладостная награда.
  Он  первый незаметно скользнул в  сонное забытье.  Она услышала,  как в
последнем поцелуе он прошептал какие-то неясные слова.  Затем с  невыразимым
волнением почувствовала,  что он заснул подле нее. Еще с минуту она боролась
с  усталостью,  желая как  можно дольше продлить сознание своего счастья,  и
когда,  тесно прижавшись к  нему,  она тоже погрузилась в  сон,  у  нее было
восхитительное ощущение, что еще больше, чем сну, она отдается Жаку.


LXIV

  Он  проснулся  первым.  Медленно  возвращаясь  к  действительности,  он
несколько минут с восхищением созерцал в утреннем свете это нежное лицо, все
такое же  юное,  несмотря на следы усталости и  волнения.  Смягчившийся рот,
казалось,  хотел улыбнуться.  На  матовой,  гладкой,  чуть порозовевшей щеке
протянулась, словно мазок акварели, прозрачная тень от ресниц. Жак удержался
и не коснулся ее губами. Он осторожно скользнул к краю дивана, и ему удалось
встать, не потревожив Женни.
  Встав,  он  увидел  в  зеркале  свою  измятую  одежду,  землистое лицо,
спутанные волосы.  Мысль, что девушка может увидеть его таким, заставила его
устремиться к  двери.  Однако,  прежде чем исчезнуть,  он  выбрал в  вазе на
камине несколько цветочков душистого горошка и положил их,  вместо прощания,
на только что покинутое им место. Затем на цыпочках вышел из комнаты.
  Был уже восьмой час:  суббота,  1 августа.  Новый месяц,  летний месяц,
месяц каникул. Что принесет он с собою? Войну? Революцию?.. Или мир?
  День обещал быть прекрасным.
  Жак вспомнил, что на бульваре Монпарнас, рядом о кафе "Клозри де Лила",
есть бани.
  Перед тем как зайти туда, он купил газеты.
  Некоторые из них -  "Матэн", "Журналь" - вышли в уменьшенном объеме, на
одном листке.  Экономия военного времени?  Уже?  В них было множество точных
указаний, предназначенных для мобилизованных "на тот случай, если...".
  Номер  "Юманите"  появился  как  обычно.   Окаймленный  широкой  черной
полосой, он был полон подробностей об убийстве. Жак удивился, прочитав в нем
трогательное  послание  г-на  Пуанкаре  к  вдове  Жореса:   "В  час,   когда
национальное единение необходимо более чем когда бы  то  ни было,  я  считаю
своим долгом выразить вам..."  Жак  знал,  что жена Жореса в  отъезде и  что
друзья решили не делать никаких приготовлений к похоронам до ее возвращения.
Письмо,  следовательно,  было срочно опубликовано в печати самим Пуанкаре. С
какой же целью?
  Громкое  воззвание  от  имени  совета  министров,  подписанное Вивиани,
заботливо разъясняло,  что  Жорес "в  эти  трудные дни...  поддерживал своим
авторитетом   патриотическую  деятельность  правительства".   Заключительный
параграф  звучал   скрытой  угрозой:   "В   момент   серьезных  затруднений,
переживаемых родиной,  правительство,  рассчитывая  на  патриотизм  рабочего
класса и всего населения, надеется, что оно сохранит спокойствие и не станет
увеличивать общественное возбуждение агитацией,  которая  могла  бы  вызвать
беспорядок  в  столице".  Как  видно,  правительство  опасалось  волнений...
Какой-то  хроникер рассказывал,  что министр внутренних дел Мальви,  узнав в
совете министров об  убийстве,  спешно покинул Елисейский дворец и  поехал в
свое министерство, чтобы поддерживать связь с полицейской префектурой.
  Впрочем,  все газеты с  единодушием,  изобличавшим наличие определенной
директивы,  настаивали на необходимости объединения и,  пользуясь убийством,
наперебой прославляли "пример",  который  "великий республиканец" дал  перед
смертью  "своей  партии",  одобряли  правительство  за  то,  что,  "предвидя
возможность  самых   страшных   событий,   оно   приняло   необходимые  меры
предосторожности".  Читая все эти рассуждения, можно было подумать, что этот
только что замолчавший голос никогда не произносил ни единого слова, которое
бы не было направлено на поддержку националистической политики Франции.
  Маневр был тонкий и  коварный.  Противника раздавили,  и  теперь верхом
ловкости было искусно завладеть трупом,  превратить его в символ преданности
правительству,   использовать  как  оружие,   и  именно  как  оружие  против
обезглавленного социализма.  "Неужели они дойдут до того, чтобы устроить ему
торжественные официальные похороны?" - с отвращением спрашивал себя Жак.
  Все эти намокшие от пара газеты он скатал в ком и,  с яростью отшвырнув
его подальше от себя, погрузился в теплую воду ванны.
  "Смотреть событиям в лицо!" - решил он.
  Армия   "социал-патриотов"  росла  с   такой  быстротой,   что   борьба
представлялась  теперь  невозможной.  Журналисты,  преподаватели,  писатели,
ученые,  интеллигенция -  все  наперебой отрекались от  независимой критики,
чтобы  проповедовать  новый  крестовый  поход,   подогревать  наследственную
ненависть   к   врагу,   восхвалять  пассивное   повиновение,   подготовлять
бессмысленное жертвоприношение. Даже в левых газетах самая верхушка народных
вожаков,  те самые,  кто вчера еще с  высоты своего авторитета заявлял,  что
чудовищный конфликт европейских государств только перенесет классовую борьбу
на   международную   арену   и    явится   крайним   выражением   инстинктов
собственничества,  наживы и  конкуренции,  -  сегодня все они были,  видимо,
готовы  использовать  свое  влияние  в   интересах  правительства.   Правда,
некоторые из них стыдливо лепетали еще какие-то извинения:  "Увы, наша мечта
была  слишком  прекрасна..."   Но   все   капитулировали,   все  оправдывали
национальную оборону и  уже  побуждали веривших им  рабочих отбросить всякие
колебания и  присоединиться к  делу смерти.  Их коллективная измена внезапно
освободила  поле  действия  для  всяких  лживых  патриотических россказней и
грозила  окончательно парализовать в  неуверенных сердцах народных масс  тот
слабый порыв к  бунту,  который до  сих  пор был в  глазах Жака единственной
надеждой на то, чтобы спасти мир.
  "Да,  -  размышлял Жак  с  мучительным чувством бессилия,  -  удар  был
мастерски подготовлен...  Война  возможна лишь  тогда,  когда народ сделался
фанатиком.  Прежде всего  надо  мобилизовать сознание   после этого нетрудно
будет мобилизовать людей!"  Ему  вспомнился один митинг.  Кто  там  говорил?
Жорес?  Или Вандервельде? Или какой-нибудь другой лидер, которого так жадно,
так  страстно желая поверить ему,  слушал народ?  Однажды вечером,  стоя  на
трибуне,  оратор сравнил действия отдельных революционеров с работой жителей
побережья,   которые  из  поколения  в  поколение  возят  тачками  щебень  и
вываливают его на  морском берегу.  "Волны бушуют!  -  вскричал он.  -  Валы
вздымают тучу  пыли.  Но  каждая из  этих  тачек оставляет несколько тяжелых
камней, которых не унести волне! И постепенно вырастает плотина! И неизбежно
придет время,  когда слои камней составят прочную дамбу,  с  которой уже  не
сможет справиться побежденный вал,  -  новую почву, по которой торжествующей
поступью пройдут грядущие поколения!.." Благородные метафоры,  возбудившие в
тот  день исступленный восторг слушателей!  "Но  что  значат все  эти жалкие
усилия перед сегодняшним приливом?" - подумал Жак.
  Он тотчас устыдился собственного малодушия:  "Не поступать,  как все...
Не  позволять  отчаянию  обезоружить себя!  Все  делается  непоправимым лишь
тогда,  когда лучшие,  в  свою очередь,  отказываются от борьбы и склоняются
перед  мифом  -  перед  неизбежностью событий!  События -  дело  наших  рук!
Надеяться во  что  бы  то  ни  стало!  И  действовать!  Бороться до  конца с
тревожными мыслями, с предательской заразой паники! Еще ничего не потеряно!"
  Он чувствовал себя до ужаса одиноким.  Одиноким - потому, что был верен
и чист. Одиноким, но как бы защищенным этим трагическим одиночеством. Как ни
велико было его смятение,  он знал,  что он прав,  что защищает истину. Нет,
никогда он не согласится на отступничество!
  Не заходя к Женни,  он побежал в "Юманите".  Здание редакции в это утро
напоминало морг.
  Несмотря  на  ранний  час,  лестницы,  коридоры  были  уже  переполнены
социалистами.  На их взволнованных лицах лежал отпечаток двух чувств: скорби
и уныния. Имя убийцы переходило из уст в уста: Рауль Виллен... Никто не знал
его.  Был ли это безумный маньяк? Или агент националистов? Кто вложил оружие
в его руки?  В полицейском комиссариате он не сумел дать никакого объяснения
своему поступку.  На листе бумаги, найденном у него в кармане, были написаны
следующие загадочные строчки:  "Отечество в  опасности,  надо  строго карать
убийц".
  Стефани,  как и все сотрудники газеты,  провел ночь на ногах.  Его лицо
посерело. Маленькие черные глазки моргали, воспаленные от слез и бессонницы.
  Человек десять социалистов теснились в его кабинете. Происходил горячий
спор.
  Утверждали,  что  фон  Шен,  германский  посол,  добиваясь  от  Франции
обещания  сохранить  нейтралитет и  отказать  России  в  военной  поддержке,
отважился  в   министерстве  иностранных  дел  на  неслыханное  предложение:
Германия брала на себя обязательство не вступать в  войну с  Францией в  том
случае,   если   французское  правительство  в   качестве   гарантии  своего
нейтралитета разрешило бы  Германии занять  крепости Туль  и  Верден на  все
время германской кампании против русских.
  Некоторые,  как,  например,  Бюро или  Рабб,  -  таких,  впрочем,  было
немного, - нерешительно намекали на то, что эта торговля в последний час все
же  является  средством предохранить Францию  от  участия  в  конфликте.  Но
большинство  присутствовавших  довольно   неожиданно  оказалось  защитниками
франко-русского союза.  Юный  Жюмлен,  -  его  тон  напомнил Жаку негодующие
возгласы Манюэля Руа, - возмущенно вскричал:
  - В  истории еще не было случая,  когда Франция отказалась бы выполнить
взятые на себя обязательства!
  Бюро вскочил с места.
  - Простите,  -  сказал он,  -  давайте не будем уклоняться от истины...
Присмотритесь  внимательнее  к  последовательности  фактов,   сравните  даты
мобилизаций!  Я даже готов оставить в стороне то, что нам известно о военных
приготовлениях России,  которые начаты уже  давно и  деятельно продолжаются,
несмотря на все усилия Франции.  Будем сейчас говорить только об официальных
приказах о  мобилизации.  Так  вот,  указ царя был подписан третьего дня,  в
четверг,   после  двенадцати  часов  дня,   -  и  это  несмотря  на  грозное
предостережение Германии, которая заранее и совершенно определенно заявляла,
что русская мобилизация означает войну.  Третьего дня,  в четверг! Дальше...
Франц-Иосиф  подписал свой  приказ о  мобилизации только вчера,  в  пятницу,
незадолго до полудня.  Затем вчера же, но несколькими часами позже, Германия
объявила  Krieg gefahrzu ta d,   что   все   же   не   равносильно  всеобщей
мобилизации. Вот точная хронология событий... И это ни для кого не секрет, -
добавил он, вынимая из кармана газету. - Даже такой правительственный орган,
каким  является  "Матэн",   признает,   что   всеобщая  русская  мобилизация
предшествовала всеобщей австрийской мобилизации.  Факт налицо!  И это важный
факт!  В  глазах будущих историков он  будет иметь существеннейшее значение.
Россия,  бесспорно,  должна считаться государством-агрессором!..  Так вот, -
продолжал он после паузы и подчеркивая каждое слово,  - я не меньше, чем кто
бы то ни было,  забочусь о чести французов. Но считаю, что эти установленные
факты позволили бы сегодня Франции отказать России в своей помощи, нисколько
не нарушая взятых на себя обязательств!  Больше того:  я  считаю,  что отказ
солидаризироваться  с   государством-агрессором   явился   бы   для   нашего
правительства удобным случаем доказать,  - доказать блестяще, неопровержимо,
- что оно никогда не хотело войны!
  Наступило молчание, в котором чувствовался внезапный проблеск надежды.
  Даже  Жюмлен  не  находил  никаких  возражений.   Однако  он  не  любил
признавать себя неправым и переменил тему разговора:
  - Обязательства,  взятые на  себя Францией...  Да  известны ли  нам эти
обязательства?  Кто  знает в  точности,  какие новые обязательства от  имени
Франции подписал Пуанкаре за последние два года под давлением Извольского?
  - А  что  ответил министр?  -  спросил Жак.  -  Предложение Шена  было,
разумеется,   принято  министерством  иностранных  дел  за  "ловушку"?   Это
постоянный припев французской дипломатии!
  - Если не  за  ловушку,  -  поправил его  Кадье,  который кичился своей
осведомленностью,  -  то, во всяком случае, за скрытую провокацию: за своего
рода ультиматум.
  - С какой же целью?
  - Да чтобы вынудить Францию высказаться немедленно!  Всем известно, что
план кампании германского генерального штаба состоит в  том,  чтобы с самого
начала одержать на  французском фронте решительную победу,  которая позволит
ему  перенести затем  усилия  на  восточный фронт.  Поэтому  Германии  важно
напасть на Францию как можно скорее. Отсюда и исходит желание немцев втянуть
Францию в войну до того, как начнутся сражения на германо-русском фронте!
  Стефани  уже  несколько минут  проявлял нетерпение.  Его  звучный голос
положил конец спору:
  - Черт возьми,  все вы рассуждаете так,  словно война уже объявлена или
будет объявлена сию минуту!  И это в такой момент,  когда союз французских и
немецких социалистов готовится стать крепче,  чем  когда-либо!  Когда приезд
Мюллера,  -  а  сегодня вечером он  будет  среди  нас,  -  позволяет наконец
рассчитывать на общее, немедленное, решительное выступление!
  Все замолчали. Тень Жореса с минуту реяла в комнате. Стефани сказал то,
что сказал бы патрон.  В  самом деле,  официальная посылка в  Париж делегата
социал-демократов,  чтобы  наперекор правительствам скрепить договор о  мире
между народами,  -  не  было  ли  это  при  настоящем положении вещей фактом
беспрецедентным,  фактом, который действительно давал основания надеяться на
все?
  - Что за молодцы эти немцы!  -  вскричал Жюмлен.  И его юношеская вера,
без   всякого   перехода   сменившая  крайний   пессимизм,   являлась  яркой
иллюстрацией всеобщей растерянности.
  Появление Реноделя изменило направление разговора.
  Он был бледен, лицо его опухло, взор блуждал. Он провел ночь, бодрствуя
у тела своего друга.
  Он  пришел на  заседание бюро Социалистической федерации Сены,  которое
было  назначено на  сегодняшнее утро  в  "Юманите",  чтобы  срочно  обсудить
положение,   создавшееся  в   партии  после  потери  ее   вождя,   и   хотел
предварительно побеседовать со  Стефани  по  поводу  воззвания,  только  что
выпущенного Объединением профсоюзов.  Он утверждал,  что в  Лионе,  Марселе,
Тулузе,   Бордо,   Нанте,   Руане,   Лилле  -   повсюду  организуются  новые
манифестации.
  - Нет, нет, - повторял он, сжимая кулаки, - еще рано отчаиваться!
  Их  оставили вдвоем.  И  Жак  после  тщетной попытки увидеть Галло -  в
кабинете его не  оказалось -  вышел из  редакции:  ему хотелось,  прежде чем
пойти к Женни, посмотреть, какова атмосфера в анархистских кругах, и зайти в
"Либертэр".
  Но   на   площади  Данкур  он  столкнулся  с   братьями  Кошуа,   двумя
рабочими-каменщиками,  завсегдатаями "Либертэр", и они убедили его не ходить
дальше.
  - Мы  только что оттуда.  Там никого нет.  Товарищи настороже.  Полиция
шныряет вокруг. Зачем самому лезть к ней в лапы?
  Жак немного проводил их.  Они шли, сами не зная куда, без цели. Сегодня
они бросили свою стройку "из-за всего этого".
  - Ну,  а ты что скажешь об их войне?  -  спросил старший, высокий рыжий
малый в  веснушках.  Черты лица  были  у  него  грубоватые,  но  во  взгляде
бледно-голубых глаз светилась в это утро какая-то необычная мягкость.
  - Ему на это наплевать,  он швейцарец,  - отрезал младший. (Несмотря на
то,  что они не были близнецами, он был точной копией брата, - но походил на
него так, как законченная статуя походит на первоначальный слепок.)
  Жак счел излишним пускаться в объяснения.
  - Нет, мне не наплевать, - сказал он мрачно.
  Младший охотно согласился:
  - Ну, понятно. Но все-таки это другое дело. Вот попади ты в ту же кашу,
что и мы...
  Старший,  -  как видно,  чтобы отпраздновать этот неожиданный отдых, он
немного выпил, - оказался более словоохотливым:
  - С нами дело обстоит просто. Тот, у кого нет ничего, кроме собственной
шкуры,  держится за  нее!..  Спору нет -  при случае и  мы  могли бы сложить
головы за свои убеждения.  Но за убеждения социал-патриотов -  дудки!  Пусть
идут те, кому это нравится! Наше отечество там, где можно спокойно работать.
Верно, Жюль?
  Младший недоверчиво посвистывал.
  - Но как же?  -  спросил Жак.  - Если все-таки будет мобилизация, вы...
что вы  будете делать?  (Он думал о  себе.  Его ответ на  вопрос Антуана был
совершенно искренен.  Он не знал.  Он будет отчаянно бороться.  Но где?  И с
кем?  И как?..  Впрочем, он не разрешал себе думать об этом: это уже значило
бы сомневаться в возможности сохранения мира.)
  Младший украдкой взглянул на старшего и, словно опасаясь, как бы тот не
начал болтать, поспешно ответил:
  - Нам идти только на девятый день. Времени много, увидим.
  Но  старший не  заметил предостережения брата.  Он  нагнулся к  Жаку  и
понизил голос:
  - Знаешь  ты  Сайявара?  Нет?  Рябого?  Сайявар родом  из  Пор-Бу{249}.
Понимаешь?   Он   знает   испанскую   границу   наизусть,   как   мы   улицу
Менильмюша{249}... - Он таинственно подмигнул. - Говорят, Испания, если даже
и  будет война,  все  равно останется нейтральной.  Там  свободно:  ничто не
помешает тебе по-человечески заработать кусок хлеба.  И работы мы не боимся.
Верно, Жюль?
  Младший  исподлобья взглянул  на  Жака.  Его  голубые  глаза  сверкнули
металлическим блеском. Он проворчал:
  - Не вздумай проболтаться об этом!
  - Будь покоен, - сказал Жак, пожимая им руки.
  Он задумчиво посмотрел им вслед и отрицательно покачал головой.
  "Нет, только не это... Это не для меня... Бежать в нейтральную страну -
да,  иногда это  может иметь свое  оправдание.  Но  бежать для  того,  чтобы
"спокойно работать" и  "зарабатывать кусок хлеба",  в то время как другие...
Нет!  - Он сделал несколько шагов и снова остановился: - Но в таком случае -
что же, что?"


LXV

  Анна решительным шагом подошла к телефону. Она хотела уже снять трубку,
но вдруг ей пришло в голову: "Это глупо. Двадцать минут двенадцатого  он еще
в  больнице...  Что,  если я  поймаю его у  выхода?  Там он не ускользнет от
меня".
  Она вспомнила,  что отпустила шофера на  все утро.  Чтобы не  терять ни
минуты,  а  главное,  чтобы не  томиться ожиданием,  она  сразу,  как только
оделась, вышла из дому и села в такси.
  - На улицу Севр! Я скажу, где остановиться.

  Привратник больницы не заметил, чтобы доктор Тибо выходил.
  Анна  бросила взгляд на  автомобили,  стоявшие вдоль  тротуара.  Машины
Антуана среди них не было.  Но он мог поставить ее во дворе,  и, кроме того,
он не всегда выезжал по утрам на собственной машине.
  Она снова села в такси. Прильнув грудью к стеклу, она следила за всеми,
кто  входил в  главный подъезд и  выходил из  него.  Без  пяти двенадцать...
Двенадцать...  На башенных часах пробило двенадцать ударов, и в ответ на это
почти сейчас же зазвонил колокол ближайшей церкви. Поток служащих, санитарок
хлынул на тротуар.
  Вдруг ее лоб стал влажным от пота. Она вспомнила, что существует другой
выход  -  в  переулок.  Она  торопливо выбралась из  такси  и  пошла пешком,
предупредив привратника, чтобы он задержал доктора, если тот выйдет.
  Тротуар был  узкий,  запруженный спешившими людьми.  По  мостовой ехали
автомобили,  грузовики...  Адский шум многолюдных улиц...  У нее закружилась
голова,  и  она остановилась.  В  висках у нее стучало.  Она закрыла глаза и
хладнокровно спросила себя,  не лучше ли было бы умереть. Но сейчас же взяла
себя  в  руки,   как  лунатик,  двинулась  вперед,  дошла  до  подъезда,  до
привратницкой.
  - Доктор Тибо? Да, да, он уже ушел из больницы, только что...
  Она ничего не  ответила,  не поблагодарила и,  как фурия,  выскочила из
подъезда.  Что  делать?  Еще  раз позвонить на  Университетскую улицу?  (Она
несколько раз звонила вчера.  Звонила сегодня, сразу после ухода Антуана. По
крайней мере,  так сказал ей Леон. "Уже ушел?" - спросила она. Но говорил ли
Леон правду? В четверть восьмого?..)
  Она снова вошла в привратницкую.
  - Нельзя ли позвонить по телефону? У меня срочное дело.
  Линия была перегружена.  Пришлось ждать. Наконец она добилась, чтобы ее
соединили.
  - Господина Антуана  нет  дома.  Он  предупредил,  что  не  вернется  к
завтраку...
  У Леона был самый безразличный тон.  Теперь Анна ненавидела его. Она не
могла  больше выносить этот  вежливый,  тягучий голос,  постоянно встававший
между Антуаном и ею,  мешавший непосредственному,  живому, почти физическому
соприкосновению, которое она вымаливала на другом конце провода.
  Не сказав ни слова,  она повесила трубку и снова очутилась на тротуаре.
"Ладно, все равно! Я поеду туда!.. Я увижу, лгут они мне или нет!"
  Прежде всего надо было вернуться в свое такси. Она побежала, пробираясь
сквозь толпу,  в бешенстве, что уступает этой подхлестывавшей ее страсти, но
не в силах противостоять ей.
  - Университетская улица, четыре-бис.
  Еще  издали заметив свежевыкрашенный фасад,  шторы,  ворота,  она вдруг
почувствовала себя  скованной страхом.  Она  представила себе,  как  Антуан,
потревоженный во время завтрака,  выходит из глубины прихожей с  салфеткой в
руке, высокомерно глядя на нее. Что она скажет ему? "Тони, я люблю тебя"? Ее
внезапно охватил ужас перед ним, перед его нахмуренными бровями, решительным
подбородком, перед раздраженным и жестким взглядом, который рисовался ей так
живо.
  Может быть, написать ему?
  Она  попросила бланк  пневматички и  наскоро написала:  "Я  должна тебя
видеть, Тони, хотя бы на одну минуту. Когда угодно, где угодно. Позвони мне.
Я жду. Я должна тебя видеть, мой Тони".

  Эту фразу она повторяла себе не переставая.  "Я должна его видеть". Она
была уверена,  что если увидится с ним хоть на одну минуту, то найдет слова,
чтобы удержать его, чтобы снова завладеть им.
  Она опустила письмо в ящик и убежала, стыдясь самой себя.
  Когда пневматичка прибыла на Университетскую улицу, Антуан еще сидел за
столом.
  - Да нет,  я  верю вам,  дорогой мой,  -  сказал он Руа,  когда юноша с
разгоревшимся лицом рассказал ему о шовинистических манифестациях, в которых
он принимал участие накануне вечером.  -  У меня слишком много оснований вам
верить! Мы наблюдаем сейчас бурную вспышку патриотизма... Только знаете, что
мне  напоминают эти славные юнцы,  которые разгуливают по  бульварам,  желая
доказать, что они одобряют войну?..
  Леон вручил ему письмо. Антуан узнал почерк. Взгляд его омрачился.
  - Они  напоминают мне  рекламу,  которую я  видел  на  стенах парижских
домов,  когда был еще мальчишкой...  -  Продолжая говорить,  он,  не  глядя,
надорвал письмо. Наконец он взглянул на бумагу, тотчас разорвал ее на мелкие
клочки и закончил фразу:  -  На картинке было изображено стадо гусей...  Они
криками  приветствовали  повара,  вооруженного  длинным  острым  ножом...  И
надпись: "Да здравствует страсбургский пирог!" - Он бросил в тарелку обрывки
письма и замолчал.
  Между ним и  Анной не произошло никакого объяснения.  Просто со времени
своей  встречи с  Симоном Антуан  упорно избегал всякого посещения,  всякого
свидания,  всякого телефонного разговора.  Эта  уклончивость,  совсем ему не
свойственная, не была преднамеренной, он сам страдал от нее, так как во всем
любил ясность.  Он намеревался решительно поговорить с Анной.  Он даже думал
об этом разговоре по нескольку раз в день -  каждый раз, когда Леон, опустив
глаза,  встречал  его  неизменной  формулой:  "Господина  Антуана  просят  к
телефону".  Но часы следовали один за другим, изнуряющие часы, и в те редкие
минуты, когда Антуан убегал от своих профессиональных занятий, он с тревогой
углублялся  в  чтение  газет  или  же  с  болезненной  готовностью  позволял
завладеть собой всем тем, кого он встречал и кто, как и он, не мог больше ни
говорить,  ни думать ни о чем,  кроме войны.  По временам он удивлялся,  что
испытывает теперь только враждебное равнодушие к  женщине,  которую ему не в
чем было упрекнуть и которая,  как бы там ни было, неделю назад еще занимала
такое большое место в его жизни.
  Он  считал свой случай из  ряда вон выходящим.  Он  не подозревал,  что
подчиняется общему закону. Толчки, сотрясавшие Европу, пошатнули все личное
искусственные узы, соединявшие людей, ослабевали, рвались сами собой  ветер,
предвестник  грозы,   проносившийся  над  миром,  срывал  с  веток  тронутые
червоточиной плоды.


LXVI

  Еще не было двенадцати, когда Жак вернулся на улицу Обсерватории.
  Женни не ждала его так рано.  Она смущенно призналась,  что проспала до
девяти часов.  Все утро она жадно читала газеты, отыскивая хоть какие-нибудь
известия об Австрии. Как только она заговаривала о судьбе матери, оставшейся
в  Вене,  голос у  нее начинал дрожать.  Она встала и  прошлась по  комнате,
закрыв лицо руками.
  Он  не  знал,  что сказать,  чтобы,  не солгав,  успокоить ее.  Тяжесть
событий увеличивалась для него этим беспомощным отчаянием,  которое он видел
так близко, совсем рядом, и ко всем прочим основаниям бороться за сохранение
мира,  находившегося под  угрозой,  у  него  прибавилось  сейчас  ребяческое
желание избавить Женни от ее тревоги.
  - Сядьте,  -  сказал он. - Не стойте так, с таким несчастным видом... Я
не могу этого видеть, дорогая... Еще ничто не потеряно!..
  Верить ему -  большего она не желала. Чтобы успокоить ее, он улыбнулся.
Он с жаром заговорил о полномочиях Мюллера,  об упорных надеждах Стефани. Он
начал и  сам увлекаться своей игрой.  Он  даже сказал ей  с  почти искренним
воодушевлением:
  - Может  быть,  это  даже  хорошо,  что  опасность стала  теперь  такой
очевидной,  такой всеобщей. Ведь все зависит сейчас от решительного поворота
общественного мнения, который необходимо вызвать!
  - Да, - произнесла она, неподвижно глядя перед собой.
  Она нервно поднялась с места и пошла поправить штору   движения ее были
так порывисты, что шнур остался у нее в руке.
  Он подошел к ней, обнял за плечи, прижал к себе.
  - Послушайте, успокойтесь, взгляните на меня... Мне здесь так хорошо. Я
прихожу сюда немного передохнуть,  набраться сил. Вы нужны мне... Мне нужно,
чтобы вы верили!
  Выражение ее лица сейчас же изменилось, и она храбро улыбнулась.
  - Ну вот и отлично! Теперь наденьте шляпу, я поведу вас завтракать.
  - Давайте  позавтракаем  здесь!   -  предложила  она  с  удивившим  его
непритворным оживлением.  -  Это было бы  так приятно!..  У  меня есть яйца,
немного персиков, чай...
  Он согласился.
  Обрадованная,  она побежала зажигать газовую плиту.  Жак пошел на кухню
за ней.  На минуту отвлекшись от своей навязчивой идеи,  он смотрел, как она
расстилает на  столе  скатерку,  симметрично расставляет приборы,  делает  в
масленке ложкой розочки на масле, суетится с той серьезностью, какую хорошие
хозяйки вносят в  самые мелкие домашние дела.  Как гибки и  естественны были
все ее  движения!  Любовь победила ее  напряженность,  выпустила на  волю ту
женственную прелесть,  которая до сих пор была скована в ней каким-то тайным
принуждением.
  - Наш первый завтрак,  -  проговорила она почти торжественно,  ставя на
стол яичницу.
  Они уселись друг против друга, как старые товарищи. Она была весела  он
старался быть таким же, но лоб его все-таки хмурился. Она украдкой наблюдала
за ним. Он заметил это и улыбнулся.
  - Здесь хорошо!
  - Да, - сказала она убежденно. - Нам так необходимо теперь быть вместе!
  Он опустил глаза. Внезапно он подумал о будущем, и его охватил ужас.
  Завтрак  продолжался  в  молчании,  и  обоим  никак  не  удавалось  его
нарушить.  По  временам Жак  окидывал девушку долгим  нежным взглядом и,  не
находя слов, чтобы выразить то, что он чувствовал, протягивал руку и клал ее
на несколько секунд на руку Женни.
  Она  страдала,  видя  его  таким молчаливым.  За  последние дни  в  ней
произошла резкая перемена:  впервые в жизни,  вопреки своей натуре,  вопреки
длительной  привычке  прятаться  в   свою  раковину,   ей  захотелось  иметь
возможность  говорить  о  себе.   Часы,  когда  она  оставалась  одна,  были
нескончаемым  монологом,   обращенным  к  Жаку,  монологом,  в  котором  она
тщательно анализировала себя перед ним,  без  снисхождения открывала ему все
недостатки своего характера,  все  свои возможности и  их  пределы.  Ибо  ее
преследовал страх,  что он  идеализирует ее  и  может горько разочароваться,
когда узнает ближе.
  После того,  как в вазе не осталось больше персиков, она заставила Жака
сложить свою салфетку и  дала ему кольцо Даниэля.  Затем взяла его за  руку,
как, бывало, брала брата, и повела в свою комнату.
  Проходя мимо  гостиной,  дверь в  которую была приоткрыта,  он  заметил
рояль,  освещенный  в  этот  момент  солнечными лучами...  Он  остановился и
сказал, уступая внезапному побуждению:
  - Женни,  сыграйте мне...  знаете...  ту  вещь...  Ту вещь,  которую вы
играли... когда-то.
  - Какую?
  Она отлично понимала какую.  Но  ее охватила дрожь при этом мучительном
напоминании об их лете в Мезон-Лаффите.
  - О, Жак!.. Только не сегодня...
  - Сегодня!
  Она  отворила дверь,  подошла к  роялю  и  покорно начала "Третий этюд"
Шопена,  напоминавший ему один из самых смятенных, самых безнадежных вечеров
его жизни.
  Скрестив руки,  он  стоял в  тени позади нее,  чтобы она  не  могла его
видеть.  Время  от  времени он  смыкал веки,  стараясь сдержать слезы,  и  с
изнемогающим от  нежности сердцем слушал,  как  дрожит  в  тишине эта  песнь
тоскующего блаженства.  После  заключительных нот  она  поднялась  с  места,
выпрямилась, отступила на шаг и, остановившись возле Жака, прижалась к нему.
  - Простите меня,  -  шепнул он  незнакомым ей  тихим  и  страдальческим
голосом.
  - За что? - спросила она с испугом.
  - Мы могли быть так счастливы, и так давно уже...
  Она вздрогнула и быстро зажала ему рот рукой.
  Стеклянная дверь  была  открыта.  Женни  мягко увлекла его  на  балкон.
Вершины  деревьев  бульвара образовывали под  ними  плотный  зеленый  ковер,
из-под которого время от времени доносились, словно чириканье стаи воробьев,
крики невидимых детей. Вдали виднелась зелень Люксембургского сада, покрытая
уже тем бронзовым налетом, который предвещает близость осенней ржавчины.
  Жак безучастно смотрел на  сияющую панораму,  раскинувшуюся перед ними.
"Мюллер,  должно быть,  уже выехал из  Брюсселя",  -  подумал он.  Он не мог
думать ни о чем другом.
  Женни, стоявшая подле него, мечтательно прошептала:
  - Я  знаю каждое дерево...  А  под  этими деревьями знаю каждую скамью,
цоколь каждой статуи...  В  этом саду все  мое детство...  -  Помолчав,  она
добавила: - Я люблю вспоминать... А вы?
  - Нет, - ответил он резко.
  Она  быстро  повернула голову,  бросила на  него  опечаленный взгляд  и
заметила осуждающим тоном:
  - Даниэль тоже.
  Он почувствовал, что должен объяснить ей, и сделал над собой усилие.
  - Для меня прошлое есть прошлое.  Каждый прожитый день падает в  черную
яму. Мои глаза всегда были устремлены в будущее.
  Его слова задели ее больнее,  чем она решилась бы признаться: настоящее
для нее значило мало,  а будущее не значило ничего.  Вся ее внутренняя жизнь
почти исключительно питалась воспоминаниями.
  - Этого не может быть. Вы говорите так, чтобы показаться оригинальным!
  - Показаться оригинальным?
  - Нет,  -  сказала она,  краснея.  -  Я не то хотела сказать.  - Она на
минуту  задумалась.  -  Не  испытываете ли  вы  по  временам  потребности...
обманывать ожидания людей? Разумеется, не для собственного удовольствия. Но,
может быть, для того... чтобы легче ускользнуть от них... Нет?
  - Как это ускользнуть?  -  Он подумал и признался: - Да, пожалуй... Для
меня  и  в  самом деле  невыносимо чувствовать,  что  у  людей есть обо  мне
сложившееся мнение. Они словно пытаются ограничить мои возможности, наложить
запрет на мою мысль.  И  тогда,  да,  может быть,  мне и случается умышленно
сбивать их с толку: просто для того, чтобы избавиться от этого насилия.
  Он  заметил,  что  Женни заставила его  оглянуться на  себя,  чего  он,
конечно,  не сделал бы сам,  и был ей благодарен за это. Он упрекнул себя за
то,   что  оскорбил  ее  чувства,  рисуясь  своим  глупым  пренебрежением  к
сентиментальным воспоминаниям. Он крепко прижал ее к себе.
  - Я огорчил вас.  Как это глупо!..  Но нервы сейчас так напряжены...  -
Вдруг он  улыбнулся.  -  А  кроме того,  чтобы уменьшить мою  вину,  давайте
скажем, что Женни... чрезмерно чувствительная девочка!
  - Да,   это  правда,   -   сейчас  же  согласилась  она,   -  чрезмерно
чувствительная! - С минуту она сосредоточенно думала. - Я чувствительная, но
тем не менее я вовсе не добрая.
  Он улыбнулся.
  - Нет.  Нет...  Я  хорошо знаю себя!  Я  часто поступаю так,  что может
показаться,  будто я  добрая,  но в действительности это неправда.  Просто я
подчиняюсь  рассудку,  силе  воли,  чувству  долга...  Я  совершенно  лишена
настоящей доброты -  природной, стихийной, бессознательной... Доброта, какая
есть,  например,  у мамы...  -  Она чуть не добавила: "У вас". Но не сказала
этого.
  Он  бросил на  нее удивленный взгляд.  Что-то в  ней как будто внезапно
отгородилось от него каменной стеной.  Никогда Женни не бывала в  его глазах
более таинственной,  чем  в  те  минуты,  когда пыталась вслух разобраться в
себе.  Тогда лицо ее застывало, взгляд делался жестким, и Жаку казалось, что
он теряет связь с ней, что перед ним какое-то окаменевшее, сопротивляющееся,
замкнутое существо - загадка, секрет которой задевал его мужское самолюбие.
  Он проговорил серьезно.
  - Женни,  вы словно остров...  Радостный остров,  залитый солнцем... но
недосягаемый!
  Она вздрогнула.
  - Зачем вы говорите это? Вы несправедливы!
  Какое-то  мрачное дуновение прошло  между  ними,  и  она  почувствовала
леденящий холод.  Несколько мгновений оба молчали,  стоя рядом, наклонившись
над  перилами балкона,  отдаваясь каждый своим  непроницаемым мыслям,  своим
тревогам.
  Два удара,  медленные,  отдаленные, раздались на башенных часах Сената.
Он посмотрел на свои и выпрямился.
  - Два часа!  -  И,  повинуясь своей навязчивой мысли, добавил: - Мюллер
уже в пути.
  Они вернулись в  комнату.  Он  не  предложил ей идти с  ним,  и  она не
заговорила об  этом.  Тем не менее это настолько подразумевалось само собой,
что он не удивился, когда, убегая в свою комнату, Женни сказала:
  - Одну минутку... Я сейчас буду готова.

  В  "Юманите",  куда Жак решился зайти вместе с  Женни,  он прежде всего
осведомился у Рабба, которого они встретили на лестнице, что сделано в связи
с  предстоящим приездом германского делегата.  Мюллера ждали  с  бельгийским
поездом,  который прибывал в  Париж в начале шестого.  Чтобы принять его,  в
одном  из  залов  Бурбонского дворца было  назначено на  шесть  часов вечера
совещание социалистической фракции.  Предполагали,  что это совещание, ввиду
его особой важности, затянется до поздней ночи.
  - Мы  все  пойдем встречать его на  Северный вокзал,  -  добавил старый
революционер.
  - И мы тоже... - сказал Жак, наклоняясь к Женни.
  Северный вокзал!  В одну секунду в ее воображении ожили все подробности
первой встречи с Жаком,  преследование в переходах метро,  скамейка в сквере
при  церкви  св.   Венсан  де  Поля...  Она  взглянула  на  него  в  наивной
уверенности,  что он тоже думает об этом. Но он стоял, повернувшись к Раббу.
Он  спрашивал у  него,  какие  решения  были  приняты  утром,  на  заседании
Социалистической федерации.
  - Никаких, - буркнул старик. - Члены бюро разошлись, ничего не решив. У
партии больше нет вождя!
  В  различных отделах редакции было  полно народу.  Пажес,  Кадье и  еще
несколько человек спорили в кабинете у Галло.
  Распространился слух,  что  со  времени  объявления Krieg gefahrzu ta d
французский генеральный штаб осаждает правительство,  добиваясь немедленного
приказа о  мобилизации.  Говорили,  что он  должен появиться не  позднее чем
через  час.  Пажес  уверял  даже,  что  приказ был  подписан Пуанкаре еще  в
полдень,  -  так сказал один военный писарь, служивший в канцелярии генерала
Жоффра{259}. Но Кадье, который только что пришел с Кэ-д'Орсе, утверждал, что
это известие ложно.
  - Я знал бы об этом, - уверенно заявил он.
  Основным  предметом  беспокойства в  министерстве иностранных дел  была
сейчас,   по  его  словам,   позиция  английского  правительства.  Некоторые
политиканы вроде  Кайо,  видимо,  хотели  добиться  от  лидеров  Французской
социалистической  партии  обращения  к   Кейр-Харди,   которое  побудило  бы
Английскую  социалистическую партию  отказаться  от  проповеди  нейтралитета
Англии.  С  другой стороны,  Пуанкаре,  будто бы  по собственной инициативе,
написал личное  письмо  Георгу V,  убеждая Англию объявить себя  сторонницей
Франции, ибо английское вмешательство было последним шансом сохранить мир.
  - Когда написано это письмо? - спросил Жак.
  - Вчера.
  - Понятно!  Когда  Пуанкаре уже  знал,  что  Россия официально объявила
мобилизацию и что война неизбежна!
  Никто не подхватил этой темы.
  Утренняя телеграмма,  видимо официальная,  заявляла,  что французский и
английский штабы поддерживают между собой непрерывный контакт и  что  у  них
есть "согласованный план действий".  Имелись ли в виду военные действия?  Из
официозных источников было известно,  что  Англия отдала приказ своему флоту
следить за проливами   что торговым судам был запрещен вход в военные порты
что английская артиллерия уже занимала крепости, находившиеся в этих портах,
и  что все маяки побережья получили распоряжение не зажигать сегодня вечером
огней.
  Вошел Марк Левуар.
  Он  передал содержание новой беседы Вивиани с  фон Шеном.  Председатель
совета министров будто бы сказал так: "Германия мобилизуется. Мы это знаем".
И  так  как  посол  молчал,  Вивиани будто бы  добавил:  "Поведение Германии
диктует нам наше поведение...  Во  всяком случае,  чтобы доказать до конца и
перед лицом всех наше неуклонное желание сохранить мир,  генерал Жоффр отдал
всем  нашим  войскам  приказ  отойти  от  границы не  менее  чем  на  десять
километров.  Если при этих условиях все же произойдет какой-нибудь инцидент,
это будет значить, что вы сами хотели его вызвать!"
  Пажес,  имевший связи с военным министерством, тотчас же все разъяснил.
По его словам,  это мероприятие Франции не имело существенного значения. Оно
ничем  не   могло  повредить  плану  кампании,   разработанному  французским
генеральным штабом,  и  являлось лишь чисто внешним актом -  жертвой,  якобы
принесенной для сохранения мира.  В кругах, близких к министру Мессими{260},
говорил он,  не скрывают,  что это кратковременное отступление -  всего лишь
ловкий дипломатический ход,  способ поразить общественное мнение Европы, и в
особенности Англии.
  - Я  готов  поверить,  -  сказал Жак,  -  что  их  целью является также
добиться присоединения Англии.  Но основная цель состоит,  по-моему,  в том,
чтобы поймать в свои сети нас -  нас,  пацифистов!  Это способ обмануть нас,
завоевать  наши  симпатии,  добиться  от  нас  оправдания!  Это  благовидный
предлог,  который они  подсовывают нам,  чтобы  мы  могли с  чистой совестью
признать военную власть, чей первый шаг так мало агрессивен. Я уже предвижу,
что именно мы прочтем завтра в оппозиционных газетах!
  Галло,  продолжавший,  несмотря  на  шум  разговора,  разбирать бумаги,
внезапно высунул заросшее колючей щетиной лицо из-за кучи папок.
  - И  доказательство  -   та  торопливость,   настойчивость,   с  какими
правительство официальным путем сообщило об  этом мероприятии лидерам партии
еще до того, как его приняло!
  Злобный тон этого человека, так хорошо гармонировавший с его некрасивым
лицом,  худощавой фигуркой,  со всем обликом зябкого чинуши, часто заставлял
думать,  что он ошибается,  даже и в тех случаях, когда он бывал прав. Но на
этот раз Жак заметил,  что гневу не  удалось изгнать из глаз Галло выражение
глубокой грусти,  которое делало его  трогательным,  несмотря на  невзрачную
внешность...
  Группа молодых социалистов ворвалась в  кабинет.  До  них  дошел  слух,
будто процессия Лиги патриотов направилась к площади Согласия,  чтобы пройти
перед статуей Страсбурга.
  - Пойдем? - предложил Пажес.
  Все вскочили.  (В действительности они,  по-видимому, не столько горели
желанием,  вызвать столкновение и  отомстить за смерть Жореса,  сколько рады
были возможности ухватиться за этот случай и наконец сделать "что-то".)
  Женни угадала, что, несмотря на желание примкнуть к ним, Жак колеблется
из-за нее.
  - Пойдемте, - сказала она решительно.


LXVII

  Слегка закрытое туманом,  но  жгучее солнце давило на  череп  и  делало
воздух в центре Парижа невыносимо душным.  Горожане, с каждым днем все более
взбудораженные,  раздраженные,  как мухи, этой предгрозовой температурой, не
покидали  улиц.   У   дверей   банков,   сберегательных  касс,   полицейских
комиссариатов,  муниципальных  учреждений  стояли  взволнованные  группы,  и
полицейские тщетно  пытались рассеять их  мирным путем.  Выкрики газетчиков,
покрывая глухое гудение толпы, окончательно расшатывали нервы.
  Подножие памятника Жанне  д'Арк  на  площади  Пирамид было  разукрашено
цветами,  точно  катафалк.  Под  аркадами  улицы  Риволи  вереницы пешеходов
спешили в обоих направлениях.  Почти во всех магазинах витрины были закрыты.
На  мостовой было не  меньше экипажей и  машин,  чем в  самые оживленные дни
зимнего сезона.  Зато Тюильрийский сад  был  пуст,  если не  считать взводов
конной жандармерии,  которые стояли там в резерве,  -  в тени деревьев,  где
блестели движущиеся крупы лошадей, вспыхивали блики на касках.
  Сообщение о манифестации было,  как видно,  ошибочно:  площадь Согласия
выглядела как обычно.  Там даже не было прервано движение. Правда, небольшой
отряд  полицейских на  всякий случай преграждал доступ к  статуе Страсбурга,
цоколь  которой тоже  был  покрыт венками,  украшенными лентами национальных
цветов.
  Обманутая в своих ожиданиях, маленькая когорта, пришедшая из "Юманите",
рассыпалась. Жак и Женни влились в толпу улицы Ройяль.
  - Половина пятого, - сказал Жак. - Идемте встречать Мюллера{268}. Вы не
устали? Мы могли бы дойти до Северного вокзала пешком, бульварами.
  Вдруг,  как раз в тот момент,  когда они выходили на площадь Церкви св.
Магдалины,   оглушительный  шум  заполнил  пространство:  большой  церковный
колокол отбивал, все время на одной ноте, громкие удары, отчетливые, гулкие,
торжественные.
  Люди,  застыв на месте,  некоторое время с  изумлением смотрели друг на
друга. Затем все побежали в разные стороны.
  Жак схватил Женни за руку.
  - Что это? Что это такое? - пробормотала она.
  - Началось, - проговорил кто-то возле них.
  Вдали дрогнули другие колокола.  И  в  одну  минуту грозовое небо стало
похоже на  бронзовый купол,  в  который со  всех  сторон били  однообразными
упорными ударами, зловещими, как похоронный звон.
  Женни не понимала, в чем дело. Она повторяла:
  - Что это? Куда все бегут?
  Ничего не  отвечая,  Жак  увлек  ее  на  мостовую,  которую сотни людей
переходили во всех направлениях, не обращая внимания на экипажи и машины.
  Перед почтовым отделением образовалась толпа,  которая росла на глазах.
К  стеклу только что приклеили изнутри лист белой бумаги.  Но  Жак и  Женни,
стоявшие слишком далеко,  не  могли разобрать,  что там было написано.  Люди
бормотали:  "Началось...  Началось..."  Стоявшие в первых рядах застывали на
месте,  ошеломленные,  подняв голову к  объявлению,  и читали его,  как бы с
трудом разбирая слова, напрягая все свое внимание. Затем они оборачивались с
потухшим взглядом,  со вспотевшими,  расстроенными лицами  одни молча, ни на
кого не  глядя,  пробивали себе дорогу и  убегали,  опустив голову   другие,
напротив,  уходили с  каким-то  сожалением,  ловя влажными глазами дружеский
взгляд  и  приглушенным  голосом  бормоча  какие-то  слова,  ни  у  кого  не
находившие отклика.
  Наконец Жак  и  Женни тоже  смогли приблизиться к  окну.  На  маленьком
квадратном  листке,  приклеенном к  стеклу  четырьмя  розоватыми  облатками,
чей-то безличный почерк,  старательный,  женский почерк,  вывел три строчки,
тщательно подчеркнутые по линейке:

ВСЕОБЩАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ
  Первый день мобилизации - воскресенье 2 августа.

  Женни прижала к груди руку Жака,  просунутую под ее локоть.  А он стоял
неподвижно.  Как и  все кругом,  он  думал:  "Началось!"  Мысли стремительно
пробегали у него в голове.  Он был удивлен,  что, вопреки всему, не страдает
так  уж  сильно.  Не  будь  набата,  который каждую секунду,  словно ударами
молота, отдавался в его мозгу, он, может быть, даже почувствовал бы какую-то
нервную разрядку,  нечто вроде физического облегчения,  -  сейчас,  в  конце
этого грозового дня,  оно  наверняка пришло бы  к  нему с  первой же  каплей
дождя...  Ложное успокоение,  длящееся всего лишь  миг.  Словно у  раненого,
который сначала не почувствовал удара,  но чья рана вдруг открылась и начала
кровоточить...  Острая боль  внезапно пронзила его,  и  Женни услышала,  как
хриплый вздох вырвался из его стиснутых зубов.
  - Жак...
  Ему не  хотелось говорить.  Он  дал ей  вывести себя из толпы.  На краю
тротуара стояла свободная скамейка. Они молча сели. Поверх голов теснившихся
людей, этой волны, все приливавшей и приливавшей, они видели на стекле белое
объявление и не могли оторвать от него глаз.
  Итак,  в  течение всех этих недель он  жил,  ни  минуты не сомневаясь в
торжестве справедливости,  человеческой правды,  любви,  - не как мечтатель,
жаждущий чуда,  а как физик,  ожидающий результатов безошибочного опыта, - и
все рухнуло...  Позор!  Холодная и презрительная ярость душила его.  Никогда
еще  он  не  чувствовал себя  таким  униженным.  Не  столько возмущенным или
удрученным,  сколько пристыженным и  оскорбленным:  оскорбленным неизлечимой
посредственностью человека,  оскудением воли народа,  бессилием разума!.. "А
я?  -  подумал  он.  -  Что  делать  теперь?"  Внезапная вспышка озарила его
сознание,  и  он  углубился в  тайники  своего  одинокого "я",  ища  ответа,
лозунга,  путеводной  нити.  Тщетно.  И  он  не  мог  не  поддаться  чувству
панического страха перед собственной неуверенностью.
  Женни не  прерывала его  молчания.  Она  смотрела на  все окружающее со
страхом и  любопытством.  Она  довольно смутно представляла себе,  что такое
мобилизация,  что такое война.  И сейчас же подумала о матери,  о Даниэле, а
главное  -  о  Жаке.  Но,  за  недостатком воображения,  опасности,  которым
подвергались все эти дорогие для нее существа, казались ей неопределенными и
неясными.
  Словно вторя тревожным мыслям Жака, она вполголоса спросила его:
  - Что вы собираетесь делать?
  Ее голос звучал спокойно и твердо.  Жак успел подумать: "Как хорошо она
держится..."
  Но у него не хватило мужества ответить. Он отвел глаза и вытер лоб.
  - Пойдемте все-таки на вокзал, - сказал он, поднимаясь с места.

  Весь  день,  сидя  в  глубоком кресле  у  телефона,  Анна  тщетно ждала
весточки от  Антуана.  Она  двадцать раз готова была снять трубку.  Нервы ее
были  напряжены до  предела,  но  она  решила  ждать  и  не  звонить первой.
Развернутая газета валялась у ее ног.  Она пробежала ее с раздражением.  Что
значил для нее весь этот вздор -  Австрия,  Россия, Германия?.. Сосредоточив
все  мысли на  себе,  она,  словно одержимая,  беспрерывно воображала сцену,
которая произойдет у нее с Антуаном у них, в их комнате на Ваграмской улице,
без  конца добавляя новые подробности,  новые возражения,  новые все более и
более  оскорбительные упреки по  его  адресу,  которые могли  бы  на  минуту
смягчить ее горькую обиду. Потом внезапно забывала свой гнев, просила у него
прощения, обнимала его, увлекала к постели...
  Вдруг  она  услышала  в  нижнем  этаже  хлопанье дверей,  беготню.  Она
машинально  посмотрела  на  часы:  без  двадцати  пять.  Дверь  стремительно
распахнулась, и появилась горничная.
  - Сударыня!  Жозеф видел приказ о мобилизации!  Его только что вывесили
на почте! Война!
  - И что же? - спросила Анна ледяным тоном.
  Она мысленно повторяла про себя:  "Война..."  -  не отдавая себе ясного
отчета в значении этого слова.  Прежде всего она подумала с досадой:  "Симон
вернется".  Затем ей  пришла мысль:  "Пусть идет воевать,  дурак".  И  вдруг
мучительная тревога пронзила все ее существо:  "Боже, если будет война, Тони
уедет... Они убьют, они отнимут его у меня!.." Она вскочила.
  - Шляпу, перчатки... Скорее!.. Велите подать машину.
  Она  увидела в  каминном зеркале свое  постаревшее лицо,  заострившийся
нос. "Нет... Я слишком некрасива сегодня", - подумала она с отчаянием.
  Когда горничная вернулась,  Анна  снова сидела в  кресле,  наклонившись
вперед,  сложив руки и сжав их между коленями...  Не изменяя позы, она мягко
сказала:
  - Нет, Жюстина... Благодарю. Скажите Джо, что я не поеду... Пожалуйста,
приготовьте ванну.  Очень горячую...  И  постелите мне.  Я  хочу  попытаться
заснуть...
  Через несколько минут она лежала в полумраке своей спальни.  Шторы были
опущены. Телефон стоял у кровати: если он позовет, ей стоит только протянуть
руку...
  Здесь,   в  этих  прохладных  простынях,  она  будет,  пожалуй,  меньше
страдать. Разумеется, улучшение придет не сразу. Надо потерпеть с полчаса, и
тогда  удары  сердца  станут  реже,  волнение  крови  уляжется,  возбуждение
утихнет.  Но  это  требует  поистине  неимоверного усилия  -  лежать  здесь,
вытянувшись, смежив веки, без движения, без единого взмаха ресниц... Тони...
Война... Тони. Ах, только бы увидеть его... Завладеть им снова...
  Внезапно она вскочила и,  шатаясь, сжимая лицо руками, побежала босиком
в  маленькую гостиную.  Даже не  придвигая стула,  она опустилась на  колени
перед  письменным  столом,  на  ковер,  схватила  лист  бумаги,  карандаш  и
набросала:

  "Я слишком страдаю, Тони. Это не может больше продолжаться. Я больше не
могу,  не могу.  Ты,  может быть,  уедешь?  Когда? Я теперь ничего о тебе не
знаю.  Что я  тебе сделала?  За что?  Я  должна тебя видеть,  Тони.  Сегодня
вечером.  У нас.  Я буду ждать тебя.  Сейчас пять часов.  Я иду туда. И буду
ждать тебя там  весь вечер,  всю ночь.  Приходи,  когда сможешь.  Но  только
приходи.  Я  должна тебя видеть.  Обещай мне,  что  ты  придешь.  Мой  Тони!
Приходи".

  Она позвонила.
  - Скажите Джо,  чтобы  он  отнес  это  сейчас же...  Пусть поднимется в
квартиру.
  Вдруг ей пришло в голову,  что Симон,  если он выехал утренним поездом,
может явиться с минуты на минуту... Тогда она торопливо оделась и убежала из
дому.
  Чтобы обуздать нервы,  она  заставила себя  идти пешком и,  несмотря на
нетерпение, дошла до самой Ваграмской улицы.
  На этот раз, сама не зная почему, она была уверена, совершенно уверена,
что Антуан придет.
  Она проникла в их "гнездышко" особым ходом,  из тупика.  И, поворачивая
ключ в замке,  почувствовала,  что он здесь. Ее уверенность была так велика,
что она суеверно улыбнулась. Бесшумно закрыв дверь, она на цыпочках побежала
по  комнатам,  двери  которых были  раскрыты,  вполголоса окликая:  "Тони...
Тони..." Спальня была пуста.  Он услышал,  как она вошла...  он спрятался...
Она побежала в ванную.  В кухню. Обессиленная, вернулась в спальню и села на
кровать.
  Антуана не было, но он сейчас придет...
  Она   начала  медленно  раздеваться.   Сначала  сняла  ботинки,   потом
размашистым и  резким движением стянула чулки и обнажила ноги,  словно сняла
кожицу с плода. Ей послышались шаги, и она обернулась. Нет, это еще не он...
Ее  глаза,  блуждавшие  по  комнате,  остановились на  кровати.  Она  любила
просыпаться первая,  заставать своего любовника спящим, спокойно изучать его
разгладившийся лоб  и  уснувший,  безвольный рот  -  совсем  другой с  этими
смягчившимися,  полуоткрытыми детскими губами.  Только в  такие минуты она и
чувствовала,  что он действительно принадлежит ей.  "Мой Тони..." Он придет.
Она была уверена в этом. Сегодня вечером он придет.
  Она не ошиблась.


LXVIII

  Северный вокзал был занят войсками.  Во дворе,  в главном зале -  всюду
красные штаны,  винтовки,  составленные в  козлы,  отрывистая команда,  стук
прикладов.  Однако штатских пропускали свободно,  и  Жак  без  труда  проник
вместе с Женни на платформу.
  Человек шестьдесят социалистов пришли  встречать поезд.  "Началось!"  -
повторяли они,  подходя друг  к  другу.  Они  гневно трясли головой,  сжимая
кулаки,  и  на  минуту в  их  взглядах загоралось возмущение.  Но сквозь это
слишком  легко   сдерживаемое  неистовство  уже   просвечивала  пассивность,
покорность судьбе. Все, казалось, думали: "Это было неизбежно".
  - Что сказал бы,  что сделал бы патрон? - произнес старик Рабб, пожимая
руку Жака.
  - Теперь одна надежда -  на это совещание с Мюллером,  -  сказал Жак. В
его  голосе  прозвучало  упрямство   он  упорствовал в  своей  вере,  словно
стремясь сдержать клятву.
  Впереди, в конце платформы, делегация социалистических депутатов стояла
маленькой отдельной группой.
  Жак  в  сопровождении  Женни  и  Рабба  проходил  между  группами,   не
присоединяясь ни  к  одной  из  них.  Глаза его  были  устремлены вдаль,  он
говорил, словно во сне:
  - Этот человек прибывает к нам из Германии в" самую трагическую минуту
быть  может,  на  него возложены ответственнейшие поручения...  Этот человек
проехал через Бельгию  третьего дня он покинул Берлин, еще ничего не зная...
Постепенно он  получал удар за  ударом,  узнавая о  русской мобилизации и  о
мобилизации австрийской,  затем о Krieg gefahrzu ta d,  а сегодня утром - об
убийстве Жореса...  И  сейчас,  едва он сойдет с  поезда,  ему сообщат,  что
Франция объявила мобилизацию...  А  в  довершение всего  сегодня вечером он,
несомненно,  узнает,  что  всеобщая  мобилизация объявлена  также  и  в  его
стране... Это трагедия!
  Когда паровоз вынырнул наконец из  тумана,  выбрасывая облака пара,  по
платформе пробежала дрожь,  и  все  в  одном  порыве устремились вперед.  Но
вокзальные служащие были начеку.  Толпа наткнулась на  неожиданную преграду.
Подойти к составу было разрешено только членам делегации.
  Жак увидел,  как они обступили вагон,  на  подножке которого стояли два
пассажира. Он тотчас узнал Германа Мюллера. Второй, которого он не знал, был
еще  молодой  человек  крепкого  сложения,  с  энергичным лицом,  выражавшим
прямоту и силу.
  - Кто это с Мюллером? - спросил Жак у Рабба.
  - Анри де Ман{269},  бельгиец.  Настоящий человек,  чистый...  Человек,
который размышляет,  ищет...  Ты, наверное, видел его в Брюсселе, в среду?..
Он так же хорошо говорит по-немецки,  как и по-французски   должно быть,  он
приехал в качестве переводчика.
  Женни коснулась руки Жака.
  - Посмотрите... Сейчас уже пропускают.
  Они  бросились вперед,  чтобы  присоединиться к  группе  делегатов,  но
вереница вышедших из поезда пассажиров загораживала путь.
  Когда им удалось наконец пробиться к вагону, официальные представители,
которым  было  поручено  доставить германского делегата  прямо  на  закрытое
совещание в Бурбонский дворец, уже исчезли.

  В  зале  перед  только  что  вывешенным объявлением толпилось множество
людей.  Жак и Женни подошли ближе.  Заголовок, напечатанный крупным шрифтом,
гласил:

РАСПОРЯЖЕНИЕ. КАСАЮЩЕЕСЯ ИНОСТРАНЦЕВ

  Чей-то голос насмешливо произнес сзади:
  - Эти молодцы не  теряют времени даром!  Надо думать,  что все это было
напечатано заранее!
  Женни обернулась.  Говорил молодой рабочий в  синей блузе,  с окурком в
зубах  пара новеньких солдатских ботинок из толстой кожи висела у него через
плечо.
  - И  ты  тоже,  -  заметил  его  сосед,  указывая на  подбитые гвоздями
ботинки, - ты тоже не терял времени даром.
  - Это чтобы дать пинка в зад Вильгельму!  -  бросил рабочий,  удаляясь.
Кругом засмеялись.
  Жак  не  шевельнулся.  Его глаза не  отрывались от  объявления.  Пальцы
судорожно сжимали локоть Женни.  Свободной рукой он  указал ей  на параграф,
напечатанный жирным шрифтом:

  Иностранцы без  различия  национальности могут  выехать  из  Парижского
укрепленного района до  конца  первого дня  мобилизации.  Перед отъездом они
должны удостоверить свою личность в вокзальном полицейском комиссариате.

  Мысли  вихрем  проносились  в  мозгу  Жака.  "ИНОСТРАНЦЫ!.."  В  пачке,
оставленной им  у  Женни,  еще  лежали  фальшивые  документы,  которыми  его
снабдили для  берлинского задания...  Француз Жак  Тибо,  даже  и  предъявив
удостоверение о негодности к военной службе,  несомненно, встретит некоторые
затруднения,  если  захочет  выехать в  Швейцарию,  но  кто  может  помешать
женевскому студенту Эберле вернуться домой в разрешенный законом срок?.. "До
конца первого дня мобилизации..." В воскресенье. Завтра...
  "Уехать завтра до вечера, - сказал он себе внезапно. - Но как же она?"
  Он обнял девушку за плечи и, подталкивая, вывел ее из толпы.
  - Послушайте,  - сказал он прерывающимся голосом. - Я непременно должен
зайти к брату.
  Женни   добросовестно  прочла  напечатанный  жирным  шрифтом  параграф:
"Иностранцы..." и т.д. Почему у Жака сделался вдруг такой взволнованный вид?
Почему он уводит ее так быстро? Зачем ему вздумалось идти к Антуану?
  Он  и  сам не  мог бы сказать зачем.  Именно об Антуане была его первая
мысль,  когда,  проходя по улице Комартен, он услышал набат. И теперь, в том
смятении,  какое  вызвал в  нем  этот  приказ,  ему  инстинктивно захотелось
увидеть брата.
  Женни не решалась спросить его о чем-либо.  Этот вокзальный двор,  этот
квартал,  куда она попадала так редко,  был связан для нее с воспоминанием о
ее бегстве от Жака в вечер отъезда Даниэля,  и ожившее воспоминание угнетало
ее.
  За один час внешний облик города успел измениться. На улицах столько же
пешеходов, если не больше, но ни одного гуляющего. Все спешили, думая теперь
только о  своих делах.  Каждому из этих прохожих вдруг понадобилось,  должно
быть,  устранить  какие-то  затруднения,  о  чем-то  распорядиться,  кому-то
передать свои обязанности  каждому надо было повидаться с родными, друзьями,
надо было спешно с  кем-то  помириться или довести до конца какой-то разрыв.
Устремив глаза в  землю,  стиснув зубы,  все  с  озабоченными лицами бежали,
захватывая и  мостовую,  где  машины были  сейчас редки  и  можно было  идти
быстрее. Очень мало такси: чтобы быть свободными, почти все шоферы поставили
свои  машины  в  гараж.  Ни  одного  автобуса:  с  сегодняшнего  вечера  был
реквизирован весь городской транспорт.
  Женни с  трудом поспевала за Жаком и  изо всех сил старалась скрыть это
от него. Похожий на всех других, он шел с напряженным лицом, выставив вперед
подбородок,  словно убегая от преследования.  Она не могла угадать, о чем он
думает, но чувствовала, что он во власти какой-то внутренней борьбы.
  В самом деле, слова приказа внезапно придали отчетливую форму бродившим
в  нем неясным порывам,  до  этой минуты бессознательным и  смутным.  Фигура
Мейнестреля встала перед его глазами.  Он  снова увидел комнату в  Брюсселе,
Пилота  в  синей  пижаме,  с  блуждающим взглядом...  каминный очаг,  полный
золы...  Жак не имел известий с четверга.  Он много раз спрашивал себя: "Что
делает там Пилот?"  Разумеется,  он  в  самом центре революционной борьбы...
"Иностранцы могут выехать из  Парижа!"  В  Женеве,  возле Пилота,  он  вновь
обретет деятельную среду, оставшуюся незапятнанной, независимой! Он вспомнил
о  Ричардли,  о Митгерге,  об этой нетронутой фаланге,  уединившейся там,  в
центре вооруженной Европы.  Бежать в Швейцарию?..  Искушение было велико.  И
все же он колебался.  Из-за Женни?  Да... Но не Женни была истинной причиной
его  нерешительности.  Может быть,  он  испытывал угрызения совести,  считая
побег дезертирством?  Ничуть! Напротив: первейшим его долгом было отказаться
идти  защищать в  качестве солдата все  то,  что  он  никогда не  переставал
осуждать,  против чего боролся...  Мысль уехать и оказаться в безопасности -
вот  что  было ему нестерпимо.  Оказаться в  безопасности,  в  то  время как
другие...  Нет! Он будет жить в мире с самим собой только в том случае, если
его  отказ  будет  сопряжен  с  риском,  с  личной  опасностью,  равной  тем
опасностям,  какие ждут его  мобилизованных братьев...  Так  что же  делать?
Отказаться от убежища в  нейтральной стране,  остаться во Франции?  Бороться
против войны,  против армии в стране,  находящейся на осадном положении? Где
всякая антивоенная пропаганда натолкнется на беспощадные репрессии.  Где его
будут подозревать,  где за ним будут следить,  а может быть, сразу засадят в
тюрьму?  Это было бы нелепо... Что же все-таки делать? Бежать в Швейцарию!..
Но с какой целью?  -  Существовать -  это ничто,  -  отчеканил он с какой-то
яростью. И прибавил, отвечая на изумленный взгляд Женни:
  - Существовать,  думать,  верить -  все это ничто!  Все это ничто, если
нельзя претворить свою жизнь, свою мысль, свои убеждения в действие!
  - В действие?
  Ей  показалось,  что она плохо расслышала его.  Да  и  как могла бы она
понять, что он хотел сказать этим?
  - Видите ли,  - продолжал он все с той же резкостью, с тем же сознанием
одиночества,  -  я  уверен,  что  эта война надолго затормозит осуществление
идеала интернационализма! Очень надолго... Может быть, на целые поколения...
Так вот,  если бы потребовалось совершить некое действие ради спасения этого
идеала от временного банкротства, я совершил бы его! Даже в том случае, если
бы  это было действие без надежды на  успех!..  Но  что это за  действие?  -
добавил он вполголоса.
  Женни внезапно остановилась.
  - Жак! Вы думаете уехать!
  Он смотрел на нее. Она уточнила:
  - В Женеву?
  Он сделал полуутвердительный жест.
  Два противоречивых чувства -  радость и отчаяние -  раздирали ее. "Если
он доберется до Швейцарии, он спасен!.. Но что будет со мной без него?"
  - Если бы я решился уехать,  -  пояснил он,  -  да, я уехал бы именно в
Женеву.  Прежде всего потому,  что  только там  можно еще  попытаться что-то
сделать...  И  еще  потому,  что  у  меня есть подложные документы,  которые
позволили бы мне с легкостью вернуться в Швейцарию. Вы видели объявление...
  Она прервала его во внезапном порыве:
  - Уезжайте! Уезжайте завтра!
  Твердость ее голоса поразила его.
  - Завтра?
  У нее невольно мелькнул проблеск надежды, потому что его тон, казалось,
говорил: "Нет. Может быть, скора... Но не завтра".
  Он  зашагал  дальше.   Она  уцепилась  за  него    от  волнения  у  нее
подкашивались ноги.
  - Я уехал бы завтра,  -  проговорил он наконец, - если бы... если бы вы
поехали со мной.
  Она  затрепетала от  счастья.  Все  ее  страхи  улетучились,  словно по
волшебству. Он уедет, он спасен! И уедет с ней, они не расстанутся!
  Жак подумал, что она колеблется.
  - Разве вы не свободны?  - сказал он. - Ведь ваша матушка задержалась в
Вене.
  Вместо ответа она  крепче прижалась к  нему.  Удары сердца отдавались у
нее в висках,  оглушали ее.  Она принадлежит ему телом и душой.  Они никогда
больше не  разлучатся.  Она  его защитит.  Она не  даст опасности настигнуть
его...

  Теперь они говорили об  этом отъезде как о  давно задуманном деле.  Жак
забыл  точное  время  отхода  швейцарского  ночного  поезда,  но  он  найдет
расписание у Антуана. Кроме того, надо было узнать, может ли Женни ехать без
паспорта   для  женщин  все  эти  формальности  были,  вероятно,  не  такими
строгими.  Деньги  на  билеты?  Суммы,  которую они  получат,  соединив свои
средства, хватит с избытком. В Женеве Жак как-нибудь устроится... Однако все
зависит еще от исхода переговоров с германским делегатом.  Кто знает?  Вдруг
будет принято решение попытаться поднять восстание в обеих странах?..
  Не замечая дороги,  они дошли до садов,  окружавших Тюильри. Женни была
вся в  поту,  силы ее внезапно иссякли.  Она робко указала Жаку на скамейку,
стоявшую в отдалении среди цветов.  Они сели. Они были одни. Гроза, с самого
полудня  висевшая над  городом,  казалось,  прижимала аромат,  исходивший от
цветочных клумб, к самой земле.
  "Из Швейцарии,  - думала Женни, - я смогу переписываться с мамой... Она
сможет приехать к  нам,  в  нейтральную страну!.."  Она  уже воображала свою
жизнь в  Женеве вместе с матерью,  обретенной вновь,  и с Жаком,  укрытым от
опасности.
  Одержимый все той же мыслью,  Жак повторял про себя:  "Уехать, да... Но
для чего?"  Тщетно старался он  возложить все свои надежды на  Мейнестреля и
убедить себя,  что  Женева  -  последний оставшийся нетронутым революционный
очаг   он  вспоминал "Говорильню" и  не  мог  побороть сомнений относительно
эффективности революционной работы, которая ждала его там.
  Он встал. Он не мог больше сидеть на месте.
  - Идемте. Вы отдохнете на Университетской улице.
  Она вздрогнула.
  Он улыбался:
  - Да, да! Идемте.
  - Я? К вашему брату? С вами?
  - Какое значение может это  иметь для  нас  сейчас?  Пусть лучше Антуан
знает.
  Он казался таким уверенным в себе, исполненным такой решимости, что она
отреклась от собственной воли и послушно пошла за ним.


LXIX

  В прихожей стоял офицерский сундучок,  совсем новенький, на котором еще
висел ярлык магазина.
  - Господин Антуан здесь,  -  сказал Леон,  отворяя перед Жаком и  Женни
дверь в кабинет врача.
  Женни решительно вошла.
  В  комнате было  тихо.  Жак  увидел брата,  стоявшего перед  письменным
столом.  Он  подумал было,  что  Антуан один,  и  был  разочарован,  заметив
Штудлера,  а  затем Руа,  вынырнувших из глубоких кресел,  где они сидели на
большом расстоянии друг от друга:  Руа - у окна, Штудлер - в углу, у книжных
шкафов. Антуан разбирал бумаги  корзинка под письменным столом была полна, и
разорванные листки устилали ковер.
  Антуан пошел навстречу Женни и отечески пожал ей руку.  Казалось, он не
был  особенно удивлен   сегодня  был  такой  день,  когда  никто  ничему  не
удивлялся.  К тому же он вспомнил, что в записочке, которую прислала г-жа де
Фонтанен после похорон,  благодаря за визиты в клинику, она сообщала о своем
предстоящем отъезде.  У него мелькнула смутная мысль, что Женни, оставшись в
Париже  одна,  пришла посоветоваться с  ним  и,  как  видно,  столкнулась на
лестнице с Жаком.
  Взгляды  братьев встретились.  Братское чувство одновременно вызвало на
их губах дружескую улыбку,  за которой пряталось много невысказанных мыслей.
Несмотря на  все,  что  их  разделяло,  никогда еще они не  чувствовали себя
такими близкими   никогда,  даже у  смертного ложа отца,  они не чувствовали
себя до такой степени связанными таинственными узами крови. Они молча пожали
друг другу руку.
  Антуан усадил Женни и  начал было расспрашивать ее  о  поездке г-жи  де
Фонтанен,   как  вдруг  дверь  отворилась,   и  появился  доктор  Теривье  в
сопровождении Жуслена.
  Он подошел прямо к Антуану:
  - Началось... И ничего нельзя сделать...
  Антуан ответил не сразу. Его взгляд был серьезен, почти спокоен.
  - Да,  ничего нельзя сделать,  -  сказал он  наконец.  Затем улыбнулся,
потому что именно так думал он сам, и эта мысль придавала ему силы.
  (Когда  юный  Манюэль Руа  пришел сообщить Антуану о  мобилизации,  тот
находился в  лаборатории Жуслена.  Антуан  не  двинулся с  места.  Медленно,
привычным жестом он  взял папиросу и  закурил.  Вот  уже  три  дня,  как  он
чувствовал себя  порабощенным,  осужденным на  бездеятельность,  захваченным
мировыми  событиями,   спаянным  со  своей  родиной,  со  своим  классом,  -
беспомощным, как булыжник, увлекаемый в общей скользящей массе сваливаемых с
телеги камней. Его будущее, его планы, устройство его жизни, над которыми он
думал так долго, - все рухнуло. Перед ним была неизвестность. Неизвестность,
но также и действие.  Эта мысль, таившая в себе столько возможностей, сейчас
же   подняла  его  дух.   Он   обладал  даром  не   бунтовать  долго  против
совершившегося, против неизбежного. Препятствие - это новая величина. Всякое
препятствие ставит новую проблему.  Нет такого препятствия, которое не могло
бы при желании стать трамплином, удобным случаем для нового прыжка...)
  - Когда ты едешь? - спросил Теривье.
  - Завтра утром. В Компьень... А ты?
  - Послезавтра, в понедельник. В Шалон... - Он обратился к подошедшему к
ним Штудлеру. - А вы?
  Теривье так  привык быть  в  хорошем настроении,  что  даже сегодня его
голос оставался веселым, а бородатое пухлое лицо с розовыми щеками сохраняло
жизнерадостное выражение. Но эта веселость настолько не вязалась с тревожным
взглядом, что на него тягостно было смотреть.
  - Я?  - произнес Халиф, моргая. Казалось, вопрос врача разбудил его. Он
повернулся к Жаку, как будто должен был дать объяснение именно ему. - Я тоже
еду! - бросил он резко. - Но только через неделю. В Эвре.
  Жак не ответил на его взгляд.  Он не осуждал Халифа.  Он знал,  что его
жизнь  была  непрерывной цепью самоотверженных поступков и  что,  соглашаясь
вопреки  своим  убеждениям  служить  "оборонительной"  войне,  этот  честный
человек лишний раз подчинялся тому, что считал своим долгом.
  Он  взглянул на  Женни.  Она  стояла  у  камина,  немного в  стороне от
остальных.  Вид у нее был не смущенный,  а скорее отсутствующий.  Он увидел,
как  она  выпрямилась,  поискала взглядом кресло,  сделала несколько шагов и
села. "Какая она гибкая", - подумал он. Ему показалось, что он еще держит ее
в  своих объятиях.  Он  вспомнил,  как бурно и  в  то же время сдержанно она
затрепетала от его первого поцелуя.  Его охватило восхитительное волнение, и
он  не  стал ему  сопротивляться.  Их  взгляды встретились   он  улыбнулся и
почувствовал, что краснеет.
  Антуан подошел к Женни и спросил ее о Даниэле, но Теривье перебил их:
  - А как у вас в больнице? Что собираются предпринять?
  - Обратились к старикам с просьбой вернуться на работу.  Адриен,  Дома,
даже папаша Делери согласились...  Вот  что,  -  сказал он  вдруг,  указывая
пальцем на Теривье,  - ты до сих пор не вернул нам папку, которую как-то дал
тебе Жуслен! "Патологическое разрастание тканей и глоссоптосизм".
  Теривье, улыбаясь, обратился к Женни:
  - Он  неисправим!..  Хорошо,  хорошо,  я  пришлю Штудлеру твою папку...
Можете ехать спокойно, господин военный врач!
  Через широко открытое окно уже с минуту доносился какой-то шум:  пение,
конский топот. Все устремились к окну посмотреть, в чем дело. Жак хотел было
воспользоваться этим и  направился к  брату,  который оставался один посреди
комнаты,  но как раз в  этот момент Антуан присоединился к остальным,  и Жак
вслед за ним подошел к окну.
  Артиллерийский обоз, ехавший с площади Инвалидов, встретился с колонной
итальянских манифестантов,  которая шла  по  улице  Святых Отцов с  четырьмя
барабанщиками  и  знаменосцем  впереди.   Итальянцы,  остановившись,  запели
"Марсельезу",  приветствуя войсковую часть. Барабаны грохотали. Шум сделался
оглушительным.
  Антуан закрыл окно и  с  минуту стоял,  задумавшись,  прижавшись лбом к
стеклу. Жак остался рядом с ним. Остальные отошли в глубь комнаты.
  - Я получил сегодня письмо из Англии, - сказал Антуан, не меняя позы.
  - Из Англии?
  - От Жиз.
  - А-а... - произнес Жак. И мельком взглянул на Женни.
  - Письмо написано в среду.  Она спрашивает меня, что ей делать в случае
войны.  Я отвечу,  чтобы она оставалась там,  в своем монастыре. Это лучшее,
что она может сделать, правда?
  Жак  согласился,   уклончиво  кивнув  головой.   Он  оглянулся,   желая
удостовериться,   что  они  одни,  в  стороне  от  остальных.  Ему  хотелось
поговорить о Женни. Но как начать этот разговор?
  В эту минуту Антуан резко повернулся к нему. Его лицо выражало тревогу.
Он спросил очень тихо:
  - Ты по-прежнему ду... ду... думаешь?..
  - Да.
  Тон был твердый, без высокомерия.
  Антуан  стоял,  опустив  голову,  избегая  взгляда  брата.  Его  пальцы
машинально выбивали на стекле дробь,  вторя отдаленному рокоту барабанов. Он
заметил,  что начал заикаться:  это случалось с  ним редко и  всегда служило
признаком глубокого потрясения.
  Леон возвестил из передней:
  - Доктор Филип.
  Антуан выпрямился. Волнение иного рода осветило его лицо.
  Развинченная фигура  Филипа показалась в  рамке  двери.  Его  моргающие
глаза обвели кабинет и остановились на Антуане.  Он грустно покачал головой.
Из развевающихся фалд визитки он вынул платок и отер им лоб.
  Антуан подошел к нему.
  - Ну вот, Патрон, началось...
  Филип молча коснулся его руки,  затем, не сделав ни шагу дальше, словно
картонный паяц,  которого перестали держать за  ниточку,  рухнул на  краешек
закрытого белым чехлом кресла, стоявшего перед ним.
  - Когда вы едете? - спросил он своим отрывистым, свистящим голосом.
  - Завтра утром, Патрон.
  Филип хлюпал губами, словно сосал леденец.
  - Я  только что  из  больницы,  -  продолжал Антуан,  чтобы  что-нибудь
сказать. - Все уже устроено. Я передал дела Брюэлю.
  Они помолчали.
  Филип, устремив глаза в пол, как-то странно покачивал головой.
  - Знаете,  голубчик,  -  сказал он  наконец,  -  это  может протянуться
долго... очень долго.
  - Многие специалисты утверждают противное, - отважился возразить Антуан
без особой уверенности.
  - Ба!  -  отрезал Филип,  словно ему давно уже было известно, что собой
представляют  специалисты  и  их  прогнозы.  -  Все  рассуждают,  исходя  из
нормальных  условий  снабжения,  кредита.  Но  если  правительства оказались
достаточно безумными,  чтобы  поставить  на  карту  все  и  рискнуть  полным
разорением,  только бы не пойти на уступки!..  После того,  что мы видели за
эту неделю, возможно все... Нет, я думаю, что война будет очень длительной и
все народы в ней исчерпают свои силы одновременно,  причем ни один из них не
захочет или не сможет остановиться на наклонной плоскости.  - После короткой
паузы он  добавил:  -  Я  беспрерывно думаю обо  всем этом...  Война...  Кто
поверил  бы,   что   она   возможна?..   Достаточно  было   прессе  проявить
настойчивость и  смешать карты -  и  вот за  несколько дней представление об
агрессоре для всех стало неясным,  и каждый народ вообразил, что его "честь"
находится под угрозой...  Одна неделя бессмысленных страхов,  преувеличений,
фанфаронства - и вот все народы Европы с криками ненависти бросаются, словно
бесноватые,  друг  на  друга...  Я  беспрерывно думаю обо  всем этом...  Это
настоящая трагедия Эдипа... Эдип тоже был предупрежден, но в роковой день он
не распознал в событиях тех ужасов, которые ему возвещали... То же произошло
и с нами... Наши пророки все предсказали, мы ждали опасности, и ждали именно
оттуда,  откуда  она  пришла,  -  с  Балкан,  из  Австрии,  от  царизма,  от
пангерманизма...  Мы были предупреждены...  Мы бодрствовали... Многие мудрые
люди сделали все,  чтобы воспрепятствовать катастрофе...  И тем не менее она
разразилась:  нам не удалось ее избежать.  Почему?  Я рассматриваю вопрос со
всех сторон...  Почему?  Может быть,  просто потому, что во все эти заведомо
страшные,  давно  ожидаемые  события  проскользнуло  что-то  непредвиденное,
какой-нибудь пустячок,  достаточный для того, чтобы слегка изменить их облик
и  внезапно  сделать  неузнаваемыми...   достаточный,   чтобы,  несмотря  на
бдительность людей,  капкан  судьбы смог  захлопнуться!..  И  мы  попались в
него...
  В  другом конце комнаты,  где  Жуслен,  Теривье,  Жак и  Женни окружили
Манюэля Руа, раздался взрыв молодого смеха.
  - Ну и что?  - говорил Руа, обращаясь к Теривье. - Не плакать же мне, в
самом  деле!  Это  немного  проветрит нас,  вытащит  из  наших  лабораторий.
Увлекательное приключение, которое нам предстоит пережить!
  - Пережить? - пробормотал Жуслен.
  Женни, смотревшая на Руа, внезапно отвела глаза: ей стало больно видеть
восторженное лицо молодого человека.
  Филип издали слушал их. Он повернулся к Антуану:
  - Молодежь не  может представить себе,  что это такое...  И  это многое
объясняет... А я видел семидесятый год... Молодежь не знает!
  Он  снова  вынул  платок,  вытер лицо,  губы,  бородку и  долго вытирал
ладони.
  - Все вы едете, - продолжал он вполголоса, с грустью. - И, должно быть,
думаете, что старикам везет: они остаются. Это неверно. Наша участь еще хуже
вашей - потому что наша жизнь кончена.
  - Кончена?
  - Да,  голубчик.  Кончена,  и притом навсегда...  Июль тысяча девятьсот
четырнадцатого:  подходит к концу нечто,  частью чего мы были,  и начинается
что-то новое, что уже не касается нас, стариков.
  Антуан дружески смотрел на него, не находя ответа.
  Филип умолк.  И вдруг гнусаво хихикнул,  видимо,  под влиянием какой-то
щекотавшей его мозг забавной мысли.
  - В моей жизни будет три мрачные даты,  -  начал он таким тоном, словно
читал лекцию (тоном, о котором студенты говорили: "Фи-фи слушает сам себя").
- Первая перевернула мою  юность   вторая потрясла мои зрелые годы   третья,
без сомнения, отравит мою старость...
  Антуан не отрываясь смотрел на него, как бы побуждая его продолжать.
  - Первая -  когда провинциальный и религиозный подросток, каким я был в
то время, открыл однажды ночью, читая подряд все четыре Евангелия, что это -
клубок противоречий...  Вторая -  когда я убедился в том,  что некий гнусный
субъект по  имени Эстергази{280} сделал гадость,  носившую название "хищение
документов", и что, вместо того чтобы осудить его, все стали усиленно мучить
не его, а другого господина, который ничего не сделал, но был евреем...
  - А третья, - перебил его Антуан с грустной улыбкой, - это сегодня...
  - Нет...  Третья  -  неделю  тому  назад,  когда  газеты  привели текст
ультиматума,  когда я увидел перед собой бильярдную партию... Когда я понял,
что расплачиваться за этот карамболь придется народам...
  - Карамболь?
  Глаза Филипа под густыми бровями блеснули лукаво, почти жестоко.
  - Да, Тибо, и зловещий карамболь! Красный шар - это Сербия  его толкает
белый шар -  Австрия   белый шар толкает другой белый -  Германия...  Но кто
держит в руках кий?  Кто?  Россия?  Или же Англия?.. - Он рассмеялся злобным
смехом,  похожим на конское ржание. - Мне не хотелось бы умереть, прежде чем
я это узнаю.
  К Антуану и Филипу, сидевшим в углу, подошел Жак.
  - Патрон,  -  сказал Антуан,  -  я, кажется, уже представлял вам своего
брата?
  Старый врач направил на Жака свой колючий взгляд.
  Молодой человек поклонился. Затем спросил у Антуана:
  - Нет ли у тебя расписания поездов?
  - Есть...  -  Их  взгляды встретились.  Антуан чуть не спросил:  "Зачем
тебе?"  -   но  ограничился  тем,   что  сказал:  -  Там...  под  телефонным
справочником.
  - А вы, сударь, когда едете? - спросил Филип.
  Жак  застыл  на  месте  и  нерешительно взглянул  на  Антуана,  который
поспешил пробормотать:
  - Мой брат... он... это дру... другое дело.
  Наступило короткое молчание.
  Понял ли Филип? Вспомнил ли разговор, который имел с Жаком когда-то? Он
смотрел на  молодого человека с  величайшим вниманием и,  когда Жак  отошел,
проводил его долгим взглядом.
  Как только они снова остались одни, Антуан нагнулся к Филипу:
  - Он по убеждению отказывается стать солдатом...
  Филип с полминуты помолчал.
  - Всякая мистика законна, - проговорил он затем усталым голосом.
  - Нет, - возразил Антуан. - В переживаемое нами время долг очень прост,
очень ясен. Мы не имеем права от него уклоняться.
  Филип как будто не слышал его.
  - ...законна и, быть может, необходима, - продолжал он, произнося слова
в  нос.   -  Разве  без  мистики  прогресс  человечества  был  бы  возможен?
Перечитайте историю, Тибо... В основе всех великих социальных перемен всегда
бывало заложено какое-нибудь религиозное устремление к абсурду.  Размышление
ведет к бездействию.  Только вера придает человеку вдохновение,  побуждающее
его действовать,  и  упорство,  необходимое для того,  чтобы отстаивать свои
убеждения.
  Антуан   молчал.   В   присутствии  своего  учителя  он   непроизвольно
превращался в несовершеннолетнего юнца.
  Заметив возле камина Женни,  нагнувшуюся над расписанием рядом с Жаком,
он  на  секунду удивился.  Как  видно,  девушка хотела узнать время прибытия
поездов, которые могли еще привезти из Австрии ее мать.
  Филип продолжал думать вслух:
  - Кто знает,  Тибо?  Быть может,  те, которые думают так, как ваш брат,
это предтечи?  Быть может,  это роковая война,  расшатывая до  основания наш
старый  материк,   готовит  расцвет  новых  лжеистин,  о  которых  мы  и  не
подозреваем?..  Было  бы  почти  приятно иметь  возможность верить в  это...
Почему бы нет?  Всем странам Европы придется бросить в  этот пылающий костер
всю совокупность своих сил,  как духовных,  так и материальных.  Явление, не
имеющее прецедента.  Предвидеть последствия невозможно...  Кто  знает?  Быть
может, все элементы культуры окажутся переплавленными в этом костре!.. Людям
предстоит еще  переделать столько болезненных опытов,  прежде  чем  настанет
день мудрости... День, когда для устройства своей жизни на нашей планете они
удовольствуются тем,  что  смиренно используют данные,  которые  им  открыла
наука...

  В полуоткрытую дверь просунулась придурковатая физиономия Леона.
  - Спрашивают господина Антуана.
  Антуан нахмурил брови, но встал.
  - Вы позволите, Патрон?
  Леон ждал в  передней.  Он  бесстрастно протянул поднос для  писем,  на
котором выделялся голубой конверт.
  Антуан схватил его и, не распечатывая, сунул в карман.
  - Спрашивают, будет ли ответ, - проговорил слуга, опустив глаза.
  - Кто это "спрашивают"?
  - Шофер.
  - Нет,  - сказал Антуан. И круто повернулся, так как услышал, что дверь
сзади него отворилась.
  Женни в сопровождении Жака появилась в передней.
  - Вы уходите?
  - Да!  -  ответил Жак тем же  сухим,  не  допускающим возражений тоном,
каким Антуан только что ответил "нет" своему слуге. Он пристально смотрел на
брата,  и  его загадочный,  полный упрека взгляд в действительности означал:
"Мы пришли в  такой день,  как сегодня,  чтобы видеть тебя одного,  а  ты не
нашел для нас ни минуты!"
  Антуан пробормотал:
  - Уже?.. И вы тоже, мадемуазель?
  "Если  ей  нужен  был  какой-нибудь  совет  или  услуга,  -  подумал он
внезапно, - то почему же она уходит, ничего не сказав? И вместе с ним?"
  Он рискнул спросить:
  - Не могу ли я быть чем-нибудь полезен вам до моего отъезда?
  Она поблагодарила его неопределенной улыбкой и легким кивком головы. Он
не знал, что думать.
  - А ты?  - сказал он, обращаясь к Жаку, который решительно направился к
лестнице. - Я больше не увижу тебя?
  Его голос вдруг прозвучал так сердечно,  что Женни подняла глаза, а Жак
обернулся.  Лицо  Антуана  выражало  неподдельное волнение,  и  горечь  Жака
испарилась.
  - Ты едешь завтра? - спросил он.
  - Да.
  - В котором часу?
  - Очень рано. Я выйду из дому около семи.
  Жак посмотрел на Женни и наконец сказал чуть хриплым голосом:
  - Хочешь, я зайду за тобой?
  Лицо Антуана просияло.
  - Да, да! Приходи... Ты проводишь меня на вокзал?
  - Конечно.
  - Спасибо,  старина. - Антуан с нежностью смотрел на младшего брата. Он
повторил: - Спасибо.
  Все трое были уже у входной двери.
  Жак открыл ее,  пропустил Женни вперед и,  в  свою очередь,  переступил
порог, избегая взгляда брата. На площадке он проговорил:
  - Так,  значит,  до завтра.  - И закрыл за собой дверь. Но в тот же миг
передумал.  - Спуститесь без меня, - сказал он Женни. - Я догоню вас. - И он
поспешно постучал кулаком в дверь.

  Антуан был еще в передней. Он отворил. Жак вошел один и закрыл за собой
дверь.
  - Мне хотелось бы  сказать тебе кое-что,  -  сказал он.  Глаза его были
опущены.
  Антуан почувствовал, что речь шла о чем-то серьезном.
  - Иди сюда.
  Жак молча последовал за  ним в  маленький кабинет.  Там он остановился,
прислонившись к закрытой двери, и взглянул на брата.
  - Ты должен знать,  Антуан... Мы оба пришли поговорить с тобой. Женни и
я...
  - Женни и ты? - удивленно повторил Антуан.
  - Да, - ответил Жак отчетливо. На его губах блуждала странная улыбка.
  - Женни и ты?  - еще раз спросил Антуан, остолбенев от изумления. - Что
ты хочешь этим сказать?
  - Это старая история,  -  пояснил Жак отрывисто,  невольно краснея. - И
теперь - вот. Все решилось. В одну неделю.
  - Решилось?  Что решилось?  - Он отступил к дивану и сел. - Послушай, -
пробормотал он, - ты шутишь... Женни? Ты и Женни?
  - Ну да!
  - Но вы почти не знаете друг друга... И потом, в такой момент! Помолвка
накануне... Стало быть, что же? Ты отказался от мысли уехать из Франции?
  - Нет.  Я еду завтра вечером. В Швейцарию. - Он помолчал и добавил: - С
ней.
  - С ней? Послушай, Жак, ты что, сошел с ума? Окончательно сошел с ума?
  Жак продолжал улыбаться.
  - Да нет же, старина... Все очень просто: мы любим друг друга.
  - Ах, не говори глупостей! - резко оборвал его Антуан.
  Жак злобно рассмеялся. Поведение брата оскорбляло его.
  - Возможно,  что это такое чувство, которое тебя удивляет... которое ты
не одобряешь...  Тем хуже...  Тем хуже для тебя...  Я хотел,  чтобы ты был в
курсе. Это сделано. Теперь до свиданья.
  - Подожди!  -  вскричал Антуан.  -  Это глупо! Я не могу позволить тебе
уехать с подобной чепухой в голове!
  - До свиданья.
  - Нет! Мне надо с тобой поговорить!
  - К чему? Я начинаю думать, что мы не можем понять друг друга...
  Он повернулся было, чтобы уйти, но остался. Наступило молчание.
  Антуан постарался овладеть собой.
  - Послушай,  Жак...  Давай рассуждать...  - Жак иронически улыбнулся. -
Надо принять во внимание две вещи...  С одной стороны -  твой характер,  а с
другой -  момент, который ты выбрал для... Так вот, прежде всего поговорим о
твоем характере, о том, что ты за человек... Позволь сказать тебе правду: ты
совершенно не  способен составить счастье  другого  существа...  Совершенно!
Следовательно, даже при других обстоятельствах ты никогда не смог бы сделать
Женни счастливой. И тебе ни в коем случае не следовало...
  Жак пожал плечами.
  - Дай мне договорить.  Ни в коем случае!  А сейчас меньше, чем когда бы
то ни было!..  Война...  И с твоими взглядами!.. Что ты будешь делать, что с
тобой будет?  Неизвестно.  И  это страшная неизвестность!..  Себя ты  можешь
подвергать риску. Но связывать со своей участью другого человека - и в такой
момент? Это просто чудовищно! Ты совсем потерял голову! Поддался ребяческому
увлечению, которое не выдерживает никакой критики!
  Жак разразился смехом -  уверенным, дерзким, почти злым смехом, немного
безумным смехом,  который внезапно оборвался.  Он резко откинул со лба прядь
волос и гневно скрестил руки.
  - Так  вот как!  Я  прихожу к  тебе,  прихожу поделиться с  тобой нашим
счастьем,  -  и это все,  что ты находишь нужным мне сказать?  -  Он еще раз
пожал плечами,  схватился за ручку двери и, обернувшись, бросил через плечо:
- Я думал,  что знаю тебя. Я узнал тебя только теперь, за эти пять минут! Ты
никогда не  любил!  Ты  никогда не полюбишь!  Черствое,  неизлечимо черствое
сердце!  -  Он смотрел на брата свысока - с высоты своей недосягаемой любви.
Кривая усмешка показалась на его губах,  и он презрительно бросил: - Знаешь,
кто ты  такой?  Со  всеми твоими дипломами,  со  всем твоим самомнением?  Ты
жалкий человек, Антуан! Всего только жалкий, жалкий человек!
  У него вырвался короткий сдавленный смешок, и он исчез, хлопнув дверью.

  Антуан с  минуту сидел неподвижно,  опустив голову,  устремив взгляд на
ковер.
  - "Черствое сердце!" - произнес он вполголоса.
  Он  прерывисто дышал.  Волнение  крови  причинило ему  физическую боль,
недомогание, подобное тому, какое бывает у людей на очень большой высоте. Он
вытянул руку,  стараясь держать ее в горизонтальном положении   ее сотрясала
дрожь, побороть которую он был не в силах. "Должно быть, пульс у меня сейчас
около ста двадцати..." - подумал он.
  Он медленно выпрямился, встал, подошел к окну и толкнул ставни.
  На  дворе было  тихо.  В  отдалении,  между двумя гранями стен,  желтым
пятном  выделялась чахлая листва каштана.  Но  он  не  видел  ничего,  кроме
дерзкого  лица  Жака,  его  самонадеянной улыбки,  его  хмельного,  упрямого
взгляда.
  - "Ты никогда не  любил!"  -  прошептал он,  сжимая кулаки на  железном
подоконнике.  -  Глупец!  Если это и есть любовь, то, согласен, я никогда не
любил! И горжусь этим!
  В  окне соседнего дома показалась девочка и  взглянула на  него.  Может
быть, он говорил вслух? Он отошел от окна и вернулся на середину комнаты.
  - Любовь!  В деревне они, по крайней мере, не боятся называть это своим
именем   они  говорят,  что  "самцу нужна самка"...  Но  для нас это было бы
слишком просто,  это  было бы  унизительно!  И  надо это облагородить!  Надо
кричать, закатывая глаза: "Мы любим друг друга!.. Я люблю ее!.. Любо-о-овь!"
Сердце -  это,  как известно,  ваша монополия,  монополия влюбленных! У меня
"черствое сердце"!  Пусть  так!..  И,  разумеется:  "Ты  не  можешь понять!"
Постоянный припев! Тщеславная потребность быть непонятым! Это возвышает их в
собственных глазах!  Точно помешанные!  Совершенно как  помешанные:  нет  ни
одного сумасшедшего, который бы не кичился тем, что его не понимают!
  Антуан увидел себя в  зеркале жестикулирующим,  с разъяренным взглядом.
Он сунул руки в  карманы и начал искать более благородный предлог для своего
гнева.
  - Абсурдность этого -  вот  что приводит меня в  исступление.  Да,  это
здравый смысл, возмущаясь, причиняет мне такую острую боль... Впрочем, я уже
не  в  первый раз констатирую подобный факт:  от  раны,  нанесенной здравому
смыслу, можно страдать, как от ногтоеды, как от зубной боли!
  Мысль о Филипе, ожидающем его в кабинете, помогла ему прийти в себя. Он
пожал плечами.
  - Что ж...
  Его пальцы машинально нащупали в кармане какую-то бумагу.  Письмо Анны.
Он  вынул конверт,  разорвал его  пополам и  бросил обрывки в  корзину.  Его
взгляд упал на военный билет, приготовленный на письменном столе. И вдруг он
почувствовал,  что слабеет.  Завтра война,  опасности,  увечье,  может быть,
смерть?  "Ты никогда не  любил!"  Завтра молодость неожиданно оборвется,  и,
быть может, пора любви минет навсегда...
  Внезапно он  нагнулся над корзиной,  нашел половину конверта,  вынул из
него обрывок записки,  развернул его.  Это был крик, страстный и нежный, как
ласка:
  "...сегодня вечером...  У  нас.  Я  буду  ждать тебя...  Я  должна тебя
видеть. Обещай мне, что ты придешь. Мой Тони! Приходи".
  Он упал в кресло.  Провести последнюю ночь с ней... Еще раз отдаться ее
ласкам.  Еще раз уснуть и забыть обо всем в ее объятиях...  Внезапная тоска,
волна отчаяния,  могучая, как девятый вал, нахлынула на него. Он облокотился
на  стол и,  стиснув голову руками,  в  течение нескольких минут рыдал,  как
ребенок.


LXX

  Париж был спокоен,  но трагичен. Тучи, скапливавшиеся с самого полудня,
образовали  темный  свод,  погружавший город  в  сумеречный полумрак.  Кафе,
магазины,  освещенные раньше,  чем  обычно,  отбрасывали бледные  полосы  на
черные улицы,  где толпа,  лишенная обычных средств передвижения,  торопливо
бежала  куда-то,  охваченная тревогой.  Пасти  метро  выталкивали обратно на
тротуар потоки пассажиров,  вынужденных,  несмотря на нетерпение, по полчаса
топтаться на ступеньках, прежде чем им удавалось проникнуть внутрь.
  Жак и Женни не захотели ждать и дошли до правого берега пешком.
  Газетчики стояли на каждом углу.  Люди вырывали друг у друга экстренные
выпуски и  на минуту останавливались,  чтобы пробежать их жадными взглядами.
Каждый,  не отдавая себе отчета,  упорно искал там великую новость:  что все
улажено   что  правители  Европы  внезапно  опомнились   что  они  пришли  к
полюбовному соглашению   что  нелепый  кошмар  наконец  рассеялся   что  все
отделались от него только страхом...

  В "Юманите" после объявления мобилизации сделалось так же пусто,  как и
всюду   каждый,  видимо,  был  захвачен своими  личными  делами.  Вестибюль,
лестница были безлюдны.  Единственный служитель,  расхаживавший по коридору,
предупредил Жака,  что  Стефани в  кабинете нет.  Регулярность выхода газеты
обеспечивал Галло   он работал сейчас над завтрашним номером,  и вход к нему
был  воспрещен.  Жак,  за  которым,  как  тень,  следовала  изнемогавшая  от
усталости Женни, не стал пытаться нарушить запрет.
  - Идемте в "Прогресс", - сказал он.

  В  кафе,  в нижнем зале,  -  никого.  Даже сам хозяин отсутствовал.  За
кассой сидела только его  жена   лицо  у  нее  было заплаканное,  и  она  не
двинулась с места.
  Жак и Женни поднялись на антресоли.
  Занят был  только один столик:  несколько социалистов,  совсем молодых,
незнакомых Жаку. Появление вновь прибывших заставило их на минуту умолкнуть,
но они тотчас возобновили спор.
  Жаку  хотелось пить.  Он  усадил Женни  у  входа  и  спустился вниз  за
бутылкой пива.
  - А что же еще можешь ты сделать,  болван?  Дождаться жандармов?  И как
дурак пойти под расстрел?
  Говорил краснощекий малый  лет  двадцати пяти  в  сдвинутой на  затылок
фуражке.  Голос  его  звучал  резко.  Он  поочередно устремлял на  товарищей
суровый взгляд своих черных глаз.
  - И потом вот что,  -  продолжал он с горячностью. - Для нас, для людей
вроде нас,  внимательно следивших за  воем  этим,  ясно только одно,  и  это
важнее всего:  мы -  граждане страны, которая не хотела войны и которой не в
чем себя упрекнуть!
  - Точно то же самое говорят и все остальные,  -  вмешался самый старший
из всей компании, человек лет сорока, в форме служащего метро.
  - Немцы не  могут этого сказать!  Мир зависел от них!  За последние две
недели у них были десятки случаев предупредить войну.
  - У нас тоже! Мы могли прямо сказать России: "К черту!"
  - Это ничем бы не помогло!  Теперь мы ясно видим,  что немцы гнуснейшим
образом подстроили всю эту историю! Что ж! Тем хуже для них! Мы за мир, но в
конце концов нельзя же быть размазней!  На Францию нападают - Франция должна
защищаться! А Франция - это ты, я, все мы!
  За исключением служащего метро, все, видимо, были с ним согласны. Жак с
отчаянием  взглянул  на  Женни.   Он  вспомнил  Штудлера,  взывавшего:  "Мне
необходимо, необходимо верить в виновность Германии!"
  Не прикоснувшись к  налитому пиву,  Жак знаком предложил Женни встать и
встал сам. Но прежде чем уйти, он подошел к группе говоривших.
  - "Оборонительная война"!.. "Законная война"!.. "Справедливая война"!..
Неужели вы не видите, что это вечный обман? Вы, значит, тоже попались на эту
удочку?  Не прошло трех часов после приказа о мобилизации,  и вот до чего вы
уже дошли!  Вы  безоружны против злобных страстей,  которые пресса старается
разжечь вот уж целую неделю...  Тех страстей,  которым военные власти сумеют
найти слишком хорошее применение!.. Кто же устоит против этого безумия, если
не можете устоять вы, социалисты?
  Он  не  обращался ни  к  кому в  отдельности,  но поочередно смотрел на
каждого, и губы его дрожали.
  Самый молодой из  всех,  штукатур,  -  лицо его было еще обсыпано белой
пылью и напоминало маску Пьеро, - повернулся к Жаку.
  - Я думаю то же,  что Шатенье, - сказал он твердым и звучным голосом. -
Мне призываться в первый день - завтра!.. Я ненавижу войну. Но я француз. На
мою страну нападают. Я нужен, и я пойду! Мне на белый свет тошно глядеть, но
я пойду!
  - Я согласен с ними,  - заявил его сосед. - Только я еду во вторник, на
третий день...  Я из Бар-ле-Дюка   там живут мои старики...  И мне ничуть не
улыбается, чтобы мои родные края стали германской территорией!
  "Девять десятых французов думают точно так  же!  -  сказал себе Жак.  -
Жадно  стремятся  обелить  родину  и  поверить  в  гнусную  преднамеренность
поведения  противника,   чтобы  иметь  возможность  оправдать  разгул  своих
оборонительных инстинктов...  И,  может быть,  даже, - подумал он, - все эти
молодые  существа  испытывают  какое-то  смутное  удовлетворение,   внезапно
сделавшись частицей оскорбленного целого,  дыша  этой  опьяняющей атмосферой
коллективной злобы...  Ничто не изменилось с  тех времен,  когда кардинал де
Рец{291} осмелился написать:  "Самое важное -  это  убедить народы,  что они
защищаются, даже тогда, когда в действительности они нападают".
  - Подумайте хорошенько!  -  снова начал Жак глухим голосом.  -  Если вы
откажетесь от сопротивления,  то завтра будет уже поздно!.. Поразмыслите вот
о  чем:  ведь по  ту  сторону границы происходит точно то  же самое -  та же
вспышка гнева,  ложных  обвинений,  упрямой вражды!  Все  народы уподобились
передравшимся мальчишкам,  которые  с  горящими  глазами  бросаются друг  на
друга,  точно маленькие хищные зверьки:  "Он  начал первый!.."  Разве это не
бессмыслица?
  - Так что же?  -  вскричал штукатур.  -  Что же, по-твоему, делать нам,
мобилизованным, черт побери?
  - Если вы  считаете,  что насилие не  может быть справедливым,  если вы
считаете,  что человеческая жизнь священна,  если вы считаете,  что не может
быть  двух  моралей:  одной,  которая осуждает убийство в  мирное  время,  и
другой,  которая предписывает его во время войны,  -  откажитесь подчиниться
мобилизации!  Откажитесь от войны!  Останьтесь верны самим себе!  Останьтесь
верны Интернационалу!
  Женни, ожидавшая Жака у выхода, внезапно подошла к нему и стала рядом.
  Штукатур вскочил. Он яростно скрестил руки.
  - Чтобы нас поставили в стенке?  Как бы не так!  Ври больше!..  Там, по
крайней мере,  каждому свое   можно  еще  вывернуться,  если  хоть  на  грош
повезет!
  - Да  разве вы  не чувствуете,  -  вскричал Жак,  -  что это трусость -
отрекаться от  своей воли,  от своей личной ответственности под напором тех,
кто  сильнее!  Вы  говорите себе:  "Я  осуждаю  войну,  но  ничего  не  моту
сделать..." Это дается вам нелегко,  но вы быстро успокаиваете свою совесть,
убеждая  себя,   что,   хотя  такое  подчинение  тягостно,  -  оно  достойно
уважения...  Неужели вы не видите,  что вы жертва обмана,  что вас втянули в
преступную игру? Неужели забыли, что власть дана правительствам не для того,
чтобы порабощать народы и посылать их на убой, а для того, чтобы служить им,
защищать их, делать счастливыми?
  Смуглый парень лет тридцати,  до сих пор молчавший,  стукнул кулаком по
столу:
  - Нет и нет!  Ты не прав.  Сегодня ты не прав!..  Богу известно,  что я
никогда не шагал в ногу с правительством.  Я такой же социалист, как и ты! У
меня пять лет партийного стажа!  И вот я, социалист, готов стрелять, защищая
правительство так же,  как и все остальные!  - Жак хотел прервать его, но он
повысил голос:  - И убеждения тут ни при чем! Националисты, капиталисты, все
толстопузые,  -  мы разыщем их после!  И когда придет их черед,  мы сведем с
ними  счеты,  -  можешь на  меня положиться!  Но  сейчас не  время разводить
теории!   Прежде  всего  надо  рассчитаться  с  пруссаками!   Этим  подлецам
захотелось войны!  Они получат ее!  И уверяю тебя:  им будет жарко!  за нами
дело не станет.
  Жак медленно пожал плечами.  Ничего нельзя было сделать.  Схватив Женни
за руку, он увлек ее к лестнице.
  - И  все-таки  да  здравствует социальная революция!  -  крикнул  сзади
чей-то голос.

  На улице они несколько минут шли молча. Глухие раскаты грома предвещали
грозу. Небо было чернильного цвета.
  - Знаете,  - сказал Жак, - прежде я думал, я двадцать раз повторял, что
войны не являются делом чувства,  что это неизбежное следствие экономической
конкуренции.   Но   сегодня,   видя   националистическое  исступление,   так
естественно вспыхивающее во  всех  без  различия классах общества,  я  почти
готов  спросить  себя,  не  являются  ли...  не  являются  ли  войны  скорее
результатом столкновения темных,  необузданных страстей,  для которых борьба
материальных интересов -  лишь удобный случай,  лишь предлог!..  -  Он снова
замолчал.  Затем продолжал,  следуя течению своих мыслей:  - И нелепее всего
старания людей не только оправдать себя, но и доказать всем, что их согласие
обдуманно,  что оно добровольно!..  Да,  добровольно!..  Все эти несчастные,
которые еще вчера дружно осуждали эту войну, а сегодня оказались втянутыми в
нее  насильно,  с  пеной у  рта  стараются показать,  будто они действуют по
собственному побуждению!..  И  вообще,  -  снова заговорил он после короткой
паузы, - это трагично  трагично, что столько опытных, осторожных людей стали
вдруг  такими  легковерными,  стоило только задеть патриотическую струнку...
Трагично и  почти непостижимо...  Быть может,  причина попросту в  том,  что
средний человек наивно отождествляет себя  со  своей родиной,  своей нацией,
своим государством...  Привычка повторять:  "Мы, французы... Мы, немцы..." И
так  как  каждый отдельный человек искренне хочет  мира,  он  не  может себе
представить,  что это государство - его государство - может желать войны. И,
пожалуй,  можно сказать еще  вот  что:  чем  более горячим приверженцем мира
является человек,  тем  сильнее он  стремится оправдать свою  страну,  людей
своего клана и  тем  легче убедить его  в  том,  что угроза войны исходит от
чужой страны,  что его правительство не виновато, что сам он является частью
общества-жертвы и что, защищая его, он должен защищать себя.
  Крупные капли дождя прервали слова Жака.  В  эту  минуту они переходили
площадь Биржи.
  - Побежим, - сказал Жак, - вы промокнете...
  Они  едва успели укрыться под аркадами улицы Колонн.  Гроза,  весь день
висевшая над городом, наконец разразилась с внезапной и какой-то театральной
яростью.  Вспышки молнии непрерывно сменяли одна другую, ударяя по нервам, а
беспрестанные раскаты грома отдавались между домами с грохотом, напоминавшим
горные грозы.  Полк муниципальной гвардии рысью проехал по  улице Четвертого
Сентября.  Всадники,  согнувшись  под  порывами  ветра,  наклонились к  шеям
дымящихся лошадей,  чьи  копыта вздымали снопы  брызг   и,  как  на  хорошей
картине художника-баталиста, каски сверкали под свинцовым небом.
  - Зайдем сюда,  -  предложил Жак,  указывая на  плохо освещенный и  уже
переполненный ресторанчик под аркадами. - Переждем грозу и закусим.
  Они с трудом нашли два места за мраморным столиком, где уже теснились и
другие посетители.
  Как только Женни села,  она сразу же почувствовала полный упадок сил. У
нее дрожали колени   плечи,  затылок болели  голова была невыносимо тяжелой.
Ей показалось, что она вот-вот потеряет сознание. Если бы можно было хоть на
несколько минут закрыть глаза,  вытянуться,  уснуть!.. Уснуть рядом с ним...
Воспоминание о  минувшей ночи сейчас же завладело ею и,  словно удар хлыста,
вернуло ей силы.  Жак,  сидевший рядом с ней,  ничего не заметил. Она видела
его профиль:  влажный висок,  темную, с рыжим отливом, прядь волос. Она чуть
не схватила его за руку,  чуть не сказала: "Идемте домой! Что нам за дело до
всего остального?.. Прижмите меня к себе... Обнимите меня крепче!"
  Разговор вокруг них  был  общий.  Глаза блестели.  Передавая друг другу
соль,  горчицу, люди обменивались дружескими взглядами. Самые нелепые, самые
противоречивые  новости   объявлялись   с   непоколебимой   уверенностью   и
моментально принимались на веру.
  - Как бы такая гроза не задержала нашего наступления, - простонала дама
неопределенного возраста  с  покрытым  красными  пятнами  лицом,  выражавшим
платонический, но задорный героизм.
  - В  тысяча  восемьсот  семидесятом,   -  сообщил  толстый  господин  с
орденской ленточкой в петлице,  сидевший напротив Женни,  - военные действия
начались только спустя много времени после объявления войны:  не ранее,  чем
через две недели.
  - Говорят, что не будет сахару, - сказал кто-то.
  - И соли,  -  добавила героическая дама. Она доверительно наклонилась к
Женни: - Я-то успела принять кое-какие меры.
  Господин с орденом, обращаясь к соседям по столу, растроганным голосом,
дрожавшим  от  восхищения  и,  казалось,  обладавшим свойством  заражать  им
других,   рассказал  следующую  историю:   полковник  одного  из   восточных
гарнизонов,  получив приказ отвести солдат на десять километров от границы и
решив,  что Франция уже покорилась врагу, не смог пережить этот позор, вынул
револьвер и пустил себе пулю в лоб на глазах у всего полка.
  В  конце  стола  молча ел  какой-то  рабочий.  Его  недоверчивый взгляд
встретился со взглядом Жака. Он тотчас вмешался в разговор.
  - Вам-то хорошо рассуждать, - сказал он со злобой. - А вот мы не смогли
нынче добиться в мастерской платы за проработанную неделю!
  - Почему? - благосклонно осведомился господин.
  - Хозяин уверяет, будто у него деньги в банке, а банк закрыл лавочку...
Мы там как следует пошумели,  сами понимаете!  Но так ничего и  не добились.
"Приходите в понедельник", - сказал он нам...
  - Ну,  конечно,  в понедельник всем вам заплатят, - заявила героическая
дама.
  - В  понедельник?  Да  ведь  многие едут  завтра.  Понимаете?  Уехать и
оставить жену с детишками без гроша!
  - Не   беспокойтесь,   -   уверенно  заявил  господин  с   орденом.   -
Правительство  предусмотрело это,  как  и  все  остальное.  В  мэриях  будут
выдаваться  пособия.   Поезжайте   спокойно!   Ваши   семьи   находятся  под
покровительством государства: они ни в чем не будут нуждаться.
  - Вы думаете?  - пробормотал рабочий нерешительно. - Почему же тогда об
этом не скажут?
  Сосед Жака,  которому посчастливилось купить экстренный выпуск вечерней
газеты, заговорил о воззвании Пуанкаре "К французской нации".
  Все руки протянулись к нему:
  - Покажите! Покажите!
  Но он не хотел расставаться со своей газетой.
  - Читайте вслух! - распорядился господин с орденом.
  Обладатель газеты,  маленький старичок с  хитрой физиономией,  поправил
очки.
  - Это подписано всеми министрами!  -  с пафосом заявил он.  Затем начал
фальцетом:  -  "Правительство, сознавая свою ответственность и чувствуя, что
оно  нарушило бы  священный долг,  если  бы  предоставило события  их  ходу,
вынесло   постановление,   необходимость  которого   продиктована   нынешней
ситуацией". - Старик сделал паузу. - "Мобилизация - это еще не война..."
  - Вы слышите, Жак? - шепнула Женни, и в ее голосе прозвучала надежда.
  Жак пожал плечами.
  - Надо заманить крыс в  крысоловку...  А  когда они  попадутся,  их  уж
сумеют там удержать!
  - "При  настоящем  положении  вещей,  -  продолжал старик  в  очках,  -
мобилизация,  напротив,  является  наилучшим  средством  обеспечить почетный
мир".
  Даже за соседними столиками воцарилась тишина.
  - Громче!  - крикнул кто-то из глубины зала. Чтец продолжал стоя. Голос
его иногда прерывался:  вне всякого сомнения, бедному старику казалось в эту
минуту, что это он говорит с народом. Он торжественно повторил:
  - "...обеспечить   почетный   мир.    Правительство   рассчитывает   на
спокойствие нашей благородной нации и  уверено,  что  она  не  позволит себе
поддаться необоснованным страхам".
  - Браво! - крикнула дама с лицом в красных пятнах.
  - "Необоснованным"! - прошептал Жак.
  - "Оно полагается на патриотизм всех французов и уверено, что среди них
не найдется ни одного,  который бы не был готов исполнить свой долг.  В этот
час  больше нет  партий.  Есть  бессмертная Франция Права и  Справедливости,
единодушная в спокойствии, бдительности и достоинстве".
  За  чтением последовало долгое молчание.  Затем все снова заговорили на
эту волнующую тему. Героизм дамы был не единичным явлением. Лицо господина с
орденом стало краснее ленточки в его петлице.  У рабочего, сидевшего в конце
стола,  того самого,  который не получил заработной платы, глаза наполнились
слезами. Каждый почти с восторгом поддавался коллективному опьянению  каждый
чувствовал себя  внезапно приподнятым,  вознесенным за  пределы своего  "я",
упоенным возвышенностью момента, готовым на самоотречение, на жертву.
  Жак молчал.  Он думал о таких же воззваниях,  которые там,  за рубежом,
были,  должно быть, подписаны в тот же самый час другими носителями власти -
кайзером,  царем  об этих магических формулировках, повсюду исполненных того
же  могущества и,  без  сомнения,  повсюду разнуздывающих такое  же  нелепое
исступление.
  Он увидел, что Женни отставила стоявшую перед ней тарелку с супом почти
нетронутой. Тогда он кивнул ей и поднялся.
  Дождь  перестал.  С  балкона  капало.  Широкие  мутные  ручьи  с  шумом
вливались в  сточные  канавы   блестящие мокрые  тротуары снова  заполнились
бегущими куда-то людьми.
  - Теперь -  в палату депутатов,  -  сказал Жак,  лихорадочно увлекая за
собой Женни. - Интересно знать, что они придумали там с Мюллером.
  Это  могло  показаться бессмысленным,  но  он  все  еще  не  мог  бы  с
твердостью заявить, что отказался от всякой надежды.


LXXI

  Бурбонский дворец тайно охранялся полицией.  Тем не  менее за  решеткой
ограды во дворе стояли группы людей, к которым и направился Жак, по-прежнему
в сопровождении Женни.
  При  свете  круглых электрических фонарей он  узнал  в  одной из  групп
высокий силуэт Рабба.
  - Беседа еще  не  кончилась,  -  пояснил Жаку старый социалист.  -  Они
только что вышли.  Поехали обедать.  Обсуждение должно сейчас возобновиться.
Но не здесь, - в редакции "Юма".
  - Ну, как? Каковы первые впечатления?
  - Не  блестящие...  Впрочем,  трудно сказать.  Все  они вышли багровые,
полумертвые от жажды и немые,  как рыбы... Единственный, от кого мне удалось
кое-что вытянуть,  - это Сибло... И он не скрыл от нас своего разочарования.
Правда? - добавил он, обращаясь к подходившему Жюмлену.
  Женни молча разглядывала обоих мужчин.  Жюмлен не особенно нравился ей.
Его длинное,  узкое лицо,  потное и  бледное,  бритый,  чрезмерно выдающийся
подбородок,  сухая манера говорить,  сухо  цедя сквозь зубы,  обрубая фразы,
квадратные плечи, жесткий блеск слишком маленьких и слишком черных зрачков -
все  это  вызывало в  молодой девушке неприятное чувство.  Напротив,  старик
Рабб,  с  его выпуклым лбом,  с ясными и печальными глазами,  взгляд которых
часто  с  отеческой нежностью останавливался на  Жаке,  внушал ей  доверие и
симпатию.
  - По-видимому,  у этого Мюллера нет никаких определенных полномочий,  -
сказал Жюмлен. - Он не привез никакого конкретного предложения.
  - Тогда зачем же он приехал?
  - Исключительно с целью получить информацию.
  - Информацию?  -  вскричал Жак.  -  В  такой  момент,  когда,  по  всей
вероятности, уже поздно даже и действовать!
  Жюмлен пожал плечами.
  - Действовать...  Чудак!..  Неужели ты думаешь, что можно еще принимать
какие-то решения,  когда обстановка меняется с каждым часом?  Известно тебе,
что Германия тоже объявила всеобщую мобилизацию? Это произошло в пять часов,
вскоре после нас.  И  говорят,  что  сегодня вечером она  официально объявит
войну России.
  - Я хочу знать одно,  - нетерпеливо сказал Жак. - Для чего приехал этот
Мюллер,  -  для того, чтобы объединить французский пролетариат с германским?
Чтобы организовать, наконец, забастовку в обеих странах? Да или нет?
  - Забастовку? Разумеется, нет, - ответил Жюмлен. - По-моему, он приехал
просто для  того,  чтобы  узнать,  будет  или  не  будет  французская партия
голосовать за военные кредиты, которых правительство, вероятно, потребует от
палат в понедельник. Вот и все.
  - И это было бы уже кое-что,  -  сказал Рабб,  -  если бы хоть в данном
определенном пункте  социалистические депутаты  Франции  и  Германии  решили
придерживаться одинаковой политики.
  - Ну, это еще неизвестно, - загадочно уронил Жюмлен.
  Жак нетерпеливо топтался на месте.
  - Единственное, что можно сказать, - продолжал Жюмлен убежденным тоном,
- и что,  кажется,  на все лады повторяли Мюллеру лидеры нашей партии, это -
что  Франция сделала все  возможное,  чтобы избежать войны...  до  последней
минуты!  Вплоть до  согласия оттянуть свои  войска прикрытия!..  По  крайней
мере, у нас, французских социалистов, совесть чиста! И мы имеем полное право
считать Германию нападающей стороной!
  Жак смотрел на него, ошеломленный.
  - Другими  словами,   -  отрезал  он,  -  французские  социалистические
депутаты собираются голосовать за кредиты?
  - Во всяком случае, они не могут голосовать против них.
  - Что значит - не могут?
  - Самое вероятное - что они воздержатся при голосовании, - сказал Рабб.
  - Ах! - вскричал Жак. - Если бы Жорес был с нами!
  - Ба!..  Я  думаю,  что  при  настоящем положении вещей  сам  Патрон не
решился бы голосовать против.
  - Но ведь Жорес сотни раз доказывал,  насколько нелепо разделение стран
на  страну нападающую и  страну,  подвергшуюся нападению!  -  вскричал Жак в
бешенстве.  -  Это  только предлог для бесконечных препирательств!  Вы  все,
кажется, забыли об истинных причинах той переделки, в которую мы попали, - о
капитализме,  об империалистической политике правительств!  В какие бы формы
ни  облекались  первые  проявления  вражды,  международный социализм  должен
восстать против войны, против всякой войны! Если же нет...
  Рабб вяло согласился с ним:
  - В принципе, конечно... И, кажется, Мюллер действительно сказал что-то
в этом духе...
  - И что же?
  Рабб устало махнул рукой.
  - Этим дело и кончилось. И, взявшись под ручку, они пошли обедать.
  - Нет,  -  возразил Жюмлен.  -  Ты  забыл сказать,  что  Мюллер выразил
желание позвонить по  телефону в  Берлин,  чтобы  посоветоваться с  лидерами
своей партии.
  - Ах,  так?  -  произнес Жак,  хотевший лишь  одного  -  снова  обрести
надежду.
  Он  круто повернулся,  сделал несколько шагов,  но возвратился и  опять
остановился перед Жюмленом, и Раббом.
  - Знаете,  что думаю об этом я?  Этот Мюллер приехал попросту для того,
чтобы прощупать подлинный уровень интернационализма и  пацифизма французской
партии.  И  если бы  перед ним  оказались настоящие борцы,  готовые на  все,
готовые  объявить  всеобщую забастовку,  чтобы  провалить националистическую
политику правительства, то - я это утверждаю - можно было бы еще спасти мир!
Да!  Даже  сегодня,  даже  после объявления мобилизации,  можно было бы  еще
спасти мир!  Грозным союзом французского и германского пролетариата!  Что же
он  нашел  вместо этого?  Говорунов,  спорщиков,  людей  умеренных взглядов,
всегда готовых осудить войну и национализм на словах, а на деле собирающихся
уже  голосовать за  военные кредиты и  предоставить полную  свободу действий
генеральному штабу!  Мы  до  последней минуты будем свидетелями все  того же
нелепого и  преступного противоречия:  того  же  двусмысленного столкновения
между идеалом интернационализма,  который исповедуют теоретически,  и  всеми
теми  националистическими  интересами,   которыми  на   практике  не   хочет
пожертвовать никто - даже сами лидеры социалистов!
  Пока он  говорил,  изнемогавшая от  усталости Женни не отрывала от него
глаз.  Голос  Жака  обволакивал ее,  словно  знакомая  и  ласкающая  музыка.
Казалось,  что она внимательно следит за его словами,  но в действительности
она была слишком утомлена, чтобы слушать. Она жадно рассматривала лицо Жака,
рот на этом лице,  и  ее взгляд,  устремленный на эти изогнутые губы,  линия
которых то выпрямлялась,  то сокращалась, словно какое-то изумительное живое
существо,   доставлял  ей  физическое  ощущение  близости.  Вспоминая  ночь,
проведенную в его объятиях,  она замирала от ожидания. "Уйдем, - думала она.
- Чего  он  ждет?   Скорее...  Пойдем  домой...  Какое  нам  дело  до  всего
остального?"
  Кадье,  перебегавший от группы к группе и сыпавший новостями, подошел к
ним.
  - Мы  только что  обратились в  министерство внутренних дел с  просьбой
дать Мюллеру возможность переговорить по  телефону с  Берлином.  Безуспешно:
сообщение прервано. Слишком поздно! И тут и там осадное положение...
  - Это было,  пожалуй,  последним шансом,  - прошептал Жак, наклоняясь к
Женни.
  Кадье услышал его и насмешливо спросил:
  - Шансом на что?
  - На выступление пролетариата! Международное выступление!
  Кадье странно улыбнулся.
  - Международное?  -  повторил он.  - Но, дорогой мой, будем реалистами:
начиная с  сегодняшнего дня международна не  борьба за  мир,  международна -
война!
  Что это было - выпад отчаяния? Он пожал плечами и скрылся во мраке.
  - Он прав,  -  проворчал Жюмлен. - До ужаса прав. Война налицо. Сегодня
вечером -  добровольно или нет -  мы,  социалисты,  так же как все французы,
находимся в состоянии войны... Наша международная деятельность... да, мы еще
вернемся к  ней,  мы  возобновим ее,  но  потом.  На  сегодняшний день  пора
пацифизма миновала.
  - И это говоришь ты, Жюмлен? - вскричал Жак.
  - Да! Появился новый фактор: война налицо. Для меня этот фактор изменил
все. И наша роль - роль социалистов - представляется мне вполне ясной: мы не
должны тормозить деятельность правительства!
  Жак посмотрел на него в оцепенении.
  - Значит, ты соглашаешься быть солдатом?
  - Разумеется.  Заявляю тебе,  что  во  вторник гражданин Жюмлен  станет
самым   обыкновенным  рядовым  второго  разряда  двести   тридцать  девятого
запасного полка в Руане!
  Жак опустил глаза и ничего не ответил.
  Рабб положил руку ему на плечо.
  - Не  строй из  себя большего упрямца,  чем  ты  есть на  деле...  Если
сегодня ты еще не думаешь так же,  как он,  то ты придешь к  этому завтра...
Это бесспорно.  Дело Франции есть дело демократии. И мы, социалисты, обязаны
первыми защищать демократию от вторжения соседей-империалистов!
  - Значит, и ты тоже?
  - Я?  Не  будь я  так  стар,  я  пошел бы  добровольцем...  Впрочем,  я
попытаюсь.  Может быть, моя старая шкура еще на что-нибудь пригодится... Что
ты так смотришь на меня?  Я  не переменил своих убеждений.  Я твердо надеюсь
дожить до такого дня, когда можно будет возобновить борьбу с милитаризмом. Я
остаюсь  его  заклятым  врагом!  Но  в  настоящий момент  -  без  глупостей:
милитаризм уже не то,  чем он был вчера.  Милитаризм сегодня -  это спасение
Франции,  и даже больше:  спасение демократии, которой грозит опасность. Вот
почему я  втягиваю свои когти.  И готов сделать то же,  что товарищи:  взять
винтовку и защищать страну. А дальше будет видно!
  Он смело выдерживал взгляд Жака.  Неопределенная улыбка,  смущенная и в
то  же  время  горделивая,  блуждала на  его  губах  и  еще  больше оттеняла
притаившуюся в глазах грусть.
  - Даже Рабб! - прошептал Жак, отворачиваясь.
  Он задыхался.
  Он схватил Женни за руку и ушел с ней, ни с кем не попрощавшись.

  У ограды группа оживленно разговаривавших людей загораживала выход.
  В центре,  жестикулируя,  говорил что-то Пажес,  секретарь Галло. Среди
окружавших его молодых социалистов Жак увидел знакомые лица: это были Бувье,
Эрар,  Фужероль,  профсоюзный работник Латур,  Одель и  Шардан -  сотрудники
"Юма".
  Пажес заметил Жака и кивнул ему.
  - Знаешь новость?  Телеграмма из  Петербурга:  сегодня вечером Германия
объявила войну России.
  Бувье,  митинговый оратор,  человек лет сорока,  тщедушный, с землистым
лицом, повернулся к Жаку:
  - Нет худа без добра!  Там,  на  фронте,  для нас найдется работа!  Как
только они дадут нам винтовки и патроны...
  Жак не  ответил.  Он  не  доверял Бувье,  ему не нравились его бегающие
глазки.  (Мурлан сказал ему  как-то,  выходя с  митинга,  где Бувье произнес
горячую речь:  "Этот малый у  меня на  примете.  Слишком он  пылок,  на  мой
взгляд...  Когда происходят аресты, его каждый раз берут одним из первых, но
он всегда ухитряется каким-то образом доказать свою непричастность к  делу и
освободиться...")
  - Забавнее  всего,  -  продолжал Бувье  с  приглушенным смешком,  -  их
уверенность в том,  что они втянули нас в националистическую войну! Они и не
подозревают, что через месяц эта война станет гражданской войной!
  - А через два месяца революцией! - вскричал Латур.
  Жак холодно спросил:
  - Так, значит, все вы тоже подчинились мобилизации?
  - Черт возьми! Случай слишком хорош, чтобы его упускать!
  - А ты? - спросил Жак, обращаясь к Пажесу.
  - Разумеется!
  На лице Пажеса было необычное выражение.  Его голос звенел.  Можно было
подумать, что он немного пьян.
  - Не наша вина,  если мы не смогли помешать этой войне, - продолжал он.
- Но мы не смогли,  и война -  совершившийся факт.  Так пусть же, по крайней
мере,  она будет концом этого умирающего общества,  которое не замечает, что
идет на  самоубийство!  Капитализм не  переживет катастрофы,  которую он сам
вызвал,  и его гибель будет зависеть от нас одних!  Так пусть же, по крайней
мере, эта война послужит на пользу социальному прогрессу! Пусть она послужит
на  пользу  человечеству!   Пусть  она  будет  последней!  Пусть  она  будет
освободительной.
  - Война войне! - прогремел чей-то голос.
  - Мы будем драться,  -  вскричал Одель, - но будем драться, как солдаты
революции, за окончательное разоружение и раскрепощение народов!
  Эрар,   почтовый   служащий,   всегда   привлекавший   внимание   своим
исключительным сходством с Брианом{303} (вплоть до голоса,  вибрирующего,  с
теплыми, глухими нотами), медленно произнес:
  - Да...  Тысячи  и  тысячи  невинных  будут  принесены  в  жертву!  Это
чудовищно.  Но единственное,  что могло бы примирить с этим ужасом, - мысль,
что мы  платим за будущее!  Те,  которые выйдут из этого кровавого крещения,
возродятся духовно...  Перед ними не останется ничего,  кроме развалин. И на
этих развалинах они смогут наконец построить новое общество!
  Женни,  стоявшая позади Жака,  увидела,  как вздрогнули его плечи.  Она
подумала,  что сейчас он вмешается в спор. Но он повернулся к ней, не сказав
ни  слова.  Его изменившееся лицо поразило ее.  Он снова взял ее под руку и,
прижимая к себе,  отошел от группы. Он был счастлив, что она с ним: ощущение
одиночества казалось ему не таким горьким. "Нет, - говорил он себе, - нет!..
Лучше умереть, чем принять то, что я осуждаю всем сердцем! Лучше смерть, чем
это отступничество!"
  - Вы слышали?  -  сказал он после короткого молчания.  -  Я не узнаю их
больше.
  В эту минуту Фужероль,  который во время разговора у ограды не проронил
ни слова, нагнал их.
  - Ты прав,  - сказал он без всякого предисловия, вынуждая молодых людей
остановиться и  выслушать его.  -  Я  даже  хотел было дезертировать,  чтобы
остаться верным самому себе.  Понимаешь?..  Но  если бы  я  это  сделал,  то
впоследствии никогда не был бы уверен в том,  что сделал это по убеждению, а
не из трусости.  Потому что,  сказать правду, я отчаянно боюсь... И вот, это
нелепо, но я сделаю то же, что они: я пойду...
  Он не стал дожидаться ответа Жака и удалился решительным шагом.
  - Может быть, есть много таких, как он... - задумчиво прошептал Жак.
  Они пошли по Бургундской улице вдоль Бурбонского дворца,  направляясь к
Сене.
  - Знаете,  что меня поражает?  -  продолжал Жак после новой паузы. - Их
взгляды,  их голос,  какая-то непроизвольная веселость, которая сквозит в их
движениях...  До такой степени,  что невольно спрашиваешь себя: "А что, если
бы  они сейчас узнали,  что все уладилось,  что мобилизация отменена,  -  не
охватило бы  их прежде всего чувство разочарования?.."  И  больнее всего,  -
добавил он,  -  видеть  энергию,  которую они  отдают  на  службу войне,  их
мужество,  их презрение к  смерти!  Видеть эту впустую растраченную душевную
силу - силу, сотой доли которой хватило бы на то, чтобы помешать войне, если
бы только они вовремя и единодушно употребили ее на служение миру!..

  На мосту Согласия они встретили Стефани   он шел один,  опустив голову
огромные очки красовались на  его хрящеватом носу.  Он тоже торопился узнать
результат переговоров.
  Жак  сообщил ему,  что  беседа прервана и  через некоторое время должна
возобновиться, но уже в "Юманите".
  - В  таком  случае  я  возвращаюсь  в  редакцию,   -   сказал  Стефани,
поворачивая обратно.
  Жак  был по-прежнему мрачен.  Он  прошел несколько шагов молча   затем,
вспомнив о пророчестве Мурлана, дотронулся до локтя Стефани.
  - Конечно, - социалистов больше нет: есть только социал-патриоты.
  - Почему ты говоришь это?
  - Я вижу,  что все они согласны идти воевать.  Им кажется, что, принося
революционный идеал в  жертву новому мифу  -  "Отечеству в  опасности",  они
повинуются своей  совести.  Самые  яростные противники войны  сильнее  всего
рвутся в  бой!..  Жюмлен...  Пажес...  Все!..  Даже  старик Рабб готов пойти
добровольцем, если только согласятся его взять!
  - Рабб! - повторил Стефани вопросительным тоном. Но вдруг заявил: - Это
меня не удивляет... Кадье тоже идет. И Берте и Журден! Со вчерашнего дня все
они  носят  в  кармане  военные  билеты.   Даже  Галло,   несмотря  на  свою
близорукость,  попросил Геда,  чтобы тот похлопотал за него в министерстве и
помог ему освободиться от должности "интендантской крысы"!..
  - Партия обезглавлена, - мрачно заключил Жак.
  - Партия?  Может быть,  и нет.  Но что действительно обезглавлено - это
противодействие силам войны.
  Жак подошел к нему ближе, охваченный братским порывом.
  - Ты тоже думаешь, что если бы Жорес был жив...
  - Разумеется,  он был бы с нами!  Или, вернее, вся партия осталась бы с
ним!..  Дюнуа  нашел  правильную формулировку:  "Социалистическая совесть не
могла бы расколоться".
  Они  молча  перешли  через  площадь Согласия,  свободную от  экипажей и
потому казавшуюся более широкой и светлой,  чем обычно. Желчное лицо Стефани
судорожно подергивалось: у него был тик.
  Внезапно  он  остановился.  Свет  уличного  фонаря  отбрасывал  на  его
продолговатое лицо  причудливые блики,  и  минутами его  очки вспыхивали над
глазными впадинами, полными мрака.
  - Жорес?  -  повторил он.  (Произнося это имя, его певучий голос, голос
южанина,  зазвучал такими  нежными,  такими скорбными нотками,  что  у  Жака
подступил комок к горлу.) - Знаешь, что он сказал при мне в прошлый четверг,
перед  самым  отъездом  из  Брюсселя?  Гюисманс{306} собирался  вернуться  в
Амстердам и прощался с ним Патрон неожиданно посмотрел ему в глаза и сказал:
"Слушайте меня внимательно,  Гюисманс.  Если разразится война, поддерживайте
Интернационал!  Если друзья будут умолять вас принять участие в этой стычке,
не делайте этого,  поддерживайте Интернационал! И если я, Жорес, приду к вам
и потребую,  чтобы вы примкнули к какой-либо из воюющих сторон,  не слушайте
меня, Гюисманс! Чего бы это ни стоило, поддерживайте Интернационал!"
  Потрясенный, Жак вскричал:
  - Да!  Даже если нас  останется только десять!  Даже если нас останется
только двое!  Чего бы это ни стоило, мы должны поддерживать Интернационал! -
Его голос дрожал.  Трепеща от  волнения,  Женни подошла ближе и  прижалась к
нему, не он, видимо, этого не заметил. Он повторил еще раз, словно клятву: -
Поддерживать Интернационал!
  "Но  как?"  -  думал  он.  И  ему  показалось,  что  он,  совсем  один,
погружается во мрак.
  Было за полночь,  когда Жак и  Женни вышли из редакции "Юманите",  куда
многие социалисты приходили в  этот вечер за  новостями.  Несмотря на полное
крушение надежд,  Жак все же не хотел уходить, не узнав исхода переговоров с
германским делегатом.  С  беспокойством глядя на  измученное лицо Женни,  он
неоднократно умолял ее вернуться домой и отдохнуть, обещая прийти к ней, как
только  сможет,  но  она  каждый  раз  отвечала отказом.  Наконец в  кабинет
Стефани,  где,  кроме  них,  нашли  приют еще  человек двадцать социалистов,
пришел Галло  и  заявил,  что  заседание кончилось.  Мюллер,  де  Ман  очень
торопились:  они хотели поймать последний поезд для штатских, направлявшийся
в  Бельгию,  и  у  них едва оставалось время,  чтобы добраться до  Северного
вокзала.  Жак и  Женни увидели,  как они прошли по коридору в  сопровождении
Моризе.  Кашен,  вооруженный депутатской перевязью{307}, взялся облегчить им
отъезд и  усадить в  поезд.  И все-таки нельзя было поручиться,  что Мюллеру
удастся проехать через бельгийскую границу.
  Галло,   на  которого  все  накинулись  с  расспросами,   яростно  тряс
всклокоченной  головой.  Наконец  удалось  вырвать  у  него  подробности.  В
конечном  итоге  эта  последняя встреча  социалистических партий  Франции  и
Германии ни к чему не привела.  После шести часов добросовестного обсуждения
пришлось  ограничиться  робким   пожеланием,   чтобы   социалисты  палаты  и
рейхстага,   не   препятствуя  предоставлению  военных  кредитов,   хотя  бы
воздержались  от  голосования  за  них.  Присутствующие разошлись,  придя  к
следующему смехотворному заключению:  "Неустойчивость ситуации не  позволяет
взять на себя более определенные обязательства".
  Это  было окончательное банкротство.  Догмат международной солидарности
оказался иллюзией.
  Жак взглянул на Женни, словно надеясь найти у нее последнюю поддержку в
своем отчаянии.  Она сидела на  табурете,  немного в  стороне от  остальных,
опустив руки на колени,  прислонившись спиной к книжным полкам. Свет плафона
косо падал на ее профиль,  сгущая тени под глазами,  под скулами.  Зрачки ее
расширились от  усилия,  которое она  делала над собой,  чтобы держать глаза
открытыми.  Заключить ее в объятия,  укачать,  убаюкать...  Все сострадание,
какое Жак  питал сегодня к  миру,  внезапно удесятерило его жалость к  этому
хрупкому и  усталому существу,  единственному,  которое должно  было  отныне
иметь для него значение.
  Он подошел к ней, помог подняться, молча вывел из комнаты.
  Наконец!  Она первая бросилась к  лестнице.  Она больше не  чувствовала
усталости...  И  когда они  оказались на  тротуаре,  когда горячая рука Жака
обвилась вокруг  ее  талии,  -  помимо радости,  помимо того  непреодолимого
чувства, которое приковывало ее к нему, она испытала вдруг какое-то неясное,
пугающее,  совершенно новое  ощущение,  настолько сильное,  что  волна крови
бурно прилила к ее вискам, и, пошатнувшись, она поднесла руку ко лбу.
  - Вы совсем без сил,  -  прошептал Жак,  удрученный.  -  Что же делать?
Сегодня нет никакой надежды на машину...
  Прижавшись друг  к  другу,  измученные,  лихорадочно возбужденные,  они
двинулись вперед, в ночь.
  На улицах было еще много народа.  Небольшие группы полицейских и солдат
муниципальной гвардии дежурили на всех перекрестках.
  Жак  и  Женни очень удивились,  увидев широко раскрытые двери церкви на
площади Нотр-Дам-де-Виктуар.  Они подошли.  Неф зиял, словно волшебный грот,
мрачный,  хотя  и  освещенный  бесчисленными трехсвечниками,  преображавшими
алтарь в  неопалимую купину.  Хоры,  несмотря на  ночное время,  были  полны
безмолвных молящихся  теней   вокруг  исповедален,  ожидая  очереди,  стояли
коленопреклоненные молодые  люди.  Заинтересованный и  невольно растроганный
смятением,  которое  изобличал в  столь  поздний час  этот  порыв  народного
благочестия,  Жак охотно зашел бы сюда на минутку.  Но Женни с  негодованием
удержала его: три века протестантизма бессознательно восставали в ней против
пышности католических обрядов, против этого идолопоклонства...
  Не обменявшись впечатлениями, они продолжали путь.
  Женни,  теперь совсем уже изнемогавшая от усталости,  шла,  повиснув на
руке  Жака.  Вдруг,  неожиданно для  самой себя,  она  схватила эту  руку  и
прижалась к ней щекой. Он остановился, потрясенный. Оглядевшись по сторонам,
он втолкнул девушку в  какой-то подъезд и  обнял ее.  "Наконец!" -  подумала
она.  Ее губы раскрылись. Она больше не старалась спрятать от него свой рот.
Долгие часы ждала она  этой ласки.  Она закрыла глаза и,  трепеща,  отдалась
поцелую.
  Миновав Центральный рынок,  они пошли по  бульвару Сен-Мишель.  Часы на
дворце показывали четверть второго.  Пешеходов стало меньше,  но по мостовой
главных улиц тянулись по  направлению к  городским заставам вереницы обозов:
реквизированные  подводы,   лошади,  которых  вели  под  уздцы,  автомобили,
управляемые солдатами,  безмолвные полки,  двигавшиеся куда-то  по секретным
предписаниям. В эту ночь во всей Европе не было покоя.
  Они  шли медленно.  Женни прихрамывала.  Она вынуждена была признаться,
что  ботинок натер ей  ногу.  Жак потребовал,  чтобы она сильнее оперлась на
него   он  поддерживал ее,  почти нес.  Это задевало самолюбие Женни,  но  и
умиляло ее.  По  мере того как  они приближались к  дому,  какое-то  неясное
беспокойство  начинало  примешиваться  к   их  нетерпению.   Нравственные  и
физические силы обоих были на исходе,  но, несмотря ни на что, упорное пламя
радости пробивалось сквозь эту усталость и эту тревогу.
  Едва Женни успела включить электричество в передней,  она прежде всего,
- таково было первое ее движение всякий раз,  как она возвращалась домой,  -
взглянула,  не подсунула ли консьержка под дверь телеграмму из Вены. Ничего.
Сердце  ее  сжалось.  Теперь нечего было  и  думать о  том,  чтобы  получить
известие от матери до их отъезда.
  - Только  бы   сохранилось  нормальное  сообщение  между  Швейцарией  и
Австрией, - прошептала она. Это было теперь единственной ее надеждой.
  - Сразу же по приезде в Женеву мы пойдем в консульство, - пообещал Жак.
  Они все еще стояли в  передней,  преследуемые воспоминанием о  минувшей
ночи,  чувствуя внезапную неловкость оттого,  что  вдруг оказались одни  при
этом ярком свете, с этими изможденными лицами  глаза их избегали друг друга:
одно и то же воспоминание смущало обоих.
  - Что ж... - сказал Жак.
  Он  не  двигался.  Машинально нагнувшись,  он  поднял лежавшую на  полу
газету, медленно сложил ее и бросил на круглый столик.
  - Я  умираю  от  жажды,  -  сказал  он  наконец  с  несколько  деланной
непринужденностью. - А вы?
  - Я тоже.
  В кухне еще стояли на столе остатки еды.
  - Наш завтрак, - сказал Жак.
  Он  отвернул кран и  не  закрывал его до  тех пор,  пока вода не  стала
прохладной  потом протянул стакан Женни, опустившейся на ближайший стул. Она
отпила несколько глотков и  вернула ему стакан,  отведя при этом глаза:  она
была  уверена,  что  он  коснется губами того места,  к  которому только что
прикасались  ее  губы...   Он  жадно  выпил  один  за  другим  два  стакана,
удовлетворенно вздохнул и  подошел к  ней.  Взяв ее  лицо обеими руками,  он
наклонился.  Но  ограничился тем,  что долго смотрел на нее,  совсем близко.
Потом с нежностью сказал:
  - Моя дорогая,  моя бедная девочка...  Уже поздно... Вы измучились... А
завтра ночью этот долгий путь...  Вы должны хорошенько выспаться... На своей
кровати, - добавил он.
  Она съежилась, не отвечая. Он заставил ее выпрямиться и довел до дверей
ее комнаты  она еле держалась на ногах.
  В  комнате было  темно   только слабый свет  летней ночи проникал через
открытое окно.
  - А теперь вы должны спать, спать, - повторил он ей на ухо.
  Она не двинулась с места.  Прижавшись к нему,  она продолжала стоять на
пороге. Еле слышно она прошептала:
  - Там...
  "Там" -  это  значило:  на  диване,  в  комнате Даниэля...  Он  глубоко
вздохнул и не ответил.  Когда Женни согласилась ехать с ним в Швейцарию,  он
подумал:  "Она  станет моей  женой  в  Женеве".  Но  после  потрясений этого
трагического  дня...   Равновесие  мира   было   нарушено    кругом   царило
непредвиденное   исключительное  стало  законом   все  обязательства  теряли
силу...
  Еще  несколько  секунд,   вполне  сознательно,   он  боролся  с  собой.
Отстранившись, он посмотрел ей в лицо.
  Она  подняла  к  нему  свои  прозрачные  глаза.   Одинаковое  волнение,
одинаковая радость, торжественная и чистая, заливала обоих.
  - Да, - сказал он наконец.


LXXII

  Симплонский экспресс{311},  который по  расписанию должен был прибыть в
Париж в семнадцать часов,  только в двадцать три часа с минутами добрался до
станции  Ларош,  где  был  немедленно  поставлен  на  запасный  путь,  чтобы
освободить главную  магистраль для  составов  с  продовольствием для  армии.
Экспресс состоял почти исключительно из старых вагонов третьего класса и был
переполнен:  в  десятиместные отделения набилось по  тринадцать-четырнадцать
человек.  В  час  ночи,  после  бесконечных маневров,  поезд снова с  трудом
двинулся к столице. В три часа он со скоростью пехотинца прошел мимо станции
Мелен и  почти сейчас же  остановился на  мосту через Сену.  Начавшее белеть
небо  освещало изгиб реки   город угадывался по  нескольким рядам мигавших в
тумане огней.  Постепенно за  холмами начало светать,  и  внизу,  на дороге,
идущей вдоль реки,  стал виден марширующий полк, за которым тянулась длинная
вереница обозных повозок.
  Наконец  в  половине  пятого,   после  бесчисленных  остановок,  мнимых
отправлений,  ожиданий  в  туннелях,  поезд,  свистя  и  тормозя  у  каждого
семафора,  медленно миновал парижское предместье и  остановился на  пути без
платформы, в трехстах метрах от вокзала Париж - Лион - Средиземное море.
  Госпожа  де  Фонтанен пошла  вслед  за  пассажирами,  которых  служащие
высаживали прямо на железнодорожную насыпь и  направляли по полотну к зданию
вокзала. Тяжелый чемодан бил ее по ногам, и она шаталась при каждом шаге.
  Вену  она  оставила в  разгаре предвоенной суматохи,  выехав  одним  из
последних поездов,  предназначенных для иностранцев,  которые направлялись в
Италию.  Она ехала трое суток  у нее было семь пересадок, и она не спала три
ночи.  Зато она добилась того, что иск против ее мужа был прекращен и имя де
Фонтанена не фигурировало больше в следственных материалах.
  Вокзал,  переполненный солдатами в красных штанах, напоминал лагерь. Ей
пришлось пробираться между винтовками,  составленными в козлы, натыкаться на
барьеры,  охраняемые дневальными,  десятки раз поворачивать обратно, пока не
удалось наконец выбраться из вокзала.  Не покидавшая ее мысль о сыне с новой
силой овладела ею  среди этих солдат.  Она ничего не знала о  нем.  Дома она
найдет его  письма.  Даниэль!  Какая  судьба ждет  его?  Она  увидела его  в
красивом  мундире,  в  сверкающей  каске,  верхом  на  коне  у  пограничного
столба...  Готовый к отпору защитник родины,  находящейся под угрозой... Бог
сохранит его! Бояться за него - значило бы недостаточно верить.
  На улице ни одного такси, ни одного автобуса. Дойти до дому пешком было
не так уж трудно:  радость,  что она наконец у цели, мешала ей по-настоящему
чувствовать усталость.  Но что делать с  вещами?  У камеры хранения стояли в
очереди более ста человек.  Кое-как волоча свой чемодан,  г-жа  де  Фонтанен
перешла  через  площадь  и  заметила  открытый  ресторанчик.  Беспорядок  на
столиках,  заспанные лица официантов,  несколько ламп,  продолжавших гореть,
хотя уже совсем рассвело,  - все говорило о том, что кафе, вопреки правилам,
не закрывалось всю ночь. Молодая женщина за кассой, покоренная располагающей
улыбкой путешественницы,  согласилась подержать у  себя чемодан,  и  г-жа де
Фонтанен,  освободившись от ноши, направилась к улице Обсерватории. Конец ее
мучений был близок:  через полчаса она будет с  Женни,  у себя,  перед своим
чайным прибором. Ее усталость почти исчезла.
  Этот утренний Париж, Париж 2 августа, был уже так оживлен, что, подойдя
к  своему дому,  она удивилась,  что подъезд закрыт.  Ее  часы остановились.
Проходя мимо швейцарской,  на застекленной двери которой еще не были подняты
занавески,  она решила,  что,  как видно, сейчас не больше половины шестого.
"Женни спит и,  наверное,  наложила цепочку,  -  подумала она, поднимаясь по
лестнице. - Услышит ли она звонок в передней?"
  На  всякий случай,  прежде чем позвонить,  она попыталась открыть дверь
своим ключом.  Дверь отворилась:  замок был  заперт только на  один  поворот
ключа.
  Ее взгляд прежде всего натолкнулся в передней на мужскую шляпу,  черную
фетровую шляпу.  Даниэль?  Нет...  Ее охватил страх.  Все двери были открыты
настежь. Она сделала два шага и вышла в коридор. Там, в глубине, горел огонь
на  кухне...  Что  это  -  бред?  Она  ничего не  понимала.  На  секунду она
прислонилась плечом к  стене.  Ни малейшего шума.  Квартира казалась пустой.
Однако  эта  шляпа,  эта  горящая  лампочка...  Мысль  о  налете  грабителей
промелькнула у нее в голове. Она машинально пошла по коридору, направляясь к
кухне,  но вдруг остановилась перед комнатой Даниэля,  дверь в  которую была
открыта,  и застыла на месте,  устремив глаза в одну точку:  на диване среди
разбросанных в беспорядке подушек - два обнявшихся тела...
  На мгновение мысль о  краже сменилась мыслью об убийстве.  Но только на
одно мгновение,  потому что  она  сейчас же  узнала оба  запрокинутых лица -
Женни спала в объятиях спящего Жака!
  Она поспешно отступила в  темноту коридора.  Она прижала руку к  груди,
словно биение сердца могло  выдать ее  присутствие.  Единственной ее  мыслью
было бежать.  Бежать,  чтобы забыть о  виденном!  Бежать,  чтобы оградить от
жестокого унижения их... себя...
  Быстро,   крадучись,  она  вернулась  в  переднюю.  Здесь  ей  пришлось
остановиться:  она  была близка к  обмороку.  Пожалуй,  она  уже готова была
спросить себя,  не  галлюцинация ли все это,  как вдруг ей снова бросилась в
глаза  фетровая шляпа  Жака,  дерзко кинутая на  середину стола.  Тогда  она
собралась с силами,  осторожно отворила дверь на площадку,  бесшумно заперла
ее  за  собой  и,  цепляясь за  перила,  тяжело  переступая со  ступеньки на
ступеньку, спустилась вниз.
  А  теперь?   Неужели  ей  придется  стучать,   чтобы  открыли  подъезд,
разговаривать с консьержкой, рассказывать ей о своем возвращении и объяснять
внезапный уход?..  К счастью,  консьержка, которую она, как видно, разбудила
своим приходом,  уже встала и  одевалась   за  занавесками виднелся свет,  и
подъезд был открыт. Бедная женщина смогла выйти на улицу незамеченной.
  Куда идти? Где искать убежища?
  Она перешла на другую сторону и  вошла в сквер.  Он был почти безлюден.
Она добралась до ближайшей скамьи и упала на нее.
  Вокруг тишина, свежесть. Вдали - глухой, непрерывный шум: грохот подвод
и грузовых автомобилей, без конца проезжавших по бульвару Сен-Мишель.
  Госпожа де  Фонтанен не пыталась понять.  Она даже не спрашивала себя о
том,  что произошло в ее отсутствие,  каким образом могло дойти до этого. Ей
не  удалось заставить себя рассуждать.  Но  она продолжала видеть.  Картина,
стоявшая    перед    ее    глазами,    обладала   неоспоримой   рельефностью
действительности:  диван со сбившимися простынями, обнаженная вытянутая нога
Женни, облитая светом из окна  руки Жака, обвивающие грудь девушки, их поза,
говорящая о  самозабвении,  и  на  их  сблизившихся во  сне  губах выражение
сладостного,  мучительного восторга...  "Как они были прекрасны", - подумала
г-жа де Фонтанен, несмотря на стыд, несмотря на ужас. К ее негодованию, к ее
инстинктивному возмущению уже примешивалось другое чувство,  укоренившееся в
ней  так  глубоко:  уважение  к  другому  человеку,  уважение  к  судьбе,  к
ответственности другого человека.

  Почувствовал ли Жак сквозь сон,  что в квартире было какое-то движение?
Его веки дрогнули:  он  открыл глаза.  В  одну секунду он  осознал все.  Его
взгляд,  прежде чем остановиться на  уснувшем лице,  скользнул по обнаженной
ноге,  по округлости груди,  по изгибу плеча. Сколько грусти в складке этого
рта! Какое застывшее выражение страдания на этом неподвижном лице! Страдания
- и в то же время покоя... Маска мертвой девочки, чья агония была ужасна...
  Он  удерживал дыхание и  не  мог  оторвать глаз от  этих стиснутых губ.
Жалость,  раскаяние,  страх были сильнее его нежности.  Какой-то рок тяготел
над ними. Рок? Нет. Все это произошло потому, что он того хотел. И только по
его воле.  Он  всегда кидался на Женни,  словно зверь на добычу.  Это он сам
навязал ей свое присутствие в Мезон-Лаффите,  заставил полюбить себя,  чтобы
сейчас же  исчезнуть,  оставить ее во власти отчаяния.  И  вот этим летом он
снова  обрушился  на  нее  -  на  нее,  уже  начинавшую  приходить  в  себя,
забывать...  Непоправимое свершилось.  Неделю назад она  еще  могла жить без
него.  Сегодня -  нет.  Она принадлежит ему. Он втянул ее в свою орбиту. Что
будет дальше?  Грозная неизвестность...  Теперь без него вкус к жизни был бы
утерян для нее навсегда.  А будет ли она счастлива с ним?  Нет. Он знал Это.
Антуан был прав! Он не из тех, кто приносит другим счастье.
  Антуан...  Инстинктивно он  поискал глазами часы.  Он  обещал проводить
брата на  вокзал сегодня утром.  Без  двадцати шесть.  Через пять минут надо
вставать.
  В  открытое окно вливался глухой,  прерывистый шум.  Жак поднял голову.
Полки, обозы, орудия проезжали по городу. Война была рядом, она подстерегала
их пробуждение. "Первый день мобилизации - воскресенье, второе августа..." В
это утро война начиналась для всех.
  Он  продолжал лежать,  приподнявшись на локте,  напряженно вслушиваясь
взгляд его был неподвижен,  лоб влажен. Иногда шум затихал на минуту-другую.
Волнующая тишина сменяла тогда лязг  железа,  тишина,  нарушаемая щебетанием
птиц или же слабым, как вздох, шелестом деревьев, колеблемых ветерком. Потом
в  отдалении  снова  зарождался зловещий  гул.  Новые  отряды  проходили  по
бульвару:  их  мерный шаг приближался,  становился громче,  заглушая тишину,
покрывая чириканье воробьев, подавляя своим грохотом все вокруг.
  Рискуя   разбудить  Женни,   он   осторожно  приподнял  ее   и   обнял.
Соприкосновение их тел заставило ее внезапно сжаться во сне. Она прошептала:
"Нет...  нет..."  Потом ее веки поднялись,  и она улыбнулась ему -  нежной и
робкой улыбкой,  меж тем как в  глубине ее затуманенных глаз медленно угасал
огонек испуга.  С  минуту они  лежали не  шевелясь,  тесно прижавшись друг к
другу.   В   жгучей  неподвижности  этого  объятия  тела  их   трепетали  от
воспоминаний ночи.  Но эти воспоминания были неодинаковы у обоих...  И когда
Жак  еще  крепче прижал ее  к  себе,  Женни,  чья нежность была парализована
страхом перед новой болью,  инстинктивно попыталась уклониться.  Побежденная
наконец своей слабостью, своей любовью, жертвенным восторгом еще больше, чем
собственным желанием,  она  уступила...  Полное  решимости  самозабвение,  в
котором была как раз та доля страсти и даже радости, какая была нужна, чтобы
Жак смог обмануться и не заподозрил, сколько страха, самоотверженности, воли
скрывалось за этим согласием.

  Откинувшись на спинку скамьи,  сложив руки на коленях, г-жа де Фонтанен
смотрела прямо перед собой, не в силах ни о чем думать.
  Время шло.  Сад,  залитый утренним солнцем,  пение птиц, зелень, цветы,
белые статуи,  отбрасывавшие на газоны длинные тени,  - все это окутывало ее
одиночеством.  Мужчины, женщины, которые быстрыми шагами наискось пересекали
улицу,  проходили далеко от  нее,  не  глядя  на  эту  женщину в  трауре,  в
изнеможении сидящую на скамейке.  Деревья закрывали от нее окна ее квартиры,
но сквозь кусты она видела подъезд своего дома.
  Вдруг  она  нагнула  голову  и  опустила  вуаль:  Жак,  а  потом  Женни
показались на пороге... Они не могли увидеть, узнать ее на таком расстоянии.
Но  вдруг они  пойдут в  ее  сторону?..  Когда она  решилась наконец поднять
глаза, они быстро удалялись в направлении Люксембургского сада.
  Она глубоко вздохнула.  Кровь стучала у  нее в  висках.  Она растерянно
провожала глазами молодую пару,  пока та не скрылась из виду.  Еще несколько
минут она сидела,  не имея мужества встать.  Затем поднялась и почти твердым
шагом -  несмотря ни  на  что,  это  бесконечное ожидание дало ей  некоторый
отдых, - направилась к дому.


LXXIII

  - Полежи,  -  сказал Жак Женни.  -  Я провожу Антуана на вокзал.  Потом
зайду попрощаться с  Мурланом,  пройду в ВКТ,  в "Юма".  А потом уже,  около
полудня, вернусь сюда за тобой.
  Но Женни думала иначе.  Она твердо решила,  что в это утро не останется
одна в квартире.
  - А когда же ты будешь укладывать вещи?  Или устраивать дела, о которых
говорила вчера?  Тебе ни за что не успеть собраться к вечеру,  -  сказал он,
поддразнивая ее.
  Она   улыбнулась  совсем  новой,   застенчивой  и   страстной  улыбкой,
затуманившей ее взгляд.
  - У  меня другой план...  Я пойду посмотрю еще раз наш скверик на улице
Лафайет.  Вы...  ты  зайдешь  за  мной  туда,  когда  будешь  возвращаться с
Северного вокзала, - хорошо? Или позже.
  Они  решили,  что  она  проводит  его  до  Университетской улицы  через
Люксембургский сад,  пешком   а потом будет терпеливо ждать его у церкви св.
Венсан де Поля И она побежала одеваться.

  Антуан расстался с Анной в три часа утра.
  Накануне он  не  устоял против неодолимой потребности снова увидеть ее,
последняя и горькая радость,  которую он позволил себе,  не обольщаясь,  как
даруют последнюю милость приговоренному к смерти.  Но жестокое отчаяние Анны
в  минуту  прощания и  раскаяние,  которое  он  испытал,  уступив искушению,
оставили в нем чувство растерянности и уныния.  Вернувшись домой,  он провел
остаток ночи на  ногах.  Разобрал содержимое ящиков,  сжег бумаги,  вложил в
конверты небольшие суммы  денег,  предназначенные разным лицам:  г-ну  Шалю,
служанкам,  мадемуазель де  Вез  и  даже  двум  мальчишкам-сиротам  с  улицы
Вернейль -  смышленому маленькому конторщику Роберу Боннару и его брату. (Он
продолжал время от  времени помогать им,  и  ему не хотелось оставить их без
поддержки в  эти первые недели всеобщей сумятицы.) Затем он написал довольно
длинное письмо Жиз, советуя ей не уезжать из Англии, и другое письмо - Жаку,
адресованное в  Женеву:  он был уверен,  что брат не придет проститься с ним
после вчерашней сцены.  В  нескольких дружеских словах он просил прощения за
то, что обидел его, и умолял писать о себе.
  После этого он прошел в туалетную комнату, надел военную форму. И сразу
его охватило спокойствие, словно решительный шаг был уже сделан.
  Застегивая краги,  он  произвел мысленный смотр всему,  что намеревался
сделать до отъезда.  Ничто не было забыто.  Эта уверенность окончательно его
успокоила.   Вдруг  он  подумал,  что  ему  будет  многого  недоставать  для
настоящей,  плодотворной работы  военного  врача.  Без  колебаний он  быстро
опорожнил  сундучок,  уложенный  им  с  такой  тщательностью,  вынул  добрую
половину белья,  туалетных принадлежностей, даже книг, которые имел слабость
положить туда,  а  на  их место положил все,  что только смог найти в  своих
шкафах:  бинты,  компрессы,  хирургические щипцы,  шприцы,  анестезирующие и
дезинфицирующие средства.
  Обе служанки давно встали и  бродили по  коридорам.  (Леон уже уехал из
Парижа: ему захотелось, прежде чем явиться в свой полк, съездить на родину и
повидать "стариков".)
  Адриенна пришла сказать, что завтрак подан в столовой. Глаза у нее были
красные. Она упросила Антуана сунуть куда-нибудь жареного цыпленка, которого
принесла уже завернутым в бумагу.

  Антуан встал из-за стола, когда раздался звонок.
  Он слегка побледнел  лицо его осветилось нежной улыбкой. Жак?..
  Это  в  самом деле был  он.  Он  остановился в  дверях.  Антуан неловко
двинулся ему навстречу.  От волнения у обоих перехватило дыхание.  Они молча
пожали друг другу руки, словно накануне ничего не произошло.
  - Я боялся,  что опоздал,  -  пробормотал наконец Жак. - Все готово? Ты
уже отправляешься?
  - Да... семь часов... Пожалуй, пора.
  Антуан  силился говорить твердым голосом.  Нарочито развязным движением
он  схватил  кепи  и  надел  его.  Неужели  голова  увеличилась  со  времени
последнего лагерного сбора?  Или  он  отпускал теперь более  длинные волосы?
Кепи смешно торчало у него на макушке. В передней он увидел себя в зеркале и
нахмурился.  Пока  он  неумело застегивал портупею,  его  взгляд  блуждал по
сторонам. Казалось, он прощается с домом, со штатской жизнью, с самим собой
однако  глаза  его  беспрерывно  возвращались  к  малоприятному изображению,
которое смотрело на него из зеркала.
  В  эту  минуту обе  служанки,  стоявшие друг  подле друга с  опущенными
руками,  вдруг зарыдали.  Антуан рассердился,  но все же улыбнулся и подошел
пожать им руку.
  - Ну, ну, хватит...
  Его  воинственный тон  звучал немного фальшиво.  Он  сам заметил это и,
желая ускорить отъезд, повернулся к Жаку:
  - Помоги мне, пожалуйста, снести это вниз.
  Они ухватились за  ручки сундучка и  вышли на площадку лестницы.  Когда
сундучок выносили через дверь,  его угол задел за створку,  и на свежем лаке
появилась  длинная  царапина.  Антуан  посмотрел  на  повреждение,  невольно
поморщился, но тут же равнодушно махнул рукой  пожалуй, именно в эту секунду
он острее всего ощутил разрыв между своим прошлым и будущим.
  Спускаясь по  лестнице,  они  не  обменялись ни  словом.  Антуан тяжело
ступал  в  своих  подбитых  гвоздями башмаках   наглухо  застегнутый мундир,
жесткий воротник душили его. Внизу он пробормотал, задыхаясь:
  - Как это глупо! Я забыл, что есть лифт.
  Он предвидел,  что не найдет такси,  и,  несмотря на то,  что его шофер
Виктор был  с  сегодняшнего утра мобилизован на  реквизицию тяжелых грузов в
Пюто,  решил взять свою машину, захватив с собой из соседнего гаража старика
механика, который должен был потом отвести автомобиль обратно.
  В воротах, под тенью арки, консьержка в белой кофте подстерегала отъезд
Антуана. Со слезами в голосе она вскричала:
  - Господин Антуан!
  Он бодро крикнул ей:
  - До скорого свиданья!
  Затем пропустил механика на заднее сиденье, усадил Жака рядом с собой и
взялся за руль.
  Улицы уже начинали заполняться людьми. Уличное хозяйство разладилось, и
ящики, полные мусора, стояли у каждой двери.
  На  набережной машину  пришлось надолго  остановить,  чтобы  пропустить
вереницу  пустых  грузовиков  и  автобусов,  которыми  правили  солдаты.  На
Королевском мосту - новая остановка: посреди мостовой толпа пешеходов, глядя
вверх,  весело размахивала шляпами.  Жак взглянул:  в  прозрачном небе шесть
аэропланов, летевших низко, треугольником, направлялись к северо-востоку. На
нижних плоскостях ясно видны были трехцветные опознавательные знаки.
  На улице Риволи между двумя рядами любопытных,  без музыки, в волнующем
молчании,  мерным шагом проходил полк колониальной пехоты в  походной форме.
Когда проезжали верхом командиры батальонов, все обнажали голову.
  На  улице  Оперы  балконы  были  украшены  флагами.  Автомобиль обогнал
колонну машин  Красного Креста   затем -  отряд солдат в  рабочих блузах,  с
лопатами и кирками.
  На площади Оперы снова пришлось остановиться.  Артиллерийский обоз,  за
которым следовало с десяток бронеавтомобилей,  ехал по направлению к площади
Бастилии.  Бригады рабочих устанавливали на крыше Оперного театра прожекторы
для охраны Парижа от ночных визитов "таубе"{320}.
  На   Бульварах,   невзирая  на  старания  полиции  поддержать  порядок,
любопытные  стояли  толпами  перед  германскими  и  австрийскими магазинами,
которые были разгромлены этой ночью. Вокруг "Богемского хрусталя" земля была
усыпана  черепками и  мелкими осколками стекла.  "Венская пивная" выдержала,
должно  быть,  целую  осаду:  через  взломанную витрину  виднелись  разбитые
зеркала, сломанные столы и скамейки.
  Жак  безмолвно отмечал эти первые проявления патриотического фанатизма.
Он жадно смотрел на улицу,  на лица прохожих. Он охотно нарушил бы молчание,
но ему нечего было сказать брату.  К тому же присутствие механика, сидевшего
сзади,   могло  послужить  оправданием...   В   голове  его  с  лихорадочной
стремительностью проносилось множество  различных образов:  Женни,  минувшая
ночь,  их  близкий отъезд в  Женеву...  А  потом?  Тут  его мысль всякий раз
наталкивалась на преграду...  Мейнестрель, "Говорильня"... Нет, он ни в коем
случае не  согласится снова начать эту жизнь,  полную бесконечного ожидания,
ненужных  словопрений,   игры  в  конспирацию...  Тогда  что  же?  Бороться,
действовать, рисковать, - будет ли он иметь там эту возможность?..
  Вдруг он вздрогнул.  Антуан,  который вел машину медленно - приходилось
все время давать сигналы,  так как на мостовой было не меньше пешеходов, чем
на  тротуарах,  -  пользуясь короткой остановкой,  отнял руку от руля и,  не
говоря ни  слова,  даже  не  поворачивая головы,  мягко положил эту  руку на
колено Жака.  Но, прежде чем тот смог ответить на его дружеский жест, Антуан
уже снова взялся за руль, и машина двинулась дальше.

  Улица Мобеж была  черна от  мобилизованных,  которых сопровождали жены,
родные... Тесными рядами они направлялись к вокзалу.
  - Как они торопятся! - прошептал Жак, пораженный.
  - И очень возможно,  -  с натянутым смехом отозвался Антуан, - что всем
этим беднягам придется прождать полдня или больше,  скучившись где-нибудь на
платформе, прежде чем они смогут сесть в поезд!
  "Они хотят явиться вовремя,  -  думал Жак.  -  Им  не терпится проявить
дисциплинированность в первый же день войны!  Почему же они не сознают,  что
их  много?  Что  они могли бы  стать господами положения,  стойло им  только
захотеть?.."
  Деревянный забор,  выросший за эту ночь, окружил вокзал высокой стеной,
охраняемой солдатами.  Здесь было такое скопление народа,  что нечего было и
думать подъехать на автомобиле.  Антуан затормозил.  Жак помог ему перевести
сундучок  через   дорогу.   Узкий  проход  охранялся  взводом  пехотинцев  с
примкнутыми штыками. Доступ за ограду имели только мобилизованные.
  Фельдфебель проверял военные билеты.  Он  взглянул на  погоны  Антуана,
отдал честь и сейчас же приказал солдату отнести багаж "господина врача".
  Антуан  повернулся к  брату.  Каждый прочел во  взгляде другого тот  же
вопрос:  "Удивимся ли  мы  снова?"  На глаза у  них одновременно навернулись
слезы.  Все их прошлое, вся история их семьи, незначительная и неповторимая,
история,  которой они  обладали сообща и  которой обладали они одни во  всем
мире, в ряде образов пронеслась перед ними. Одинаковым жестом они расставили
руки  и  неловко обняли друг  друга.  Фетровая шляпа  Жака  толкнула козырек
Антуана.  Годы,  долгие годы прошли с  тех  пор,  как  они  в  последний раз
поцеловались:  это  было в  раннем детстве,  которое оба только что пережили
вновь в одно короткое мгновение.
  Но солдат завладел сундучком и уже уносил его на плече. Антуан поспешно
высвободился. У него была теперь лишь одна мысль: идти вслед за солдатом, не
потерять из  виду  свой  багаж -  единственное в  этом новом мире,  что  еще
принадлежало ему.  Он  больше не смотрел на брата.  Наугад он протянул руку,
схватил руку Жака, до боли сжал ее  затем, слегка пошатываясь, шагнул вперед
и пропал в толпе.

  Со  слезами,  застилавшими глаза,  Жак,  которого  то  и  дело  толкали
прибывающие, отошел в сторону и прислонился к забору.
  Один за другим, не останавливаясь, мобилизованные входили в огороженное
пространство.  Все они были похожи друг на друга.  Все были молоды.  На всех
была  надета старая одежда,  с  которой не  жалко расстаться,  грубая обувь,
фуражки. У всех висели через плечо одинаковые туго набитые сумки, одинаковые
новенькие мешки  для  провианта,  откуда выглядывала краюха хлеба,  горлышко
бутылки.  И  почти у  всех было на лице одинаково сосредоточенное и покорное
выражение -  не  то  отчаяние,  не то страх.  Жак смотрел,  как они наискось
переходили дорогу,  держа  в  руке  военный  билет,  уже  одни.  На  полпути
некоторые оборачивались и  взглядывали на  тротуар,  с  которого только  что
сошли.  Прощальный жест,  порой  быстрая молодецкая улыбка,  предназначенная
тому или той,  чей растерянный взгляд они чувствовали на себе,  - и, стиснув
зубы, они, в свою очередь, бросались в мышеловку.
  - Не стойте здесь! Проходите!
  Часовой,  коренастый детина в  походной форме,  с  винтовкой на  плече,
ходил  вдоль  ограды,  гордо  выпячивая грудь   его  короткая  рука  сжимала
ружейный приклад:  усики у  него  едва пробивались,  детские глаза бегали по
сторонам,  на  застывшем лице  было  написано сознание важности выполняемого
приказа.
  Жак подчинился и пошел по мостовой.
  Мимо  проехал нарядный лимузин   к  переднему стеклу  была  прикреплена
коленкоровая лента с  надписью:  "Бесплатный транспорт для  мобилизованных".
Шофер был в ливрее. Внутри набилось около полудюжины молодых людей с мешками
для  провианта:  они орали во  все горло,  словно рекруты:  "Вернем Эльзас и
Лотарингию! Вернем Эльзас!"
  На  тротуаре,  куда перешел Жак,  расставалась супружеская пара.  Муж и
жена в  последний раз  смотрели друг на  друга.  Возле матери играл ребенок,
четырехлетний малыш:  уцепившись за  ее  юбку,  он  прыгал на  одной ноге  и
напевал  песенку.   Мужчина  нагнулся,  схватил  мальчугана,  поднял  его  и
поцеловал так  порывисто,  что  ребенок  стал  яростно  отбиваться.  Мужчина
поставил мальчика на землю.  Женщина не двигалась с места, не произносила ни
слова:  в  кухонном переднике,  с  растрепанными волосами,  с мокрым от слез
лицом,  она безумными глазами смотрела на мужа.  Тогда,  словно испугавшись,
что она бросится на него и  ему не удастся вырваться из ее объятий,  он,  не
сводя с нее глаз,  отступил назад и, вместо того чтобы обнять ее, неожиданно
отвернулся и  кинулся к  вокзалу.  А она,  вместо того чтобы окликнуть мужа,
вместо того  чтобы  проводить его  взглядом,  круто повернулась и  побежала.
Мальчик,  которого она тащила с собой, упирался, почти падал  в конце концов
она схватила его и посадила на плечо, не останавливаясь, стараясь бежать еще
быстрее, - стремясь, должно быть, как можно скорее попасть в свое опустевшее
жилище,  где можно будет в одиночестве,  при закрытых дверях,  выплакать все
свое горе.
  Жак отвернулся,  сердце у него сжималось.  Он побрел по улицам - сам не
зная куда,  то удаляясь от площади,  то опять приближаясь к ней. Помимо воли
он снова и  снова возвращался к  этому трагическому месту,  к роковому месту
свидания,  куда  в  это  утро стекалось столько обреченных,  чтобы разорвать
цепи,  связывавшие их с  жизнью.  В  этих скорбных и  мужественных взорах он
искал взгляда,  который ответил бы на его взгляд,  - хотя бы одного взгляда,
где он  смог бы  прочитать под смятением отблеск той глухой ярости,  которая
заставляла его  самого сжимать кулаки в  карманах и  дрожать от  бессильного
гнева!  Но нет! Везде, на всех этих по-разному искаженных лицах одно и то же
уныние,  одно и то же бесплодное страдание!  На некоторых - проблеск слепого
героизма   но  на  всех  -  та  же  покорная  готовность  к  жертве,  то  же
предательство,  бессознательное или трусливое,  то же отступничество!  И ему
показалось,  что в  эту минуту все,  что осталось в  мире от свободы,  нашло
убежище в нем одном.
  Эта  мысль вдруг наполнила его гордостью и  силой.  Его вера оставалась
нетронутой  она поднимала его над стадом. Пусть никто не понимает его, пусть
он покинут всеми,  -  в  своем одиночестве,  в своем бунте он чувствует себя
сильнее всех этих людей, зараженных ложью, покорившихся судьбе! С ним правда
и  справедливость.  За  него разум,  за него еще не известные силы будущего.
Временное поражение идеалов пацифизма не  может  поколебать их  величия,  не
может  помешать  их  торжеству.  Никакая  сила  в  мире  не  может  помешать
заблуждению сегодняшнего дня  быть  заблуждением,  чудовищным заблуждением -
даже если оно  благородно,  если оно  стоически поддержано миллионами жертв!
"Никакая сила в  мире не может помешать справедливой идее быть справедливой!
- мысленно повторял он,  опьянев от отчаяния и веры.  -  Придет день,  когда
наперекор препятствиям, наперекор отступлениям истина восторжествует!"
  Но  как  служить этой  истине,  когда  налетел шквал?  Он  хочет  стать
свободным, он убежит  но что он сделает со своей свободой?
  Охлаждение его революционного пыла в  течение последних дней показалось
ему малодушием.  И  ему захотелось переложить ответственность за это на свою
любовь.  Он внезапно подумал о Женни и удивился,  что так легко забыл о ней,
что ни разу,  ни одного разу не вспомнил о ней в продолжение целого часа. Он
почти рассердился на нее за то,  что она существует,  ждет его,  вырывает из
этого пьянящего одиночества.  "Что,  если бы она вдруг умерла..." -  подумал
он.  И,  на секунду отдавшись дикой игре воображения, он наслаждался горькой
смесью скорби и радостного ощущения вновь завоеванной независимости.
  Однако он торопливо шагал к скверу у церкви св.  Венсан де Поля.  И уже
улыбался от любовного нетерпения, придавая так мало значения своему нелепому
минутному отступничеству, что оно даже не вызвало в нем угрызений совести.

  Не  успел  автомобиль  Антуана  выехать  с  Университетской улицы,  как
старомодный крытый  фиакр,  облезлый  и  пыльный,  словно  музейный портшез,
остановился у ворот его дома.
  Девушка,  вышедшая из фиакра,  бросила неуверенный взгляд на ограду, на
заново выкрашенный фасад,  затем расплатилась со  стариком кучером,  взяла в
руки два чемодана, стоявшие на козлах, и быстро вошла в подъезд.
  Консьержка в кофте появилась на пороге швейцарской.
  - О господи! Мадемуазель Жиз!
  По ее растерянному лицу Жиз поняла, что ее ждет какое-то несчастье.
  - Бедняжечка моя,  да  ведь в  доме никого больше нет!  Господин Антуан
только-только уехал!
  - Уехал?
  - В свой полк!
  Жиз ничего не ответила.  Ее ласковый,  как у  преданной собаки,  взгляд
омрачился.  Она  выпустила  из  рук  оба  чемодана.  Оцепенение сковало  это
мгновенно  посеревшее  личико  -   личико  метиски,  и  сжилось  с  ним  так
естественно, точно нашло для себя уже готовую форму. (На морском побережье в
Англии,  где Жиз проводила каникулы вместе с остальными пансионерками своего
монастыря,  она весьма поверхностно следила за  событиями,  происходившими в
Европе.  И только накануне, когда газеты сообщили о неизбежности французской
мобилизации,  она  вдруг испугалась и,  не  слушая ничьих советов,  даже  не
заезжая в  Лондон,  добралась до  Дувра  и  бросилась на  первый отплывавший
пароход.)
  - Все мужчины мобилизованы, все как есть, - пояснила консьержка. - Леон
уехал вчера вечером.  Виктор тоже.  Наверху у меня никого сейчас нет,  кроме
Адриенны и Клотильды.
  Лицо Жиз прояснилось.  Адриенна и Клотильда!..  Слава богу!  Не все еще
потеряно.  Эти две служанки,  воспитавшие ее,  были, в сущности, ее семьей -
всем,  что  еще  оставалось у  нее  от  семьи...  Она  храбро выпрямилась и,
предшествуемая консьержкой, завладевшей ее чемоданами, направилась к лифту.
  - Оказывается, все переменили! - прошептала она.
  Эта белая лестница,  эти перила...  Образы,  воспоминания мелькали в ее
мозгу,  затуманенном бессонной ночью   и  в этой преобразившейся обстановке,
где она тщетно искала следы прошлого,  она чувствовала себя более чужой, чем
в совершенно незнакомом доме.

  Спустя полчаса,  в  цветном кретоновом халатике,  в мягких туфлях,  она
сидела  с  обеими служанками в  просторной столовой Антуана перед  дымящимся
шоколадом и  поджаренными в масле гренками -  любимым лакомством ее детства.
Облокотясь на стол,  она помешивала ложечкой в  чашке и по-детски отдавалась
радости  и  комфорту настоящей минуты.  Ум  ее  никогда не  отличался особой
живостью,  а  пребывание в  Англии,  в  пансионе при  монастыре,  где всякое
проявление характера ограничивали рамки установленных правил,  не  развило в
ней любви к самостоятельности.
  Когда  она  лениво сидела так,  согнувшись,  с  тяжелой грудью,  сонным
лицом,   все  очарование  ее  юности  вдруг  пропадало.   Это  была  уже  не
"Негритяночка", не дикарка, а какая-то цветная невольница с грузным телом, с
толстыми губами, с широко открытыми бездумными глазами, покорно склонившаяся
под гнетом фатализма, присущего людям порабощенных рас.
  Приезд  Жиз  явился  для  растерянных сестер даром  провидения.  Усадив
девушку посередине, они наперебой болтали, то смеясь, то плача. Они сообщили
ей подробные сведения о мадемуазель де Вез, ее тетке, которой они продолжали
для очистки совести носить в Убежище для престарелых бананы и леденцы каждое
воскресенье.  Клотильда не  стала скрывать,  что старая дева иной раз "несет
околесицу",  что  она  ничем  больше не  интересуется,  разве только мелкими
происшествиями в  богадельне,  что  порой она  принимает обеих посетительниц
недружелюбно,  словно  незнакомых и  навязчивых женщин,  которые  приходят с
какой-то подозрительной целью,  и что обычно она выпроваживает их задолго до
закрытия приемной, чтобы не пропустить партии в безик.
  Жиз слушала их с глазами, полными слез.
  Она проговорила со вздохом:
  - Я навещу ее перед отъездом.
  - Перед отъездом?
  Обе   служанки  запротестовали.   Они   твердо  решили  отговорить  Жиз
возвращаться в  Англию.  Г-н  Антуан оставил им  денег на несколько месяцев.
Адриенна уже представляла себе и с удовольствием описывала,  как они заживут
здесь втроем.  Она оглушила девушку своими проектами. Показала ей вырезанный
из  утренней газеты "Призыв к  французским женщинам,  желающим содействовать
защите отечества".  В возможности проявить свою преданность родине, принести
пользу недостатка не было!
  Детские  сады  для  детей  мобилизованных,  пункты  раздачи молока  для
грудных младенцев,  изготовление перевязочных материалов,  работа в  военных
пошивочных мастерских и т.д.  Каждый обязан принять участие в защите родины!
Надо только выбрать.
  Жиз улыбалась,  поддаваясь искушению. Ничто не заставляло ее торопиться
обратно. Во Франции она и в самом деле могла оказаться полезной.
  Ни  консьержка,  ни  служанки не  догадались произнести имя  Жака.  Жиз
думала,  что он в Швейцарии,  и ей в голову не пришло спросить о нем. Только
на  третий день она  случайно узнала из  болтовни Клотильды,  что в  день ее
приезда он был в  Париже.  Но разыскала ли бы она его,  даже и  зная об этом
раньше?  Никому не был известен его адрес. Да и стала ли бы она пытаться его
увидеть?


LXXIV

  На  лестнице редакции "Этандар",  еще не  поднявшись на  площадку,  Жак
заметил на  соломенном половичке перед дверью Мурлана бидон для  молока и  с
досадой вскричал:
  - Его нет дома!
  В  самом  деле,  никто  не  ответил на  звонок.  На  всякий  случай Жак
размеренно постучал три раза.
  - Кто там?
  - Тибо.
  Дверь отворилась. Мурлан стоял, голый по пояс, с намыленными волосами и
бородой.
  - Прошу прощения!  -  сказал он,  увидев Женни.  - Мальчугану следовало
предупредить,  что  с  ним дама.  -  Он  толкнул ногой дверь.  -  Входите...
Садитесь.
  У двери стоял соломенный стул,  на который Женни опустилась, едва успев
войти.
  Окна были закрыты.  В комнате пахло картоном,  клеем,  селитрой, пылью.
Перевязанные пачки газет лежали повсюду -  на столе,  на садовой скамейке, в
сломанной лохани.  На полу,  рядом с  плошкой опилок,  валялся в углу старый
газовый  счетчик  с  разобранной на  части  и  сплюснутой  трубкой,  которая
выдавалась вперед, словно обрубленный сук.
  Мурлан снова пошел на кухню.
  - Я только что вернулся. Вид был, как у бандита... - крикнул он издали,
фыркая  под  краном.  Вскоре  он  появился в  чистой  рубашке,  размашистыми
движениями вытирая голову  полотенцем.  -  Провел всю  ночь  на  улице,  как
дурак...  Как трус...  Ты  понимаешь,  мобилизация означала для меня обыски,
аресты...  Обыск  -  ладно!  Пусть  приходят!..  Здесь ничего больше нет,  я
приготовился,  но арест -  черт побери!.. Я решил немного подождать... О, не
потому,  чтобы я  так уж боялся попасть в укромное местечко,  -  пояснил он,
бросив насмешливый взгляд на Женни.  -  Я никогда не жил так спокойно, как в
те месяцы,  которые провел за решеткой.  Пожалуй,  если бы не тюрьма, у меня
никогда не нашлось бы времени,  чтобы обдумать мои книги и написать их... Но
мне  вовсе  не  хотелось попасть в  первую же  партию!..  Вчера  шпики везде
рыскали понемногу:  у Пюльте,  у Гельпа... Даже в "Эглантин". У них неплохая
полиция. Только они ничего не нашли. Кроме воззвания Пьера Мартена - "Призыв
к  здравому смыслу",  знаешь?  Они  сцапали его  в  тот самый момент,  когда
товарищи выносили всю  пачку  из  типографии.  Что  касается Клесса,  Робера
Клесса из  "Ви увриер"{329} -  этот юноша был освобожден от военной службы и
никогда не был солдатом,  -  то,  как видно,  на него донесли:  кажется, его
обвиняют в  том,  что он  написал антимилитаристскую листовку,  и  теперь он
сидит под  замком,  ожидая ближайшего заседания призывной комиссии,  которая
пошлет его на передовую...  Я  узнал об этом вчера вечером.  Предостережение
любителям!.. Короче говоря, я сказал себе, что было бы глупо попасть к ним в
лапы, - и улизнул...
  - Ну а дальше?
  - Понадеялся, что найду приют у товарищей. Как бы не так! У Сирона было
бы не лучше, чем здесь. Поэтому я пошел к Гюйо - никого. К Котье - никого. К
Лассеню, к Молини, к Валлону - никого. Все они, голубчики, дали тягу, как я!
Вот и пробродил всю ночь где попало один. Утром, в Венсене, я купил газеты и
понял,  что был попросту старым дураком.  И пришел домой.  Вот и все!  -  Он
взглянул на Жака из-под мохнатых бровей: - Читал ты газеты, мальчуган?
  - Нет.
  - Нет?
  Взгляд  Мурлана  скользнул по  Женни  и  снова  устремился на  молодого
человека.  Казалось, он устанавливал какую-то связь между присутствием Женни
и тем фактом,  что на следующий день после мобилизации, в десять часов утра,
Жак еще не  знал последних новостей.  Из  кармана черной блузы,  висевшей на
гвозде,  он достал сверток газет  затем кончиками пальцев, словно прикасаясь
к  чему-то  нечистому,  вынул из  кипы  одну газету,  а  остальные бросил на
выложенный плитками пол.
  - На  голубчик,  позабавься,  если у  тебя есть настроение смеяться.  Я
вынослив,  но тут мне показалось,  что меня ударили в  живот!  "Боннэ руж" -
газета  Мерля  и   Альмерейды!   За  одну  ночь  она  превратилась  в  рупор
правительства Пуанкаре! Кто бы мог подумать! Посмотри.
  Пока Мурлан снимал с  гвоздя свою блузу и яростно натягивал ее на себя,
Жак вполголоса прочитал:
  - "Мы   уполномочены   официально   заявить,   что   правительство   не
воспользуется списком Б...  Правительство доверяет французскому народу и,  в
частности, рабочему классу. Всем известно, что оно пыталось - и еще пытается
- сделать все возможное,  чтобы сохранить мир. Вполне определенные заявления
наиболее решительных революционеров..."
  - "Наиболее решительных революционеров"!.. Сволочи! - проворчал Мурлан.
  - "...таковы,   что  они  полностью  успокаивают  правительство...  Все
французы  сумеют  исполнить  свой  долг...  Это-то  и  хотелось  подчеркнуть
правительству, отказываясь использовать список Б".
  - Ну?  Что ты об этом думаешь,  мальчик?  Я прочел два раза, прежде чем
хорошенько понял,  что это означает.  Ничего не поделаешь - факт очевиден...
Это означает следующее: французский пролетариат так весело соглашается на их
войну и  сопротивление рабочего класса столь мало опасно,  что правительство
отказывается от профилактических арестов... Понимаешь? Оно как бы обращается
ко всем революционерам и  ласково треплет их за ушко:  "Ах вы,  забияки,  мы
прощаем вам  вашу  строптивость!  Идите и  выполняйте свой солдатский долг!"
Добренькое правительство с  веселым смехом  рвет  черные списки и  оставляет
неблагонадежных на воле...  Потому, что сегодня неблагонадежные - не в счет.
Понимаешь?
  Он смеялся,  и в этом необычном, громком, режущем смехе, искажавшем его
лицо - лицо старого Христа, - было что-то пугающее.
  - Неблагонадежных нет!  Их  больше нет!  Понимаешь,  что это значит?  И
представляешь  себе,   какие  категорические  заверения  должны  были   дать
министерству лидеры революционных партий,  чтобы  правительство обрело такую
уверенность в  себе!  Чтобы  оно  могло  без  всякого  риска  позволить себе
подобный жест великодушия в  первый же  день войны!  Они попросту выдали нас
правительству,  эти негодяи!..  Да!  Теперь конец. Безусловно, конец! Теперь
командует  генеральный штаб.  Слово  принадлежит теперь  не  тем,  кто  идет
воевать, а тем, кто делает войну!
  Заложив руки за спину под развевающейся блузой,  он отошел на несколько
шагов.
  - И все же,  черт побери,  - вскричал он вдруг, круто повернувшись, - и
все же  я  не могу этому поверить!  Не могу поверить,  что это действительно
конец!
  Жак вздрогнул.
  - И я тоже,  -  глухо проговорил он.  -  Я не могу поверить, что больше
ничего нельзя сделать! Даже сейчас!
  - Даже сейчас!  -  как  эхо,  отозвался Мурлан.  -  И  тем  более через
несколько дней,  через несколько недель, когда все это жалкое стадо понюхает
пороху!..  Ах,  если бы  Кропоткин был здесь!..  Или кто-нибудь другой,  все
равно кто,  кто-нибудь,  кто  сказал бы  то,  что надо сказать,  и  сумел бы
заставить себя слушать!  Наши товарищи подчинились этой войне, потому что им
налгали,  потому что лишний раз злоупотребили их доверием.  Но,  быть может,
достаточно было бы  какого-нибудь пустяка,  внезапного пробуждения сознания,
чтобы все сразу переменилось!
  Жак вскочил, точно его хлестнули кнутом.
  - Что?..  Пустяка?  Какого пустяка?  -  Он  шагнул к  Мурлану.  -  Что,
по-вашему, можно сделать? Скажите!
  Его голос прозвучал так странно, что Женни повернула к нему голову и на
секунду замерла с полуоткрытым ртом, охваченная страхом.
  Мурлан с озадаченным видом смотрел на Жака  тот пробормотал еще раз:
  - Что вы думаете? Скажите!
  Мурлан несколько смущенно пожал плечами.
  - Что я  думаю,  мальчик?  Разумеется,  это глупости...  Я говорю...  Я
высказываю то, что приходит мне в голову. Ведь все это так нелепо! Я не могу
запретить  себе  надеяться,  несмотря  ни  на  что,  надеяться даже  сейчас,
надеяться вопреки всему!..  Народы,  - и наш не меньше, чем тот, соседний, -
обмануты так явно! Кто знает? Достаточно было бы...
  Жак в упор смотрел на старика.
  - Достаточно чего?
  - Достаточно было бы...  Я не знаю и сам...  Но если бы вдруг внезапная
вспышка сознания разорвала эту  толщу лжи,  разделяющую две  армии!  Если бы
вдруг все эти несчастные,  внезапно прозрев,  поняли, по ту и другую сторону
линии огня,  что их одинаково втравили в это грязное дело,  то не кажется ли
тебе, что все они поднялись бы в едином порыве негодования, возмущения и все
вместе обратили свои штыки против тех, кто привел их туда!..
  Веки Жака задрожали,  словно он  вдруг увидел перед собой ослепительный
свет. Потом он опустил глаза, подошел к Женни, не видя ее, и сел.
  Наступила  минута  неловкого  молчания.   У  всех  троих  было  смутное
ощущение,  что произошло что-то важное,  что-то такое, в чем они не отдавали
себе ясного отчета.
  - А это единодушие во всей стране!  - продолжал Мурлан после паузы. - В
провинции все социалистические муниципальные советы голосовали за резолюции,
поддерживающие лозунг "Отечество в  опасности",  призывающие к  национальной
обороне, требующие исключения Германии из числа цивилизованных наций! Да вот
полюбуйся,  -  сказал он,  подымая с пола брошенную им связку газет.  -  Вот
манифест Всеобщей конфедерации труда: "Пролетариям Франции". Знаешь, что она
сочла нужным заявить,  эта  Всеобщая конфедерация труда?  "События оказались
сильнее  нас...  Пролетариат недостаточно единодушно  понял,  какие  упорные
усилия  требовались,  чтобы  предохранить человечество от  ужасов  войны..."
Другими словами:  "Ничего не поделаешь,  приятели  покоритесь и идите ломать
себе шею..."  А  вот  текст воззвания,  которое профсоюз железнодорожников -
железнодорожников,  слышишь,  мальчуган? наших железнодорожников! подумай! -
расклеивает сегодня на всех стенах Парижа:  "Товарищи!  Перед лицом всеобщей
опасности   стираются   старые   разногласия.    Социалисты,   синдикалисты,
революционеры, вы опрокинете низкие расчеты Вильгельма и первыми ответите на
призыв,  когда прозвучит голос Республики!.." Погоди,  погоди... Это не все,
ты  еще  не  видел самого замечательного.  Отведай-ка  вот этого:  "Открытое
письмо господину военному министру..." Кем оно подписано?  Угадай!  Гюставом
Эрве!..  Слушай:  "Так как Франция сделала,  на  мой взгляд,  все возможное,
чтобы избежать катастрофы,  я прошу, в виде особой милости, зачислить меня в
первый же пехотный полк, который будет отправлен на границу!"
  Вот!  Да,  голубчик!  Вот  как  меняют кожу!  Наш Гюстав Эрве,  главный
редактор "Гэр  сосьяль"!  Наш  Гюстав Эрве,  провозглашавший,  что  ни  одно
отечество никогда не  стоило того,  чтобы за него была пролита хотя бы капля
рабочей  крови...   Теперь  ты   видишь,   что  правительство  вполне  может
успокоиться и убрать в ящик свой список Б.  Оно завербует их всех, одного за
другим, наших "великих" пастырей революции!
  Кто-то несколько раз стукнул в дверь.
  - Кто там? - спросил Мурлан, прежде чем открыть.
  - Сирон.
  Новый посетитель был человек лет пятидесяти: плоское лицо, перерезанное
седыми усами,  лысый лоб, нос с приплюснутыми ноздрями, широко расставленные
глаза,  иронический взгляд.  Выражение спокойной энергии с  легким  оттенком
высокомерия.
  Жак  немного знал  его.  Он  был  единственный,  кого  можно было часто
встретить в обществе Мурлана.
  Старый  профсоюзный  работник,  несколько  раз  сидевший  в  тюрьме  за
революционную деятельность,  Сирон в  последние годы оставался в  стороне от
движения.  Он был квалифицированным рабочим, а в часы досуга писал брошюры и
сотрудничал  в  "Этандар".   Как  и  Мурлан,  он  принадлежал  к  числу  тех
революционеров-партизан,  с всегда бодрствующим умом, с непоколебимой верой,
самолюбивых,   в  достаточной  мере  свободных  от  иллюзий,  беспощадных  к
глупости,  преданных делу больше,  чем товарищам,  -  к числу тех,  кого все
уважают,  но  и  порицают за  сдержанность и  чьи личные достоинства внушают
некоторую зависть.
  - Садись,  - сказал Мурлан, хотя на единственном свободном стуле сидела
Женни, - Читал ты их газеты?
  Сирон пожал плечами   этот жест,  по-видимому,  должен был выразить его
презрение к  прессе и в то же время дать понять,  что он пришел не для того,
чтобы обсуждать события.
  - Сегодня вечером состоится собрание в "Жан Барт",  -  сказал он, глядя
на типографа. - Я сказал, что сообщу тебе. Ты должен быть.
  - Не имею ни малейшего желания,  - проворчал Мурлан. - Заранее известно
все, что...
  - Дело не в этом,  - оборвал его Сирон. - Я буду там  я хочу сказать им
кое-что. И мне нужно, чтобы нас было двое.
  - Это другой разговор, - согласился Мурлан. - А что именно?
  Сирон ответил не сразу. Он посмотрел на Жака, потом на Женни, подошел к
окну, приоткрыл его и вновь подошел к Мурлану.
  - Разное. То, что надо делать и о чем, по-видимому, никто не думает. Мы
попали в дьявольскую передрягу,  тут нет сомнения. Однако это не значит, что
надо сложить руки и предоставить им полную свободу действий!
  - Так что же?
  - А  то,   что  если  социалистическим  и  профсоюзным  лидерам  угодно
объединяться и сотрудничать с правительством,  в обмен за это сотрудничество
они  должны  бы,  по  крайней  мере,  потребовать гарантий  для  тех,  чьими
представителями   они   являются.   Согласен?   Фактически   война   создает
революционную ситуацию.  Надо ее  использовать!  Жорес не  упустил бы такого
случая!  Он  сумел  бы  вырвать  у  государства уступки пролетариату...  Это
все-таки лучше,  чем ничего.  Война всех заставит пойти на  ограничения,  на
жертвы.  Самое меньшее,  что  можно сделать,  -  это потребовать для рабочих
участия в  контроле над  мероприятиями,  которые будут иметь место!  Еще  не
поздно ставить условия.  Сейчас правительство нуждается в  нас.  Так  вот  -
услуга за услугу... Согласен?
  - Условия? Например?
  - Например?  Надо заставить их реквизировать все военные заводы,  чтобы
помешать хозяевам загребать огромные барыши  за  счет  народа,  который  они
посылают на убой. И управление этими заводами надо поручить профсоюзам...
  - Неглупо, - пробурчал Мурлан.
  - Следовало  бы   также  воспрепятствовать  повышению  цен.   Это   уже
начинается повсюду. Я лично вижу лишь одно средство: заставить правительство
наложить руку на все предметы первой необходимости   создать государственные
склады, устранив посредников, спекулянтов  организовать разверстку...
  - Но  ведь  это  чертовски  грандиозное предприятие.  Пришлось  бы  все
перевернуть вверх дном...
  - Кадры,  персонал  налицо:  надо  только  использовать потребительские
кооперативы,  которые  уже  функционируют...  Согласен?  Все  это  надо  еще
обсудить.  Но  раз  во  всей  Франции  и  даже  в  Алжире  объявлено осадное
положение,  надо  этим  воспользоваться хотя  бы  для  того,  чтобы защитить
бедняков от ненасытных хищников!
  Шагая взад и вперед по комнате, он заполнял ее своим уверенным голосом.
Обращался он  к  одному Мурлану,  время  от  времени рассеянно взглядывая на
молодую пару. Крупные капли пота блестели на его красивом гладком лбу.
  Жак молчал.  Лицо его выражало чрезмерное внимание,  глаза сверкали, но
он не слушал.  Углубившись в дебри собственных мыслей, он был за сто миль от
Сирона,  от  реквизиции заводов,  от осадного положения,  от государственных
складов...  "Если  бы  вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту  толщу
лжи, разделяющую две армии..." - сказал Мурлан...
  Воспользовавшись моментом,  когда  старый типограф перебил Сирона,  Жак
кивнул Женни и встал.
  - Вы уходите? - сказал Мурлан. - Ты тоже придешь вечером в "Жан Барт"?
  Жак словно проснулся.
  - Я? - переспросил он. - Нет. Сегодня вечером последний срок выезда для
иностранцев,  которые думают удирать.  Мы оба бежим в Швейцарию...  Я пришел
попрощаться с вами.
  Мурлан взглянул на Женни, потом на Жака.
  - Ах,  так?  Ты решился?..  В Швейцарию? Да... Ты прав... - на лице его
отразилось сильное волнение,  хотя он  и  был  убежден,  что  никто этого не
замечает.  -  Чего  ж,  -  продолжал  он  сердитым  тоном,  -  поезжайте!  И
постарайтесь как следует поработать там для нас! Желаю удачи, ребятки!

  Жак  был  так  возбужден,  в  душе у  него было такое смятение,  что он
испытывал непреодолимую потребность хоть немного побыть одному.
  - Теперь,  Женни,  ты должна быть благоразумной и  послушаться меня,  -
проговорил он,  как только они оказались на улице. Он взял Женни под руку и,
наклонившись к ней,  сказал мягко,  но настойчиво:  -  Тебе предстоит еще до
вечера проделать тысячу утомительных вещей.  Ты устала.  Ты должна вернуться
домой.  Не  отказывайся.  Тебе надо отдохнуть...  Четверть одиннадцатого.  Я
провожу тебя...  В  "Юма" я пойду один.  И потом мне еще надо узнать,  каких
формальностей потребует твой отъезд. За два часа все будет сделано. Хорошо?
  - Хорошо, - сказала она.
  Она действительно была в плачевном состоянии:  измученная,  лихорадочно
возбужденная,  совершенно разбитая физически. Утром она долго прождала Жака,
сидя в маленьком сквере на том самом месте,  где он сказал ей:  "Никогда еще
никого не любили так,  как я  люблю вас!" От сидения на жесткой скамье у нее
ломило  поясницу.   Погрузившись  в  какое-то  болезненное  оцепенение,  она
припоминала все  подробности этого  вечера,  такого  близкого и  уже  такого
далекого,  припоминала все дни,  последовавшие за ним, - вплоть до жестокого
чуда этой ночи... И когда после двух часов ожидания она наконец увидела Жака
на  ступеньках лестницы,  увидела его  взволнованное,  дышащее жаждой борьбы
лицо,  его  отсутствующий взгляд,  она  поняла,  что их  мысли и  чувства не
совпадают,  и  это  открытие причинило ей  острое  страдание.  Не  решившись
поделиться с  ним своими долгими думами,  она молча выслушала его рассказ об
отъезде Антуана и  покорно пошла с  ним пешком к Мурлану.  Но теперь силы ее
иссякли. У нее не хватило бы мужества сопровождать его дальше... Она мечтала
вернуться домой,  растянуться среди подушек,  дать  отдых своему измученному
телу.
  Трамваи ходили с большими промежутками,  но, к счастью, движение еще не
прекратилось.  Им  удалось доехать от  площади Бастилии до  начала  бульвара
Сен-Мишель. Поддерживая Женни, Жак довел ее до улицы Обсерватории.
  - Я пойду, - сказал он ей у подъезда ее дома. - И вернусь между часом и
двумя. - Он улыбнулся. - Мы в последний раз пообедаем в Париже...
  Но  он  не  сделал и  двадцати шагов,  как  услышал позади себя глухой,
неузнаваемый голос:
  - Жак!
  Он тотчас бросился к Женни.
  - Мама здесь!
  Она смотрела на него растерянным взглядом.
  - Меня остановила консьержка... Мама приехала сегодня утром...
  Они  смотрели  друг  на  друга,  внезапно лишившись всякой  способности
рассуждать.  Первая мысль Женни была о  беспорядке,  в  котором они оставили
квартиру:  неприбранная постель  Даниэля,  туалетные  принадлежности Жака  в
ванной.
  Затем в  мгновение ока ее  решение вылилось в  определенную форму.  Она
схватила Жака за руку:
  - Идем!  -  Ее лицо было замкнуто,  непроницаемо. Она повторила, словно
самую простую вещь: - Идем. Поднимись вместе со мной.
  - Женни!
  - Идем! - повторила она почти сурово.
  Она казалась такой уверенной,  а  он чувствовал себя в эту минуту таким
нерешительным, таким безвольным, что, не сопротивляясь больше, последовал за
ней.
  Она  первая  взбежала  по  лестнице   она  забыла  о  своей  усталости
казалось, она горит нетерпением покончить с этим.
  Но  на площадке,  перед тем как вложить ключ в  замочную скважину,  она
остановилась,  шатаясь. Она не произнесла ни слова, вся напряглась, отворила
дверь,  схватила Жака за  руку,  сильно сжала ее  и  увлекла его за  собой в
квартиру.


LXXV

  Госпожа де  Фонтанен провела это  утро дома в  состоянии такой душевной
тревоги,  какой ей  не  довелось испытать даже в  худшие часы ее супружеской
жизни.
  Дверь  в  комнату Даниэля,  к  счастью,  оказалась закрытой,  и  бедной
женщине удалось бы убедить себя в том,  что она стала жертвой кошмара,  если
бы желание выпить чашку чая не привело ее в кухню:  увидев два прибора,  она
инстинктивно закрыла  глаза,  повернула обратно  и  снова  укрылась в  своей
спальне.
  Минуты   полного  упадка   духа   сменялись  мгновениями  лихорадочного
возбуждения.  Сняв  дорожный костюм,  надев  старое  домашнее платье,  убрав
комнату,  тщательно проделав целый ряд ненужных вещей,  она решила принудить
себя не двигаться и уселась в свое глубокое кресло у окна с залитыми солнцем
жалюзи.  Необходимо было во что бы то ни стало овладеть собой.  Для этого ей
недоставало маленькой Библии,  оставшейся в  чемодане.  Она взяла с этажерки
старинную Библию своего отца -  тяжелую,  толстую черную книгу, поля которой
были  испещрены пометками и  замечаниями пастора  де  Фонтанена.  Открыв  ее
наудачу,   она  попыталась  читать.  Но  ум  ее  упорно  убегал  от  текста,
поглощенный бессвязной вереницей образов и представлений,  в которых мысль о
Даниэле  сплеталась с  воспоминанием о  поверенных в  Вене,  об  огорчениях,
связанных с ее поездкой,  о вокзалах, забитых войсками. Смутные видения, над
которыми царила все  та  же  картина -  постель,  где  Жак  и  Женни  спали,
обнявшись.  Грохот обозов, проезжавших по соседним бульварам, сотрясал стены
и  отдавался у  нее в голове,  сопровождая зловещим аккомпанементом ее думы.
Впервые в жизни ощущение страха, паники тяготело над ней так сильно, что она
не  могла  преодолеть  его,   -   ощущение,   что  она  захвачена,  увлечена
водоворотом,  что ужасающие бедствия опустошают Европу, ее собственный очаг,
что дух зла торжествует над миром.
  Вдруг она услышала какой-то шорох в передней, и сейчас же вслед за этим
раздались шаги в коридоре.  Ее лицо застыло.  У нее не было сил встать   она
лишь выпрямилась.  Дверь отворилась, и вошла Женни, с искаженным от волнения
лицом, с остановившимся взглядом, очень бледная под своей траурной вуалью.
  Поза матери,  так спокойно сидевшей на своем обычном месте,  в платье с
разводами,  с  Библией на коленях,  поразила девушку и  потрясла ее:  все ее
прошлое неожиданно предстало перед ней" словно после долгих лет  отсутствия.
Не рассуждая,  забыв о  Жаке,  который стоял сзади,  в коридоре,  не решаясь
войти вслед за  ней,  она  подбежала к  матери,  обвила ее  руками и,  чтобы
оказаться ближе, опустилась на ковер и прижалась лбом к ее платью.
  - Мама...
  Нежность,  сострадание мгновенно избавили г-жу  де Фонтанен от тревоги.
Сердце ее преисполнилось снисходительности,  и тайна,  случайно обнаруженная
ею, внезапно предстала перед ней в ином свете: не как позор, а как слабость.
Она  уже  наклонилась к  вновь  обретенной дочери,  хотела  заключить  ее  в
объятия,  выслушать ее признания,  обсудить вместе с  ней ужас случившегося,
понять ее,  помочь,  направить, - но вдруг ее дыхание остановилось: на стене
коридора колыхнулась чья-то тень... Женни была не одна! Жак здесь! Сейчас он
войдет!.. Ее рука, лежавшая на голове Женни, судорожно сжалась. Она не могла
оторвать глаз от  этой отворенной двери.  Прошло несколько секунд.  Креповая
вуаль  распространяла сильный терпкий запах...  Наконец силуэт Жака  вырос в
дверях.  И  перед  глазами  г-жи  де  Фонтанен  снова  заколебалось видение:
постель, два лица в блаженном забытьи...
  Сдавленным голосом, полным упрека и ужаса, она пробормотала:
  - Дети... Бедные мои дети...
  Жак  переступил порог.  Он  стоял  перед  ней   он  смотрел  на  нее  с
застенчивым и в то же время хмурым видом. Тогда она отчетливо выговорила:
  - Здравствуйте, Жак.
  Женни быстро подняла голову.  Конечно,  она не  смеялась,  но  усмешка,
искажавшая  ее  лицо,  отбрасывала  на  него  отблеск  какой-то  дьявольской
радости   и совершенно новый,  бесстыдный огонь, вызывавший представление об
обнаженном инстинкте,  сверкал  в  ее  голубых глазах.  Она  протянула руку,
схватила Жака за кисть, резко привлекла его к себе и, повернувшись к матери,
сказала тоном, который ей хотелось сделать ласковым, но в котором прозвучало
торжество и оттенок вызова, почти угрозы.
  - Я еще раз нашла его, мама! И навсегда!
  Госпожа де  Фонтанен с  секунду смотрела на  нее,  потом на  него.  Она
попыталась было улыбнуться, но не смогла. Слабый вздох вырвался из ее груди.
  Женни наблюдала за  ней.  В  этом  вздохе,  на  этом  материнском лице,
дрожащем не только от тревоги,  но и от нежности, лице, где она могла бы уже
прочитать залог примирения,  -  ее  болезненная подозрительность не захотела
увидеть ничего,  кроме осуждающей грусти.  Это оскорбило ее,  глубоко ранило
самую сущность ее  дочерней любви.  Она отстранилась от матери и,  порывисто
встав,  одним движением оказалась возле Жака. Ее воинственная поза, огонь ее
взгляда выражали безграничную, слепую, дерзкую, вызывающую гордость.
  Жак, напротив, смотрел на г-жу де Фонтанен с ласковой настойчивостью, и
если бы он заговорил,  то,  вероятно,  сказал бы:  "Я понимаю вас... Но надо
понять и нас тоже..."
  Госпожа  де  Фонтанен смущенно взглянула на  молодую  пару  и  опустила
глаза: видение постели снова встало перед нею...
  Наступило молчание.
  Затем, повинуясь привычке, она вежливо обратилась к Жаку:
  - Что же вы стоите, дети?.. Садитесь...
  Жак пододвинул стул Женни и  по  знаку г-жи де Фонтанен сел слева от ее
кресла.
  Эти  немногие простые слова,  казалось,  несколько разрядили атмосферу.
Как только все уселись в  кружок,  словно во  время визита,  температура как
будто понизилась,  стала ближе к  нормальной.  Жак  почти естественным тоном
прервал молчание,  обратившись к  г-же де Фонтанен с вопросом о подробностях
ее обратной поездки.
  - Ты,  значит,  не получила моего последнего письма?  -  спросила она у
Женни.
  - Ничего.  Ни  одного  письма.  Я  ничего не  получила от  тебя.  Кроме
открытки.  Первой.  Той, что ты написала на вокзале в Вене, в понедельник. -
Она говорила отрывисто, почти не разжимая губ.
  - В понедельник?  - переспросила г-жа де Фонтанен. Ее веки задрожали от
усилия,    которое   ей   понадобилось,    чтобы   восстановить   в   памяти
последовательность дней. - Но ведь я каждый вечер писала по два письма: одно
- тебе, другое - Даниэлю.
  При мысли о сыне сердце ее снова сжалось.
  - До меня не дошло ни одно, - резко заявила Женни.
  - А Даниэль разве не писал тебе?
  - Писал... Один раз.
  - Где он?
  - Он уехал из Люневиля. С тех пор - ничего.
  Наступило молчание,  которое снова  нарушил Жак,  испытывавший неловкое
чувство:
  - А... когда вы выехали из Вены?
  Госпоже де Фонтанен оказалось нелегко вспомнить это.
  - В четверг,  -  ответила она наконец.  -  Да,  в четверг утром... Но в
Удине мы прибыли только ночью. И только в полдень выехали в Милан.
  - А  что,  в  четверг утром в  Австрии уже было сообщение об обстреле и
оккупации Белграда?
  - Не  знаю,  -  призналась  она.  Находясь  в  Вене,  она  была  занята
исключительно тем,  что защищала память своего мужа и  совсем не  следила за
событиями.
  "Женни даже не спросила,  удалось ли мне уладить наши дела,  - подумала
она.  И,  глядя на дочь, вдруг задала себе мучительный вопрос: - Может быть,
она немного разочарована тем, что мне удалось вернуться?"
  Чтобы сказать что-нибудь, Жак снова начал расспрашивать о настроениях в
Вене,  о манифестациях,  и г-жа де Фонтанен добросовестно старалась подробно
отвечать ему,  цепляясь,  как и  он,  за эти общие темы,  отдалявшие опасное
объяснение,  ибо  в  эту  минуту  все  трое  думали  еще,  что  "объяснение"
неминуемо, неизбежно.
  Жак то и дело оборачивался к Женни, как бы приглашая ее принять участие
в разговоре.  Напрасно. Теперь она даже не делала вида, что слушает. Посадка
головы,  суровое выражение похудевшего лица,  ускользающий и жесткий взгляд,
как-то по-особому поднятый подбородок и сжатые губы -  все выдавало в ней не
только  желание  остаться  в   стороне,   но   даже   тайную  отчужденность,
напряженную,  враждебную.  Она  сидела на  краешке стула,  не  прислоняясь к
спинке, все ее тело ныло, нервы были словно обнажены, и она обводила комнату
равнодушным взглядом,  который время  от  времени останавливался на  матери,
словно  на  какой-то  статистке,   расположившейся  среди  почти  нереальных
декораций.  Г-жа де Фонтанен с  ее Библией,  в этом старом зеленом бархатном
кресле,  которое всегда ставили боком,  чтобы на  него  лучше падал свет  из
окна,  казалась  ей  сидящей  здесь  с  незапамятных времен:  воспоминание о
минувшем,  символ (быть может,  трогательный,  но  еще  скорее раздражающий)
далекого  прошлого,  которое  с  каждой  минутой  тихо  отрывалось  от  нее,
прошлого,  которое как  будто  уходило от  нее  в  туман,  подобно тому  как
удаляется от отъезжающего путника группа родных, пришедших проститься с ним.
Женни плыла уже к  другим берегам   и с сильно бьющимся сердцем,  похожая на
снимающийся с  якоря  корабль,  чувствовала в  себе  трепет,  вибрацию новой
жизни.  Если бы  Жак в  эту минуту схватил ее  за  руку и  сказал:  "Идемте,
бросьте все это навсегда", - она бы ушла, даже не оглянувшись назад.
  Маленькие часы,  стоявшие на ночном столике рядом с фотографиями Жерома
и Даниэля, начали медленно бить в наступившей тишине.
  Жак  взглянул  на  них  и,  почувствовав внезапное  искушение  сбежать,
наклонился к Женни.
  - Одиннадцать часов... Мне надо идти.
  Они обменялись быстрым взглядом.  Женни утвердительно кивнула головой и
сейчас же, не ожидая его, встала.
  Госпожа де Фонтанен наблюдала за ними.  Ей было особенно тяжело думать,
что ее Женни,  такая прямая,  такая правдивая... Она не узнавала ее! У Женни
был уклончивый взгляд, взгляд человека с "нечистой совестью"... Да, несмотря
на их уверенный вид,  в эту минуту г-жа де Фонтанен подметила у них -  у них
обоих -  что-то неискреннее.  С тщеславной, немного смешной торжественностью
они смотрели друг на друга,  словно два авгура, два посвященных. "Словно два
сообщника",  -  подумала г-жа де Фонтанен.  И  это было верно:  их соединяло
упоительное сообщничество их любви, любви, которую они считали безграничной,
таинственной,  беспримерной,  единственной, главное - единственной, любви, в
необыкновенную сущность которой не мог проникнуть никто, кроме них.
  Ободренный согласием Женни, Жак подошел к г-же де Фонтанен проститься.
  Она  совсем растерялась от  этого слишком поспешного прощания.  Неужели
они так и оставят ее одну, ничего больше не сказав? Неужели она не заслужила
большего доверия?..  Она пыталась убедить себя, пыталась примириться еще и с
этим  оскорбительным недостатком уважения.  Быть может,  ей  самой следовало
вызвать их на откровенность?  Теперь было слишком поздно.  У  нее не хватало
мужества.  И  потом,  она  чувствовала себя  возбужденной от  усталости,  от
пережитого  морального потрясения,  способной  на  вспышку  раздражения,  на
несправедливость.  Пожалуй,  будет  даже  лучше,  если  эта  первая  встреча
закончится без объяснений...  И  тем не менее она не могла уговорить себя не
сердиться на Женни,  хотя в эту минуту ее меньше возмущала греховная страсть
дочери,   чем   это   вызывающее   поведение,   непонятное,   неоправданное,
недопустимое.  Жака она ни в чем не винила.  Напротив, во время этого визита
он  понравился ей:  под  его  застенчивой почтительностью она  почувствовала
молчаливое понимание, угадала в нем чистую совесть, внутреннее благородство.
К тому же это был друг Даниэля. Она уже готова была, если такова воля божия,
полюбить его, как сына.
  Она так мало сердилась на него, что, собираясь пожать ему руку, едва не
привлекла его к себе,  как делала это с Даниэлем, едва не сказала ему: "Нет,
мой  мальчик,  дайте мне  поцеловать вас".  К  несчастью,  в  эту минуту она
подняла глаза на Женни.  Молодая девушка стояла,  повернувшись к  ним,  и ее
пронизывающий,  полный враждебности взгляд,  устремленный на мать, казалось,
говорил:  "Да,  я наблюдаю за тобой,  я хочу знать,  что ты сейчас сделаешь,
хочу  посмотреть,  найдешь ли  ты  наконец в  себе  то  материнское чувство,
которого я  жду  от  тебя с  той  самой минуты,  как  ввела сюда Жака!"  Тут
раздражение,  назревавшее в  сердце г-жи де Фонтанен,  одержало верх:  в ней
проснулась гордость.  Нет,  немая угроза не заставит ее сделать то,  что она
готова была сделать по собственному побуждению!
  Отказавшись  от  намерения  обнять  Жака,  она  ограничилась  тем,  что
протянула молодому  человеку руку,  и  он  один  заметил  дрожь  этой  руки,
волнение,  скрытую готовность уступить,  нежность -  все, что бедная женщина
вложила в это банальное пожатие.
  Эта сцена длилась не больше секунды. Но когда Жак в сопровождении Женни
выходил из  комнаты,  г-жа де Фонтанен испытала вдруг жестокое предчувствие,
что  в  эту  секунду подвергается опасности,  что  поставлено на  карту  все
будущее счастье ее отношений с Женни и что какая-то нить навсегда оборвалась
между дочерью и ею. Она испугалась.
  - Женни... Ты тоже уходишь?
  - Нет, - бросила девушка, не оборачиваясь.

  В  коридоре Женни  схватила Жака  за  руку  и  стремительно,  безмолвно
увлекла его в переднюю.
  Тут  они  отодвинулись  друг  от  друга.   И  одинаковая  растерянность
отразилась в их скрестившихся взглядах.
  - Ты все-таки едешь со мной? - проговорил Жак.
  Она вздрогнула.
  - Неужели ты?..  -  Она казалась оскорбленной,  словно этим вопросом он
показал, что усомнился в ней.
  - Как ты ей скажешь?.. - спросил он после короткой паузы.
  Она стояла перед ним, подняв руку, держась за косяк дубового шкафа.
  - Ах,  - сказала она, нетерпеливо тряхнув головой, - сейчас все это мне
безразлично.
  Он  посмотрел на нее с  удивлением.  Его взгляд скользнул по этой руке,
судорожно сжимающей темное дерево,  такой маленькой и  белой   он прижался к
ней губами.
  Вдруг она сказала:
  - Ты бы взял ее с собой?
  - Кого?  Твою мать?  -  Он колебался с четверть секунды.  - Да, если ты
считаешь...  Конечно...  А  почему ты?..  Ты думаешь,  она захочет поехать с
нами?
  - Не знаю...  -  ответила Женни поспешно.  - Скорее, нет... Но, в конце
концов,  надо все предусмотреть...  -  Она замолчала и  слабо улыбнулась.  -
Спасибо! - сказала она. - Где мы встретимся?
  - Так ты не хочешь, чтобы я зашел за тобой сюда?
  - Нет.
  - А твой багаж?
  - Он будет невелик.
  - Ты сможешь донести его одна до трамвая?
  - Да.
  - А мои документы? Пакет, который я оставил тогда в твоей комнате...
  - Я положу его в мои вещи.
  - Хорошо, тогда приезжай прямо на Лионский вокзал... В котором часу?
  Она подумала.
  - В два часа  самое позднее - в половине третьего.
  - Я  буду  ждать тебя в  буфете,  хорошо?  Мы  сможем до  отхода поезда
оставить там твой чемодан.
  Она подошла к нему, сжала его лицо ладонями. "Любимый!" - подумала она.
Она  медленно погрузила свой страстный взгляд в  глаза Жака и  смотрела так,
пока их губы не слились.
  Она высвободилась первая.
  - Иди,   -  сказала  она.  Ее  голос,  лицо  выдавали  крайнее  нервное
напряжение и усталость. - А я пойду к маме. Я поговорю с ней, скажу ей все.


LXXVI

  Едва  успев  выбежать из  квартиры,  Жак,  вновь  охваченный тем  самым
волнением,  которое после посещения редакции "Этандар" вызвало в  нем  столь
сильное желание побыть одному,  на  секунду задумался:  какую же  это вещь -
неотложную вещь  -  ему  предстояло сделать?  И  вдруг  слова  Мурлана снова
прозвучали  в  его  ушах:  "Быть  может,  достаточно было  бы  какого-нибудь
пустяка... Если бы вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту толщу лжи,
разделяющую две армии..."
  Ослепительный свет вдруг заснял перед ним:  "Разделяющую две  армии..."
Эта мысль встала перед ним с такой силой,  с такой отчетливостью, что у него
закружилась голова,  и  он  остановился посреди лестницы,  опершись рукой  о
перила  сердце его учащенно забилось от прилива отваги и надежды... Замысел,
уже несколько часов бродивший в его мозгу неосознанным, вдруг озарился ярким
светом и  завладел всем  его  существом.  То  была не  смутная фантазия,  не
искушение  пустого  мечтателя,   нет:   то,   что  внезапно  приняло  в  нем
определенную  форму,   было   точным  планом  определенного  индивидуального
действия,  одною из тех навязчивых идей, какие втайне возникают иногда в уме
анархистов.  Теперь он знал, зачем едет в Швейцарию и что подготовит там! Он
знал,  каким реальным актом,  решительным,  ни  с  кем не разделенным актом,
сможет наконец после  стольких дней  бездействия и  бесплодной тоски  начать
борьбу за  то,  во  что он  верил,  и  воспрепятствовать войне!  Актом,  для
свершения которого,  без сомнения, придется пожертвовать собой. Это он понял
в  первую же минуту и принял без рисовки,  даже не сознавая своего мужества,
движимый только мистической верой в то,  что это действие,  ради которого он
готов  был  отдать  свою  жизнь,  является сейчас  единственным и  последним
средством пробудить сознание масс,  резко  изменить ход  событий  и  нанести
поражение  силам,   объединившимся  против   народов,   против   Братства  и
Справедливости.
  Он совершенно забыл о  возвращении г-жи де Фонтанен,  о  своем странном
визите к ней  забыл даже о Женни.
  Она  -   наоборот...   Прежде  чем  вернуться  в  комнату  матери,  она
проскользнула на балкон,  чтобы посмотреть на Жака, когда он выйдет из дома,
и уже беспокоилась, что его так долго нет. Наконец она увидела его: он вышел
из  ворот и,  не  обращая внимания на  прохожих,  на  обозы,  загромождавшие
мостовую,  бросился,  словно одержимый,  в сторону бульвара Сен-Мишель.  Она
следила за ним взглядом до тех пор, пока он не исчез. Но он не обернулся.

  Оставшись одна, г-жа де Фонтанен прислонилась головой к спинке кресла и
несколько минут сидела в каком-то оцепенении.  Мысли ее были неопределенны и
смутны,  но  все,  что она чувствовала,  выразилось в  одной туманной фразе,
которую она  удрученно повторяла про себя:  "Из этого не  может выйти ничего
хорошего..." Она продолжала видеть перед собой Жака и Женни,  стоящих рядом,
похожих  на  два  ствола,  растущих из  одного  корня.  Затем  по  невольной
ассоциации она  вдруг увидела перед собой строгую гостиную своего отца  и  в
амбразуре окна стройного, молодого Жерома в отделанной черным шнуром светлой
визитке -  своего жениха Жерома,  который улыбался с  победоносным видом.  С
какой уверенностью они устремлялись тогда к будущему, - они тоже! Как упорно
противостояли семье  они  оба!  Какой непобедимой ощущала она  себя  рядом с
ним!..  Она  вдруг вспомнила свою  прежнюю экзальтацию,  свои иллюзии,  свою
уверенность в том,  что ее ждет счастье, в том, что они первые познали такие
восторги.  И  вместо того,  чтобы при этом насмешливом,  всплывшем в ее душе
воспоминании  испытать  чувство  горечи  или   хотя  бы   грусти,   она  вся
просветлела, словно жизнь сдержала свое обещание счастья.
  Услышав  шаги  дочери,   она  вздрогнула.  Решительная  походка  Женни,
движение,  которым она  затворила за  собой  дверь,  ее  напряженное лицо  и
отсутствующий,  горящий,  фанатический взгляд -  все  это  испугало г-жу  де
Фонтанен.
  Решив,  что  только ласка  может  помочь изгнанию вселившегося в  Женни
беса, г-жа де Фонтанен боязливо прошептала:
  - Поцелуй меня, дорогая...
  Женни слегка покраснела: она еще ощущала на губах губы Жака. Делая вид,
будто не слышит, она сняла шляпу, вуаль и отнесла их на кровать. Потом, не в
силах бороться с усталостью,  подошла к кушетке, стоявшей в глубине комнаты,
и вытянулась на ней.
  И тогда, с несколько неловкой торопливостью, она воскликнула:
  - Я так счастлива, мама!
  Госпожа де  Фонтанен бросила на  дочь быстрый взгляд.  Ее  материнскому
сердцу показалось,  что в этом утверждении, прозвучавшем легким вызовом, был
оттенок отчаянья.  Этого оказалось достаточно,  чтобы убедить ее,  что перед
ней  долг,  высший  долг,  который необходимо исполнить,  каков  бы  ни  был
связанный с этим риск.  Повинуясь внутреннему чувству, которое она принимала
за  веление  духа,   г-жа  де  Фонтанен  вдруг  выпрямилась  с   неожиданной
властностью.
  - Женни,   -   сказала  она,   -   молилась  ли  ты?   Молилась  ли  ты
по-настоящему?.. И можешь ли ты сказать: "Предвечный со мною"?
  С  первых же  слов  Женни  неприязненно насторожилась.  Вопросы религии
всегда отделяли ее от матери пропастью,  которая была мучительной для обеих,
но всю глубину которой сознавала она одна.
  - Женни...  Дитя мое...  -  продолжала г-жа де Фонтанен,  - отрешись от
своей гордости... Давай помолимся вместе, призовем на помощь Того, кто знает
все...  Загляни вместе с ним в тайники своего сердца...  Женни!  Разве ты не
чувствуешь,  что в глубине твоей души что-то...  сопротивляется?  - Ее голос
задрожал.  -  Что-то...  Кто-то... предупреждает тебя, что, быть может... ты
обманываешься, что, быть может, ты лжешь сама себе?
  Женни молчала,  и  ее  мать решила,  что  она ушла в  себя,  готовясь к
молитве. Но после длительной паузы девушка произнесла со вздохом:
  - Ты не можешь понять!
  Тон был горький, безнадежный, враждебный.
  - Могу, дорогая... Я могу понять тебя!
  - Нет!  -  проговорила Женни, упрямо глядя в одну точку, и в ее взгляде
выразились нетерпение и упорство.  Мысль,  что ее не понимают, что ее мучат,
доставляла ей  болезненное наслаждение.  Она  чуть было не  сказала:  "Ты не
имеешь ни  малейшего представления о  такой любви,  как наша!"  Но не смогла
произнести  вслух  это  слово:   "любовь".   Она  криво  усмехнулась.   -  Я
окончательно  убедилась  сейчас,   что  ты  не  понимаешь...  Совершенно  не
понимаешь!
  - Что ты хочешь этим сказать,  Женни?  Ты находишь, что я плохо приняла
вас?
  - Да.
  - Да?
  - Да! - отрезала Женни, глядя в потолок. И глухим, полным обиды голосом
пояснила,  приподнимаясь:  -  Если б  ты  поняла нас,  ты нашла бы хоть одно
слово,  чтобы сказать об этом!  Одно слово,  которое показало бы нам, что ты
разделяешь наше счастье!
  Госпожа де Фонтанен отвела глаза. Наконец она ответила:
  - Ты несправедлива, Женни... В чем ты можешь упрекнуть меня? Я приезжаю
сюда утром,  не имея ни о чем понятия...  Ты не была со мной откровенна,  ты
все от меня скрыла...
  Женни  прервала ее,  пожав плечами несвойственным ей  жестом -  жестом,
которого ее мать,  пожалуй,  никогда не видела у нее прежде,  жестом Жака. С
упрямым, загадочным, удовлетворенным видом она сказала:
  - Я ничего от тебя не скрыла!.. Вот видишь, ты уже осуждаешь, ничего не
зная. Две недели назад я и сама была далека от мысли, что...
  - Но  ведь с  тех пор,  как мы  расстались,  еще не прошло двух недель:
сегодня всего неделя... Стало быть, когда я уезжала, ты еще не...
  - Нет!
  (Она лгала,  так как г-жа  де Фонтанен была еще в  Париже в  тот вечер,
когда они встретились с Жаком на Северном вокзале. Она отвернулась, но голос
выдал ее с такой очевидностью, что они обе покраснели.)
  - Если  бы  две  недели  назад,  -  продолжала  Женни,  и  ее  смущение
прорвалось в натянутом смешке, - если бы ты тогда заговорила со мной о Жаке,
я ответила бы тебе,  что ненавижу его!  Что никогда не соглашусь увидеться с
ним снова!
  Опершись на  ручки кресла,  г-жа  де Фонтанен с  живостью наклонилась к
ней.
  - Так,  значит, это в несколько дней?.. Не успев хорошенько подумать...
- Она чуть было не сказала:  "Поговорить со мной..."  Но добавила только:  -
...посоветоваться с Даниэлем?..
  - С Даниэлем?  -  повторила Женни,  притворяясь удивленной.  - Почему с
Даниэлем?  - Подталкиваемая раздражением, причины которого она не понимала и
сама (в котором,  быть может, без ее ведома, прорвался протест против долгих
лет  ласкового принуждения,  -  осадок  старых  затаенных обид),  она  снова
разразилась  вызывающим  смехом.  Затем,  поддаваясь  непостижимому соблазну
ранить мать в  самое уязвимое место,  добавила:  -  Как  будто Даниэль может
знать,  может понять!  Что он  мог бы сказать мне,  твой Даниэль?  Глупости,
которые может сказать каждый! Разные "благоразумные" слова!
  - Женни!.. - простонала г-жа де Фонтанен.
  Но Женни уже не могла остановиться.
  - Слова,  которые сейчас,  конечно,  и  у тебя на языке.  Выскажи же их
наконец!  Что ты  хочешь сказать?  Что сейчас война?..  Или что мы  с  Жаком
недостаточно хорошо знаем друг друга? Что я не буду счастлива?
  - Женни! - повторила г-жа де Фонтанен.
  Она смотрела на дочь,  оцепенев от изумления. Эта Женни, с нахмуренными
бровями,  с  напряженным лицом,  с пронзительным голосом,  не походила ни на
одну из  тех Женни,  каких ей приходилось видеть возле себя за двадцать лет
эта новая Женни была во власти только что проснувшихся,  сорвавшихся с  цепи
инстинктов... "Невменяема", - подумала г-жа де Фонтанен с чувством отчаяния,
но и снисходительности, почти облегчения.
  Осуждение и  даже  страдание матери  не  только  не  трогали Женни,  а,
напротив, - еще подстрекали ее.
  - А если я согласна быть несчастной, но с ним? Это не касается Даниэля!
Это касается меня одной!  Я  не  прошу ничьих советов!  Какое мне дело,  что
думают другие!  Я не собираюсь больше советоваться ни с кем теперь,  когда у
меня есть он, он!
  Приняв этот новый удар,  г-жа  де Фонтанен побледнела.  Больше всего ее
терзало сознание того, что оскорбление было продуманным, преднамеренным. Дух
зла,  дух тьмы водворился в  сердце ее  ребенка!  Она с  отчаянием взывала к
богу.  Она  теряла  способность  противостоять заразительному действию  этой
отравленной атмосферы, подавлять овладевавший ею гнев. Однако ей удалось еще
на минуту сохранить твердый и сдержанный тон:
  - Ты  всегда  пользовалась полной моральной независимостью,  Женни.  Ты
отлично знаешь:  с тех пор, как ты достигла такого возраста, когда могла уже
руководствоваться голосом совести, я не навязывала тебе ни своих желаний, ни
даже  своих советов.  И  сегодня ты  тоже  вольна поступить как  знаешь,  не
спрашивая моего мнения. Но мой долг...
  - Прошу тебя, мама!
  - ...мой долг поговорить с тобой,  пусть даже это окажется напрасным...
предостеречь тебя от тебя самой.  Женни...  Дитя мое...  Я взываю к лучшему,
что в  тебе есть...  Возможно ли,  чтобы ты  потеряла всякое представление о
добре и зле? Открой глаза, опомнись! Ты - жертва непостижимого безумия... Ты
дошла до того,  что без сопротивления отдаешься своей страсти,  не только не
испытывая угрызений совести,  но  как будто даже видя в  этом доказательство
силы... мужества... благородства... - Она задыхалась. У нее было мучительное
ощущение, что она не справляется со своей задачей, что она слишком устала...
что вступила на ложный путь и говорит не то, что нужно, и не так, как нужно.
Быть может, она бы остановилась, но в эту минуту вид Женни, растянувшейся на
кушетке,  снова вызвал перед ней видение юной пары,  лежащей в объятиях друг
друга на диване Даниэля, - Тебе бы следовало стыдиться! - пробормотала она.
  - Прошу  тебя,  мама!  -  повторила Женни  суровым тоном,  прозвучавшим
угрозой.
  - Стыдиться!  -  продолжала бедная женщина,  на этот раз потеряв всякую
власть над собой.  -  Ты!  Женни!  Моя дочурка, мое дитя! Ты воспользовалась
тем,  что осталась одна, и поддалась своим порывам!.. - Она вдруг пожалела о
пути,  на который ее увлекло негодование,  и  бросилась в другую сторону:  -
Разве такое важное,  чреватое последствиями решение принимается в  несколько
дней?  Решение от которого зависит вся жизнь?  И не только твоя жизнь,  но и
ваша... Жизнь твоего брата, моя... Потому что сейчас поставлено на карту все
наше будущее -  будущее всех нас!  Подумала ли ты об этом?  Нет!  Ты была...
Ты...
  - Довольно, мама! Довольно! Довольно!
  - Ты  потеряла голову!  Ты действовала как ребенок!  -  бросила г-жа де
Фонтанен под  конец.  И  фраза,  которую она  все  время повторяла про себя,
наконец слетела с ее губ: - Из этого не может выйти ничего хорошего!
  Женни почувствовала, как волна холодного бешенства внезапно поднялась в
ней   она  вскочила.  О,  как  осуждала она сегодня свою мать!  Непонимание,
черствость, эгоизм!
  - Сказать тебе правду?  - отчеканила она, подходя к г-же де Фонтанен. -
Если кто-нибудь из нас плохо разбирается в себе,  так это ты! Да! Ты думаешь
о  своем  будущем,  а  вовсе не  о  моем!  Я  сделала сейчас одно  открытие:
оказывается,  ты  всегда любила меня только для  себя,  для себя одной!  Это
ревность восстановила тебя против нас!  Ты  ревнуешь!  Ревнуешь!  Ты думаешь
только об одном:  о том,  чтобы эгоистически удержать меня возле себя!.. Так
вот,  не рассчитывай на это! Поздно! Мне жаль, что приходится доставить тебе
это огорчение.  Но  лучше будет,  если ты узнаешь как можно скорее.  Сегодня
вечером Жак уезжает в Швейцарию. И я... я еду с ним!
  - Сегодня вечером!  В  Швейцарию!  -  чуть  слышно  прошептала г-жа  де
Фонтанен.
  - Это  не  необдуманный  шаг:   мы  решились  на  него  еще  до  твоего
возвращения. Сегодня отходит последний поезд, с которым...
  - Ты! Сегодня вечером!
  - Да, сейчас!
  - Нет! Ты этого не сделаешь, Женни! Этого не будет!
  - Что бы ты ни говорила,  что бы ты ни делала,  мама, это не поможет, -
возразила Женни оскорбительно резким голосом. - Теперь никто не заставит нас
переменить решение!
  - Я не соглашусь на это! Слышишь?
  Вместо всякого ответа Женни пожала плечами.
  - Ты слышишь меня, Женни? Я запрещаю тебе ехать!
  - Бесполезно настаивать,  мама.  Повторяю тебе...  Впрочем, вместо того
чтобы осуждать меня,  тебе  бы  следовало...  если  бы  только у  тебя  было
сердце...
  - Если бы у меня было сердце?..  -  пробормотала г-жа де Фонтанен.  Она
забыла все остальное - ей запомнились только эти ужасные слова...
  - Да,  если бы ты по-настоящему заботилась о моем счастье,  -  крикнула
Женни,  совершенно потеряв самообладание, - если бы ты любила меня ради меня
самой, то сегодня ты бы...
  На  этот раз  г-жа  де  Фонтанен не  выдержала.  Она сжала руками лоб и
заткнула  уши,  чтобы  избавиться от  этого  голоса,  который  пронизывал ее
насквозь.  "Решает Предвечный,  а не создание его,  - подумала она, закрывая
глаза. - Господи, да будет воля твоя!"
  Она услышала глухой стук и боязливо подняла голову.  Женни уже вышла из
комнаты, хлопнув дверью. Ее шляпы и вуали больше не было на кровати.
  "Надо молиться... молиться", - повторяла про себя г-жа де Фонтанен.
  Она  не  могла отогнать от  себя образ Женни,  той  Женни,  которую она
видела сейчас здесь - исступленной, дерзко стоящей перед ней...
  "Господи,  -  взывала она,  -  помоги мне,  дай мне силу!..  Нет ничего
непоправимого...  Мы  никогда не  должны отчаиваться в  твоих  созданиях..."
Медленно два  раза подряд она  повторила про  себя слова Священного писания:
"Не  взирай  на  видимое   на  невидимое устремляй взор  твой.  Ибо  видимое
преходяще, а невидимое вечно".
  Наконец  первая  минута  отупения  миновала,   и   ум  ее  заработал  с
неожиданной энергией.  Совершенно разбитая, согнувшись, сложив руки, г-жа де
Фонтанен продолжала неподвижно сидеть в своем глубоком кресле. Но в голове у
нее прояснилось.  Она терпеливо старалась разобраться в  себе.  Как всегда в
дни  испытаний,  она  силилась  проанализировать свою  скорбь,  с  точностью
очертить ее  границы,  превратить ее,  если можно так  выразиться,  в  нечто
определенное,  в нечто такое, что можно было бы извлечь из души и принести в
дар богу. "Все, что не принесено в дар богу, потеряно..."
  Не  отъезд Женни в  Швейцарию больше всего волновал г-жу  де Фонтанен в
данную минуту.  К  тому же  она еще не  могла по-настоящему поверить в  этот
отъезд.  Нет,  права она  была или  неправа,  но  больше всего она  страдала
оттого,   что  ее  обманули.  Оскорбление,  истинное,  глубокое  оскорбление
заключалось именно  в  этом.  Она  наивно думала,  что  ее  полная понимания
нежность, свобода, которую она предоставляла Женни даже тогда, когда та была
еще  ребенком,  создали и  у  нее и  у  дочери прочную привычку к  обоюдному
доверию,   что  Женни  не  может  принять  какое-либо  важное  решение,   не
предупредив ее,  не получив ее согласия.  И  вот в  самую критическую минуту
своей  жизни Женни утаила от  нее  все,  проявила такое притворство и  даже,
воспользовавшись ее  отсутствием,  поступила так,  как можно было бы ожидать
только  от  девушки,   которая  воспитывалась  в  обстановке  самой  суровой
зависимости и  теперь,  во  внезапном  порыве  возмущения,  освобождалась от
давящей,  неоправданной,  невыносимой опеки. Разумеется, несмотря на тяжелую
сцену,  только  что  имевшую  место,  г-жа  де  Фонтанен  не  сомневалась  в
привязанности дочери, - так же как и сама не чувствовала, что ее материнская
любовь ослабела.  Нет, сейчас было задето ее доверие. Доверие - такое, какое
она питала к Женни,  -  останется искалеченным навсегда,  после того как его
обманули так грубо.  Такая же любовь,  как прежде,  -  да. Такое же доверие?
Нет, оно уже не вернется.
  Эта мысль привела ее в отчаяние.  Она опять взяла свою Библию и открыла
ее  наудачу.  Ей удалось без особого труда сосредоточить внимание на тексте.
Мало-помалу к ней возвращалось спокойствие -  странное,  неожиданное,  почти
пугающее спокойствие. И вдруг, еще более внимательно вглядываясь в себя, она
открыла страшный секрет этого спокойствия:  какое-то чувство только что, без
ее ведома, родилось в ее душе и легко, но вместе с тем уверенно разрасталось
в ней...  Чувство, которое уже было знакомо ей, которое она испытала однажды
в  самый  горький период ее  жизни,  когда,  не  в  силах  переносить дольше
бесплодные страдания,  она  решилась отделить свою  жизнь  от  жизни Жерома.
Чувство?  Скорее инстинктивная реакция. Нечто вроде естественной самозащиты.
"Лекарство,  -  подумала она,  - которое мудрая природа находит в нас самих,
чтобы дать нам силы перенести иные страдания..."  Она положила книгу и стала
пытаться уточнить, дать название тому, что чувствовала... Покорность судьбе?
Отрешенность?..  Да  существует ли  термин для  обозначения этой  смеси двух
столь противоречивых чувств:  нежности и равнодушия?  Равнодушие! Это грубое
слово заставило ее  содрогнуться.  Мысль,  что материнская любовь,  подобная
той,  какая  долгие  годы  наполняла ее  сердце,  способна вдруг  остыть под
напором событий, под влиянием равнодушия, - эта мысль, в настоящий момент не
лишенная известной сладости,  могла  оказаться в  будущем новым  испытанием.
Г-жа де Фонтанен закрыла глаза.  Она решила не заглядывать вперед. "Да будет
воля твоя", - еще раз прошептала она.
  Но горе сломило ее. Она снова уронила голову на руки и заплакала.


LXXVII

  Женни с  отчаянной твердостью решила бежать   инстинкт предупреждал ее,
что если она хочет выдержать характер и  привести в  исполнение то,  от чего
зависит все  ее  будущее,  то  ни  в  коем случае не  надо больше видеться с
матерью... И надо поторопиться, чтобы не успеть обдумать свой поступок.
  Она помчалась в  свою комнату,  с лихорадочной поспешностью побросала в
чемодан белье,  несколько черных платьев   затем,  стиснув зубы,  с горящими
щеками, снова надела шляпу, вуаль и, даже не взглянув в зеркало, выбежала из
дому, как будто за нею кто-то гнался.
  "Теперь я  одна и свободна,  -  с упоением и ужасом думала она,  быстро
спускаясь по  лестнице.  -  Теперь у  меня  действительно никого нет,  кроме
него!"
  На улице у  нее на мгновение закружилась голова.  Куда идти?  Жак будет
ждать ее в буфете не раньше двух часов,  а сейчас не больше двенадцати.  Все
равно:  проще всего,  раз она уже с багажом,  сразу сесть в трамвай, который
идет по  бульвару Сен-Мишель,  затем пересесть в  другой,  тот,  что идет по
бульвару Сен-Жермен, и доехать до Лионского вокзала.
  Ей посчастливилось сразу попасть в трамвай и найти место на площадке.
  "Не думать, - говорила она себе. - Не думать".
  Это  удалось ей  без  особого труда,  потому что вагон был переполнен и
разговор в  нем шел общий и  шумный,  словно после какого-нибудь несчастного
случая:  "А браки,  сударыня,  браки!  Сегодня утром в  мэриях у  окошечек в
отделе актов гражданского состояния служащие просто голову потеряли: столько
мобилизованных женятся перед отъездом!"  -  "Как так?  А  формальности?.." -
"Все это упростили.  На войне,  как на войне,  - сейчас вполне уместно будет
это  сказать...  Если у  вас  есть при  себе два метрических свидетельства и
военный  билет,  вы  можете  в  пять  минут  узаконить какую  угодно  старую
связь..." -  "Знаете,  я это одобряю: нравственность, и вообще..." - "О, что
касается нравственности,  этого нам не  занимать.  Во Франции все на высоте,
когда нужно".  -  "Я живу у  фортов.  И  знаете,  призывные комиссии в нашем
районе осаждаются с раннего утра!  Масса добровольцев!  -  "Нет,  - поправил
военный врач в мундире,  -  прием добровольцев еще не открыт.  Люди приходят
навести справки, может быть, записаться..."
  Трамвай, который шел с площади Бастилии, тоже был переполнен: пассажиры
теснились в  проходах между  скамейками.  Тем  не  менее Женни удалось сесть
благодаря любезности какой-то дамы,  которая,  видя,  что ее стесняет багаж,
уступила ей место своей маленькой дочки.
  Укачиваемая шумом  трамвая и  гулом  голосов,  Женни,  чтобы убежать от
собственных мыслей,  охотно прислушивалась к  фразам,  которыми обменивались
над ее головой.
  Перед  улицей  Сен-Жак   трамвай  вынужден  был   остановиться,   чтобы
пропустить полк легкой артиллерии, направлявшийся к Сорбонне.
  "Как  видно,   весь  гарнизон  уже   потихоньку  покинул  Париж..."   -
"Чувствуется, что есть руководство. Все идет... по-военному". - "Да! Судя по
началу,  это протянется недолго!"  -  "Я был во время отпуска в  Вогезах,  в
Рибовийе...  И знаете, что я вам скажу: когда видишь наших храбрых восточных
солдат, особенно наших славных пехотинцев, - на душе становится спокойно!" -
"А  все-таки мы струсили -  отступили на десять километров..."  -  "Полноте!
Когда у  них будет двадцать миллионов русских штыков сзади да мы спереди..."
- "Хозяин  гостиницы,   где  я  живу,  рассказывал,  что  один  приезжий  из
Люксембурга видел,  как  французский летчик  налетел  прямо  на  цепеллин  и
проткнул  его,   словно  мыльный  пузырь!.."  -  "Надо  остерегаться  ложных
известий,  -  сказал кондуктор,  -  а то один пассажир только что рассказал,
будто сегодня ночью в Эльзасе была одержана решительная победа".  - "Ну, это
уж  он,  конечно,  хватил!..  Но  вот  мне говорили,  что около Нанси видели
патрули бошей..." -  "Около Нанси!  Что за ерунда!" - "А кто-нибудь слышал о
том, что взорвали мосты в Суассоне?" - "Кто, мы или они?" - "Разумеется, мы.
В Суассоне!" -  "Это мог сделать шпион..." -  "Надо смотреть в оба.  Шпионов
теперь полно...  Одной полиции тут не управиться.  Надо,  чтобы каждый зорко
следил в  своем квартале,  в своем доме".  -  "Мой брат служит на Орлеанском
вокзале. И вот его жена рассказывала, что видела, как их сосед прятал у себя
под кроватью германское знамя".  - "Что касается меня, - сентенциозно заявил
какой-то господин в пенсне,  - я считаю, что немец имеет право крикнуть: "Да
здравствует Германия!"  Разумеется,  при  условии,  что это не  будет носить
подстрекательский характер... Что делать? Они же оттуда, это не их вина..."
  На площади Мобер -  новая остановка. Мостовую загораживала целая толпа.
Женни  заметила в  начале улицы Монж  банду разъяренных людей.  Вооружившись
толстым  бревном,  они  с  грохотом вышибали витрину  магазина под  вывеской
"Молочная Магги"{357}.
  У пассажиров в вагоне разгорелись страсти.
  "Молодцы ребята!" - "Магги - это пруссак... - сказал господин в пенсне,
- и  даже уланский полковник!..  "Аксьон франсез" давно уже разоблачила его!
Он только и ждал мобилизации,  чтобы сделать свое дело!" - "Говорят, сегодня
утром в одном Бельвиле он отравил своим молоком больше сотни наших ребят!"
  Женни видела движение тарана   она  слышала,  как  он  глухо ударился о
железный ставень.  Наконец  железо  подалось.  Внутри  вдребезги разлетелись
стекла.  Толпа,  скопившаяся перед лавкой, ликовала  "Долой Германию! Смерть
предателям!"  На  краю  площади расположился взвод полицейских-самокатчиков,
которые  сошли  со  своих  велосипедов.   Они  издали  наблюдали  сцену,  не
вмешиваясь: в конце концов, на Францию напали, народ сам творил правосудие -
оставалось только предоставить ему свободу действий.
  Наконец трамвай доехал до Лионского вокзала.
  Во дворе было полно народа.  Женни,  таща свой чемодан, пробилась через
толпу, добралась до буфета и заняла там место.
  Через  широко распахнутые двери резкий дневной свет  волнами вливался в
зал.  Забившись в дальний угол,  Женни сжимала влажные руки. Несмотря на то,
что  было еще слишком рано,  чтобы надеяться увидать Жака,  она не  отрывала
глаз от входа.  Стояла удушливая жара.  От неудобной, обитой кожей скамейки,
от только что перенесенных толчков трамвая у нее болело все тело. Яркий свет
слепил глаза.  Люди беспрестанно входили и выходили,  отчетливо выделяясь на
светлом фоне   некоторые торопливо шагали по тротуару, подталкивая тележки с
багажом.  Женни вдруг схватила свой  чемоданчик,  стоявший с  ней  рядом,  и
засунула под  стол   затем опять поставила его на  скамью и  снова устремила
взгляд на  дверь.  Ее  суетливые жесты выдавали лихорадочное возбуждение.  В
трамвае ей удалось рассеяться  сейчас она была беззащитна перед самой собой,
и мысль о том, что, быть может, ей придется просидеть здесь одной, во власти
этой жгучей тревоги,  еще целый час,  наполняла ее  невыносимой тоской.  Она
всячески  старалась заставить себя  думать  о  пустяках,  занимала  свой  ум
множеством безобидных мелочей,  но  чувствовала,  как  над  ее  мозгом реет,
словно хищная птица,  круги которой все сужаются,  ужасная мысль, которую до
сих пор ей  удавалось держать на  расстоянии...  Чтобы защитить себя от нее,
она  с  минуту  пыталась  разглядывать  окружавшие  ее  предметы,  сосчитала
подковки в  хлебнице,  кусочки сахара на  блюдечке.  Затем  снова  устремила
взгляд  на  дверь  и  начала  следить  за  входившими и  выходившими людьми.
Какая-то  женщина  с  непокрытой головой,  с  седеющими волосами переступила
порог   она села за ближайший свободный столик у входа и тяжело облокотилась
на него, закрыв лицо руками. И воспоминание, которое Женни отгоняла от себя,
которое только и  ждало возможности обрушиться на  нее,  сейчас же завладело
ею...  Она увидела перед собой мать в той позе,  в какой она оставила ее,  -
сидящей в  глубоком кресле,  сжимающей виски руками.  Что она делает теперь?
Подумает ли  о  завтраке?  Женни представила ее  себе в  неприбранной кухне,
перед грязной посудой,  перед двумя приборами...  И  на  этот раз  уже  она,
закрыв глаза, склонила голову и стиснула лоб руками.
  Несколько минут она просидела так, не шевелясь. "Ты ревнуешь!.. Если бы
только у  тебя было сердце..." Она повторяла про себя собственные слова и не
понимала теперь,  как могла их произнести, не понимала, как могла уйти после
того, как произнесла их!
  Когда наконец она подняла голову,  лицо ее было спокойно,  сурово и  на
щеках виднелись следы пальцев.  "К  чему думать?  -  сказала она себе.  -  Я
должна сделать это,  и  только это".  Еще с минуту она сидела неподвижно,  с
застывшим взглядом,  раздавленная тяжестью  своего  решения.  Теперь  у  нее
оставалось только одно сомнение: этот долг, этот долг, - ждать ли ей прихода
Жака, чтобы исполнить его? Зачем? Чтобы посоветоваться с ним? Так, значит, в
ней  еще таится постыдная надежда,  что он  разубедит ее?  Нет,  ее  решение
непреклонно. В таком случае надо прекратить муки матери как можно скорее.
  Она выпрямилась и подозвала официанта.
  - Откуда можно послать пневматичку?
  - Почта?  В такой день,  как сегодня! Она, должно быть, открыта. Да вот
она, ее видно отсюда: голубой фонарь...
  - Присмотрите за моим багажом. Я сейчас вернусь.
  Она убежала.
  Почта  действительно оказалась  открытой:  штатские,  военные  осаждали
окошечки. Она попросила голубой бланк и быстро написала:

  "Дорогая мама,  я была безумна,  я никогда не прощу себе горя,  которое
тебе причинила.  Но я  умоляю тебя понять,  забыть.  Я  остаюсь.  Я  не уеду
сегодня с  Жаком в  Швейцарию.  Я  не  хочу оставлять тебя одну.  У  него же
последний срок,  он должен ехать непременно. Я приеду к нему позже. Надеюсь,
что вместе с  тобой.  Да?  Ты не откажешься поехать со мной,  чтобы я  могла
снова встретиться с ним?
  Мне  бы  следовало вернуться домой  сейчас же,  примчаться,  поцеловать
тебя.  Но  было бы  слишком тяжело не провести с  ним все эти последние часы
перед его отъездом.  Вечером я  вернусь к тебе и объясню все,  дорогая мама,
чтобы ты могла простить меня.
  Ж."

  Она запечатала письмо,  не перечитывая.  Руки и все ее тело дрожали  от
холодного пота белье прилипало к коже.  Перед тем как бросить письмо в ящик,
она  удостоверилась,  что  оно  будет  доставлено через час.  Потом медленно
перешла через площадь и снова уселась в углу буфета.
  Успокоило ли ее хоть немного то,  что она сделала? Она задала себе этот
вопрос,  но  не смогла на него ответить.  Она была обессилена своей жертвой,
обессилена,  как  после  потери  крови.  Полна  такого  отчаянья,  что  даже
страшилась теперь прихода Жака:  вдали от него она чувствовала в себе больше
силы,  чтобы сдержать свое  обещание.  Она  сделала попытку образумить себя:
"Через несколько дней...  Через неделю...  Самое большее - через две..." Две
недели без него!  Ее ужас перед этой разлукой мог сравниться разве только со
страхом смерти.
  Когда  наконец в  рамке двери появился силуэт Жака,  Женни поднялась и,
прямая,  бледная,  ослабевшая, продолжала стоять на месте, глядя на него. Он
увидел ее и с первого взгляда понял, что произошло что-то серьезное.
  Трагическим жестом она отклонила все вопросы.
  - Не здесь... Выйдем.
  Он взял у нее из рук чемодан и вслед за ней вышел из зала.
  Она  сделала несколько шагов  по  тротуару,  в  толпе,  потом  внезапно
остановилась и,  подняв на него полный отчаянья взгляд,  сказала очень тихо,
очень быстро:
  - Я не могу ехать с тобой сегодня...
  Губы Жака приоткрылись,  но  он ничего не ответил.  Он нагнулся,  чтобы
поставить чемодан на землю,  и,  перед тем как выпрямиться,  успел, почти не
сознавая того  сам,  придать своему лицу  нужное выражение.  Это  выражение,
изумленное,  недоверчивое, совершенно не отражало первой молниеносной мысли,
которая мелькнула у него помимо воли: "Моя миссия... Теперь я свободен!.."
  Пассажиры,  солдаты толкали их.  Он  увлек Женни к  углублению в  стене
между двумя столбами.
  Прерывающимся голосом она продолжала:
  - Я не могу ехать...  Не могу оставить маму.  Сегодня - не могу... Если
бы ты знал... Я была с ней ужасна...
  Она смотрела в  землю,  не  решаясь встретиться с  ним взглядом.  Он же
внимательно всматривался в нее   губы его дрожали,  глаза были мрачны,  и он
наклонялся к ней, словно желая помочь ей говорить.
  - Понимаешь?  -  прошептала она.  -  Я  не могу уехать после того,  что
было...
  - Понимаю, понимаю... - отрывисто произнес он.
  - Я  должна остаться с ней...  Хотя бы на несколько дней...  Я приеду к
тебе... скоро... Как только смогу.
  - Да,  - сказал он твердо. - Как только сможешь! - Но про себя подумал:
"Нет. Никогда... Это конец".
  Несколько секунд они  стояли,  не  глядя друг  на  друга,  оцепеневшие,
безмолвные. Сначала она собиралась поделиться с ним тем, что произошло между
нею и матерью.  Но она даже не помнила сейчас всех подробностей,  не помнила
связи между ними.  Да  и  к  чему?  Она чувствовала себя бесконечно одинокой
перед лицом этой драмы,  касающейся ее,  ее  одной,  драмы,  в  которой Жаку
совершенно не  было места и  в  которую он  никогда не  мог бы проникнуть до
конца.
  И  он  тоже в  эту минуту чувствовал себя бесконечно далеким от  Женни.
Далеким  от  всех.  Героизм,  которым он  упивался в  течение последних двух
часов,  изолировал  его  от  окружающего,  делал  непроницаемым для  всякого
обыкновенного  человеческого  переживания.  Словно  часы,  остановившиеся от
толчка, ум его застыл на первых несших с собой освобождение словах Женни: "Я
не могу ехать с  тобой".  Страдание,  разочарование,  о котором говорила его
поза,  не были притворны,  но они были поверхностны. Последние путы рвались.
Сейчас он уедет, и уедет один! Все упрощалось...
  Она  вглядывалась в  его  лицо,  думая,  что завтра уже не  увидит его,
пораженная силой,  которую  оно  излучало,  но  слишком  потрясенная,  чтобы
различить,  какого рода перемена только что произошла в  Жаке,  какое новое,
дышащее  свободой  выражение появилось на  нем  в  его  глазах  благодаря ее
решению.  Полным  нежности взглядом она  ласкала этот  крупный выразительный
рот,  подбородок,  плечи...  эту твердую грудь, на которой она спала прошлой
ночью, слыша гулкие удары его сердца... И боль, охватившая ее при мысли, что
сегодня она  уже не  сможет провести ночь рядом с  ним,  ощущая его теплоту,
сделалась такой мучительной, такой острой, что она забыла все остальное.
  - Любимый...
  Огонь,  вспыхнувший в  глазах  Жака,  показал ей,  как  неосторожно она
поступила,  проявив свою нежность...  Воспоминание,  которое пробудил в  ней
этот огонь,  заставило ее вздрогнуть от испуга.  Она хотела бы заснуть в его
объятиях, но ничего больше...
  Он  погрузил свой затуманенный взгляд в  глаза Женни.  Почти не  шевеля
губами, он прошептал:
  - Перед тем как я уеду... Наш последний день... Хорошо?
  Она не решилась отказать ему в  этой последней радости.  И,  покраснев,
отвернулась от него с мягкой и жалкой улыбкой.
  Глаза  Жака,  оторвавшись от  ее  лица,  блуждали  несколько секунд  по
залитой солнцем площади,  по  фасадам домов напротив,  где  сверкали золотые
буквы   вывесок:    "Гостиница   для    путешественников"...    "Центральная
гостиница"... "Гостиница для отъезжающих"...
  - Идем, - сказал он, схватив ее за руку.


LXXVIII

  Сафрио нахмурился.
  - Кто тебе сказал?
  - Привратник на улице Каруж,  -  ответил Жак.  - Я только что с поезда:
никого еще не видал.
  -  i,   i...* С тех пор, как мы вернулись из Брюсселя, он живет у меня,
- подтвердил итальянец.  -  Он прячется...  Я понял: ему тяжело возвращаться
домой без Альфреды. Я сказал ему: "Переселяйся ко мне, Пилот". Он пришел. Он
наверху.  Живет  как  в  тюрьме.  Целый день  лежит с  газетами на  кровати.
Жалуется на ревматизм...  Но это только ou e  rete to**,  -  добавил Сафрио,
подмигнув.  -  Чтобы не  выходить,  не  разговаривать.  Он никого не захотел
видеть,  даже Ричардли!  До чего он изменился!  Эта девчонка искалечила его!
Никогда бы  не поверил...  -  Он с  отчаянием махнул рукой.  -  Это конченый
человек.
  ______________
  * Да, да... (ит.).
  ** Предлог (ит.).

  Жак не  ответил.  Слова Сафрио доходили до него точно сквозь туман:  он
все  еще не  мог выйти из  оцепенения,  в  котором находился во  время этого
бесконечного восемнадцатичасового путешествия от Парижа до Женевы.  Вдобавок
его мучило воспаление десен,  которое уже не раз лишало его сна за последние
несколько недель, а в эту ночь еще усилилось от сквозняка в вагоне.
  - Ты  ел?  Пил?  -  продолжал Сафрио.  -  Тебе ничего не нужно?  Сверни
папиросу: это хороший табак, он привезен из Аосты!
  - Я хотел бы увидеться с ним.
  - Подожди немного...  Я поднимусь наверх, скажу, что ты вернулся. Может
быть,  он захочет,  может быть,  нет...  А ты тоже изменился,  - заметил он,
устремив на Жака свой ласковый взгляд.  -  i,  i! Ты не слушаешь, ты думаешь
о войне...  Все изменились... Расскажи  что ты видел сам. Они позволили тебе
уехать?..  Знаешь,  самое  страшное -  это  безумие,  которое охватило всех,
ставших солдатами!.. Их песни, их furia...* Поезда с мобилизованными. У всех
горят глаза, все кричат: "На Берлин!" А другие: " ach  ari !"**
  ______________
  * Неистовство (ит.).
  ** На Париж! (нем.).

  - Те,  кого  видел  я,  не  пели,  -  мрачно  сказал Жак.  И  продолжал
возбужденно,  словно  внезапно проснувшись:  -  Страшно  не  это,  Сафрио...
Страшно то,  что Интернационал...  Он ничего не сделал.  Он предал...  После
смерти Жореса отступили все!  Все,  даже лучшие! Ронедель, друг Жореса! Гед!
Самба!  Вайян!  Да,  Вайян,  а ведь это -  человек! Единственный, кто в свое
время осмелился заявить в палате:  "Лучше восстание,  чем война!" Все!  Даже
руководители Всеобщей конфедерации труда!..  И  это  непонятнее всего!  Ведь
они-то  уж  не  были  заражены парламентаризмом!  И  ведь решения конгрессов
конфедерации  были  вполне  определенны:   "В   случае  объявления  войны  -
немедленная  всеобщая  забастовка!.."  Накануне  мобилизации пролетариат еще
колебался.  Еще была возможность! Но они не сделали даже попытки! "Священная
земля!  Отечество!  Национальное единение!..  Защита социализма от прусского
милитаризма!" Вот и все слова, которые они нашли! А тем, кто спрашивал: "Что
делать?"  -  они  смогли  ответить  только  одно:  "Подчиняйтесь  приказу  о
мобилизации!"
  Сафрио слушал с полными слез глазами.
  - Даже и здесь все перевернулось,  -  сказал он после паузы.  -  Теперь
товарищи  говорят  шепотом...  Ты  увидишь!  Все  переменились...  Боятся...
Сегодня федеральное правительство еще нейтрально  нас не трогают. Но завтра?
И тогда,  если придется уезжать,  куда держать путь?..  Все боятся.  Полиция
следит за всем...  В "Локале" теперь никого...  Ричардли устраивает по ночам
собрания у себя или Буассони...  Приносят газеты...  Кто умеет, переводит их
остальным.  Потом все  спорят,  раздражаются...  Из-за  пустяков.  Что можно
сделать?..  Один только Ричардли еще работает.  Он  верит.  Он говорит,  что
Интернационал не  может умереть,  что  он  воскреснет еще более сильным!  Он
говорит,  что  сейчас должна поднять свой  голос Италия.  Он  хочет добиться
объединения   швейцарских   социалистов   с   итальянскими,   чтобы   начать
восстанавливать честь...  Потому что в  Италии,  -  продолжал Сафрио,  гордо
подняв голову, - в Италии, знаешь ли, весь пролетариат остался верен! Италия
- это истинная родина революции!  Все лидеры групп - и Малатеста, и Борги, и
Муссолини,  - все они борются энергичнее, чем когда бы то ни было! Не только
для того,  чтобы воспрепятствовать правительству, в свою очередь, вступить в
эту войну,  - нет, чтобы как можно скорее добиться мира путем объединения со
всеми социалистами Европы: с социалистами Германии, с социалистами России!
  "Да,  - подумал про себя Жак. - Они не догадались, что существуют более
быстрые способы добиться мира!.."
  - Во  Франции вы  тоже могли бы  найти кое-какие островки,  которые еще
держатся,  -  проговорил он  равнодушным тоном,  словно эти  вопросы уже  не
затрагивали его.  - Вам бы следовало, например, сохранить связь с Федерацией
металлистов.  Там есть люди. Ты слышал о Мергейме{365}?.. Есть еще Монатте и
группа из "Ви увриер".  Эти не струсили... Есть еще и другие: Мартов{365}...
Мурлан с сотрудниками редакции "Этандар".
  - В Германии - Либкнехт{365}... Ричардли уже наладил с ним связь.
  - В Вене тоже... Хозмер... Через Митгерга вы могли бы...
  - Через Митгерга?  - перебил его итальянец. Он встал. Губы его дрожали.
- Через Митгерга? Так ты не знаешь?.. Он уехал!
  - Уехал?
  - В Австрию!
  - Митгерг?
  Сафрио опустил глаза.  На  его  прекрасном римском лице  было  написано
обнаженное физическое страдание.
  - В  тот день,  когда Митгерг вернулся из Брюсселя,  он сказал:  "Я еду
туда".  Мы все сказали ему:  "Послушай,  ты сошел с  ума!  Ты и без того уже
осужден как дезертир!" Но он сказал:  "Вот именно. Но дезертир еще не значит
- трус.  Когда  объявлена война,  дезертир  возвращается к  себе.  Я  должен
ехать!" Тогда я спросил:  "Для чего,  Митгерг?  Не для того же,  чтобы стать
солдатом?"  Я  не понял его.  И он сказал:  "Нет,  не для того,  чтобы стать
солдатом.  Чтобы показать пример.  Чтобы они  расстреляли меня  на  глазах у
всех!.." И вот в тот же вечер он уехал...
  Конец фразы заглушили рыданья.
  - Митгерг!  -  пробормотал Жак с остановившимся взглядом.  После долгой
паузы он повернулся к итальянцу:  - а теперь, прошу тебя, пойди и скажи ему,
что я здесь.
  Оставшись один,  он  вполголоса повторил:  "Митгерг!"  Митгерг  кое-что
сделал   Митгерг сделал все,  что мог... Все, что мог, чтобы доказать самому
себе,  что он остался верен своим убеждениям!..  И выбрал поступок,  могущий
служить примером, решившись пожертвовать ради этого жизнью...
  Спустившись вниз,  Сафрио был  поражен,  подметив на  лице Жака как  бы
отблеск не успевшей исчезнуть улыбки.
  - Тебе повезло, Тибо! Он согласился... Поднимись наверх!
  Жак  пошел вслед за  итальянцем по  винтовой лесенке,  которая вела  из
аптекарского магазина.  Взобравшись на последний этаж, Сафрио посторонился и
указал Жаку на  маленькую каморку в  глубине,  отделенную от чердака дощатой
перегородкой.
  - Он здесь... Иди один, так лучше.

  Мейнестрель повернул голову к отворявшейся двери.  Он лежал на кровати,
лицо его лоснилось  черные волосы слиплись от пота, и череп казался от этого
меньше,  лоб выпуклее.  В свесившейся руке он держал газету.  Над ним сквозь
открытое слуховое окно  виднелся квадрат раскаленного неба.  Было невыносимо
жарко. Развернутые газеты валялись на плиточном полу, усеянном недокуренными
папиросами.
  Мейнестрель не ответил на улыбку порывисто бросившегося к нему Жака,  и
тот внезапно остановился,  не дойдя до кровати. Однако быстрым движением, не
свойственным ревматику ("это только ou e  rete to",  -  подумал Жак),  Пилот
встал.  На нем был выцветший синий полотняный комбинезон летчика, надетый на
голое тело   расстегнутый ворот обнажал волосатую похудевшую грудь.  У  него
был  неряшливый,  почти  грязный вид:  отросшие волосы закручивались кверху,
образуя на затылке перистый завиток, похожий на утиную гузку.
  - Зачем ты приехал?
  - А что я мог делать там?
  Мейнестрель прислонился к  комоду   скрестив руки,  он смотрел на Жака,
время от времени подергивая бороду.  Его левый глаз то и  дело подмигивал от
недавно появившегося тика.
  Совершенно сбитый с толку этим приемом, Жак неуверенно продолжал:
  - Вы  не  можете себе  представить,  Пилот,  что  там  делается...  Все
собрания  запрещены -  митингов больше  нет...  Цензура!  Ни  одной  газеты,
которая захотела бы,  которая смогла бы напечатать оппозиционную статью... Я
сам  видел,  как  на  террасе одного кафе изувечили человека за  то,  что он
недостаточно  быстро  снял   шляпу   при   виде   знамени...   Что   делать?
Распространять листовки в казармах?  Чтобы очутиться за решеткой в первый же
день?  Что же,  что? Террористические акты? Вы знаете, это не в моем духе...
Да и  стоит ли взрывать склад снарядов или поезд с боевыми припасами,  когда
существуют сотни складов и тысячи поездов?..  Нет, сейчас там нечего делать!
Нечего!
  Мейнестрель пожал плечами. Безжизненная улыбка показалась на его губах.
  - Здесь тоже!
  - Это еще вопрос, - возразил Жак, отводя глаза.
  Мейнестрель как будто не  расслышал.  Он повернулся к  комоду,  опустил
руку в таз и смочил себе лоб.  Потом,  увидев, что Жак, не находя свободного
стула,  продолжает стоять,  снял со скамеечки кучу бумаг.  Его затуманенный,
блуждающий по  сторонам взгляд  был  взглядом маньяка.  Он  снова  подошел к
кровати, сел, опустив руки на край матраса и вздохнул.
  И вдруг сказал:
  - Мне недостает ее, знаешь...
  Отчетливая,  почти равнодушная интонация не выражала ничего, она только
констатировала факт.
  - Они  не  должны были так поступать,  -  прошептал Жак после минутного
колебания.
  И  на  этот  раз  Мейнестрель как  будто не  расслышал.  Но  он  встал,
отшвырнул ногой газету,  дошел до двери и в течение нескольких минут, волоча
ногу,  словно  раненое насекомое,  шагал  по  комнате   смесь  возбуждения и
безразличия чувствовалась в его походке.
  "Неужели он  так изменился?"  -  думал Жак.  Он  еще не верил.  Ему тем
удобнее было наблюдать за  Мейнестрелем,  что  тот,  казалось,  забыл о  его
присутствии.   Похудевшее   лицо   утратило   свойственное   ему   выражение
сосредоточенной силы,  постоянно  бодрствующей и  ясной  мысли.  Глаза  были
по-прежнему живые,  но без блеска,  и взгляд их странно смягчился - до такой
степени,  что по временам в них отражались спокойствие, безмятежность. "Нет,
- сейчас  же  сказал  себе  Жак,   -   не  спокойствие  -   усталость...  То
отрицательное спокойствие, которое приносит с собой усталость".
  - Не     должны     были?     -     повторил    наконец     Мейнестрель
неопределенно-вопросительным тоном.  Не  переставая ходить  по  комнате,  он
слегка пожал плечами и вдруг остановился перед Жаком.  -  Если сейчас, после
всего этого, я утратил некоторые представления, то в числе их прежде всего -
представление об ответственности!
  "Всего этого..." Жаку показалось, что Мейнестрель имел в виду не только
то,  что случилось с ним,  не только Альфреду,  Патерсона,  но и Европу с ее
правителями,  с ее дипломатами, руководителей партии, а может быть, и самого
себя, свой покинутый пост.
  Пилот еще раз прошелся от стены к стене,  снова подошел к кровати,  лег
на нее и пробормотал:
  - В сущности говоря,  кто отвечает?  За свои поступки,  за самого себя?
Знаешь ли ты кого-нибудь,  кто отвечал бы?  Я никогда еще не встречал такого
человека.
  Последовало  долгое  молчание  -  тяжелое,  гнетущее  молчание,  словно
составлявшее одно целое с духотой, с беспощадным светом.
  Мейнестрель лежал неподвижно,  с  закрытыми глазами.  Лежа  он  казался
очень длинным.  Его  рука  с  пожелтевшими от  табака ногтями,  с  согнутыми
пальцами,  которые,  казалось,  держали  невидимый  мяч,  покоилась на  краю
матраса  ладонью кверху.  Из-под  короткого рукава  виднелось запястье.  Жак
пристально рассматривал эту  руку,  похожую на  птичью лапу,  это  запястье,
которое никогда не казалось ему таким хрупким,  таким женственным. "Девчонка
искалечила его..."  Нет,  Сафрио не преувеличил!..  Но констатировать факт -
это  еще  не  значит  объяснить  его.  Жак  лишний  раз  сталкивался  с  тем
загадочным,  что скрывалось в  Пилоте.  Отказаться от борьбы в такой момент,
когда все позволяло надеяться, что час уже близок? Человеку такого закала...
  "Такого закала?" - спросил себя Жак.
  Вдруг, не пошевельнувшись, Мейнестрель отчетливо выговорил:
  - Вот Митгерг - тот пошел навстречу смерти.
  Жак вздрогнул.
  "Каждый делает это по-своему", - подумал он.
  Прошло несколько секунд. Он прошептал:
  - Это,  должно быть, не так уж трудно, когда можно обратить свою смерть
в действие... Действие сознательное. Последнее. Полезное действие.
  Рука Мейнестреля чуть дрогнула: его костлявое лицо с опущенными глазами
казалось окаменевшим.
  Жак выпрямился.  Нетерпеливым жестом он  откинул прядь волос,  падавшую
ему на лоб.
  - Вот чего хочу я, - сказал он.
  В его голосе зазвучали вдруг такие ноты, что Мейнестрель открыл глаза и
повернул голову.  Взгляд Жака был устремлен на окно   его мужественное, ярко
освещенное лицо выражало твердую решимость.
  - В тылу борьба невозможна! По крайней мере, в настоящий момент. Против
правительств,  против осадного положения и  цензуры,  против прессы,  против
шовинистического бреда мы  безоружны,  совершенно безоружны!..  На  фронте -
другое дело!  На человека, которого гонят под пули, на такого человека можно
воздействовать!  Вот  до  него-то  и  надо добраться!  -  Мейнестрель сделал
движение,   которое,   как  показалось  Жаку,   выражало  сомнение,   но   в
действительности было просто нервным тиком.  -  Дайте мне  сказать!..  О,  я
знаю.  Сегодня цветы на винтовках, "Марсельеза", "Wacht am Rhei "...* Да. Но
завтра?..  Завтра этот самый солдат,  который с песнями отправился на фронт,
станет  всего  только  жалким  человеком  с  натертыми  до  крови  ступнями,
выбившимся из  сил,  напуганным первой  атакой,  первым  обстрелом,  первыми
ранеными,  первыми убитыми...  Вот  с  ним-то  и  можно говорить!  Ему  надо
крикнуть:  "Глупец! Тебя опять эксплуатируют! Эксплуатируют твой патриотизм,
твое великодушие,  твое мужество! Тебя обманули все! Даже те, кому ты верил,
даже те,  кого ты  избрал своими защитниками.  Но  теперь ты  должен наконец
понять,  чего  от  тебя хотят!  Восстань!  Откажись отдавать им  свою шкуру.
Откажись убивать!  Протяни руку твоим братьям,  стоящим напротив,  тем, кого
обманывают,  кого эксплуатируют так же,  как и тебя!  Бросьте ваши винтовки!
Восстаньте! - волнение душило Жака. Он немного передохнул и продолжал: - Все
дело в  том,  чтобы суметь добраться до этого человека.  Вы спросите у меня:
"Как?"
  ______________
  * "Стража на Рейне" (нем.).

  Мейнестрель приподнялся на  локте.  Он  внимательно смотрел на Жака,  и
легкой иронии,  сквозившей в  его  взгляде,  не  удавалось замаскировать это
внимание. Казалось, он действительно спрашивал: "Да, как?"
  - На  аэроплане!   -  крикнул  Жак,  не  ожидая  вопроса.  И  продолжал
медленнее,  тише: - До него можно добраться на аэроплане! Надо подняться над
передовыми  позициями.   Надо  пролететь  над  французскими  и   германскими
войсками...  Надо сбросить им тысячи и тысячи воззваний,  написанных на двух
языках!..  И  французское и  германское командование могут воспрепятствовать
ввозу  листовок  в  расположение  войск.  Но  они  бессильны,  -  совершенно
бессильны против тучи тончайших бумажек, которые падают с неба на протяжении
многих километров фронта и  разлетаются по деревням,  по бивакам -  повсюду,
где сконцентрированы солдаты!..  Эта туча проникнет всюду! Эти бумажки будут
прочитаны во Франции, в Германии!.. Они будут поняты!.. Они будут переходить
из рук в руки и дойдут до резервных частей, до гражданского населения!.. Они
напомнят каждому рабочему,  каждому крестьянину,  французскому и  немецкому,
что  он  собой  представляет,  каков  его  долг  перед  самим собой!  И  что
представляет собой мобилизованный по  ту  сторону границы!  Они напомнят им,
какое  это  бессмысленное и  чудовищное  преступление -  желать,  чтобы  они
убивали друг друга!
  Мейнестрель открыл  рот,  собираясь заговорить.  Но  промолчал и  снова
улегся, устремив глаза в потолок.
  - Ах,   Пилот,  вообразите  действие  этих  листовок!  Какой  призыв  к
восстанию...  Результат? Да, он может оказаться сокрушительным! Пусть только
хоть  в  одной  точке  фронта произойдет братание двух  враждебных армий,  и
зараза моментально распространится дальше, словно огонь по запальному шнуру!
Отказ  повиноваться...  Деморализация  военного  начальства...  Вдень  моего
полета   и   французское  и   германское   командование  будут   моментально
парализованы... На том участке фронта, над которым я пролечу, всякие военные
действия станут невозможны...  А какой пример!  Какая сила пропаганды!  Этот
волшебный аэроплан... Этот вестник мира... Победа, которой не сумел добиться
Интернационал до мобилизации,  еще возможна сейчас,  сегодня! Нам не удалось
объединение пролетариата,  не  удалась  всеобщая забастовка,  но  нам  может
удаться братание бойцов!
  На  губах  Пилота  промелькнула  кривая  усмешка.  Жак  сделал  шаг  по
направлению к  кровати.  Он  улыбался,  он  тоже  улыбался  со  спокойствием
непоколебимой уверенности.  Не теряя этого спокойствия,  не возвышая голоса,
он продолжал:
  - Во  всем этом нет  решительно ничего неосуществимого.  Но  мне  нужна
помощь.  Мне  нужны  вы,  Пилот.  Только вы,  благодаря вашим старым связям,
можете  достать  аэроплан.  И  вы  можете  за  несколько дней  научить  меня
управлять  машиной  настолько,  чтобы  я  смог  пролететь несколько часов  в
определенном направлении.  Поля  сражений находятся в  пределах досягаемости
аэроплана.  С  севера Швейцарии ничего не  стоит добраться до  французских и
германских войск,  сосредоточенных в Эльзасе...  Нет,  нет, я взвесил все. И
трудности и опасности...  Трудности, если вы захотите, если вы поможете мне,
могут быть преодолены.  Что  касается опасности -  потому что тут может быть
только одна опасность, - то это мое дело! - Он вдруг покраснел и умолк.
  Мейнестрель взглянул на  Жака и  убедился,  что  тот высказал все,  что
хотел.  Затем он  медленно поднялся и  сел  на  край кровати.  Он  больше не
смотрел на Жака.  Несколько секунд он сидел, наклонившись, свесив ноги, тихо
потирая ладонями колени. Потом, не меняя позы, сказал:
  - Итак,  ты,  французский дезертир,  считаешь возможным учиться  летать
здесь,  в Швейцарии,  не вызывая подозрений?  И ты думаешь, что за несколько
дней  научишься  самостоятельно отрываться  от  земли,  и  читать  карту,  и
определять местонахождение аэроплана,  и  часами держаться в воздухе?  -  он
говорил ровным,  немного насмешливым голосом, лицо его было непроницаемо. Он
поднял  руку  и,   держа  ее  на  уровне  подбородка,   с  минуту  рассеянно
рассматривал один за другим свои грязные ногти.  -  А  теперь,  -  сказал он
почти сухо, - будь так добр и оставь меня одного.
  Жак  в  замешательстве продолжал стоять  посреди мансарды.  Прежде  чем
повиноваться,  он  сделал  попытку встретить взгляд Пилота,  спрашивая себя,
правильно ли  он  понял,  действительно ли ему надо уйти -  уйти без единого
слова одобрения, без совета, без ободряющей улыбки.
  - До свиданья, - раздельно выговорил Мейнестрель, не поднимая глаз.
  - До свиданья, - пробормотал Жак, направляясь к двери.
  Но,   собираясь  переступить  порог,  он  вдруг  взбунтовался  и  резко
обернулся.  Глаза Пилота были устремлены на  него   они  горели сейчас былым
огнем  взгляд был пристальный, словно удивленный, но по-прежнему загадочный.
  - Приходи ко  мне  завтра,  -  сказал тогда  Мейнестрель очень  быстро.
(Голос тоже  обрел свой прежний тембр,  свою твердость,  свою звучность.)  -
Завтра около полудня.  В одиннадцать.  И скройся. Понимаешь? Не показывайся.
Никому!  Пусть никто здесь не  знает,  что  ты  приехал.  -  Его  лицо вдруг
осветилось самой неожиданной, самой нежной улыбкой. - До завтра, малыш.
  "Да,  -  сказал он себе, как только закрылась дверь за Жаком. - В конце
концов, почему бы и нет?.."
  Не то чтобы он верил в  возможность успеха этого сумасбродного проекта.
Братание неприятельских армий!  Может  быть,  позже,  после  долгих  месяцев
страданий,  резни!.. Но хорошо все, что может деморализовать, бросить семена
возмущения...
  "И  я  прекрасно понимаю этого мальчика,  он  тоже  хочет получить свою
долю, умереть героем..."
  Он встал, запер дверь на задвижку и сделал несколько шагов по комнате.
  "Подходящий случай...  -  подумал он,  снова ложась на кровать.  - Быть
может, представляется возможность... Выход!.."


LXXIX

  Жак  прислоняется  головой  к  деревянной  перегородке.  Грохот  поезда
проникает в его тело,  разливается в нем,  возбуждает.  В этом купе третьего
класса он  один.  Несмотря на открытые окна -  температура раскаленной печи.
Весь мокрый от пота,  он выбрал скамейку на теневой стороне... Теперь уже не
шум  поезда  отдается в  его  ушах,  а  гудение мотора...  Высоко в  небе  -
аэроплан... Сотни, тысячи белых листочков разлетаются в пространстве...
  Струя воздуха,  овевающая его лоб,  горяча,  но колыхание шторы создает
иллюзию прохлады.  Напротив него подскакивает при каждом толчке его саквояж:
желтый  парусиновый  саквояж,   выцветший,   туго  набитый,  словно  котомка
пилигрима, - старый товарищ, который не изменил и в последнем путешествии...
Жак наспех засунул в него кое-какие бумаги,  немного белья,  что попало, без
разбора,  с  полнейшим  равнодушием.  Он  и  так  едва  успел  на  экспресс.
Подчиняясь инструкциям Мейнестреля,  он выехал из Женевы,  собравшись в один
час,  никому не оставив адреса,  ни с кем не повидавшись.  Он ничего не ел с
самого утра, не успел даже купить папирос на вокзале. Ничего. Зато он уехал.
И  на  этот  раз  это  действительно отъезд:  одинокий,  безымянный,  -  без
возврата.  Не будь этой жары,  этих раздражающих мух, этого грохота, бьющего
по  черепу,  словно молот по  наковальне,  он  чувствовал бы себя спокойным.
Спокойным и сильным. Тревога, отчаяние, пережитые за последние дни, остались
позади.
  Он  на  секунду закрывает глаза.  Но  тут же открывает их снова.  Чтобы
вновь пережить свою мечту, ему незачем углубляться в себя...
  Он проносится над самыми гребнями холмов,  спускается к  синим долинам,
пролетает над  лугами,  лесами,  над городами...  Он  сидит в  кабине позади
Мейнестреля.  У его ног - груда воззваний. Мейнестрель подает знак. Аэроплан
приблизился  к  земле.   Внизу  -   синие  шинели,  красные  штаны,  мундиры
feldgrau...* Жак нагибается,  хватает охапку листовок,  бросает вниз.  Мотор
гудит.   Аэроплан  летит  в  лучах  солнца.  Жак  нагибается,  выпрямляется,
безостановочно сбрасывает тучу  белых бабочек.  Мейнестрель смотрит на  него
через плечо. Он смеется!
  Мейнестрель...  Мейнестрель -  это стержень,  вокруг которого вращается
мысль Жака о его миссии.
  ______________
  * Защитного цвета (нем.).

  Жак  только что от  него.  Как не  похож был сегодняшний Мейнестрель на
вчерашнего!  Прежний вождь!  Разогнувшаяся спина,  точные, быстрые движения.
Аккуратно одет,  обут:  он только что выходил куда-то.  И в первую же минуту
эта  торжествующая улыбка!  "Дело идет на  лад!  Нам повезло.  Все обойдется
легче, чем я предполагал. Мы сможем вылететь через три дня". Мы? Жак, еще не
решаясь понять,  пробормотал несколько невнятных слов:  "...есть  люди,  чья
жизнь слишком драгоценна...  Они являются душой организации... рисковать ими
было  бы  преступно..."  Но  Пилот  взглядом  оборвал  его   движение  плеч,
сопровождавшее этот жесткий взгляд и смягчавшее его,  казалось, говорило: "Я
никуда больше не гожусь и  никому не нужен..."  Затем он выпрямился и быстро
заговорил:  "Без фраз,  малыш...  Ты должен немедленно уехать в  Базель.  По
многим причинам.  Поднявшись над границей, наш аэроплан сейчас же окажется в
Эльзасе.  Каждому своя задача:  я готовлю птицу, ты - листовки. Прежде всего
надо составить текст.  Трудно -  но,  очевидно, ты уже думал над этим. Затем
отпечатать его.  Для этого -  Платнер.  Ты незнаком с ним?  Вот записка.  Он
владелец книжного магазина на Грейфенгассе. У него есть типография, надежные
люди.  Там все говорят по-немецки не хуже,  чем по-французски. Они переведут
твое воззвание.  За  несколько ночей они отпечатают тебе миллион экземпляров
на двух языках.  На всякий случай пусть все будет готово к  субботе.  Полных
три дня.  Успеть можно...  Не  пиши писем.  Ни  мне и  ни  кому другому:  за
корреспонденцией следят.  Если что-нибудь случится,  я  дам тебе знать через
кого-либо  из  знакомых.  Адрес здесь,  в  этом конверте.  Вместе с  другими
точными инструкциями.  И несколько карт... Нет, оставь! Ты рассмотришь это в
дороге...  Итак,  встретимся на границе.  Пункт,  день и час будут назначены
мной...  Согласен?  -  Только  теперь его  лицо  смягчилось и  голос  слегка
дрогнул: - Так вот, есть подходящий поезд на Базель в половине первого. - Он
подошел ближе и положил обе руки на плечи Жака: - Благодарю... Ты оказываешь
мне большую услугу..."  Его взгляд затуманился.  Секунду Жаку казалось,  что
сейчас  Мейнестрель  обнимет  его.  Но  Пилот,  напротив,  резким  движением
отдернул руки.  "Я неизбежно кончил бы идиотским поступком. А этот может, по
крайней мере,  оказаться полезным.  -  И,  прихрамывая, он подтолкнул Жака к
двери: - Опоздаешь на поезд. До скорого свидания!"
  Жак  встает и  подходит к  окну,  чтобы  немного подышать воздухом.  Он
выглядывает наружу: знакомый пейзаж - озеро и Альпы, освещенные августовским
солнцем, - в последний раз сияет перед его глазами, но он не видит его.
  Женни...  Еще вчера,  сидя на скамье другого поезда,  увозившего его из
Парижа,  он невыносимо страдал,  у него перехватывало дыхание, как только им
овладевало воспоминание о Женни. Еще раз взять в руки эту головку, заглянуть
в эти голубые глаза, погрузить пальцы в эти волосы, увидеть совсем близко от
себя этот затуманенный взгляд и полураскрытые губы! Еще раз, один только раз
почувствовать рядом с собой это юное тело, гибкое, горячее!.. В такие минуты
он вскакивал с  места,  выбегал в коридор,  стискивал руками оконную раму и,
закрыв глаза, стоял там, трепеща, содрогаясь от боли, подставляя лицо укусам
ветра,  дыма,  осколков угля...  Сейчас он может думать о ней,  не испытывая
таких страданий.  Она  покоится в  его  воспоминании,  как  страстно любимая
усопшая.  Непоправимое несет в  себе умиротворение.  С  тех пор как цель так
близка,  все  -  его  вчерашнее существование,  Париж,  потрясения последней
недели -  все ушло вдруг так далеко! Он думает о своей любви, как о детстве,
как о далеком прошлом,  которое уже ничто не может воскресить. А от будущего
ему остается только грозовое завтра...
  Он опускает поднятую машинально штору.  Сует руки в карманы и сейчас же
вынимает их,  -  они влажны. Эта жара доводит его до исступления - эта пыль,
этот шум, эти мухи! Он снова садится, срывает с себя воротничок и, забившись
в угол, высунув руку из окна, силится думать.
  Осталось сделать главное:  написать это воззвание,  от которого зависит
все. Оно должно быть как вспышка молнии среди ночи, молнии, которая ударит в
сердца людей,  готовых убивать друг друга,  пронзит их  очевидностью истины,
заставит всех подняться в едином порыве!
  Какие-то  бессвязные слова уже  сталкиваются в  его голове.  Намечаются
даже фразы, звучные фразы митинговых выступлений.
  "Неприятельские  армии...  Почему  неприятельские?  Французы,  немцы...
Случайность рождения.  Люди одни и те же!  В большинстве рабочие, крестьяне.
Труженики!  Да,  труженики!  Почему же враги? Разные национальности? Но ведь
интересы  одинаковы!  Все  соединяет их!  Все  делает  из  них  естественных
союзников!.."
  Он вынимает из кармана записную книжку, огрызок карандаша. "Не записать
ли на всякий случай то, что приходит в голову?"

  "Французы,  немцы!  Братья!  Вы равны!  И равно принесены в жертву!  Вы
жертвы навязанной вам лжи!  Среди вас нет ни одного, кто добровольно оставил
бы жену,  детей, дом, завод, магазин, поле, чтобы служить мишенью для других
тружеников,  подобных вам! Тот же страх смерти. То же отвращение к убийству.
Та  же уверенность в  том,  что всякая жизнь священна.  То же сознание,  что
война нелепа.  То  же  стремление избавиться от  этого кошмара и  как  можно
поскорее обрести вновь жену,  детей,  труд,  свободу, мир! И тем не менее вы
стоите сегодня лицом к  лицу,  с заряженными винтовками,  готовые по первому
сигналу бессмысленно убивать друг друга,  хотя вы не знаете друг друга, хотя
у вас нет ни малейшего повода к ненависти,  хотя вы даже не знаете, для чего
вас делают убийцами!"

  Поезд замедляет ход и останавливается:
  "Лозанна!"
  Тысяча воспоминаний...  Его комната с  полом из светлой ели в  пансионе
Каммерцинна... Софья...
  Боясь,  что его узнают,  он не поддается искушению выйти из вагона.  Он
слегка отодвигает занавеску. Вокзал, платформы, газетный киоск... На третьей
платформе,  вон там,  он прогуливался с Антуаном в один зимний вечер,  перед
тем как уехать в Париж к умирающему отцу!..  Ему кажется,  что эта поездка с
братом была десять лет назад!
  Люди ходят взад и вперед по коридору с чемоданами,  с детьми.  Проходят
два жандарма, осматривая поезд. Пожилая супружеская пара входит в его купе и
располагается в  нем.  Муж,  старый рабочий с  огрубевшими от работы руками,
нарядившийся ради поездки по-праздничному, снимает куртку, галстук, вытирает
лоб и закуривает сигару. Жена берет куртку, аккуратно складывает ее и кладет
к себе на колени.
  Жак,   забившись  в  свой  угол,  снова  хватает  записную  книжку.  Он
лихорадочно набрасывает:

  "Меньше чем в  две недели -  массовое,  неистовое безумие.  Вся Европа!
Пресса, ложные известия. Все народы опьянены одинаковой ложью! То, что вчера
еще  казалось  невозможным,   ненавистным,  стало  неизбежным,  необходимым,
законным!..  Повсюду те  же  толпы,  искусственно взвинченные,  разъяренные,
готовые ринуться друг на  друга,  не  зная за что!  Умирать и  убивать стало
синонимом героизма,  высшего благородства!.. Для чего все это? Для кого? Где
люди, несущие ответственность?"

  Ответственность...  Он  вынимает из бумажника сложенный листок.  На нем
фраза,  которую Ванхеде выписал для него из книги о Вильгельме II,  фраза из
речи,  произнесенной кайзером:  "Я  убежден,  что большая часть столкновений
между  нациями  является  результатом ухищрений  и  честолюбивых устремлений
некоторых   министров,   пользующихся   этими   преступными   средствами   с
единственной целью сохранить власть и увеличить свою популярность".
  "Надо бы найти немецкий текст,  - думает Жак, - чтобы иметь возможность
сказать им:  "Видите!  Даже ваш кайзер..." Найти текст.  Где?  Как?..  Через
Ванхеде?  Писать нельзя. Мейнестрель запретил... Найти текст!.. В Базельской
библиотеке?  Но название книги?  И где взять время для поисков?..  Нет...  А
все-таки!   Найти   текст!.."   Кровь  приливает  к   его   лицу,   вызывает
головокружение.  "Ответственность...  Те,  кто несет ответственность..."  Он
ерзает на диване,  меняет позу. Старуха с удивлением следит за ним взглядом.
Она сидит напротив на слишком высокой для нее скамье   на ней черные башмаки
и  белые чулки   ее короткие ноги болтаются от толчков.  "Ответственность...
Найти текст..."  Если  старуха не  перестанет смотреть на  него,  он...  Она
вынимает из ручной корзинки ломоть хлеба и горсть вишен:  она медленно жует,
а косточки выплевывает в руку, на которой блестит обручальное кольцо. По лбу
у  нее  разгуливает  муха,  но  она,  видимо,  не  чувствует  этого,  словно
покойник... Невыносимо!
  Он встает.
  Как найти этот текст?..  В Базеле?  Нет, нет, напрасный труд... Слишком
поздно... Он знает, что не найдет его!
  Жажда  прохлады гонит  его  в  коридор   он  обеими руками хватается за
оконную раму.  Темные тучи шапкой покрывают сейчас горную цепь Альп.  "Будет
гроза. Вот почему так душно..."
  Озеро кажется сверху густым,  как  ртуть   у  него такой же  мертвенный
блеск.   Опрысканные  купоросом  виноградники,   спускающиеся  к  берегу,  -
какого-то ядовитого синего цвета.
  "Ответственность...  Когда  ищут  поджигателя,  прежде всего спрашивают
себя,  кому выгоден пожар".  Он отирает лоб,  снова берет карандаш и,  стоя,
прислонясь к  оконному наличнику,  стараясь быть  равнодушным ко  всему -  к
старухе,  к этой предгрозовой духоте, к мухам, к шуму, к толчкам, к пейзажу,
ко всей враждебной вселенной, - лихорадочно записывает:

  "Таинственная сила  -  государство  -  распорядилась вами,  как  фермер
распоряжается своим  скотом!..  Государство!  Что  такое государство?  Разве
французское государство,  разве  немецкое  государство являются  подлинными,
полномочными представителями народа? Защитниками интересов большинства? Нет!
Государство,  как  во  Франции,  так  и  в  Германии,  -  это  представитель
меньшинства,   это  поверенный  по  делам  объединившихся  спекулянтов,  все
могущество которых  в  деньгах  и  которые  являются ныне  хозяевами банков,
крупных  трестов,  транспорта,  газет,  военных  заводов,  хозяевами  всего!
Бесконтрольными хозяевами покоящейся на рабстве социальной системы,  которая
служит выгоде немногих в ущерб интересам большинства!  Мы видели эту систему
в действии в последние несколько недель.  Мы видели, как ее сложный механизм
раздавил одну за  другой все попытки сопротивления сторонников мира.  И  это
она  бросает  вас  сегодня  с  примкнутыми штыками  на  границу  для  защиты
интересов,  которые чужды,  которые даже  враждебны почти  всем  вам!  Люди,
идущие на смерть,  имеют право спросить себя,  кому выгодна их жертва! Право
знать, отдавая свою жизнь, кому, за что они ее отдают!..
  Так  вот,   в   первую  очередь  ответственность  за  это  несет  кучка
эксплуататоров -  крупные  финансисты,  крупные  промышленники,  ожесточенно
конкурирующие между собой во  всех  странах и  сейчас готовые без  колебания
заклать стадо,  чтобы  упрочить свои  привилегии,  чтобы еще  увеличить свое
благосостояние! Благосостояние, которое, вместо того чтобы обогатить массы и
облегчить их участь,  послужит лишь тому, чтобы еще больше поработить тех из
вас, кому удастся уцелеть в этой бойне!..
  Но   ответственность  падает  не  только  на  этих  эксплуататоров.   В
правительственном аппарате каждой  страны  они  обеспечили себе  поддержку и
помощь...  Существует еще  одна категория государственных деятелей,  которая
должна нести ответственность,  существует горсточка людей,  одержимых манией
величия, людей, изобличенных даже самим кайзером..."

  "Найти текст, - думает он. - Найти текст..."

  "...горсточка   шарлатанов,    министров,   посланников,   честолюбивых
генералов,  которые в  тиши дипломатических канцелярий и  генеральных штабов
своими  интригами,  своими политическими маневрами хладнокровно поставили на
карту вашу жизнь,  даже не посоветовавшись с вами,  даже не предупредив вас,
французский и  немецкий народы,  вас -  ставку в их темной игре...  Ибо дело
обстоит именно так: в нашей демократизированной Европе XX века нет ни одного
народа,  который сумел бы  сохранить за  собой руководство внешней политикой
своей страны   и  ни  один из тех парламентов,  которые вы избрали,  которые
должны были  бы  являться вашими представителями,  ни  один из  них  никогда
ничего не знает о  тех секретных обязательствах,  которые могут в любой день
погнать вас - всех вас - на бойню.
  И,  наконец, за этими главными виновниками стоят, как во Франции, так и
в Германии,  все те, кто более или менее сознательно сделал войну возможной,
либо  покровительствуя спекуляциям  банков,  либо  оказывая  свою  корыстную
поддержку   честолюбивым  устремлениям  государственных  деятелей.   Это   -
консервативные  партии,   организации  предпринимателей,  националистическая
пресса!  Это  также  церковь,  духовенство,  которое фактически почти  везде
образует своего  рода  духовную жандармерию,  состоящую на  службе у  имущих
классов, - церковь, которая, изменив своему высшему долгу, повсюду сделалась
союзницей и заложницей богачей".

  Жак  прекращает писать и  тщетно пытается прочесть написанное.  Огрызок
карандаша,  судорожно зажатый в пальцах, лихорадочное возбуждение, неудобная
поза, толчки поезда - все это делает его почерк почти неразборчивым.
  "Выкинуть лишнее,  -  думает он. - Плохо... Много повторений... Слишком
длинно.  Чтобы убедить,  надо написать насыщенно и сжато. Но для того, чтобы
они могли обдумать, опомниться, надо дать им все основные данные!.. Трудно!"

  Он  больше не  может стоять.  Сесть,  побыть одному...  Он  проходит по
коридору в поисках пустого купе.  Все занято,  везде шумно. Волей-неволей он
возвращается на свое место.
  Солнце,   близкое  к  закату,  наполняет  вагон  ослепительным  красным
золотом.  Отупев от жары,  мужчина храпит,  опершись на локоть,  с  погасшей
сигарой в  зубах.  Старуха,  все  еще  держа  куртку  на  сдвинутых коленях,
обмахивается газетой   дуновение воздуха шевелит завитки ее седых волос. Она
как будто бы  не смотрит на Жака,  но он то и  дело ловит на себе ее беглый,
тупой и суровый взгляд.
  Тогда он  скрещивает на  груди руки,  закрывает глаза,  считает до ста,
чтобы заставить себя успокоиться. И вдруг, побежденный усталостью, засыпает.
  Внезапно он просыпается,  пораженный тем,  что мог уснуть. Который час?
Поезд замедлил ход.  Что за станция?  Его соседи по купе уже встали. Мужчина
снова  надел куртку,  разжег свой  окурок   женщина запирает корзину висячим
замком. Жак в каком-то оцепенении  он пытается узнать вокзал. Берн? Уже?
  - Gruetzi*, - говорит ему мужчина, проходя мимо.
  ______________
  * Диалектная форма от "Gru   ie Gott" - "Да хранит вас бог" (нем.).

  На  платформе полно  народу.  Поезд  берут  приступом.  Купе  заполнило
словоохотливое семейство,  говорящее по-немецки: мать, бабушка, две девочки,
няня.  Багажные сетки  гнутся  под  множеством корзин с  провизией,  детских
игрушек.  У женщин усталые,  испуганные лица.  Девочки,  измученные духотой,
ссорятся из-за места в  углу.  Ясно,  что война застигла этих людей во время
каникул,  и они возвращаются на родину   отец, должно быть, в один из первых
же дней мобилизации уехал в свой полк.
  Поезд трогается.
  Жак выбегает в коридор, битком набитый стоящими пассажирами  по большей
части это мужчины.
  Слева трое молодых швейцарцев громко разговаривают по-французски.
  - Вивиани остается премьер-министром, но без портфеля...
  - А кто такой этот Думерг{382}, будущий министр иностранных дел?
  Справа два пассажира -  юный студент с  портфелем под мышкой и  пожилой
человек в пенсне, как видно, профессор, - просматривают газеты.
  - Видели?  -  насмешливо говорит  студент,  передавая  своему  спутнику
"Журналь де Женев".  -  Папа выкинул ловкую штуку.  Он опубликовал "Призыв к
католикам всего мира!".
  - Понятно!  -  отвечает его собеседник.  -  Что ни говори,  а  на земле
существуют еще миллионы католиков.  Папская анафема? Да, может быть, если бы
она была категорической,  громкой... И если бы ее пустили в ход до того, как
это началось...
  - Да вы прочтите, - продолжает студент. - Вы, должно быть, думаете, что
он торжественно осуждает войну?  Обвиняет правительства?  С треском отлучает
от  церкви  все  без  различия  воюющие  государства?   Как  бы  не  так!  А
традиционная осторожность Ватикана? Знаете, что он нашел нужным сказать этим
миллионам католиков,  которых завтра  вооружат и  пошлют убивать и  которые,
конечно, в тревоге ждут его повелений, чтобы успокоить свою совесть? Так вот
- он  отнюдь  не  сказал  им:  "Откажись!  Не  убий!"  -  что,  может  быть,
действительно сделало  бы  войну  невозможной...  Нет!  Он  ласково говорит:
"Идите на  фронт,  дети мои!..  Идите,  но не забудьте вознести ваши души ко
Христу!"
  Жак рассеянно слушает. Ему вдруг приходит на память один мобилизованный
священник,  которого он где-то видел.  Где же? На Северном вокзале, когда он
провожал Антуана...  Молодой,  похожий на спортсмена священник с  блестящими
глазами (тип  аббата -  сотрудника "светских католических обществ",  "вожака
молодежи"),   с  двумя  походными  сумками  поверх  рясы,   подобранной  над
новенькими башмаками альпиниста,  и в маленькой шапочке сержанта,  кокетливо
сдвинутой набекрень...  Северный вокзал, Антуан... Антуан, Даниэль, Женни...
Все те, кого он невольно вспоминает, и все эти мужчины и женщины вокруг него
составляют часть мира,  к которому он больше не принадлежит:  мира живых,  у
которых есть будущее и которые без него продолжат свой путь...
  Слева  трое  молодых  швейцарцев с  негодованием обсуждают  ультиматум,
предъявленный Германией Бельгии.
  Жак делает шаг в их сторону и прислушивается.
  - Было  объявлено:   сегодня  ночью  корпус  германской  армии  перешел
бельгийскую границу и двигается на Льеж.
  Из соседнего купе выходит средних лет мужчина и присоединяется к группе
разговаривающих.   Он  бельгиец.  Он  спешно  возвращается  в  Намюр,  чтобы
записаться добровольцем.
  - Я социалист,  -  заявляет он сейчас же, - но именно поэтому я не могу
допустить, чтобы Сила раздавила Право!
  Он произносит целую речь.  Повышает тон.  Клеймит презрением тевтонское
варварство  превозносит западную культуру.
  Подходят другие пассажиры.  Все  в  равной степени возмущаются цинизмом
германского правительства.
  - Сегодня  утром  собралась  бельгийская палата  депутатов,  -  говорит
человек лет пятидесяти  в его французском языке чувствуется сильный немецкий
акцент.  -  Как  вы  думаете,  будут  социалисты  голосовать за  кредиты  на
национальную оборону?
  - Все,  как один!  -  восклицает бельгиец,  сокрушая своего собеседника
пламенным, вызывающим взглядом.
  Жак молчит.  Он  знает,  что бельгиец говорит правду.  Но он с  яростью
вспоминает  выступления  бельгийских социалистов в  Брюсселе,  их  проповедь
безоговорочного пацифизма...  Вандервельде... В прошлый четверг... Не прошло
и шести дней!..
  - В  Париже  тоже  сегодня  собирается  палата,   -   говорит  один  из
швейцарцев, - стоит вопрос о военных кредитах.
  - То же самое будет и в Париже!  -  пылко заявляет бельгиец.  - Во всех
союзных странах социалисты будут голосовать за  кредиты -  это  не  подлежит
сомнению!  За нас Справедливость!..  Эта война навязана нам. Каждый истинный
социалист должен быть в первых рядах борьбы против прусского империализма! -
Говоря это,  он не перестает демонстративно смотреть на человека с  немецким
выговором  тот молчит.
  На помощь "Отечеству в опасности"!  Долой германский империализм! Таков
общий припев.  Во всех левых французских газетах,  которые Жак прочел вчера,
был единый лозунг:  социалисты повсюду отказывались от сопротивления.  Вчера
кое-где в предместьях были еще объявлены собрания секций,  но они созывались
только для  "обсуждения способов помощи семьям мобилизованных"!  Война стала
совершившимся  фактом    фактом,   принятым  без   сопротивления.   Особенно
показателен был  номер "Гэр  сосьяль".  Гюстав Эрве имел наглость написать в
передовой:  "Жорес,  вы  счастливы,  что не присутствуете при крушении нашей
прекрасной мечты...  Но  мне жаль вас,  ибо вы  ушли,  не  увидев,  как наша
пылкая,  восторженная,  полная  идеализма нация  приняла  необходимость идти
исполнять   свой    горестный   долг!    Вы    были    бы    горды    нашими
рабочими-социалистами!.."  И  еще  более  показательным  было  "Воззвание  к
железнодорожникам",  опубликованное тем  самым профсоюзом железнодорожников,
который еще  так  недавно и  с  таким жаром утверждал свой  антинационализм:
"Перед  лицом  всеобщей опасности стираются старые разногласия!  Социалисты,
синдикалисты и  революционеры,  вы  опрокинете низкие  расчеты  Вильгельма и
первыми  ответите  на  призыв,  когда  прозвучит голос  Республики!"  "Какая
насмешка!..  -  думал Жак.  -  Вот и  осуществилось в каждой стране то самое
единодушие народных партий,  которое казалось невозможным!  И  осуществилось
именно благодаря войне!  Тогда как,  будь оно направлено против нее... Какая
насмешка!  Приверженцы Интернационала,  единодушно принимающие сегодня войну
во имя нации!  Тогда как две недели назад они могли бы воспрепятствовать ей,
стоило  им  проявить  единодушие  в   вопросе  о  превентивной  забастовке!"
Единственный  и   последний  отголосок  независимости  Жак  нашел  в   одной
английской  газете,   в  "Дэйли  ньюс"   статья  звучала  так,  как  звучали
воззвания,  написанные до того, как был предъявлен ультиматум Бельгии. В ней
разоблачалось зарождение в английском общественном мнении первых агрессивных
течений и  провозглашалась необходимость для Англии защитить себя от заразы,
сохранить свою свободу, свой нейтралитет арбитра и не вмешиваться в войну ни
в  коем  случае,  даже  если бы  одна из  враждующих армий рискнула нарушить
бельгийскую границу.  Да... Но сегодня правительство Англии заявило, что оно
тоже великодушно соглашается принять участие в пляске смерти!
  Звучный голос бельгийского социалиста раздается в коридоре:
  - Сам Жорес первый подал бы пример!  Да,  да,  Жорес. Он сам побежал бы
записываться добровольцем!
  "Жорес...  - думает Жак. - Помешал ли бы он отступничеству? Выдержал ли
бы до конца?"  Он вдруг снова видит себя вместе с  Женни перед кафе на улице
Монмартр...  безмолвную толпу, собравшуюся в темноте... санитарную карету...
"По-настоящему они хоронят его только сегодня,  -  думает он. - Цветы, речи,
трехцветные  знамена,   военные  оркестры!  Они  завладели  трупом  великого
человека и  спекулируют его именем во  славу отечества...  Да,  если уж гроб
Жореса движется по  мобилизованному Парижу,  не вызывая бунта,  значит,  все
кончено,  значит,  рабочий Интернационал действительно умер  и  его  хоронят
вместе с Жоресом..."
  Да,  сейчас все кончено там,  в загипнотизированных городах  да, в тылу
лопнули сейчас все пружины.  Но несчастные, уже соприкоснувшиеся с войной на
линии огня,  ждут лишь призыва, чтобы стряхнуть дьявольское наваждение, - он
в этом уверен. Одна искра - и освободительный мятеж наконец разразится!..
  Бессвязные фразы снова начинают возникать в  голове Жака:  "Вы  молоды,
полны сил...  Вас посылают на смерть...  У вас насильно отнимают вашу жизнь!
Для чего?  Чтобы превратить ее в  новый капитал в  сундуках банкиров!.."  Он
ощупывает в  кармане записную книжку.  Но как писать в  этой суете,  в  этом
шуме? Впрочем, меньше чем через двадцать минут он будет в Базеле. Надо будет
разыскать Платнера, постараться найти комнату, пристанище, где бы можно было
работать...
  Вдруг он  принимает другое решение.  Это  хорошо,  что  он  поспал.  Он
чувствует себя бодрым,  энергичным.  Платнер может подождать.  Было бы глупо
дать остыть охватившему его возбуждению. Вместо того чтобы бегать по городу,
он укроется где-нибудь в уголке,  в зале ожидания,  и фразы, которые кипят и
теснятся в его мозгу, лягут на бумагу, еще совсем горячие... В зале ожидания
или же в буфете - потому что он умирает от голода.


LXXX

  Нежданное убежище!  Буфет Dritterkla e* так просторен, что посетители,
хотя и многочисленные, занимают лишь центр зала  в глубине совершенно пусто.
  ______________
  * Третьего класса (нем.).

  Жак  выбрал  у  стены  большой  стол  посреди других  свободных больших
столов.
  Он  снял  пиджак,  расстегнул ворот  рубашки.  Жадно  проглотил вкусную
порцию телятины,  щедро политой жиром и поджаренной ломтиками на сковородке,
с гарниром из моркови. Выпил целый графин воды со льдом.
  Под потолком жужжат вентиляторы.  Служанка поставила перед Жаком, рядом
с чашкой ароматного кофе, принадлежности для письма.
  У стойки прохаживается официант с подносом: "Cigare ! Cigarette !"* Да,
да,   Cigarette !..  После  двенадцатичасового  воздержания  первая  затяжка
восхитительна!  Пьянящее блаженство, новый поток жизненной энергии пробегает
по его жилам, вызывает дрожь в руках. Нагнувшись над столом, нахмурив брови,
глядя прищуренными глазами сквозь табачный дым,  он  не  ждет,  не старается
привести в  порядок мысли,  теснящиеся в мозгу.  Выборку можно будет сделать
потом, на свежую голову...
  ______________
  * Сигары! Папиросы! (нем.).

  Его перо уже бегает по бумаге в жадном нетерпении:

  "Французы и немцы, вы жертвы обмана! В обоих лагерях вам изобразили эту
войну не только как войну оборонительную, но как борьбу за Право народов, за
Справедливость,  за Свободу. Почему? Потому что прекрасно знали, что ни один
рабочий и крестьянин Германии, ни один рабочий и крестьянин Франции не отдал
бы свою кровь за войну наступательную, за завоевание территорий и рынков!
  Всех  вас  уверили,  что  вы  идете  драться,  чтобы  раздавить военный
империализм соседа.  Как будто милитаризм всех стран не  стоит один другого!
Как будто воинственный национализм не  имел за эти последние годы столько же
сторонников во  Франции,  сколько и  в  Германии!  Как будто уже долгие годы
империализм  обоих  наших  правительств не  подготовлял  втайне  возможности
войны!..  Вы  жертвы обмана!  Всех вас уверили,  что вы  идете защищать свою
родину от преступного вторжения зачинщиков войны,  в  то время как каждый из
ваших генеральных штабов, - французский так же, как и немецкий, - уже долгие
годы  с  одинаковым  бесстыдством изучал  способы,  как  бы  первому  начать
сокрушительное наступление,  в  то  время  как  в  обеих  ваших  армиях ваши
начальники  пытались  обеспечить  себе  преимущества той  самой  "агрессии",
которую сейчас они  пытаются приписать противнику,  чтобы оправдать в  ваших
глазах войну, подготовленную ими...
  Вы -  жертвы обмана!  Лучшие из вас искренне верят,  что жертвуют собой
ради  Права  Народов.  Но  ведь  с  Народами и  с  Правом  считались лишь  в
официальных речах!  Но  ведь ни  одна из  ввергнутых в  войну наций не  была
опрошена путем  плебисцита!  Но  ведь  всех  вас  послали на  смерть в  силу
секретных данных, произвольных соглашений, содержание которых вам неизвестно
и которые никогда не подписал бы ни один из вас! Все вы - жертвы обмана! Вы,
обманутые  французы,   поверили,   что   надо  преградить  путь  германскому
вторжению,  защитить цивилизацию от  угрожающих ей варваров.  Вы,  обманутые
немцы,  поверили,  что  ваша  Германия окружена,  что  судьбе  страны грозит
опасность,  что надо спасать ваше национальное благосостояние от иностранных
вожделений.  И  все  вы,  немцы и  французы,  равно обманутые,  вы  искренне
поверили, что эта война является священной войной только для вашего народа и
что надо без колебаний из патриотизма пожертвовать ради "чести нации",  ради
"торжества Справедливости" вашим счастьем,  свободой, жизнью!.. Вы обмануты!
Охваченные тем  искусственным возбуждением,  которым бесстыдная пропаганда в
конце концов заразила вас за несколько дней, - всех вас, ее будущих жертв, -
вы  героически выступили друг  против друга по  первому призыву родины,  той
родины,  которой никогда не угрожала никакая реальная опасность! Не понимая,
что  по  обе  стороны фронта вы  стали  игрушкой ваших правящих классов!  Не
понимая,  что вы являетесь ставкой в их игре, разменной монетой, которой они
сорят, чтобы удовлетворить свою потребность в господстве и наживе!
  Ибо  совершенно  одинаковой  ложью  исподтишка одурачили  вас  законные
власти Франции и  Германии!  Никогда еще  правительства Европы не  проявляли
подобного цинизма,  не располагали таким арсеналом ухищрений,  помогавших им
множить  клевету,  подсказывать неверное толкование событий,  распространять
ложные известия,  всеми средствами сеять ту панику и ту злобу,  которые были
им  необходимы,  чтобы сделать вас своими сообщниками!..  В  несколько дней,
даже  не  успев оценить огромность требуемой от  вас  жертвы,  вы  оказались
запертыми в  казармы,  вооруженными,  посланными на убийство и  смерть.  Все
свободы уничтожены сразу,  одним ударом.  В  обоих лагерях,  в один и тот же
день, осадное положение! В обоих лагерях беспощадная военная диктатура! Горе
тому, кто хочет рассуждать, требовать отчета, кто хочет опомниться! Да и кто
из вас смог бы это сделать?  Вы не знаете правды!  Ваш единственный источник
информации -  официальная пресса,  националистическая ложь! Всемогущая в уже
закрытых границах своей страны,  эта пресса говорит сейчас не своим голосом,
- она  говорит голосом тех,  кто распоряжается вами и  кому ваше легковерное
неведение, ваша покорность необходимы для осуществления их преступных целей!
  Ваша вина в том,  что вы не предупредили пожара,  когда еще было время.
Вы могли помешать войне!  Вы - мирные люди - представляете собой подавляющее
большинство,   но  вы  не  сумели  ни  сгруппировать  это  большинство,   ни
организовать его,  ни  заставить вовремя  вмешаться в  события  решительно и
дружно,  чтобы направить против поджигателей возмущение всех  классов,  всех
стран и принудить правительства Европы подчиниться вашей воле к миру.
  Сейчас  беспощадная дисциплина повсюду  надела  намордник  на  сознание
отдельного  человека.   Вы   повсюду  приведены  к   слепому  повиновению  -
повиновению животного,  которому завязали глаза...  Никогда еще человечество
не   знало  подобного  принижения,   подобного  ущемления  разума!   Никогда
правительства,  пользуясь своим  могуществом,  не  предписывали умам  такого
полного отречения, никогда не подавляли устремлений масс так жестоко!"

  Жак  гасит  о  блюдечко окурок папиросы,  обжегший ему  губы.  Сердитым
жестом он  отбрасывает прядь волос со  лба и  вытирает пот,  который течет у
него по  щекам.  "Никогда не  подавляли устремлений масс так  жестоко!"  Эти
звучные слова так громко отдаются в его ушах,  словно он сам выкрикнул их на
фронте,  стоя перед этими двумя армиями,  которые он  видит с  отчетливостью
галлюцинации. Он испытывает такой же подъем, такую же бурю в крови, такой же
необычайный прилив сил,  какие  наэлектризовывали его  в  былые  дни,  когда
внезапный порыв веры,  гнева и любви,  властная потребность убедить и увлечь
толкали его на трибуну какого-нибудь митинга и  сразу поднимали над толпой и
над самим собой в опьянении импровизации.
  Не зажигая вынутой из кармана папиросы, он снова дает волю своему перу:

  "Теперь вы отведали их войны!..  Вы услышали свист пуль, стоны раненых,
умирающих!  Теперь вы  можете представить себе ужас бойни,  которую они  вам
готовят!..  Большинство из вас уже отрезвело, и вы чувствуете, как в глубине
вашего сознания дрожит стыд  -  стыд  за  то,  что  вы  поддались обману так
покорно!   Воспоминание  о  дорогих  вам  людях,   покинутых  так  поспешно,
неотступно   преследует  вас.   Под   давлением   действительности  ум   ваш
просыпается,  у вас открываются глаза,  -  наконец-то!  Что же будет с вами,
когда  вы  поймете,  ради  каких  низких побуждений,  ради  каких  надежд на
завоевание и гегемонию,  ради каких материальных выгод -  выгод, которые вам
чужды и  которыми ни  один  из  вас  никогда не  воспользуется,  -  денежные
феодалы, хозяева этой войны, заставили вас пойти на столь чудовищную жертву?
  Что сделали с  вашей свободой?  С вашей совестью?  С вашим человеческим
достоинством?  Что сделали со счастьем вашего семейного очага? Что сделали с
единственным сокровищем,  которое обязан  защищать человек из  народа,  -  с
жизнью?  Разве  французское государство,  разве  немецкое  государство имеют
право отрывать вас от  вашей семьи,  от  вашей работы и  распоряжаться вашей
жизнью,  не  считаясь с  самыми очевидными вашими интересами,  не считаясь с
вашей волей,  не считаясь с  самыми гуманными,  с  самыми чистыми,  с самыми
законными вашими инстинктами? Что же дало им эту чудовищную власть над вашей
жизнью и смертью? Ваше неведение! Ваша пассивность!
  Молния мысли, вспышка возмущения - и вы еще сможете освободиться!
  Неужели  вы  не  способны на  это?  Неужели вы  будете  под  снарядами,
испытывая жесточайшие физические и  нравственные муки,  ждать этого далекого
мира - мира, которого никогда не увидите вы, первые жертвы этой войны  мира,
которого,  должно быть,  не увидят даже и ваши младшие братья, те, кто будет
призван,  чтобы заменить вас  на  линии огня,  и  кто  обречен на  "славную"
смерть, подобно вам?
  Не говорите,  что уже поздно, что вам остается только одно - безропотно
принять рабство и смерть. Это было бы малодушием!
  И это было бы ошибкой!
  Наоборот,  настала минута сбросить с себя ярмо!  Свобода, безопасность,
радость жизни,  -  все это похищенное у вас счастье можно завоевать вновь, и
это зависит только от вас!
  Опомнитесь, пока еще не поздно!
  У вас есть средство,  верное средство поставить генеральные штабы перед
невозможностью продлить эту  братоубийственную войну хотя бы  на  один день.
Это  средство  -  отказ  драться!  Это  средство -  коллективное возмущение,
которое сразу уничтожит их власть.
  Вы можете это сделать!
  Вы можете это сделать ЗАВТРА ЖЕ!
  Вы можете это сделать, не рискуя подвергнуться никаким репрессиям!
  Но  для  этого необходимо три  условия,  три непременных условия:  ваше
восстание должно быть внезапным, всеобщим и одновременным.
  Внезапным -  потому, что надо не дать времени вашему начальству принять
против вас предупредительные меры.  Всеобщим и одновременным -  потому,  что
успех зависит от массового выступления,  начавшегося в одно и то же время по
обе  стороны  границы!   Если  откажутся  принести  себя  в   жертву  только
пять-десять человек, то они будут расстреляны без всякой пощады. Но если вас
будет пятьсот,  тысяча,  десять тысяч,  если вы восстанете все,  как один, в
обоих лагерях сразу,  если ваш крик возмущения будет передаваться от полка к
полку  в  обеих  ваших армиях,  если  вы  проявите,  наконец,  свою  силу  -
неуязвимую силу  миллионов,  -  никакие репрессии не  смогут иметь места!  И
начальники,  которые  командуют  вами,  и  правительства,  давшие  вам  этих
начальников, - все они окажутся в несколько часов парализованными навсегда в
самом центре своего преступного могущества!
  Поймите всю торжественность этой решительной минуты! Чтобы одним ударом
вернуть свою независимость,  нужны только три  условия,  и  все  три зависят
только от вас самих:  ваше восстание должно быть внезапным,  оно должно быть
единодушным и одновременным!"

  У него напряженное лицо,  прерывистое, свистящее дыхание. На секунду он
перестает писать и  поднимает невидящий взгляд к стеклянной крыше.  Реальный
мир исчез: он ничего не видит, ничего не слышит  перед ним нет ничего, кроме
этих  тысяч  обреченных,  кроме  этих  обращенных  к  нему  лиц,  искаженных
мучительным страхом.

  "Французы и немцы!  Вы - люди, вы - братья! Во имя ваших матерей, ваших
жен,  ваших детей,  во имя самого благородного, что есть в ваших сердцах, во
имя  духа  созидания,  который идет  из  глубины веков и  один только делает
человека справедливым и  разумным существом,  воспользуйтесь этой  последней
возможностью!  Спасение близко!  Восстаньте!  Восстаньте все,  пока  еще  не
поздно!
  Это  воззвание,   во  многих  тысячах  экземпляров,   сброшено  сегодня
одновременно как во Франции,  так и в Германии,  по всей линии фронта. В эту
самую  минуту в  обоих  ваших  лагерях тысячи французских и  немецких сердец
трепещут той же надеждой,  что и ваши, тысячи кулаков сжимаются, тысячи умов
голосуют за восстание, за торжество жизни над ложью и смертью.
  Смелее!  Без колебаний!  Малейшее промедление смерти подобно! Восстание
должно вспыхнуть завтра!
  ЗАВТРА,  В ОДИН И ТОТ ЖЕ ЧАС,  С ВОСХОДОМ СОЛНЦА,  вы французы и немцы,
все  вместе,  в  едином  порыве  героизма и  братской любви  бросьте оружие,
откажитесь воевать, издайте один и тот же крик освобождения!
  Восстаньте все,  откажитесь от войны!  Заставьте государства немедленно
восстановить мир!
  Завтра, с первыми лучами солнца, восстаньте все!"

  Он осторожно кладет перо на чернильницу.
  Его грудь медленно распрямляется и  слегка отдаляется от  стола.  Глаза
опущены.  Движения мягки,  заглушенны,  бесшумны,  словно он боится спугнуть
птицу.  Лицо потеряло напряженность.  Кажется,  он чего-то ждет:  завершения
внутреннего процесса,  немного болезненного. Ждет, чтобы сердце успокоилось,
чтобы  кровь  в  висках  перестала  стучать  так  сильно,   чтобы  медленное
возвращение к действительности произошло без чрезмерных страданий...
  Машинально он  собирает листки,  исписанные лихорадочным почерком,  без
помарок.  Он складывает их,  ощупывает и  вдруг с  силой прижимает к  груди.
Голова его на секунду склоняется,  и, почти не шевеля губами, он шепчет, как
молитву: "Возвратить людям мир..."


LXXXI

  Платнер поместил Жака у старухи,  матери одного социалиста,  по фамилии
Штумф,  которого партия недавно послала куда-то с поручением. Считается, что
Жак поселился в  Базеле для того,  чтобы работать в  книжной лавке:  Платнер
вручил ему оформленный по  всем правилам договор.  В  случае,  если полиция,
ставшая  после   объявления  войны  особенно  ретивой,   заинтересуется  его
присутствием,  он  сможет доказать,  что у  него есть служба и  определенное
место жительства.
  Дом старой г-жи Штумф,  находящийся в  Малом Базеле,  в  нищем квартале
Эрленштрассе (недалеко от Грейфенгассе, где держит свой магазинчик Платнер),
- это расшатанная лачуга,  обреченная на слом. Комната, снятая Жаком, похожа
на узкий коридор,  прорезанный двумя низкими окошками -  по одному на каждом
конце.  Одно,  без стекол,  выходит во  двор   со  двора поднимается вонь от
крольчатника и  прокисших отбросов.  Другое  выходит на  улицу,  за  которой
виднеются угольные склады  пограничной баденской станции,  иными  словами  -
почти на германскую территорию.  Над головой -  так низко, что можно достать
их рукой,  -  тянутся ряды кровельных черепиц,  нагретых солнцем и создающих
днем и ночью температуру раскаленной печи.
  Здесь,  в  этой  парильне,  запирается  Жак,  чтобы  отшлифовывать свое
воззвание,  поддерживая силы  кружкой кофе  и  бутербродом с  гусиным жиром,
которые по  утрам  ставит у  его  двери  мамаша Штумф.  Иногда около полудня
духота становится до  того невыносимой,  что он делает попытку сбежать.  Но,
выйдя на улицу,  сейчас же с  сожалением вспоминает о  своей конуре и спешит
вернуться в  нее.  Он снова ложится на кровать и здесь,  обливаясь потом,  с
закрытыми  глазами,  снова  нетерпеливо  разматывает клубок  своей  мечты...
Аэроплан высоко в небе...  Сидя позади Мейнестреля,  он нагибается,  хватает
охапки листовок,  бросает их  в  пространство...  Гудение мотора сливается с
пульсацией  его  крови.  Птица  с  огромными  крыльями  -  это  он  сам   из
собственного сердца вырывает он эти послания, чтобы рассеять их над миром...
"Завтра,  с  восходом  солнца,  восстаньте все!"  Отдельные части  воззвания
располагаются в стройном порядке.  Фразы понемногу отливаются в определенную
форму.  Он знает их наизусть.  Лежа, устремив взгляд в потолок, он без конца
повторяет их.  Иногда  вдруг  вскакивает,  бежит  к  столу,  чтобы  изменить
какой-нибудь абзац,  переставить слово. Потом снова бросается на кровать. Он
почти  не  замечает окружающей его  жалкой  обстановки.  Живет  среди  своих
грез...  Он  видит,  как  мятеж  распространяется...  На  командных  пунктах
совещаются  офицеры,   мечутся  испуганные  писаря    сообщение  со  ставкой
главнокомандующего прервано...  Какие бы  то  ни  было репрессии невозможны.
Если правительства хотят еще  хоть для вида сохранить престиж,  им  остается
одно: спешно заключить перемирие...
  Эта навязчивая идея гложет его,  но и  поддерживает -  как кофе.  Он не
может больше обходиться ни без того, ни без другого. Как только какая-нибудь
настоятельная необходимость -  короткое посещение книжной лавки  или  просто
встреча на лестнице с г-жой Штумф - на мгновение отрывают Жака от его мечты,
он  испытывает  такое  болезненное чувство,  что  спешит  вернуться  в  свое
уединение,  как наркоман к своему наркотику. И тотчас же находит облегчение.
Не только спокойствие,  но вместе с  ним какое-то радостное,  полное энергии
возбуждение...  По  временам,  когда дрожь в  руке  вынуждает его  перестать
писать или когда он видит в осколке зеркала на стене свое лоснящееся от пота
лицо,  впалые щеки,  взгляд -  взгляд маньяка,  ему впервые в жизни приходит
мысль,  что он болен.  И  эта мысль вызывает у  него улыбку.  Какое значение
имеет это  теперь?..  Удушливой ночью,  когда ему не  удается сомкнуть глаз,
когда  он  каждые десять минут встает,  чтобы смочить в  кувшине полотенце и
обтереть им пылающее тело,  он на минуту останавливается перед окошком.  Оно
выходит в  ад,  в  грохоте пакгаузов копошится при  свете дуговых ламп целая
армия железнодорожников   дальше в  темноте депо,  с  шумом катятся тележки,
сталкиваются вагонетки,  во  всех  направлениях разбегаются огоньки   а  еще
дальше,  на  блестящих рельсах,  свистят и  маневрируют бесконечные составы,
которые сейчас,  один за другим,  провалятся во мрак воюющей Германии. Тогда
он улыбается.  Он один знает.  Он один знает,  что вся эта суета напрасна...
Избавление близится.  Листовка написана.  Каппель  сделает немецкий перевод.
Платнер напечатает миллион двести тысяч экземпляров...  В Цюрихе Мейнестрель
готовит аэроплан...  Еще  несколько дней!  "Завтра,  с  первым лучом солнца,
восстаньте все!"...

  После  двух  суток лихорадочной работы он  решается наконец отдать свою
рукопись. "Быть готовым к субботе", - сказал Мейнестрель...
  Платнер стоит в  задней комнате своей книжной лавки среди кип бумаги за
двойной,  обитой  клеенкой  дверью   несмотря на  утренний час,  все  ставни
закрыты. (Это человек лет сорока, маленького роста, некрасивый, тщедушный  у
него  больной желудок и  дурно  пахнет  изо  рта.  Грудная клетка  выступает
вперед,  как грудная кость птицы   лысый череп, худая шея, выдающийся вперед
горбатый нос  делают его  похожим на  ястреба.  Этот торчащий нос  как будто
увлекает  все  тело  вперед  и  перемещает центр  тяжести,  отчего  Платнеру
постоянно  кажется,   что  его  равновесие  нарушено:  неприятное  ощущение,
передающееся и  собеседнику.  Надо привыкнуть к его неблагодарной внешности,
чтобы заметить простодушный взгляд, добрую улыбку, ласковый, немного тягучий
голос,  который часто дрожит от  волнения и  в  котором каждую минуту словно
сквозит готовность отдать свою  дружбу.  Но  Жаку не  нужен новый друг.  Ему
никто больше не нужен.)
  Платнер   ошеломлен.    Слух   о   том,   что   парламентская   фракция
социал-демократов голосовала в рейхстаге за военные кредиты, подтвердился.
  - Голосование французских социалистов в палате - это уже страшный удар,
- признается он  дрожащим от  негодования голосом.  -  Хотя  после  убийства
Жореса этого  до  некоторой степени можно было  ожидать...  Но  немцы!  Наша
социал-демократия,  великая пролетарская сила Европы!..  Это  самый жестокий
удар за всю мою жизнь социалиста.  Я  отказывался верить официальной прессе.
Готов был дать руку на отсечение, что социал-демократы все, как один, сочтут
необходимым публично заклеймить имперское правительство.  Прочитав сообщение
агентства,  я  рассмеялся!  От него пахло ложью,  ловкой плутней!  Я говорил
себе:  "Завтра мы прочтем опровержение!" И вот... Сегодня надо признать факт
очевидным.  Все  верно,  до  ужаса верно!..  Еще  неизвестно,  как  все  это
происходило за кулисами.  Может быть,  мы никогда не узнаем правды...  Райер
уверяет,  что  двадцать  девятого Бетман-Гольвег  пригласил Зюдекума,  чтобы
добиться от него прекращения оппозиции социал-демократов...
  - Двадцать девятого?  - переспрашивает Жак. - Но ведь двадцать девятого
в Брюсселе - речь Гаазе!.. Я был там! Я его слушал!
  - Возможно.  Однако Райер  утверждает,  что,  когда  немецкая делегация
вернулась  в  Берлин,  состоялось  заседание  центрального комитета  и  было
вынесено решение  подчиниться:  кайзер  знал,  что  может  издать  приказ  о
мобилизации, что восстания, что всеобщей забастовки не будет!.. Должно быть,
до  голосования в  рейхстаге центральный комитет устроил закрытое заседание,
которое,  вероятно, прошло не так уж гладко. Я еще отказываюсь сомневаться в
таких людях,  как Либкнехт,  Ледебур,  Меринг{396},  Клара Цеткин{396}, Роза
Люксембург,  но,  по-видимому,  они оказались в  меньшинстве и  им  пришлось
уступить предателям...  Факт  налицо:  голосовали за!  Тридцать лет  усилий,
тридцать лет  борьбы,  медленных и  трудных завоеваний сведены на  нет одним
голосованием!  За  один день социал-демократическая партия навсегда потеряла
уважение пролетариата...  Русские социалисты не  склонились перед царизмом в
думе! Они все голосовали против войны! И в Сербии тоже! Я видел копию письма
Душана   Поповича{397}.   Сербская   социалистическая   оппозиция   остается
несокрушимой!   А   между  тем  это  единственная  страна,   где  патриотизм
национальной обороны мог бы еще иметь некоторое оправдание!..  Даже в Англии
сопротивление упорно продолжается:  Кейр-Харди не складывает оружия. Я читал
последний  номер  "Индепендент  лейбор  парти".  Это  все-таки  утешительно,
правда?  Не надо отчаиваться.  Понемногу мы заставим прислушаться к нам.  Не
всем  же  нам  заткнут рот...  Держаться крепко  вопреки и  наперекор всему!
Интернационал возродится!  И в день своего возрождения он потребует отчета у
тех,  кто  пользовался его  доверием и  кого  так  легко приручила диктатура
империализма!
  Жак не прерывает его.  Он делает вид,  что соглашается. После того, что
он видел в Париже, никакое отступничество уже не может больше его удивить.
  Он берет со стола несколько газет и рассеянно пробегает заголовки: "Сто
тысяч немцев идут на Льеж... Англия мобилизует флот и армию... Великий князь
Николай   назначен  главнокомандующим  всеми   русскими  военными  силами...
Нейтралитет Италии объявлен официально... Победоносное наступление французов
в Эльзасе".
  В Эльзасе...  Жак бросает газеты.  Наступление в Эльзасе...  "Теперь вы
отведали их  войны!  Вы  услышали свист пуль..."  Все,  что отвлекает его от
одинокой экзальтации,  стало для него невыносимым.  Ему не  терпится уйти из
магазина, оказаться на улице.
  Как  только  Платнер берется за  рукопись,  чтобы  начать  подготовку к
набору, Жак убегает, несмотря на просьбы остаться.

  Базель раскрывается перед ним.  Базель и  его величественный Рейн,  его
сады, скверы  Базель с его контрастами тени и света, зноя и прохлады  Базель
и  его фонтаны,  в  которых Жак освежает потные руки...  Августовское солнце
пылает в раскаленном небе.  От асфальта поднимается терпкий запах.  Каким-то
переулком Жак поднимается к собору.  Соборная площадь безлюдна: ни экипажей,
ни прохожих... Базельский конгресс 1912 года!.. Церковь, видимо, закрыта. Ее
красный песчаник напоминает по цвету старинную глиняную посуду  древняя рака
из обожженной глины,  одиноко стоящая на солнце,  монументальная и никому не
нужная.
  На  площадке,   возвышающейся  над  Рейном,  под  каштанами,  где  тень
церковного свода и  течение реки создают прохладу,  нет никого,  кроме Жака.
Снизу,  из  школы плавания,  скрытой в  зелени,  доносятся время от  времени
веселые крики. Жак один с дикими голубями. С минуту он следит взглядом за их
полетом.  Нет,  никогда еще до приезда в Базель он, отшельник, не чувствовал
себя до такой степени одиноким.  И он с восторгом упивается величием,  мощью
этого полного,  этого безусловного одиночества.  Он не хочет нарушать его до
тех пор,  пока все не будет совершено...  Внезапно,  сам не зная почему,  он
думает:  "Я поступаю так только от отчаяния. Я поступаю так только для того,
чтобы убежать от себя...  Я не остановлю войну... Я никого не спасу, никого,
кроме самого себя...  Но себя я спасу,  отдав свою жизнь!" Он встает,  чтобы
отогнать ужасную мысль. Сжимает кулаки: "Быть правым наперекор всем! И найти
спасение в смерти..."
  Над красноватым парапетом поверх излучины реки,  между мостами,  поверх
колоколен,   поверх  труб  заводов  Малого  Базеля  виднеется  на  горизонте
плодоносный  и  лесистый  край,  подернутый  теплой  дымкой  испарений:  это
Германия -  сегодняшняя Германия,  мобилизованная Германия,  которую  грохот
оружия уже  потряс до  самых недр.  Жака охватывает желание пойти на  запад,
дойти  до  той  точки,  где  линия границы идет  по  Рейну:  там  с  крутого
швейцарского берега он увидит перед собой -  так близко, что можно добросить
камень, - германский берег, поля и села, принадлежащие Германии.
  Кварталом Санкт-Альбан  Жак  доходит  до  предместья.  Солнце  медленно
поднимается в  неумолимом небе.  Нарядные  виллы  среди  подстриженных живых
изгородей,  их зеленые беседки,  качели,  клумбы,  орошаемые струйками воды,
белые столики,  накрытые цветными скатертями,  -  все свидетельствует о том,
что  ничто еще не  нарушало спокойствия этого уголка,  укрывшегося в  сердце
охваченной пожаром  Европы,  что  зараза  еще  не  проникла сюда.  Однако  в
Бирсфельдене Жак  встретил  батальон  швейцарских солдат  в  походной форме,
который с песнями спускался с Гарда.
  Лес  растянулся  справа,   по  склону  холма.   Длинная  аллея,  идущая
параллельно реке,  прорезает рощицу  молодых деревьев.  На  дощечке надпись:
"Waldhau "*.  Слева,  между  стволами,  виднеется зеленая,  залитая  солнцем
равнина,  посреди которой течет извилистый Рейн   справа, наоборот, - густая
чаща,  лесистый и крутой склон горы. Жак медленно шагает вперед, не думая ни
о чем. После этих дней затворничества, после ходьбы по жаре среди домов тень
деревьев приносит ему успокоение.  На  вершине холмика,  прислонясь к  нему,
стоит среди зелени белое строение.  "Это, должно быть, и есть их "Waldhau ",
- думает Жак. Тропинка наискось спускается к берегу. От близости воды мелкая
поросль в лесу делается еще более свежей.  И вдруг Жак оказывается на берегу
Рейна.
  ______________
  * Лесная сторожка (нем.).

  Германия - там. Она отделена от него только этой сверкающей струей.
  Германия безлюдна.  На  противоположном берегу  нет  больше  ни  одного
рыбака.  Ни одного земледельца на обсаженных яблонями лугах,  расстилающихся
между рекой и рядом маленьких домиков с красными крышами,  которые скучились
вокруг колокольни у  подножия холмов,  загораживающих горизонт.  Но у  самой
воды  Жак  различает верх  полосатой трехцветной будки,  полускрытой густыми
зарослями откоса.  Что это?  Вышка часового?  Пост пограничников? Таможенных
досмотрщиков?..
  Он   не  может  оторвать  взгляд  от  этого  пейзажа,   где  так  много
таинственных примет. Засунув руки в карманы, неподвижно стоя на сырой земле,
он  не  спеша разглядывает Германию и  Европу.  Никогда еще  он  не  был так
спокоен, не мыслил так проникновенно, не отдавал себе такого ясного отчета в
своих поступках,  как в эту минуту, когда, один на берегу исторической реки,
он широко раскрытыми глазами смотрит на мир и на свою судьбу. Наступит день,
наступит день!..  Сердца забьются в  унисон,  равенство людей  осуществится,
неся с  собой достоинство и справедливость...  Может быть,  так надо,  чтобы
человечество прошло еще и  через этот этап ненависти и  насилия,  прежде чем
достигнуть эры братства...  Что касается его, Жака, то он не станет ждать. В
его   жизни  наступил  тот  час,   когда  он   обязан  принести  людям  этот
безраздельный дар.  Отдавался ли  он когда-нибудь по-настоящему,  целиком?..
Мысли, другу, женщине? Нет... Пожалуй, нет - даже идее революции. Нет - даже
и Женни!  Отдавая себя, он всякий раз утаивал значительную часть своего "я".
Он прошел через жизнь как беспокойный дилетант,  скупо отбирающий те частицы
самого  себя,  которые уступает.  Только  теперь  он  познал  всепоглощающую
щедрость сердца... Сознание приносимой жертвы сжигает его, как пламя. Прошло
время,  когда  отчаяние  задевало его  своим  крылом  так  часто,  когда  он
ежедневно  боролся   со   своими   бессильными  порывами  к   самоотречению!
Добровольная смерть не есть самоотречение: это расцвет человеческой судьбы.
  Шорох  шагов  раздается в  лесной  чаще   он  оборачивается.  Это  чета
дровосеков,  одетых в черное  у мужчины торчит за поясом кривой нож  женщина
несет по корзине в  каждой руке.  У  них суровые лица швейцарских крестьян -
озабоченный взгляд, плотно сжатые губы, как бы говорящие о том, что жизнь не
прогулка.  Оба  подозрительно рассматривают полускрытого кустами незнакомца,
который пожирает глазами то, что происходит там.
  Не  следовало ему  подходить так  близко  к  границе.  На  берегу реки,
конечно,  можно встретить дозоры таможенных досмотрщиков,  патрули солдат...
Он поспешно поворачивает назад и  идет напрямик через лесную поросль,  чтобы
выбраться на большую дорогу.
  В  этот же  день,  под  вечер,  Жак является на  свидание,  которое ему
назначил Каппель.
  - Подожди меня на улице,  -  говорит ему студент. - Сейчас время обхода
больных, а профессора нет. Я выйду к тебе через десять минут.
  Детская больница находится в  Малом Базеле,  на  набережной.  Маленький
садик,  обнесенный живой изгородью из  плюща,  окружает трехэтажное здание с
множеством террас,  как в  санатории,  где стоят на  солнце кроватки больных
детей.  В тени густых деревьев поставлены белые кресла.  Жак садится. Покой,
тишина...  Тишина,  нарушаемая  лишь  щебетанием  птиц  и  более  отдаленным
щебетанием маленьких больных,  которых Жак  видит  сквозь  ветви:  время  от
времени,   когда  подходит  сиделка,  худенькое  тельце  приподнимается  над
подушкой.
  Быстрые шаги на песчаной дорожке.  Это Каппель. Без халата и без очков,
тонкий,  гибкий,  в  широкой  рубашке  и  полотняных  брюках,  он  похож  на
подростка.  Очень светлые волосы, немного впалые щеки, нежная, гладкая кожа.
Но лоб вызывает чувство удивления:  изборожденный морщинами, он кажется лбом
старика.  И взгляд голубых с металлическим блеском глаз,  опушенных светлыми
ресницами, поражает неожиданной зрелостью.
  Каппель  -   германский  подданный.  Он  продолжает  изучать  в  Базеле
медицину.  Он  и  не  подумал  вернуться в  Германию.  Днем  он  работает  с
профессором Веббом в Ki der ital*,  вечером,  ночью сражается за революцию.
Он  завсегдатай книжного магазина,  и  это  ему  Платнер  поручил  сделать в
течение одного дня  немецкий перевод.  Впрочем,  Каппель ничего не  знает  о
планах Жака  он не задал ему ни одного вопроса.
  ______________
  * Детской больнице (нем.).

  Он вынимает из кармана четыре страницы, исписанные готическими буквами,
тонкими и заостренными.  Жак берет листки,  рассматривает их, ощупывает. Его
пальцы дрожат. Заговорит ли он, поделится ли с немцем надеждой, от которой у
него захватывает дыхание?..  Нет.  Теперь не время для излияний,  для обмена
мыслей.   Остающиеся  ему  несколько  дней  он  проведет  в   одиночестве  -
одиночестве сильных. Он складывает листки и говорит только:
  - Благодарю.
  Из  деликатности Каппель спешит  заговорить о  другом.  Он  вынимает из
кармана газету.
  - Послушай! "Анри Бергсон{402}, президент Академии моральных наук, взял
слово,   чтобы  приветствовать  присутствовавших  на  заседании  бельгийских
членов-корреспондентов. Борьба, начатая против Германии, - заявил он, - есть
не что иное, как борьба Цивилизации против Варварства..." Бергсон!..
  Вдруг Каппель умолкает, словно прислушиваясь к отдаленному шуму.
  - Это глупо...  Скажи, с тобой этого не бывает? Двадцать раз на день, -
особенно вечером,  ночью,  -  мне кажется,  что я слышу глухие удары...  гул
канонады в Эльзасе...
  Жак  отводит глаза.  В  Эльзасе...  Да,  там бойня уже началась...  Ему
приходит в  голову новая мысль.  В  час,  когда столько невинных обречены на
жертву,  самую бесславную,  самую пассивную,  он испытывает гордость оттого,
что  остался властелином своей судьбы,  что сам избрал свою смерть   смерть,
которая явится одновременно и  актом  веры,  и  последним криком возмущения,
последним бунтом против нелепости,  царящей в мире,  - обдуманным поступком,
отмеченным печатью его личности,  поступком, который будет насыщен тем самым
смыслом, какой он захочет ему придать...
  Каппель, помолчав, возобновляет разговор:
  - Когда я был ребенком,  мы жили в Лейпциге,  возле тюрьмы. Как-то раз,
зимним вечером,  -  шел снег, - в нашем квартале распространился слух, что в
город приехал палач и  на рассвете должны кого-то казнить.  Помню,  я никому
ничего не сказал и ушел...  в темноту.  Было поздно.  Падал густой снег.  На
улице -  никого.  На площади -  жуткая тишина. Я несколько раз обошел вокруг
тюрьмы совершенно один.  Я  не  мог  вернуться домой.  Не  мог отделаться от
мысли:  там,  по  ту  сторону этой стены,  находится человек,  которого люди
приговорили к смерти, и он знает это, он ждет...

  Несколькими часами позже,  сидя в  углу Kaffeehalle*,  в  дыму скверных
сигар,  прислонившись к прохладным изразцам печки,  Жак макает хлеб в кружку
кофе и грезит.  Лампочка без абажура, которая свисает с потолка, словно паук
на  кончике паутины,  ослепляет его,  гипнотизирует,  отделяет от остального
мира.
  ______________
  * Кофейная (нем.).

  Платнер уговаривал его остаться поужинать,  но Жак,  торопливо исправив
гранки воззвания, сбежал, сославшись на усталость Он симпатизирует владельцу
книжного магазина и  упрекает себя за  то,  что  недостаточно проявляет свою
симпатию.  Но эта болтовня о революции,  полная общих мест и повторений, эти
назойливые взгляды,  когтистая рука,  которую Платнер то  и  дело  кладет на
плечо  собеседника,  манера  внезапно опускать длинный нос  к  изорудованной
груди и заканчивать фразу шепотом, подобно конспиратору, открывающему тайну,
- все это безумно раздражает Жака, его нервы не выдерживают.
  Здесь ему хорошо.  Kaffeehalle плохо освещенное, бедное кафе с большими
столами без скатертей   своей окраской и  шероховатостью их  старое облезлое
дерево  напоминает мякиш  ржаного хлеба.  Здесь  можно  получить по  дешевке
порцию сосисок с капустой,  тарелку супа,  толстые ломти белого хлеба во всю
ковригу.  Жак  нашел  здесь если  не  одиночество,  то  хотя  бы  уединение
безымянное уединение в непосредственной близости со стадом.
  Ибо  в  Kaffeehalle все  время  полно народу.  Странная публика:  здесь
сталкиваются все категории отшельников,  холостяков,  бродяг.  Тут студенты,
развязные и шумные,  которые называют служанок по имени,  обсуждают вечерние
телеграммы,   спорят  поочередно  о  Канте,  о  войне,  о  бактериологии,  о
машинизации,  о проституции.  Тут приказчики,  конторщики,  прилично одетые,
молчаливые,  отделенные  друг  от  друга  полубуржуазной  осмотрительностью,
которая тягостна им  самим,  но  которую они не умеют преодолеть.  Тут хилые
существа,   чье  общественное  положение  трудно  определить:   безработные,
выздоравливающие,  только что вышедшие из больницы, - вокруг них еще плавает
тяжелый запах йодоформа   калеки, вроде того слепого, что устроился у дверей
и  держит на сдвинутых коленях набор инструментов для настройки роялей.  Тут
перед  стойкой  -  круглый стол,  за  которым обедают три  женщины из  Армии
спасения{404}   они  едят только овощи и,  укрытые своими огромными чепцами,
шепотом сообщают друг  другу  назидательные секреты.  Тут  есть  также целая
плавучая армия обломков крушения, бедняков, выброшенных сюда волнами нищеты,
преступления или неудачи   счастливые тем,  что попали сюда,  они сидят,  не
решаясь  поднять  глаза,   согнувшись  под  тяжестью  прошлого,   как  видно
нелегкого, и долго крошат в суп свой хлеб, прежде чем опустить в него ложку.
Один  из  них  только что  занял  место  напротив Жака  На  секунду глаза их
встретились.  И  во  взгляде  этого  человека Жак  поймал  мимолетный беглый
огонек,   шифрованный  язык  тех,  кто  поставлен  вне  закона:  задушевный,
таинственный обмен  мыслей,  пробегающих в  зрачках,  быстрый,  как  молния,
вопрос,  всегда один и тот же:  "А ты?  Тоже неприспособившийся, непокорный,
гонимый?"
  Молодая женщина появляется в  дверях и  делает несколько шагов по залу.
Изящный силуэт,  легкая походка.  На ней черный английский костюм.  Ее глаза
ищут кого-то, но не находят.
  Жак  опустил голову.  Он  чувствует внезапную боль в  сердце.  И  вдруг
встает с места, чтобы бежать отсюда.
  Женни... Где она сейчас? Что сталось с ней без него, без всяких вестей,
кроме лаконичной открытки,  посланной им  с  французской границы?  Он  часто
вспоминает о ней так - во внезапном и коротком порыве, страстном, тоскливом
и каждую ночь, во время бессонницы, судорожно сжимает ее в своих объятиях...
Мысль о  том,  как он нужен ей,  мысль о неверном будущем,  на которое он ее
обрекает,  невыносима,  когда он думает об этом. Но он думает об этом редко.
Искушение сохранить свою  жизнь ради Женни ни  разу не  коснулась его  души.
Отказ от  любви не  кажется ему  изменой.  Напротив:  верность самому себе -
тому, кого полюбила Женни, - кажется ему лучшим доказательством верности его
любви к ней.
  За стенами кафе - ночь, улица, одиночество. Он почти бежит, сам не зная
куда.  Глухая мужественная песнь  сопутствует его  шагам.  Он  ускользнул от
Женни. Он вне пределов досягаемости. В нем нет больше ничего, кроме жгучего,
очищающего восторга - восторга героев.


LXXXII

  Ежедневно он  первым делом  выполняет одну  из  инструкций Мейнестреля:
"Каждое утро,  между восемью и  девятью,  проходить мимо  дома номер три  по
Юнгштрассе. В тот день, когда увидишь в окне красную материю, спроси госпожу
Хюльтц и скажи ей: "Я пришел снять комнату".
  В воскресенье 9 августа,  около половины девятого,  проходя перекресток
Эльссезерштрассе и  Юнгштрассе,  Жак  вдруг  чувствует,  что  сердце его  на
секунду перестает биться:  на балконе дома номер три сушится белье,  и среди
скатертей, салфеток на видном месте висит кусок красной бумажной ткани!
  Улица в  этом месте состоит из невысоких домов,  отделенных от мостовой
палисадниками.  Когда  Жак  поднимается на  крыльцо дома  номер  три,  дверь
отворяется.  В  полумраке прихожей он  различает силуэт  белокурой женщины с
обнаженными руками, в светлом корсаже.
  - Госпожа Хюльтц?
  Вместо  ответа  она  закрывает за  ним  входную дверь  Коридор образует
маленькую прихожую, довольно темную  все двери закрыты.
  - Я пришел снять комнату...
  Двумя пальцами она быстро достает что-то  из-за  корсажа и  протягивает
ему:  это  скатанный в  крохотную трубочку  листок  тончайшей бумаги,  какую
пересылают с  почтовыми голубями.  Засовывая записку в карман,  Жак успевает
почувствовать теплоту тела, которую еще хранит бумага.
  - Очень жаль,  но тут какое-то недоразумение,  - громко говорит молодая
женщина.
  И  сразу же открывает дверь на крыльцо Жак старается встретиться с  ней
взглядом,  но она уже опустила глаза. Он кланяется и уходит. Дверь сейчас же
закрывается снова.
  Спустя   несколько   минут,   наклонившись  вместе   с   Платнером  над
фотографической ванночкой, он расшифровывает текст письма:

  "Сведения  о   военных   действиях  в   Эльзасе  побуждают  действовать
немедленно.  Назначил наш полет на понедельник,  10-го.  Вылет в четыре часа
утра.  В  ночь с  воскресенья на понедельник переправьте листовки на холмы к
северо-востоку от Диттингена.  Смотреть карту границы,  изданную французским
генеральным штабом.  Провести прямую линию между "Г"  в  слове Бург и  "Д" в
слове Диттинген.  Место встречи находится на  равном расстоянии от "Г" и  от
"Д"  на  открытом плато,  господствующем над проселочной дорогой.  Поджидать
аэроплан начиная с  рассвета.  Если  возможно,  расстелить на  участке белые
простыни для облегчения посадки. Привезите пятьдесят литров бензина".

  - Сегодня ночью...  -  шепчет Жак,  оборачиваясь к  Платнеру   лицо его
выражает только удивление.
  Платнер  -   прирожденный  конспиратор.   Этот  калека,  преждевременно
состарившийся   в   книжном   магазине,   обладает   богатым   воображением,
способностью быстро принимать решения,  как какой-нибудь предводитель шайки.
Природная  склонность к  опасностям и  приключениям всегда  занимала  в  его
преданности революционной партии не меньшее место, чем убеждения.
  - Мы  достаточно думали над  этим  в  течение двух дней,  -  говорит он
сейчас же.  -  Надо придерживаться того,  что  решено.  Остается выполнение.
Предоставь действовать мне.  Лучше,  если ты  будешь показываться как  можно
меньше.
  - А грузовичок?  Достанешь ты его до вечера?  И шофер?.. Кто даст знать
Каппелю?  Ведь  чтобы  быстро привезти листовки к  месту  посадки аэроплана,
понадобится несколько человек...
  - Предоставь действовать мне, - повторяет Платнер. - Все будет готово в
срок.
  Разумеется, надейся Жак только на собственные силы, он не хуже Платнера
сумел  бы  принять  все  необходимые меры.  Но  после  этих  нескольких дней
одиночества,  бездействия,  при той физической слабости,  какую он чувствует
сейчас, для него просто облегчение покориться деспотизму книготорговца.
  Последний уже предусмотрел все до мелочей. Среди социалистов его секции
есть  содержатель  гаража,   поляк  по  происхождению,   на  которого  можно
положиться.  Платнер садится на велосипед и едет к нему, оставив Жака одного
в  задней  комнате  магазина,   перед  ванночкой,  где  еще  плавает  письмо
Мейнестреля.

  В  течение часа Жак сидит и ждет там,  не делая ни одного движения.  Он
развернул на коленях взятую у Платнера карту генерального штаба,  нашел Бург
и Диттинген   потом все поплыло у него перед глазами. Бремя мыслей давит его
с такой силой,  что он почти не в состоянии думать.  Всю неделю он жил своей
мечтой, был всецело захвачен стоящей перед ним целью. О себе, о своей участи
он  думал  лишь  мимоходом.  И  вот  внезапно он  оказался лицом  к  лицу  с
действием,  с  поступком,  который совершит через несколько часов и  который
будет для  него последним.  Он  повторяет про  себя,  как автомат:  "Сегодня
ночью...  Завтра...  завтра на рассвете...  аэроплан".  Но он думает другое:
"Завтра  все  будет  кончено".   Он  знает,  что  не  вернется.  Знает,  что
Мейнестрель полетит как  можно дальше,  будет лететь до  тех  пор,  пока  не
иссякнет  запас  бензина.  Потом...  Что  будет  потом?  Аэроплан падает  на
позиции?   Аэроплан  захвачен?   Военно-полевой  суд?   Все  равно  какой  -
французский или  немецкий...  Так  или  иначе,  он  будет задержан на  месте
преступления.  Смертная казнь  без  суда...  Охваченный ужасом,  рассуждая с
жестокой ясностью, Жак с минуту сжимает голову руками: "Жизнь - единственное
благо. Жертвовать ею - преступление, преступление против природы! Всякий акт
героизма бессмыслен и преступен!.."
  И вдруг его охватывает странное спокойствие. Волна страха прошла... Она
как бы перенесла его через мыс: он близок к другому берегу, созерцает другие
горизонты:  ...Война,  быть может,  будет задушена...  Революция,  братание,
перемирие!..  "И  даже если это  не  удастся,  -  какой пример!  Что  бы  ни
случилось,  моя смерть -  действие...  Восстановить честь...  Быть верным...
Верным и полезным...  Полезным,  наконец-то! Искупить мою жизнь, никчемность
моей жизни... И обрести великий покой..."
  Это  разрядка.  Теперь все  его  тело отдыхает   он  испытывает чувство
успокоения, почти отрады - какое-то грустное удовлетворение... Наконец-то он
сможет сбросить свой  груз...  Покончить с  этим требовательным,  обманчивым
миром  с требовательным, обманчивым существом, каким был он сам... Он думает
о жизни без сожалений,  -  о жизни,  о смерти...  Без сожалений, но в тупом,
животном оцепенении,  таком глубоком, что он не может сосредоточить мысль ни
на чем другом... Жизнь, смерть...
  Платнер находит его на  том же  месте:  он  сидит,  опершись локтями на
колени, охватив голову руками. Машинально он встает и говорит вполголоса:
  - Ах, если бы социалисты не предали...

  Платнер привел с  собой содержателя гаража.  У  него голова с проседью,
спокойное и решительное лицо.
  - Вот Андреев.  Грузовик готов.  Он сам и отвезет нас. Листовки, бензин
мы положим в кузов... Каппель извещен. Он скоро придет... Выедем, как только
стемнеет...
  Но Жак,  которого приход мужчин вывел из оцепенения, требует, чтобы для
верности дорога была обследована, пока светло. Андреев соглашается.
  - Хочешь,  я отвезу тебя туда? - предлагает он Жаку. - Возьму маленькую
открытую машину: у нас будет такой вид, словно мы просто катаемся.
  - А как с упаковкой листовок? - спрашивает Жак книготорговца.
  - Почти закончена...  Еще час работы...  К твоему возвращению все будет
готово.
  Жак берет карту и уходит с Андреевым.
  Ожидая их возвращения, Платнер и Каппель заканчивают в подвале упаковку
груза.
  Воззвание отпечатано на  четырех страницах -  две на французском языке,
две на немецком -  и издано на особой бумаге, легкой и прочной. Жак попросил
разделить  эти  миллион  двести  тысяч  листовок  на  стопы  по  две  тысячи
экземпляров и каждую стопу перехватить тонкой полоской бумаги, которую можно
было  бы  разорвать  ногтем.   Все  вместе  весит  немногим  больше  двухсот
килограммов.  Сообразуясь с  указаниями  Жака,  Платнер  с  помощью  Каппеля
складывает эти стопы в  пачки по десять штук в  каждой:  шестьдесят пакетов,
каждый  перевязан бечевкой,  причем узелок легко  развязать одной  рукой.  А
чтобы сделать переноску этих шестидесяти пакетов более удобной, Жак раздобыл
большие холщовые мешки,  вроде тех,  какими пользуются почтальоны. Весь груз
состоит из шести мешков по сорока килограммов в каждом.

  В пять часов автомобиль поляка возвращается. Жак встревожен, возбужден.
  - Дело плохо...  На Метцерленском шоссе охрана...  Проехать невозможно:
таможенные досмотрщики, сторожевые посты... Другое - через Лауфен - свободно
до  Решенца.  Но  там  придется свернуть на  проселочную дорогу,  совершенно
непригодную для езды...  Машина не проедет...  Придется от нее отказаться...
Надо найти телегу... Крестьянскую телегу, запряженную одной лошадью... Такая
проедет где угодно и не привлечет внимания.
  - Телегу?  -  говорит Платнер.  -  Можно...  -  Он  вынимает из кармана
записную книжку и перелистывает странички.  -  Пойдем со мной,  - говорит он
Андрееву. - А вы оба оставайтесь здесь и кончайте упаковку в мешки.
  У него такой уверенный тон, что Жак соглашается остаться.
  - С последними кипами я управлюсь сам, - говорит немец Жаку, как только
они  остаются одни.  -  Отдохни,  постарайся немного поспать...  Нет?  -  Он
подходит к  Жаку и  берет его за руку.  -  У тебя жар,  -  заявляет он через
минуту. - Дать тебе хины? - Жак пожимает плечами. - Ну, тогда не сиди в этой
душной конуре, здесь воняет клеем... Пойди прогуляйся немного!
  На  Грейфенгассе гуляет  множество семей,  разряженных по-праздничному.
Жак вливается в людской поток, доходит до моста. Тут он с минуту колеблется,
затем  поворачивает налево  и  спускается  на  набережную.  "Мне  повезло...
Хороший вечер...  - Он расправляет плечи и даже улыбается. - Не думать, быть
твердым... Только бы они нашли телегу. Только бы все сошло удачно..."
  Тротуар,   идущий  вдоль  реки,  почти  безлюден   он  возвышается  над
движущейся водной пеленой,  которую закат  превращает в  алую  расплавленную
массу.  Под откосом,  у самой реки,  купальщики пользуются последними лучами
солнца. Жак на минуту останавливается. Воздух так нежен, что причиняет боль
обнаженные тела в  траве отливают таким мягким блеском...  На  глаза у  него
навертываются слезы.  Он идет дальше.  Мезон-Лаффит,  берега Сены,  купанье,
лето с Даниэлем...
  Какими  путями,  какими  извилистыми тропинками судьба привела к  этому
последнему вечеру тогдашнего мальчугана?  Цепь случайностей?  Нет.  Конечно,
нет!..  Все его поступки вытекают один из другого.  Он чувствует,  он всегда
смутно чувствовал это. Все его существование было длительным, хотя и неявным
подчинением каким-то  таинственным законам,  роковой связи  событий.  И  вот
теперь  финал,  апофеоз.  Его  смерть сверкает перед  ним,  похожая на  этот
великолепный закат.  Он  преодолел страх.  Он повинуется призыву без ложного
удальства,   с  полной  решимостью,   опьяняющей,   бодрящей  грустью.   Эта
продуманная смерть  -  достойное завершение его  жизни.  Она  -  непременное
условие этого  последнего акта  верности самому  себе...  верности инстинкту
возмущения...  С  самого детства он говорит:  нет!  Он никогда не умел иначе
утверждать свою личность.  Он  говорит "нет" -  не жизни...  не миру!..  Его
последнее отрицание, последнее "нет" - тому, во что люди превратили жизнь...
  Не  замечая дороги,  он  забрел  под  мост  Ветштейн.  Наверху проходят
экипажи,  трамваи -  живые  люди.  Дальше,  внизу,  виднеется сквер -  приют
тишины,  зелени,  прохлады.  Он  садится на  скамью.  Узенькие аллеи огибают
лужайки и  рощицы букса.  Голуби воркуют на  низких ветвях кедра.  Женщина в
розовато-лиловом переднике,  еще молодая,  сидит на другой стороне аллеи   у
нее фигура девочки,  но уже увядшее лицо.  Перед ней в  детской коляске спит
новорожденный:  недоносок с  редкими волосами,  с восковым личиком.  Женщина
жадно  ест  ломоть хлеба   она  смотрит вдаль,  в  сторону реки   свободной,
хрупкой,  как у ребенка,  рукой она рассеянно качает скрипучую,  расшатанную
коляску. Розовато-лиловый передник полинял, но опрятен  хлеб намазан маслом
у  женщины спокойное,  почти  довольное лицо   ничто  не  изобличает крайней
нужды,  но  вся  нестерпимая нищета века написана здесь так  ясно,  что  Жак
встает с места и убегает.

  Платнер только что вернулся в свою лавку.
  Глаза у него блестят, он выпячивает грудь.
  - Я нашел то,  что нужно.  Повозка,  крытая брезентом. Груз будет в ней
совершенно не виден.  Здоровенная ломовая лошадь.  Править будет Андреев:  в
Польше он  был  батраком на  ферме...  Это  займет больше времени,  зато  уж
наверняка всюду проедем.


LXXXIII

  На колокольне церкви св. Духа бьет полночь. Телега зеленщика шагом едет
по пустынным улицам южного предместья и выезжает на Эшское шоссе.
  Под  толстым брезентом,  пристегнутым со  всех сторон,  полная темнота.
Платнер и  Каппель,  сидя сзади,  тихо разговаривают,  прикрывая рот  рукой.
Каппель курит  иногда видно, как перемещается огонек его папиросы.
  Жак  забился в  самую  глубь повозки.  Примостившись между двумя кипами
листовок,  согнувшись, стиснув руками колени и сцепив пальцы, сосредоточенно
думая о своем в этом мраке,  он старается,  чтобы побороть свое возбуждение,
сидеть неподвижно, с закрытыми глазами.
  До него доносится заглушенный голос Платнера:
  - Теперь,  дружище Каппель, подумаем о себе. Аэроплан - ночью... Сможем
ли мы втроем спокойно уехать обратно в нашей повозке?  Не потревожат ли нас,
не  спросят  ли,  что  мы  тут  делаем...  Как  по-твоему?  -  добавляет он,
наклоняясь в глубь повозки.
  Жак не отвечает.  Он думает о посадке... А о том, что случится после на
земле с теми, кто останется в живых, он...
  - Тем более,  -  продолжает словоохотливый Платнер,  -  что даже в  том
случае,  если мы спрячем телегу в  кустах...  Надо будет отослать Андреева с
повозкой еще  до  появления аэроплана,  сразу  после того  как  мы  выгрузим
листовки, чтобы он успел выехать на шоссе до рассвета.
  Жак уже видит себя на аэроплане...  Он высовывается из кабины...  Белые
листки кружатся в  пространстве.  Луга,  леса,  стянутые войска...  Листовки
тысячами  разлетаются над  полями  сражений.  Трещат  выстрелы.  Мейнестрель
оборачивается к нему. Жак видит его окровавленное лицо. Улыбка Пилота как бы
говорит:  "Ты видишь,  мы несем им мир,  а они стреляют в нас!.." Аэроплан с
пробитым крылом спускается, планируя... Заговорят ли об этом газеты? Нет, на
прессу надет намордник. Антуан не узнает. Антуан никогда не узнает.
  - А мы? - спрашивает Каппель.
  - Мы?  Как только аэроплан будет нагружен, мы уберемся восвояси, каждый
в свою сторону, кто куда.
  - All right*, - произносит Каппель.
  ______________
  * Ладно (англ.).

  Повозка,  как видно,  едет сейчас по  ровной дороге,  потому что лошадь
побежала мелкой  рысью.  Высокий,  легко  нагруженный кузов  покачивается на
рессорах,  и от этого мерного покачивания в темноте хочется молчать, хочется
спать. Каппель гасит папиросу и вытягивает ноги на тюках.
  - Спокойной ночи.
  Через минуту Платнер ворчит:
  - Андреев - идиот. При такой езде мы явимся слишком рано, верно?
  Каппель не отвечает. Платнер оборачивается к Жаку:
  - Чем  раньше мы  приедем,  тем  больше риска,  что  нас  заметят.  Как
по-твоему? Ты спишь?
  Жак не слышит. Он стоит посреди зала. На нем та холщовая блуза, которую
он  носил  в  исправительной колонии.  Перед ним  полукругом сидят офицеры -
члены военно-полевого суда.  Высоко подняв голову,  он Говорит,  отчеканивая
каждый слог:  "Я знаю,  что меня ждет. Но я пользуюсь последним остающимся у
меня правом:  вы  не  казните меня,  прежде чем не выслушаете!"  Это большой
средневековый зал какого-то  здания суда с  нарядным потолком,  состоящим из
отдельных    маленьких    клеток,    украшенных   резьбой    и    позолотой.
Председательствует генерал:  он сидит на возвышении посреди судилища.  Это -
г-н Фем,  директор исправительной колонии в Круи. Доброволец, конечно, и уже
генерал...  Такой же, как прежде, молодой, светловолосый, с круглыми щеками,
чисто выбритыми и напудренными, в блестящих очках, скрывающих взгляд. На нем
нарядный черный мундир с галунами,  отделанный каракулем. Ниже, за маленьким
столиком,  сидят рядом два старика инвалида   грудь у  них увешана медалями.
Они  безостановочно пишут.  Их  деревяшки вытянуты под столом.  "Я  не  хочу
оправдываться!  Тот, кто поступает согласно своим убеждениям, не нуждается в
этом.  Но  пусть все  присутствующие здесь услышат истину из  уст  человека,
который идет на  смерть..."  Его  рука сжимает стоящую перед ним полукруглую
балюстраду.  Все  присутствующие...  Он  чувствует позади  себя  бесконечное
множество поднимающихся амфитеатром скамей,  переполненных зрителями, как на
велодроме. Женни здесь. Она сидит одна, на краю скамьи, бледная, рассеянная,
в  розовато-лиловом переднике и  с  детской колясочкой.  Но  он старается не
оборачиваться.  Он  говорит не  для нее.  Он  говорит и  не  для той странно
молчаливой массы,  внимание которой  давит  его,  словно  тяжелый  груз.  Он
говорит даже не  для офицеров,  которые не  сводят с  него глаз.  Он говорит
исключительно для  г-на  Фема,  так  часто унижавшего его  в  былые времена.
Огненным взглядом он  впивается в  бесстрастное лицо,  но  не  может  ни  на
секунду уловить ответный взгляд.  Да и открыты ли у него глаза? Блеск очков,
тень от кепи мешает удостовериться в этом.  Жак так хорошо помнит злой блеск
в глубине этих маленьких серых глазок!  Нет - судя по застывшим чертам лица,
веки  упрямо  опущены.  Каким  одиноким  чувствует себя  Жак  в  присутствии
директора!  Он  один  во  всем мире,  со  своей собакой,  с  хромым пуделем,
которого он подобрал в  гамбургских доках...  Вот если бы Антуан пришел,  уж
он-то  заставил бы  г-на  Фема открыть глаза!  Каким одиноким чувствует себя
Жак!  Один против всех.  Генерал,  офицеры,  инвалиды, эта безыменная толпа,
даже Женни, - все видят в нем обвиняемого, который должен дать отчет в своих
действиях.  Какая насмешка!  Он выше, чище каждого из тех, кто присвоил себе
право судить его!  Он  противостоит всему обществу в  целом...  "Есть закон,
который стоит выше вашего закона: закон совести. Моя совесть говорит громче,
чем  все  ваши кодексы...  У  меня был  выбор между бессмысленной жертвой на
ваших полях битвы и жертвой во имя протеста,  во имя освобождения тех,  кого
вы обманули.  Я выбрал!  Я согласился умереть, но не для того, чтобы служить
вам!  Я умираю потому, что вы не оставили мне иного средства борьбы - борьбы
до конца -  и за то единственное,  что,  вопреки разжигаемой вами ненависти,
все еще имеет для меня значение:  за братство людей!"  В  конце каждой фразы
маленькая,  вделанная в  пол  загородка сотрясается под  ударом его  сжатого
кулака.  "Я выбрал!  Я  знаю,  что меня ждет!" Взвод целящихся в него солдат
внезапно возникает в  его  воображении и  вызывает дрожь.  В  первом ряду он
узнал Пажеса и  Жюмлена.  Он  поднимает голову и  снова оказывается в  зале.
Видение взвода было до того отчетливо,  что лицо его еще искажено волнением,
но ему удается превратить эту гримасу в презрительную усмешку. Он по очереди
оглядывает офицеров.  Он  смотрит на г-на Фема   смотрит на него пристально,
как  смотрел,  бывало,  когда  с  тоской и  вызовом старался разгадать,  что
скрывается за постоянным молчанием директора. Громко, язвительно он бросает:
"Я-то  знаю,  что меня ждет!  Ну,  а  вы -  вы знаете,  что ожидает вас?  Вы
считаете,  что у вас сила?  Да,  сегодня это так! С помощью нескольких пуль,
выпущенных по вашей команде, вы можете заставить меня замолчать, - гордитесь
этим.  Но, уничтожив меня, вы ничего не остановите! Действие переживет меня!
Завтра оно принесет такие плоды,  о каких вы и не подозреваете!  И даже если
мой призыв не найдет отклика,  все равно народы, которые вы утопили в крови,
скоро  поймут и  опомнятся!  После меня  против вас  восстанут тысячи людей,
подобных мне,  сильных сознанием своей сплоченности!  Рядом с  вами и вашими
преступными установлениями поднимаются человеческая солидарность и  духовные
силы,  перед  которыми бессильны самые  жестокие ваши  репрессии!  Прогресс,
будущее мира неуклонно работают против вас! Международный социализм движется
вперед.   Быть  может,   на   этот  раз  он  споткнулся.   И   вы  варварски
воспользовались его ошибкой.  Да,  вам удалось провести вашу мобилизацию! Но
не  обольщайтесь этой жалкой победой!  Вы  не  повернете ход истории в  свою
пользу.  Интернационализм неизбежно восторжествует над вами!  Восторжествует
на всей земле!  И  не моим трупом удастся вам загородить ему дорогу!"  Глаза
Жака  испытующе смотрят на  лицо г-на  Фема.  Слепая маска,  восковая маска.
Неопределенная улыбка  Будды,  равнодушная,  непроницаемая.  Жак  дрожит  от
гнева.  Во что бы то ни стало прийти в  соприкосновение с этим человеком,  с
врагом!  Хоть  раз  заставить его  взглянуть!  Он  резко  кричит:  "Господин
директор, посмотрите на меня!"
  - Что такое? Что ты говоришь? Ты меня звал? - спрашивает Платнер.
  Веки  генерала  поднимаются.  Бездушный  взгляд!  Умирающий в  больнице
встречает такой взгляд в глазах санитара-профессионала, для которого человек
в  агонии уже только труп,  нуждающийся в погребении.  И вдруг ужасная мысль
пронизывает  мозг  Жака:  "Он  велит  убить  и  мою  собаку.  Велит  Артюру,
надзирателю, раз он взял его в ординарцы!.."
  - Что ты говоришь? - повторяет Платнер.
  Жак не отвечает,  и, вытянув в темноте руку, тот касается его ноги. Жак
открывает глаза.  Но в первую минуту он видит перед собой не купол брезента,
а  потолок здания суда с  его позолоченными клетками.  Наконец он приходит в
себя: Платнер, кипы листовок, повозка...
  - Ты меня звал? - повторяет Платнер.
  - Нет.
  - Как видно, мы уже недалеко от Лауфена, - замечает книготорговец после
паузы. Потом, не пытаясь больше побороть упорную немоту Жака, умолкает.
  Каппель, лежа на дне телеги, опит сном младенца.
  Время  от  времени Платнер встает  и  делает  попытку посмотреть наружу
через щель в брезенте. Вскоре он вполголоса объявляет:
  - Лауфен!
  Повозка шагом проезжает по пустынному городу. Два часа ночи.
  Проходит еще минут двадцать. Затем кобыла останавливается.
  Каппель вскакивает.
  - Что такое? Что случилось?
  - Тише!
  Повозка только что проехала Решенц.  Теперь надо расстаться с  долиной:
по  выезде  из  деревни  шоссе  переходит  в  крутую  проселочную дорогу  со
множеством пересохших рытвин. Андреев слез с телеги. Он гасит фонари и берет
кобылу под уздцы. Повозка трогается.
  Телега трясется на  ухабах   рессоры скрипят.  Жак,  Платнер и  Каппель
придерживают груз,  чтобы он  не перекатывался в  узком кузове со стороны на
сторону.  Эти  толчки,  эти  звуки пробуждают в  памяти Жака какой-то  ритм,
какую-то музыкальную фразу, нежную и печальную  он узнал ее не сразу... Этюд
Шопена!  Женни...  Сад в Мезон-Лаффите...  Гостиная на улице Обсерватории...
Вечер,  такой близкий,  такой далекий,  когда Женни по  его  просьбе села за
рояль.
  Проходят добрые полчаса, и наконец новая остановка. Андреев отстегивает
ремни брезента:
  - Приехали.
  Трое мужчин молча соскакивают с телеги.
  Только три часа.  Ночь звездная,  но  еще совсем темно.  Однако небо на
востоке уже начинает бледнеть.
  Андреев привязывает кобылу к  стволу низенького дерева.  Теперь Платнер
молчит.  У  него  уже  не  такой уверенный вид,  как  в  лавке.  Он  силится
пробуравить взглядом окружающий мрак. И бормочет:
  - Где же оно, ваше плато?
  - Пошли, - говорит Андреев.
  Все  четверо  взбираются на  поросший кустарником откос.  Андреев  идет
впереди.  На вершине склона,  у края плато,  он останавливается. С минуту он
тяжело дышит,  потом,  положив руку на плечо Платнера,  протягивает другую в
темноту и поясняет:
  - Начиная оттуда,  -  сейчас увидишь, - больше нет деревьев. Это и есть
плато. Тот, кто выбрал его, знает свое дело.
  - Теперь,  -  советует Каппель,  - надо быстро разгрузить телегу, чтобы
Андреев мог уехать!
  - Идем! - громко говорит Жак и сам удивляется твердости своего голоса.
  Они спускаются вчетвером с откоса. Несмотря на крутой склон, отделяющий
плато от дороги, переноска мешков и бидонов совершается в несколько минут.
  - Как только станет немного светлее,  -  говорит Жак,  опуская на землю
сверток  белой  материи,  -  мы  расстелим простыни в  трех-четырех  местах,
подальше от центра, - для посадки.
  - Ну, а теперь удирай со своей колымагой! - ворчит Платнер, обращаясь к
поляку.
  Андреев,  обернувшись ко  всем троим,  несколько секунд не  трогается с
места.  Затем он  делает шаг  к  Жаку.  Выражения его  лица  не  видно.  Жак
протягивает ему  руки  во  внезапном порыве.  Он  слишком взволнован,  чтобы
говорить   он  вдруг  испытывает к  этому человеку,  с  которым не  увидится
больше,  прилив такой нежности...  но  тот никогда о  ней не  узнает.  Поляк
хватает протянутые руки и,  наклонившись,  целует Жака в плечо, не произнося
при этом ни слова.
  Его шаги гулко отдаются на склоне.  Мяуканье осей: телега поворачивает.
Затем -  тишина...  Очевидно,  Андреев,  прежде чем снова взобраться на свое
место, пристегивает покрышку, проверяет упряжь. Наконец повозка трогается, и
скрипенье колес,  стон рессор, глухой стук копыт по песчаной почве - все эти
звуки,  сначала отчетливые, постепенно замирают во мраке. Платнер, Каппель и
Жак молча стоят рядом на краю откоса и ждут, устремив взгляд в темноту, в ту
сторону,  откуда доносится удаляющийся шум.  Когда  не  к  чему  уже  больше
прислушиваться, кроме тишины, Каппель первый поворачивает к плато и беспечно
растягивается на земле. Платнер садится рядом с ним.
  Жак  продолжает стоять.  Пока  что  больше  нечего делать,  надо  ждать
рассвета, аэроплана... Вынужденное бездействие отдает его во власть тоски...
О,  как  бы  ему  хотелось прожить в  одиночестве эти последние мгновения...
Чтобы уйти от своих спутников,  он делает наугад несколько шагов.  "Пока все
идет хорошо...  Теперь Мейнестрель...  Мы  издали услышим его...  Как только
станет немного светлее,  простыни..."  Мрак полон шелестов и  шорохов -  это
насекомые.  Снедаемый лихорадкой,  шатаясь от  усталости,  подставляя ночной
прохладе потное лицо,  Жак,  спотыкаясь о неровности почвы, кружит по плато,
стараясь не  слишком удаляться от  Платнера и  Каппеля,  чей  шепот  изредка
доносится до  него  во  мраке.  Наконец от  этого  слепого блуждания у  него
подкашиваются ноги  он опускается на землю и закрывает глаза.
  Он  различил сквозь толщу стен звук этих шагов,  скользящих по каменным
плитам.  Он  знал,  что  Женни найдет способ проникнуть в  тюрьму,  еще  раз
пробить себе путь к нему.  Он ждал ее,  надеялся, и все же он не хочет... Он
противится... Пусть запрут двери! Пусть оставят его одного!.. Поздно. Сейчас
она придет.  Он видит ее сквозь прутья решетки.  Она идет к  нему из глубины
этого длинного белого больничного коридора  она скользит к нему, полускрытая
креповой вуалью,  которую не  имеет  права поднять в  его  присутствии.  Они
запретили ей  это...  Жак смотрит на  нее,  не  двигаясь с  места...  Он  не
пытается подойти к  ней,  он  больше не ищет соприкосновения с  кем бы то ни
было:  он  по  ту  сторону решетки...  И  вдруг -  он сам не знает,  как это
случилось, - он держит в руках окутанную крепом круглую дрожащую головку. Он
различает  под  вуалью  искаженные черты.  Она  спрашивает очень  тихо:  "Ты
боишься?"  -  "Да...  -  Его  зубы  стучат  так  сильно,  что  он  с  трудом
выговаривает слова. - Да, но этого не узнает никто, кроме тебя". Удивленным,
спокойным,  певучим голосом,  который так не похож на ее голос,  она шепчет:
"Но ведь это конец... забвение всего, успокоение..." - "Да, но ты не знаешь,
что это такое...  Ты  не  можешь понять..."  Кто-то  вошел в  камеру за  его
спиной.  Он не решается повернуть голову,  съеживается...  Все исчезает. Ему
надели на  глаза повязку.  Чьи-то кулаки подталкивают его.  Он идет.  Свежий
ветерок охлаждает его потную шею.  Его ноги топчут траву.  Повязка закрывает
ему глаза,  но  он  ясно видит,  что переходит площадь Пленпале,  оцепленную
войсками.  Что ему до  солдат!  Он  не думает больше ни о  чем и  ни о  ком.
Единственное, что он замечает, - это овевающий его легкий ветерок, это ласку
кончающейся ночи  и  зарождающегося дня.  Слезы струятся по  его  щекам.  Он
высоко держит голову с  завязанными глазами и  идет.  Он  идет  твердым,  но
неровным шагом,  словно  развинченный паяц,  потому  что  не  владеет больше
ногами,  и почва кажется ему изрытой ямами, куда он то и дело проваливается.
Ничего.  Все-таки он идет вперед.  Неясные шумы вокруг создают непрерывный и
приятный гуд,  песнь ветра.  Каждый шаг приближает его к  цели.  И он обеими
руками поднимает и несет перед собой,  словно дар,  что-то хрупкое, что надо
донести до  конца,  не  оступившись...  Кто-то посмеивается за его спиной...
Мейнестрель?
  Он медленно открывает глаза. Над ним свод небес, и созвездия на нем уже
гаснут.  Ночь кончается   небо светлеет и окрашивается там,  на востоке,  за
гребнями гор,  линия которых вырисовывается на  молодом,  осыпанном золотыми
блестками небе.
  У Жака нет ощущения,  что он только что проснулся:  он совершенно забыл
свой кошмар.  Кровь с силой пульсирует в его артериях.  Ум ясен,  чист,  как
природа после  дождя.  Время  действовать близко:  сейчас  Мейнестрель будет
здесь.  Все готово...  В  мозгу,  где развертывается цепь отчетливых мыслей,
снова   всплывает  мелодия   Шопена,   словно   приглушенный  аккомпанемент,
сладостный до  боли.  Жак  вынимает  из  кармана  записную книжку,  вырывает
страничку,  которую отдаст Платнеру.  Не  видя,  что у  него получается,  он
набрасывает:

  "Женни,  единственная любовь моей жизни.  Моя последняя мысль о тебе. Я
мог  бы  дать  тебе  годы нежности.  Я  причинил тебе только боль.  Мне  так
хочется, чтобы ты помнила меня таким..."

  Слабый толчок,  за ним второй сотрясают землю,  на которой лежит Жак. В
нерешимости он перестает писать.  Это ряд отдаленных взрывов:  он слышит их,
он  ощущает их  всем  своим  телом,  прижатым к  земле.  Вдруг его  осеняет:
артиллерия...  Сунув записную книжку в карман, он вскакивает. На краю плато,
у откоса, уже стоят Платнер и Каппель. Жак подбегает к ним.
  - Артиллерия! Артиллерия в Эльзасе...
  Придвинувшись друг к другу,  они замирают на месте, вытянув шею, широко
раскрыв глаза, глядя в одну точку. Да, там - война, ждавшая только рассвета,
чтобы возобновиться... В Базеле они еще не слыхали ее...
  И вдруг, в то время как они стоят там, затаив дыхание, с другой стороны
раздается  иной  шум.  Все  трое  оборачиваются одновременно.  Вопросительно
смотрят друг на друга. Ни один не решается еще назвать своим именем это едва
уловимое гудение,  которое,  однако,  усиливается с  каждой  секундой.  Там,
вдали, с правильными интервалами продолжается канонада, но они уже не слышат
ее.  Повернувшись к  югу,  они  пожирают глазами  бледное небо,  заполненное
теперь жужжаньем невидимого насекомого...
  Вдруг  их  руки  поднимаются все  разом:  черная  точка  появилась  над
гребнями Хогервальда. Мейнестрель!
  Жак кричит:
  - Ориентиры!
  Каждый хватает по простыне и бросается к одному из краев плато.
  Самое большое расстояние приходится преодолеть Жаку. Спотыкаясь о комья
земли,  прижимая к себе сложенную простыню,  он мчится вперед. Сейчас у него
одна мысль,  одно желание -  вовремя добежать до крайней точки плато.  Он не
смеет потерять хоть секунду на то, чтобы поднять голову и взглянуть на полет
аэроплана,  который,  оглушая его своим гудением,  описывает,  словно хищная
птица,  большие круги и, кажется, сейчас обрушится на него, схватит и унесет
с собой.


LXXXIV

  Несмотря на  ледяной ветер,  который хлещет его по  лицу,  забивается в
ноздри, в рот, наполняет таким ощущением, словно он тонет, Жак не чувствует,
что движется вперед.  Его качает,  его толкает,  словно он  стоит на тряской
площадке  тамбура  между  двумя  вагонами.   Оглушенный  грохотом,  который,
несмотря на  наушники шлема,  терзает его барабанные перепонки,  он  даже не
заметил,  как  аэроплан после  ряда  толчков по  плато внезапно оторвался от
земли.  Пространство вокруг него - это густая хлопьевидная масса, от которой
несет бензином.  Глаза у него открыты, но взгляд, мысль завязли в этой вате.
Способность дышать нормально он  обрел  довольно быстро.  Больше времени ему
нужно  на  то,  чтобы  приучить свои  нервы к  этому грому,  который долбит,
парализует мозг и  то  и  дело пронзает электрическим током кончики пальцев.
Мало-помалу ум начинает все же связывать воедино образы, представления. Нет,
теперь это уже не сон!..  Он привязан к  спинке сиденья   колени упираются в
пачки  листовок,   нагроможденные  вокруг.  Он  приподнимается.  Впереди,  в
окружающем его  белесом  тумане,  под  широкими  черными  лопастями крыльев,
виднеется силуэт -  плечи,  шлем, - очерченные резко, словно китайские тени:
Пилот!  Ликующее  исступление охватывает Жака.  Аэроплан поднялся!  Аэроплан
летит!  Жак  испускает громкий крик -  крик животного,  долгий торжествующий
вой, который теряется в реве бури  спина Мейнестреля остается неподвижной.
  Жак  высовывает голову  наружу.  Ветер  стегает  его,  свистит  в  ушах
пронзительно,  как  нож на  точильном камне.  Насколько видит глаз,  под ним
огромная и  бесформенная сероватая фреска,  положенная плашмя и  находящаяся
очень  низко,  очень  далеко   выцветшая,  потрескавшаяся гипсовая фреска  с
бледными,   тусклыми   островками.   Нет,   не   фреска,   а   страница   из
космографического  атласа,   немая   карта  незнакомой  земли  с   обширными
неисследованными пространствами.  И тут Жак вспоминает об удивительной вещи:
о  том,  что  Платнер,  что Каппель продолжают внизу,  под ним,  свое жалкое
существование бескрылых насекомых...  Внезапное головокружение... Его взгляд
затуманивается.  Он  растерянно  опускается  на  свое  сиденье  и  закрывает
глаза...  Вдруг он видит себя ребенком... Отец... Антуан и Жиз... Даниэль...
Потом туманное видение:  Женни в  теннисном костюме,  парк  Мезон-Лаффита...
Потом все исчезает.  Он  снова открывает глаза.  Перед ним по-прежнему сидит
Мейнестрель:  вот его плотная спина, круглый шлем. Нет, это не галлюцинация.
Мечта наконец осуществилась! Как это произошло? Он не помнит. Начиная с того
мгновения,  когда он пытался разложить простыню на плато,  когда, ощущая над
собой чудовище,  он инстинктивно распластался на земле, и вплоть до чудесной
минуты,  которую он переживает сейчас, он потерял всякий контроль над своими
действиями.  Его  память  механически отметила несколько смутных  образов  -
призрачные фигуры,  движущиеся в неясном,  утреннем свете,  - и только... Он
старается  вспомнить.   Он   вдруг   снова   видит   демоническое  появление
Мейнестреля,  видит,  как,  внезапно наделив голосом и  душой этот упавший с
неба болид,  Пилот высунул из кабины плечи и лицо в кожаном шлеме. "Быстрее,
листовки!"  Он  снова  видит  людей,  во  мраке  бегущих  по  плато,  мешки,
перебрасываемые из рук в руки. Он припоминает также, что в тот момент, когда
он  взобрался к  Мейнестрелю с  бидоном бензина,  Пилот,  стоя на  коленях в
освещенной машине,  где он закреплял длинным ключом какой-то болт,  повернул
голову:  "Плохой контакт!  Где  механик?"  -  "Он  уже уехал.  Повез обратно
телегу".  Тогда, ничего не ответив, Мейнестрель снова нырнул в глубину своей
кабины.  Но каким образом он,  Жак,  оказался здесь?  Откуда этот шлем?  Кто
застегнул на нем эти ремни?
  Подвигается ли аэроплан вперед?  Затерявшись в  пространстве,  заполняя
его своим упорным гудением,  он  кажется неподвижным,  повисшим в  солнечных
лучах.
  Жак оборачивается. Солнце - сзади. Восходящее солнце. Значит, они летят
на  северо-запад?  Очевидно,  на  Альткирх-Танн...  Он снова приподнимается,
чтобы выглянуть наружу Да это просто чудо! Туман сделался прозрачным. Сейчас
карта  генерального штаба,  над  которой он  слепил глаза  целых четыре дня,
расстилается под аэропланом, необозримая, залитая солнцем, красочная, живая!
  Со  страстным любопытством,  опустив подбородок на  металлический борт,
Жак   завладевает   этим   неведомым   миром.   Широкий   белесоватый  поток
расплавленной массы,  который как бы  вычерчивает свой путь спиралью,  делит
пейзаж на  две  части.  Долина?  Долина Илля?  В  центре этого Млечного Пути
извивается пресмыкающееся,  местами скрытое серебристыми облаками:  река.  А
что это за бледная черта,  идущая вдоль реки,  справа?  Дорога? Альткирхское
шоссе?  А  запутанная сеть жил и  прожилок,  которые скрещиваются и  светлым
пятном выделяются на  подернутой туманной дымкой зелени равнины,  что  это -
другие дороги?  А вот эта чернильная, почти прямая черта, которую он сначала
не   заметил?   Железнодорожное  полотно?..   Вся   внутренняя  жизнь   Жака
сосредоточилась сейчас в его устремленном вниз взгляде.  Он различает теперь
очертания  холмов,   окружающих  долину.   То  тут,   то  там  порывы  ветра
растягивают,  разрывают пелену дремлющего тумана и  обнажают новые  обширные
пространства.   Вот  темно-зеленое  пятно  -  лесистое  плоскогорье.  А  что
появилось вдруг там, справа, в разрыве ваты? Город? Да, город, расположенный
амфитеатром на  склоне холма,  целый  миниатюрный городок,  розовый в  лучах
солнца, городок, кишащий множеством невидимых жизней.
  Аэроплан  слегка   накренился  назад.   Жак   чувствует,   что   машина
поднимается, поднимается в непрерывном, бодром и уверенном полете. Теперь он
так привык к  рычанию мотора,  что оно необходимо ему,  что он не мог бы без
него  обойтись,  -  он  отдается  ему  и  упивается им.  Оно  стало  как  бы
музыкальным выражением его восторга,  симфоническим оркестром, могучие волны
которого переводят на язык звуков чудо этой минуты, волшебство этого полета,
уносящего его к цели.  Ему незачем больше бороться, выбирать  он избавлен от
необходимости хотеть.  Освобождение!  Встречный ветер, воздух высот, упрямая
уверенность в  удаче -  все  это  подхлестывает его  кровь,  и  она струится
быстрее, сильнее. Он ощущает в глубине своей груди частое ритмическое биение
сердца:  это как бы человеческий аккомпанемент,  глубокое,  интимное участие
его  существа в  том  сказочном,  торжествующем гимне,  которым  звучит  все
пространство вокруг...
  Мейнестрель суетится.
  Он  уже нагибался минуту назад.  Зачем?  Чтобы взглянуть на карту?  Или
просто  чтобы  сильнее нажать  на  рычаги  управления?..  Жак  весело следит
взглядом за манипуляциями своего спутника.  Он кричит: "Алло!" Но расстояние
и адский грохот исключают всякую возможность общения между ними.
  Мейнестрель выпрямился.  Потом он снова ныряет и  несколько минут сидит
наклонившись.  Жак с любопытством наблюдает за ним.  Он не видит, что именно
делает Пилот,  но по резким движениям плеч угадывает напряжение,  физическую
работу,  может быть,  возню с тем длинным ключом,  который он, помнится, уже
видел в руках Мейнестреля еще на плато.
  Беспокоиться нечего: Пилот знает свое дело...
  Вдруг в  воздухе происходит какое-то сотрясение,  какой-то толчок.  Что
такое?  Жак с удивлением озирается вокруг. Проходит несколько секунд, прежде
чем ему удается понять,  в  чем дело:  этот толчок,  эта внезапная пустота -
попросту неожиданное вторжение тишины,  полной,  благоговейной, межпланетной
тишины, которая вдруг сменила жужжание мотора... Зачем было выключать газ?
  Мейнестрель приподнялся.  Пожалуй,  он даже стоит: его фигура закрывает
переднюю часть машины.
  Жак,  насторожившись,  не  спускает  глаз  с  этой  неподвижной  спины.
Досадно, что нельзя разговаривать друг с другом!..
  Аэроплан, словно сам удивленный своим молчанием, делает несколько очень
мягких  волнообразных  движений   затем  несется  вниз,  разрезая  воздух  с
шелковистым свистом стрелы. Планирующий спуск? Штопор? Для чего эти маневры?
Не боится ли Мейнестрель, что аэроплан будет обнаружен по звуку? Может быть,
он хочет спуститься?  Разве передовые позиции уже близко?  И,  значит, скоро
надо будет сбросить первую партию воззваний?  Да, как видно, это так: потому
что Мейнестрель,  не оборачиваясь,  сделал едва уловимый, быстрый жест левой
рукой...  Жак, трепеща, протягивает руку, чтобы схватить пачку листовок. Но,
невольно соскочив со своего сиденья,  теряет равновесие. Ремни врезаются ему
в  бока.  Что  же  происходит?  Аэроплан потерял  горизонтальное положение и
пикирует.  Почему?  Преднамеренно ли  это?..  Сомнение закрадывается в  душу
Жака.  Догадка  о  возможной опасности борется  с  чувством полного доверия,
которое внушает ему Мейнестрель...  Жак цепляется за  борт кабины,  пытается
привстать,  чтобы выглянуть наружу. Ужас! Пейзаж опрокидывается. Поля, луга,
леса,  минуту назад расстилавшиеся,  как ковер,  теперь шатаются,  кривятся,
коробятся,  словно охваченная пламенем акварель,  и, вызывая головокружение,
поднимаются,  поднимаются к нему в грохоте урагана с быстротой надвигающейся
катастрофы!
  Усилием бедер Жаку удается разорвать ремень, откинуться назад.
  Падение! Гибель...
  Нет.  Каким-то  чудом  машина выпрямляется,  почти что  восстанавливает
положение, нужное для полета... Мейнестрель еще управляет... Надежда!
  С  минуту  аэроплан растерянно парит  в  воздухе.  Затем  бурные  волны
подхватывают его,  подкидывают,  встряхивают, рвут на части. Фюзеляж трещит.
Аэроплан кренится влево.  Вираж на крыло? Посадка? Съежившись, Жак цепляется
обеими руками за  железо,  но его ногти скользят -  им не за что ухватиться.
Отчетливое видение запечатлевается на сетчатой оболочке его глаз:  несколько
елочек,   залитых  солнцем,   лужайка...   Он  инстинктивно  опускает  веки.
Бесконечно долгая секунда.  Мозг опустошен,  сердце в тисках... Страшный вой
раздирает  его   барабанные  перепонки.   Звезды   фейерверка  осыпают  его,
переворачивают,  уносят в своем кружащемся танце.  Колокола, колокола звонят
не переставая... Он хочет крикнуть: "Мейнест..." Сотрясение неслыханной силы
раздробляет ему челюсть... Его тело летит в пространство, и ему кажется, что
он расплющивается о стену, словно известковый раствор, сброшенный с лопаты.
  Немыслимая жара...  Языки пламени,  треск, смрад пожара... Острые иглы,
лезвия терзают его ноги.  Он задыхается,  борется.  Он делает нечеловеческие
усилия,  чтобы отодвинуться, чтобы выползти из пылающего костра. Невозможно.
Его ноги припаяны к огню.
  Два  стальных когтя схватили его сзади за  плечи,  волочат его куда-то.
Растерзанный,  четвертованный,  он вопит...  Его тащат по гвоздям,  его тело
превратилось в лохмотья...
  И вдруг весь этот кошмар тонет в сладостном покое. Мрак. Небытие...


LXXXV

  Голоса...  Слова...  Далекие,  отгороженные густой  войлочной  завесой.
Однако они упорно проникают в него...  Кто-то говорит с ним.  Мейнестрель?..
Мейнестрель зовет его...  Он борется с собой,  он делает мучительные усилия,
чтобы вырваться из этого столбняка.
  - Кто вы? Француз? Швейцарец?
  Невыносимая боль разрывает ему поясницу,  ляжки,  колени.  Он  прибит к
земле железными гвоздями. Его рот - сплошная рана  распухший язык душит его.
Не  открывая глаз,  он  запрокидывает голову,  чуть поворачивает ее вправо и
влево, напрягает плечи, чтобы приподняться: невозможно. С подавленным стоном
он падает на эти гвозди,  буравящие ему спину. Отвратительный запах бензина,
горелого сукна заполняет ноздри, горло. Изо рта течет слюна  и краешком губ,
которые ему почти не удается открыть, он выбрасывает сгусток крови, плотный,
как мякоть плода.
  - Какой национальности? Вам было дано задание?
  Голос  жужжит  в  его  ушах  и  насильно  выводит  из  оцепенения.  Его
блуждающий взгляд  выступает из  темных глубин,  скользит между  веками,  на
мгновение вырывается на свет. Он видит вершину дерева, небо. Краги, белые от
пыли...   Красные   штаны...   Армия...   Несколько  французских  пехотинцев
наклоняются над ним. Они убили его, сейчас он умрет...
  А как же листовки? Аэроплан?
  Он   слегка   приподнимает   голову.    Через   отверстие,   образуемое
расставленными  ногами  солдат,  метрах  в  тридцати  он  видит  аэроплан...
Бесформенная груда обломков дымится на солнце,  словно погасший костер: куча
железного лома, откуда свешивается несколько обуглившихся тряпок. В стороне,
глубоко вонзившись в землю,  стоит в траве искромсанное крыло, одинокое, как
огородное пугало...  Листовки!  Он умирает,  не сбросив ни одной из них! Все
пачки здесь,  уничтоженные огнем,  навеки погребенные под  пеплом!  И  никто
никогда,  никогда больше...  Он запрокидывает голову   его взгляд теряется в
ясном небе.  Мучительно жаль этих бумажек...  Но  он  слишком страдает,  все
остальное не важно...  Эти ожоги прогрызают ему ноги до мозга костей...  Да,
умереть! Скорей, скорей...
  - Ну?  Отвечайте!  Вы  француз?  Что вы,  черт побери,  делали на  этом
аэроплане?
  Голос совсем близкий, задыхающийся, громкий, но не грубый.
  Жак снова открывает глаза.  Еще молодое лицо,  распухшее от  усталости
голубые глаза за  стеклами пенсне,  козырек кепи  с  голубым верхом.  Другие
голоса раздаются вокруг, перебивают друг друга, снова затихают. "Говорю вам,
он уже не в себе!" -  "Дал ты знать капитану?" - "Господин лейтенант, может,
при нем есть документы.  Надо обыскать его..."  -  "Ему еще повезло:  дешево
отделался!" - "Сейчас придет врач: за ним побежал Паскен..."
  Человек  в  пенсне  опустился  на  одно  колено.   Его  плохо  выбритый
подбородок   и   шея   выступают   из   расстегнутого  мундира    на   груди
перекрещиваются ремни, портупея.
  - Ты не говоришь по-французски?  i t du Deutch? Ver teh t du?*
  ______________
  * Ты немец? Понимаешь? (искаж. нем.).

  Жесткие пальцы  опускаются на  разбитое плечо  Жака.  Он  издает глухой
стон. Лейтенант сейчас же отнимает руку.
  - Вам больно? Хотите пить?
  Жак опускает ресницы в знак подтверждения.
  - Во  всяком  случае,  он  понимает по-французски,  -  бормочет офицер,
поднимаясь с земли.
  - Господин лейтенант, я уверен, что это шпион...
  Жак силится повернуть голову к  этому крикливому голосу.  В  эту минуту
несколько солдат  отходят,  и  на  земле,  метрах в  трех,  становится видна
какая-то темная масса,  нечто без названия,  обуглившееся, не имеющее ничего
человеческого,  кроме руки,  скорчившейся в  траве:  вся рука,  от  плеча до
кисти, а вместо кисти - черная птичья лапа, от которой Жак не может оторвать
глаз:  тонкие,  нервные пальцы,  растопыренные,  наполовину скрюченные.  Шум
голосов вокруг Жака как будто затихает...
  - Посмотрите,  господин лейтенант,  вот  идет Паскен с  врачом.  Паскен
видел все  он нес кофе охранению... он говорит, что аэроплан...
  Голос отдаляется,  отдаляется,  поглощенный войлочной завесой.  Вершина
дерева на фоне неба задернулась туманом.  И  боль тоже отдаляется,  медленно
отдаляется,  растворяясь в слабости, в тошноте... Листовки... Мейнестрель...
Тоже умереть...

  По  велению чьей таинственной деспотической власти лежит он на дне этой
лодки,  раздавленный, раскачиваемый, бессильный? Мейнестрель - тот давно уже
бросился в  воду,  потому что эта буря на  озере слишком уж сильно качала их
суденышко...  Солнце жжет,  как  растопленный свинец.  Жак  тщетно старается
спрятаться от его укусов.  Он делает усилие, чтобы пошевелить плечами, и это
заставляет его приоткрыть веки,  но он тут же снова закрывает их, пронзенный
до  глубины зрачков золотой стрелой.  Ему  больно.  Острые булыжники на  дне
лодки терзают его тело.  Ему хотелось бы окликнуть Мейнестреля,  но во рту у
него раскаленный уголь,  который прожигает ему язык... Толчок. Он болезненно
ощущает его каждым кончиком нервов.  Как видно, лодка, подброшенная внезапно
нахлынувшей волной,  стукнулась о пристань. Он снова открывает глаза... "Эй,
Стеклянный,  хочешь пить?" Кепи...  Это спросил жандарм...  Незнакомое лицо,
плохо  выбритое  лицо  деревенского  кюре.  Кругом  грубые  громкие  голоса,
перебивающие друг друга. Ему больно. Он ранен. Очевидно, он жертва какого-то
несчастного случая.  Пить... Он чувствует у своих пылающих губ край жестяной
кружки.  "Нет,  дружище,  их винтовки -  это пустяки. Зато пулеметы!.. И они
наставили их  повсюду,  эти скоты!"  -  "А  у  нас разве нет пулеметов?  Вот
погоди, увидишь, что будет, когда мы выставим наши!.."
  Пить...  Несмотря на то,  что он на солнце и весь в поту, у него озноб.
Его зубы стучат о жесть.  Рот -  сплошная рана... Он жадно отпивает глоток и
давится.  Струйка воды стекает по подбородку. Он хочет поднять руку - руки в
кандалах и  привязаны ремнями к  носилкам.  Ему хотелось бы  попить еще.  Но
рука,   державшая  кружку,  отстранилась...  И  вдруг  он  вспоминает.  Все!
Листовки...  Обуглившуюся кисть Мейнестреля, аэроплан, пылающий костер... Он
закрывает глаза   их  жжет солнце,  пыль,  пот,  жгут слезы...  Пить...  Ему
больно.  Он  равнодушен ко  всему,  кроме  своей  боли...  Но  гул  голосов,
раздающихся вокруг, заставляет его снова открыть глаза.
  Вокруг пехотинцы  у всех расстегнутый ворот, голая шея, волосы слиплись
от  пота.  Они  ходят взад  и  вперед,  разговаривают,  окликают друг друга,
кричат.  Жак лежит на самой земле,  на носилках, поставленных в траву у края
дороги,  где  полно  солдат.  Скрипучие фуры,  запряженные мулами,  медленно
проезжают мимо,  не останавливаясь,  поднимая густую пыль. В двух метрах, на
обочине,  жандармы стоя пьют по  очереди,  не  прикладываясь губами,  высоко
поднимая  блестящую  солдатскую  манерку.  Винтовки,  составленные в  козлы,
сложенные штабелями ранцы бесконечной линией вытянуты вдоль дороги. Солдаты,
группами расположившись на откосе,  беседуют,  жестикулируют,  курят.  Самые
измученные спят на солнцепеке, растянувшись на спине, заслонив рукой лицо. В
канаве,  совсем  близко  от  Жака,  сложив накрест руки,  лежит  молоденький
солдатик  широко раскрытыми глазами он смотрит в небо и жует травинку. Пить,
пить... Ему больно. У него болит все: рот, ноги, спина... Лихорадочная дрожь
пробегает по его телу и каждый раз исторгает у Жака глухой стон.  Однако это
не та острая боль,  которая раздирала его сразу после падения, после пожара.
Очевидно,  о  нем  позаботились,  перевязали его  раны.  И  вдруг одна мысль
пронизывает его  дремлющий мозг!  Ему  ампутировали ноги...  Какое  значение
имеет это  теперь?..  И  все-таки мысль об  ампутации не  покидает его.  Его
ноги...  Он  больше не  чувствует их...  Ему хотелось бы знать...  Затянутые
ремни приковывают его к носилкам.  Однако ему удается приподнять затылок  он
успевает  увидеть  свои  окровавленные  руки  и  обе  ноги,  выступающие  из
обрезанных до половины штанин.  Его ноги!  Они целы...  Но что с  ними?  Они
забинтованы и от колен до лодыжек вложены в лубки:  это дощечки,  как видно,
оторванные от  какого-нибудь старого ящика,  потому что на  одной из фанерок
еще видны черные буквы:  "Осторожно! Стекло!" Обессилев, он снова откидывает
голову.
  Вокруг   голоса,    голоса...   Люди,   солдаты...   Война...   Солдаты
разговаривают  между  собой:  "Один  драгун  сказал,  что  полк  стягивается
туда..." -  "Надо идти за колонной, и все тут. Разберешься на привале". - "А
вы откуда идете?" -  "Почем мы знаем названия мест?  Оттуда...  А вы?" - "Мы
тоже.  Мы,  знаешь ли,  всего навидались с пятницы!" -  "Ого! А мы-то!" - "У
нас,  приятель,  дело обстоит просто:  после начала наступления - с пятницы,
седьмого,  это ведь три дня,  так?  -  мы  не спали и  шести часов.  Верно я
говорю, Майяр? И нечего жрать. В субботу вечером нас немного покормили, ну а
с тех пор,  как отступаем в этой неразберихе,  ничего,  никаких припасов! Не
случись  нам  поживиться у  земляков..."  Дальше  другие,  сердитые  голоса:
"Говорю тебе,  что это еще не  конец!"  -  "А я  тебе говорю,  что наше дело
пропащее!  Верно, Шабо? Пропащее! И если мы вздумаем снова наступать, то нам
крышка..."
  Пожалуй,  самое болезненное -  рана во рту   она не дает глотать слюну,
говорить,  пить,  почти не  дает  дышать.  Жак  пробует осторожно пошевелить
языком.  В  глубине горла  у  него  упорно держится вкус  бензина,  горелого
лака...
  "И  потом,  знаешь ли,  все ночи в  поле,  начеку...  А  когда батальон
подошел к Каршпаху..."
  Да,  у  него ранен язык   он распух,  разорван,  с него содрана кожа...
По-видимому,  ему попал в лицо какой-нибудь обломок или он разбил подбородок
при  падении.  Впрочем,  нет.  Ведь болит у  него внутренность рта.  Его  ум
работает.  "Я  поранил язык  зубами",  -  говорит он  себе наконец.  Но  это
напряжение внимания отняло у  него последние силы.  Он  снова опускает веки.
Перед  закрытыми глазами пляшут  огни...  В  ногах  не  прекращается острая,
колющая боль.  Он  слабо  стонет и  вдруг  снова  отдается ощущению покоя...
забытью...
  - Повсюду ожоги... ноги вдребезги... шпион.
  Он открывает глаза. По-прежнему сапоги, краги.
  Жандармы подошли  ближе  к  носилкам.  Вокруг  них  образовалась толпа.
"Должно быть, этот аэроплан..." - "А, таубе? Брикар видел его..." - "Брика?"
- "Нет!  Брикар, долговязый унтер из пятого". - "Ничего от него не осталось,
от  ихнего таубе".  -  "Одним меньше!"  -  "Этому Стеклянному еще повезло...
Может,  выкарабкается,  несмотря на  свои  ноги..."  Голос  знаком Жаку.  Он
поворачивает голову.  Это говорит и смотрит на него пожилой жандарм, похожий
на деревенского кюре,  с  тусклыми глазами,  с  облысевшим лбом,  тот самый,
который давал ему пить.  "Еще чего!"  -  бросает другой жандарм,  маленький,
плотный,   черноволосый   он  похож  на  корсиканца   глаза  у  него  словно
раскаленные  угли.  "Слышите,  начальник?  Маржула  сказал,  что  Стеклянный
выкарабкается!  Ненадолго!"  Жандармский бригадир хохочет.  "Ненадолго!  Это
верно...  Паоли прав.  Ненадолго!" Это высокий детина с новенькими нашивками
на рукавах.  У него черная,  очень густая борода, из-за которой видны только
две скулы цвета сырого мяса.  "Если так,  почему же с  ним не разделались на
месте?" -  спрашивает кто-то из солдат.  Бригадир не отвечает.  "И далеко вы
его потащите?" - "Надо доставить его в штаб корпуса", - поясняет корсиканец.
Бригадир отворачивается,  недовольный.  Он  брюзжит поучительным тоном:  "Мы
ожидаем приказа".  Какой-то  сержант пехоты разражается мальчишеским смехом:
"В точности как мы! Вот уже два дня, как мы его ждем, этого самого приказа!"
- "А вместе с ним и похлебки!" -  "Ну и неразбериха!" - "Кажется, больше нет
даже связистов...  Полковник..."  Их прерывает свисток.  "Разбирай винтовки!
Колонна выступает!" - "Надеть ранцы! Вставайте, вы там! Надеть ранцы!"
  Шум и суматоха царят сейчас вокруг Жака.  Колонна трогается в путь.  Он
проваливается в  темную яму.  Вода  булькает вокруг его  лодки:  одна  более
сильная волна приподнимает ее, укачивает, относит в сторону...
  "Держи правее!" -  "Что случилось?" -  "Правее!" Толчки.  Жак открывает
глаза. Перед ним спина жандарма, который несет передок носилок.
  Колонна  извивается,  людской поток  огибает мертвого мула:  забытый на
дороге,  он  лежит,  раздувшийся,  ногами  кверху,  распространяя  зловоние.
Солдаты отплевываются и  с  минуту  отмахиваются от  мух,  облепляющих лица.
Затем,   ковыляя,  выравнивают  ряды,  а  подбитые  гвоздями  подошвы  снова
возобновляют свой скрежет по каменистой почве.
  Который час?  Лучи  солнца  падают отвесно и  жгут  лицо.  Ему  больно.
Десять, одиннадцать часов? Куда его несут?.. Пыль такая, что ничего не видно
на  расстоянии нескольких метров.  Слева  полковые повозки  продолжают ехать
шагом в  едком,  удушливом облаке.  Дорога курится,  дорога воняет лошадиным
навозом,  мокрой шерстью, кожей, человеческим потом. Ему больно. Главное - у
него нет сил.  Нет сил думать, нет сил выйти из своего оцепенения. Горло его
раздражено от пыли, язык окровавлен, десны пересохли от лихорадки, от жажды
он затерян в  топоте этих бесчисленных ног,  в  этом шуме марширующей армии,
затерян,  и одинок,  и отрезан от всего -  от жизни,  от смерти...  В редкие
минуты просветления,  чередующегося с  долгими промежутками бессознательного
состояния или кошмара, он непрерывно повторяет себе: "Мужайся... Мужайся..."
Иногда солдаты шагают так близко от  носилок,  что он  не  видит уже ничего,
кроме этих покачивающихся тел,  кроме стволов винтовок и воздуха,  дрожащего
между ним и  небом   он как бы в центре волнующегося леса,  который движется
вперед,  и  его  тупой  взгляд  упорно  устремляется  то  на  туго  набитую,
раскачивающуюся сумку,  то на блестящую кружку, привязанную к покрытой синим
чехлом манерке. Многие солдаты отпустили ремни и сдвинули ранцы на поясницу
плечи у них согнуты,  лица грязны от пыли и пота.  Во взглядах,  которые Жак
подчас ловит на себе,  такое странное выражение, - внимательное и рассеянное
одновременно,  -  смущающее и  до  того  непонятное выражение,  что  у  него
начинает кружиться голова...  Они идут,  идут прямо вперед,  плечо к  плечу,
ничего  не  видя,   не  разговаривая,   шатаясь,  но  упорно  продолжая  это
спасительное отступление,  и силы их изнашиваются на дороге, словно стираясь
на точильном бруске.  Справа высокий,  тощий солдат,  с  правильным,  словно
вычеканенным  профилем,   с   повязкой  санитара  на  рукаве,   торжественно
выступает,  подняв голову,  серьезный,  сосредоточенный,  точно на  молитве.
Слева  от  носилок  осторожно шагает  маленький хромой  солдатик.  Отупевший
взгляд Жака устремляется на эту прихрамывающую ногу,  которая запаздывает на
каждом шаге и  при каждом усилии немного сгибается в  колене.  По  временам,
когда  какой-нибудь беспорядок расстраивает ряды,  Жак  видит также деревья,
изгороди, луга, деревенский пейзаж, залитый солнцем... Неужели это возможно?
Только что у края дороги перед ним промелькнул двор фермы:  гумно с саманной
крышей, серый дом с закрытыми ставнями, куча навоза, где клюют куры. До него
донесся  терпкий  запах  навозной жижи...  В  оцепенении он  покачивается на
носилках  глаза его почти все время закрыты. Его ноги... Рот... Если бы тому
жандарму пришло в  голову еще раз дать ему напиться...  Движение то  и  дело
прерывается    то  и  дело  внезапные  остановки,   после  которых  солдаты,
задыхаясь,  вынуждены бежать,  чтобы,  заполнив интервал,  не  дать повозкам
воспользоваться  свободным  промежутком  и  вклиниться  в  колонну.  "Просто
смотреть тошно!  Почему это мы  все идем по  одной дороге!"  -  "Везде то же
самое,   приятель!  Все  дороги  запружены  обозами!  Ведь  отступает  целая
дивизия!" - "Дивизия? Говорят, весь Седьмой корпус!"
  "Эй, ты! Куда бежишь?" - "Ты что, с ума спятил?" - "Эй, старина!"
  Какой-то  пехотинец  наискось  перебежал  дорогу,   наперерез  колонне,
направляясь назад,  на  восток,  -  к  противнику...  Не обращая внимания на
оклики,  он пробирается между повозками,  между солдатами. Он уже немолод. У
него седая борода,  и  она поседела не  только от пыли.  Он без оружия,  без
ранца   выцветшая солдатская шинель  надета  поверх  крестьянских штанов  из
коричневого  плиса.  Болтающиеся  от  бега  предметы  бьют  его  по  бедрам:
патронташ,  манерка,  сумка.  "Эй,  папаша, куда бежишь?" Он увертывается от
протянутых рук.  У него растерянное лицо,  упрямый,  дикий взгляд.  Губы его
шевелятся:  кажется,  что он  тихо беседует с  каким-то призраком.  "Ты что,
домой идешь,  старина?" - "Счастливо!" - "Пиши чаще!" Не поворачивая головы,
не  говоря  ни  слова,  солдат  устремляется вперед,  перелезает через  кучу
камней,  перепрыгивает канаву,  раздвигает  кусты,  окаймляющие пастбище,  и
исчезает.
  "Смотри-ка!  Лодки!" -  "На дороге?" -  "Как так?" -  "Это удирает рота
понтонеров!" - "Они перерезали колонну". - "Где?" - "И верно! Погляди! Лодки
на колесах!  Чего только тут не увидишь!" - "Ну что, Жозеф, пожалуй, на этот
раз  мы  раздумали  переходить  Рейн?"  -   "Быстрее!"  -   "Марш!"  Колонна
вздрагивает и трогается в путь.
  Через сто метров новая остановка.  "Что там еще?"  На  этот раз стоянка
затягивается. Дорогу пересекает железнодорожное полотно, по которому тянутся
бесчисленные составы пустых вагонов  их волочит пыхтящий, добела раскаленный
паровоз.  Жандармы опускают носилки в пыль. "Кажется, дело плохо, начальник:
они  отводят  подвижной состав  в  тыл!"  -  посмеиваясь,  говорит  Маржула.
Бригадир смотрит на  поезд  и,  не  отвечая,  отирает пот  с  лица.  "Гм,  -
зубоскалит маленький корсиканец,  -  Маржула сильно повеселел с тех пор, как
мы даем стрекача!  Верно,  начальник?" -  "Да...  -  говорит третий жандарм,
атлет с  бычьей шеей,  который,  сидя на  куче камней,  жует кусок хлеба,  -
третьего дня,  когда  мы  заметили улан,  ему  стало сильно не  по  себе..."
Маржула  краснеет.  У  него  большой  нос,  большие серые  глаза,  грустный,
уклончивый,   но  не  безвольный  взгляд,  упрямый  лоб,  лицо  расчетливого
крестьянина.  Он обращается к бригадиру, который молча смотрит на него: "Что
греха таить, начальник: война - это не по мне. Я не корсиканец, я никогда не
любил драться".
  Бригадир не  слушает.  Он  отвернулся и  смотрит  вправо.  Глухой,  как
барабанный бой,  топот примешивается к  шуму поезда.  Вдоль железнодорожного
пути рысью несется группа всадников.  "Разъезд?" -  "Нет,  это из штаба".  -
"Может, приказ?" - "Посторонитесь, черт побери!" Кавалерийский отряд состоит
из  капитана кирасир,  сопровождаемого двумя  унтер-офицерами и  несколькими
солдатами.   Лошади  пробираются  между  повозками  и  пехотинцами,  огибают
носилки,  пересекают дорогу,  собираются вместе по  ту  сторону ее и  мчатся
напрямик, через поля, на запад. "Этим везет?" - "Как бы не так! Говорят, что
кавалерийская дивизия получила приказ зайти  нам  в  тыл,  чтобы помешать им
неожиданно напасть на нас сзади!"
  Вокруг носилок спорят солдаты. Между отворотами расстегнутых шинелей на
потной груди у каждого висит на черном шнурке бляха,  личный знак, который в
случае  смертельного ранения  должен  будет  помочь  опознать  каждый  труп.
Сколько им лет?  У всех помятые, грязные лица, одинаково старые. "Осталось у
тебя немного воды?" - "Нет, ни капли!" - "Говорю тебе, что в ночь на седьмое
мы  видели цеппелин.  Он летел над лесом..."  -  "Так мы не отступаем?  Нет?
Тогда чего тебе еще надо?" -  "Связист из бригады слышал, как штабной офицер
объяснял это Старику.  Мы не отступаем!" -  "Слышите, вы? Он говорит, что мы
не  отступаем!"  -  "Нет!  Это называется стратегический отход.  Чтобы лучше
подготовить контрнаступление...  Ловкая штука...  Мы возьмем их в "клещи". -
"Во что?" - "В "клещи". Спроси у фельдфебеля. Знаешь, что это за "клещи"? Мы
заманим их в западню,  понимаешь?  А потом -  трах!  "Клещи" сжимаются, и их
песенка спета!" -  "Таубе!"- "Где?" - "Там!" - "Где?" - "Прямо над скирдой".
- "Таубе!"  -  "Марш!" -  "Таубе,  господин фельдфебель!" -  "Вперед!  Вот и
багажный вагон.  Это хвост состава". - "Почему ты думаешь, что это таубе?" -
"Ясно.  Его обстреливают.  Смотри!"  Вокруг крошечной блестящей точки в небе
появляются  маленькие  облачка  дыма,  которые  в  первую  минуту  принимают
шарообразную  форму,   а  потом  рассеиваются  от  ветра.  "Стройся!  Марш!"
Последние вагоны медленно скользят по рельсам. Переезд свободен.
  Давка...  О,  эти толчки!..  Мужайся... Мужайся... В минутном проблеске
сознания Жак  слышит над собой тяжелое дыхание жандарма,  несущего изголовье
носилок.  Потом все  опрокидывается:  головокружение,  тошнота,  смертельная
слабость.   Мужайся...   Пестрые  ряды  солдат  проходят,   кружась,  словно
деревянные лошадки на каруселях,  синие и красные.  Жак стонет. Тонкая рука,
нервная рука  Мейнестреля чернеет,  скрючивается на  глазах,  превращается в
обуглившуюся куриную лапу...  Листовки!  Все сгорели,  погибли... Умереть...
Умереть...

  Гудок автомобиля.  Жак поднимает веки.  Колонна остановилась у въезда в
городок.  Автомобиль гудит   он идет из тыла.  Чтобы пропустить его, солдаты
скучиваются на краю дороги.  При крике "смирно!" жандармский бригадир отдает
честь.  Это открытая машина с флажком   она переполнена офицерами. В глубине
поблескивает золотом кепи генерала.  Жак  закрывает глаза.  Картина военного
суда проносится перед его глазами.  Он стоит в  центре судилища,  перед этим
генералом в  кепи с  золотым позументом...  Г-н Фем...  Гудок безостановочно
гудит.  Все  смешалось...  Когда Жак снова открывает глаза,  он  видит ровно
подстриженную живую изгородь, лужайки, герань, виллу с полосатыми шторами...
Мезон-Лаффит...  Над  оградой развевается белый флаг  с  красным крестом.  У
подъезда  пустой,  изрешеченный пулями  санитарный  автомобиль   все  стекла
разбиты.   Колонна  проходит  мимо.   Она  шагает  несколько  минут,   затем
останавливается.  Носилки резко ударяются о  землю.  Теперь на каждой,  даже
самой  короткой стоянке большинство солдат,  вместо того  чтобы  ждать стоя,
валятся на дорогу в том самом месте,  где остановились,  не снимая ни мешка,
ни винтовки, словно хотят исчезнуть с лица земли.
  Колонна находится в двухстах метрах от деревни.  "Похоже на то,  что мы
сделаем привал у земляков", - говорит бригадир.
  Суматоха. "Марш!" Колонна двигается дальше, проходит пятьдесят метров и
снова останавливается.
  Толчок.  Что такое?  Солнце еще высоко и жжет.  Сколько часов,  сколько
дней длится этот переход?  Ему больно.  Кровь,  скопившаяся во рту,  придает
слюне отвратительный вкус.  Слепни,  мухи,  которыми покрыты мулы, впиваются
ему в подбородок, жалят руки.
  Деревенский  мальчишка  с   горящими  глазами   рассказывает,   смеясь,
окружившим его солдатам:  "В подвале мэрии... Прямо против отдушины... Трое!
Трое  пленных улан...  Им  недолго осталось!  Ну  точь-в-точь  как  крысы...
Говорят,  они хватают всех детей и  отрубают им  руки...  Одного из них двое
часовых водили мочиться.  Так бы и  распорол ему живот!"  Бригадир подзывает
мальчугана:  "Что,  есть еще у вас тут вино?" -  "Как не быть!" -  "Вот тебе
двадцать су,  пойди  купи  литр".  -  "Нипочем не  вернется,  начальник",  -
неодобрительным тоном предсказывает Маржула. "Вперед! Марш!" Новая перебежка
на  пятьдесят метров до перекрестка,  где устроил привал взвод кавалеристов.
Справа,  на  большом участке,  обнесенном белой оградой,  -  как видно,  это
базарная площадь,  - унтер-офицеры выстроили остатки пехотной роты. В центре
капитан говорит что-то  солдатам.  Потом ряды  расстраиваются.  Возле скирды
походная кухня,  -  здесь раздают похлебку. Звяканье котелков, крики, споры,
гуденье пчелиного роя.  Мальчишка появляется снова,  запыхавшись, размахивая
бутылкой. Он смеется: "Вот ваше вино, получайте. Взяли четырнадцать су, - ну
и мародеры!"
  Жак открывает глаза. Запотевшая бутылка кажется ледяной. Жак смотрит на
нее, и его веки вздрагивают: один только вид этой бутылки... Пить... Пить...
Жандармы обступили бригадира, который держит бутылку в ладонях, словно желая
насладиться сперва  ее  прохладой.  Он  не  торопится.  Расставив  ноги,  он
принимает удобное положение,  поднимает литр  против  солнца  и,  прежде чем
приложиться  к  горлышку,   откашливается  и  харкает,   чтобы  как  следует
прочистить горло. Напившись, он улыбается и протягивает бутылку Маржула, как
самому старшему.  Вспомнит ли Маржула о нем,  Жаке?  Нет. Он пьет и передает
бутылку своему соседу Паоли,  у  которого ноздри раздуваются,  как у лошади.
Жак тихонько опускает веки - чтобы не видеть...
  Вокруг него -  голоса.  Он то открывает глаза, то закрывает. Драгунские
унтер-офицеры - те, чей взвод дожидается на проселочной дороге, - пользуются
остановкой колонны,  чтобы подойти поболтать с  пехотинцами:  "Мы из бригады
легкой кавалерии. Седьмого нас ввели в бой, вместе с Седьмым корпусом... Нам
велено было дойти до Танна,  повернуть фронт,  изменить направление и пройти
вдоль  Рейна,  чтобы  отрезать мосты.  Но  мы  поторопились.  Плохо  начали,
понимаешь?  Хотели идти слишком быстро.  Кони упирались,  пехота выбилась из
сил... Пришлось отступать". - "Ну и неразбериха!" - "Здесь-то еще ничего! Мы
идем оттуда, с севера. Там такие дела!.. На дорогах там не только войска, но
и  все гражданское население тех краев:  у  всех у  них душа ушла в  пятки -
удирают!" - "А мы были в авангарде, - говорит сержант пехоты низким, звучным
голосом.  -  К  вечеру дошли до  самого Альткирха".  -  "Восьмого?"  -  "Да,
восьмого, в субботу. Третьего дня, что ли?.." - "Мы тоже были там. Пехота не
подкачала,  ничего не скажешь. В Альткирхе было полно пруссаков. Пехотинцы в
два счета выгнали их оттуда и  -  в  штыки!  А  потом,  ночью мы гнали их до
Вальгейма".  -  "Это что!  Мы дошли до самого Теольсгейма".  -  "И вдруг, на
следующий день,  перед нами никого...  Ни  души!  До самого Мюлуза...  Мы уж
решили,  что дойдем так до Берлина!  Но нет, они, сволочи, хорошо знали, что
делали,  когда дали нам продвинуться вперед. Со вчерашнего дня они перешли в
контрнаступление.  Кажется,  там сейчас жарко". - "Наше счастье, что получен
приказ удирать,  а  то  от  всех нас ничего бы  уже не  осталось".  Пехотный
фельдфебель  и   несколько  сержантов  из  колонны  подходят  послушать.   У
фельдфебеля воспаленные глаза,  красные пятна на  щеках,  прерывистый голос:
"Мы  дрались  тринадцать  часов,   тринадцать  часов  подряд!  Верно,  Роже?
Тринадцать часов!..  Уланы засели впереди,  в  ельнике.  Умирать буду  -  не
забуду.  Выбить их  оттуда было просто невозможно.  И  вот нашу роту послали
влево,  в обход рощи.  Я -  кто? Счетовод у Циммера, в Пюто, - так что, сами
понимаете... Больше километра проползли на брюхе. Прошло два часа, три, - мы
уж  думали,  что никогда не  доберемся до фермы.  Однако добрались.  Хозяева
сидели в подвале   женщины,  детишки плакали - жалко было на них смотреть...
Посадили их под замок.  Эльзасцы,  конечно,  но все-таки... В стенах пробили
бойницы...  Поднялись на второй этаж, окна заделали матрасами. Пулемет у нас
был только один,  но патронов -  без счета.  И вот мы продержались там целый
день!  Говорят,  полковник сказал,  что нам оттуда не выйти.  И  все-таки мы
вернулись!  Просто поверить трудно, что иной раз случается пережить!.. Но уж
когда был получен приказ уходить,  мы  не заставили повторять его дважды,  -
можете не  сомневаться.  Когда мы выходили из лесу,  нас еще было двести.  А
когда  уходили  с  фермы,   осталось  только  шестьдесят,  да  еще  из  этих
шестидесяти не  меньше двух десятков раненых...  И  знаешь что -  ты,  может
быть, мне не поверишь, но, в общем, это не так уж страшно... Не так страшно,
потому что в это время и сам не знаешь,  что делаешь. Ни солдаты, ни офицеры
- никто.  Ничего не  видишь.  Ничего не понимаешь.  Прячешься за прикрытие и
даже не видишь, как падают товарищи. Со мной было такое... Рядом стоял один,
который меня  обрызгал своей кровью.  Он  сказал мне:  "Ну,  я  готов".  Как
сейчас,  слышу его слова,  слышу голос,  а вот кто это был -  не знаю.  Мне,
наверно,  некогда было обернуться,  чтобы взглянуть.  Бой идет,  ты кричишь,
стреляешь,  - и сам не знаешь, что с тобой творится. Верно, Роже?" - "Прежде
всего,  - говорит Роже, сердито оглядывая своих собеседников, - прежде всего
надо  хорошенько запомнить:  пруссаки  по  сравнению  с  нами  -  ничто".  -
"Начальник! - кричит один из жандармов. - Колонна выступает!" - "Ну? Тогда -
марш!" Унтер-офицеры бегут на свои места.  "Равняйсь!  Эй, там, равняйсь!" -
"До свидания, счастливый путь!" - кричит бригадир, проходя мимо драгун.
  Колонна двинулась дальше.  Уже  без  остановок она доходит до  городка,
заполнив всю улицу своими тесными рядами,  своим топотом,  похожим на  топот
стада.  Темп  ходьбы  замедлился.  Качание носилок не  так  болезненно.  Жак
смотрит. Дома... Может быть, это конец его пытки?..
  Жители кучками стоят на порогах своих домов: пожилые мужчины, женщины с
маленькими детьми на руках,  ребятишки, цепляющиеся за юбки матерей. Вот уже
долгие часы,  быть может,  с  самого рассвета,  они стоят так,  прислонясь к
стене,  вытянув шею,  с  тревогой в глазах,  ослепленные пылью и солнцем,  -
стоят и смотрят,  как течет,  занимая всю ширину мостовой,  этот бесконечный
поток  полковых  фур,  военных  обозов,  санитарных отрядов,  артиллерийских
парков,  измученных полков  -  вся  эта  великолепная "армия прикрытия",  на
которую они взирали с надеждой несколько дней назад,  когда она направлялась
к  границе,  и которая теперь отступает в беспорядке,  бросая их на произвол
судьбы,  на  милость  победителя...  Город,  задыхаясь от  пыли,  курится на
солнце, словно разрушаемая постройка. Жужжание потревоженного улья наполняет
улицы,  переулки,  дворы. Лавки наводнены солдатами, которые хватают остатки
хлеба,   колбасных  изделий,   вина.  На  церковной  площади  полно  солдат,
остановившихся повозок. Драгуны, держа лошадей под уздцы, столпились справа,
где  есть  немного  тени.   Батальонный  командир,   красный,   разъяренный,
пригнувшись к  лошадиной шее,  бранит за  что-то  старого полевого сторожа в
опереточном мундире.  Обе створки главного входа в  церковь широко раскрыты.
Внутри,  на  соломенной подстилке,  в  полумраке лежат  раненые   возле  них
суетятся женщины,  санитары,  врачи в белых фартуках. Снаружи, стоя на фуре,
на  самом  солнцепеке,  сержант-каптенармус истошным голосом орет,  стараясь
перекричать шум:  "Пятая рота!  Подходи за  пайком!.."  Колонна движется все
медленнее.  За церковью улица суживается и  превращается в  настоящую кишку.
Ряды смешиваются,  солдаты с  руганью топчутся на месте.  Старик в  кресле с
подушками сидит на  крыльце своего дома,  положив руки на  колени,  словно в
театре. Он спрашивает у бригадира, когда тот проходит мимо: "И далеко еще вы
будете  отступать?"  -  "Не  знаю.  Ждем  приказа".  Старик обводит носилки,
жандармов  прозрачными,   как  вода,  глазами  и  неодобрительно  покачивает
головой:  "Я  уже  видел все  это в  тысяча восемьсот семидесятом...  Но  мы
держались дольше..."
  Жак встречает сострадательный взгляд старика. Отрада...
  Колонна продолжает двигаться вперед.  Теперь она  уже миновала середину
городка.  "Похоже на  то,  что  мы  сделаем привал воя  там,  за  последними
домами",   -   говорит  бригадир,  который  только  что  наводил  справки  у
жандармского лейтенанта.  "Тем  лучше,  -  отзывается Маржула,  -  мы  будем
первыми,  когда  пойдем  дальше".  Мостовая  кончилась.  Улица  переходит  в
широкую,  без  тротуаров,  дорогу,  окаймленную низкими домами  и  садиками.
"Стой! Пропустить повозки!" Полковые обозы продолжают двигаться вперед. "Вот
что,  -  говорит бригадир, - пойдите поглядите, не идет ли, случаем, за нами
кухня... Хочется есть... Я с Паоли останусь здесь - из-за Стеклянного..."
  Носилки поставлены у  обочины дороги,  рядом  с  колодцем,  к  которому
солдаты  всех   родов  оружия  подходят,   чтобы  наполнить  свои   манерки.
Взбаламученная вода переливается за каменную закраину и струйками стекает по
желобам...  Жак не  в  силах оторвать взгляд от этих струек.  Во рту у  него
ужасный вкус железа.  Слюна -  словно влажная вата...  "Не хочешь ли попить,
сынок?"  Чудо!  Белая  чашка  блестит  в  руках  старухи крестьянки.  Вокруг
скопился  народ.  Солдаты,  местные  жители,  старики  с  обветренной кожей,
мальчишки,  женщины.  Чашка  приближается к  губам  Жака.  Он  дрожит...  Он
благодарит взглядом -  взглядом собаки. Молоко!.. Он пьет с болью, глоток за
глотком. Уголком передника старуха то и дело вытирает ему подбородок.
  Мимо проходит врач с  тремя галунами.  Он подходит ближе.  "Раненый?" -
"Так точно, господин доктор. Не стоящий внимания... Шпион... Бош..." Старуха
выпрямляется,   словно   подброшенная   пружиной.   Резким   движением   она
выплескивает в пыль остатки молока. "Шпион... Бош..." Эти слова переходят из
уст в уста.  Кольцо вокруг Жака суживается, враждебное, угрожающее. Он один,
связанный,  беззащитный.  Он отводит глаза.  И вдруг вздрагивает от ожога...
Щека!  Кругом  смеются.  Над  ним  нагибается  подмастерье  в  синей  блузе.
Мальчишка злобно смеется.  Он еще держит в  пальцах горящий окурок.  "Оставь
его в  покое",  -  ворчит бригадир.  "Так ведь это же  шпион!"  -  возражает
подросток.  "Шпион!  Поглядите-ка, шпион!.." Люди выходят из соседних домов,
образуя полную  ненависти группу,  которую жандармы с  трудом  удерживают на
расстоянии. "Что он сделал?" - "Где его забрали?" - "Почему не прикончили на
месте?" Какой-то парнишка поднимает горсть камешков и швыряет в Жака. Другие
делают то же. "Хватит! Оставьте нас в покое, черт побери!" - кричит бригадир
сердито.  И  обращается к  Паоли:  "Давай перенесем его во  двор.  И  закрой
ворота".
  Жак   чувствует,   что  его  подняли,   несут.   Он   закрывает  глаза.
Ругательства, насмешки удаляются.
  Тишина... Где он? Он решается взглянуть. Его положили в укромном месте,
во  дворе какой-то фермы под навесом сарая,  где пахнет теплым сеном.  Возле
него старая коляска вздымает к  небу два обрубка оглобель,  на  которых спят
куры. Тень и тишина... Никого... Умереть тут...

  Внезапно жандармы врываются во двор,  и  Жак сразу просыпается.  Хлопая
крыльями, куры с испуганным кудахтаньем рассыпаются в разные стороны.
  Что  происходит?  Со  всех  сторон -  громкие возгласы,  конский топот,
суматоха.  Бригадир  поспешно  напяливает мундир,  надевает  амуницию.  "Ну,
берите  Стеклянного...  И  побыстрее!.."  Другой  стороной  двор  выходит  в
переулок,   по   которому  рысью   проезжает  вереница  санитарных  повозок.
"Начальник,  они увозят даже полевой госпиталь".  -  "Вижу сам. Где Ma жула?
Живее,  Паоли!..  А  это  что?  Теперь  и  саперы?"  Во  двор  въезжают  два
полугрузовика,  за которыми шагает отряд солдат.  Солдаты поспешно выгружают
колья, мотки колючей проволоки. "Рогатки - в тот угол... Остальное - сюда...
Живо!"  Встревоженный  бригадир  спрашивает  у  сержанта,   наблюдающего  за
работой:  "Стало быть,  дело уж совсем плохо?"  -  "Еще бы!  А мы только что
укрепили  позицию...  Кажется,  они  уже  занимают  Вогезы...  спускаются  к
Бельфору...   Поговаривают  о  том,  чтобы  капитулировать  -  во  избежание
оккупации..." -  "Кроме шуток?  Значит,  нам конец?" - "Пока что советую вам
поскорее сниматься с якоря...  Жителям приказано удирать.  Через час деревня
должна быть очищена..."  Бригадир поворачивается к  жандармам:  "Ну,  как со
Стеклянным?  Чей черед?  Маржула,  сейчас не время копаться!  Живо!" Гудение
моторов заполняет двор.  Порожние грузовики разворачиваются.  Голос капитана
покрывает шум:  "Соберите все  плуги,  все  бороны,  какие  найдете...  даже
сенокосилки...  Скажите  лейтенанту,  чтобы  он  запретил  населению увозить
тележки.  Они понадобятся нам,  чтобы баррикадировать дороги".  - "Ну что же
ты, Маржула?" - кричит бригадир. "Я готов, начальник".
  Четыре руки берутся за носилки.  Жак стонет. Жандармы быстро выходят на
дорогу, где колонна уже построилась и тронулась в путь. Ряды теперь сдвинуты
так тесно,  что нелегко проникнуть с носилками в эту толчею.  "Жми! Нам надо
во что бы то ни стало занять там место".  -  "Баста!  -  ворчит Паоли.  - Не
можем же мы, в самом деле, вечно таскать с собой эту падаль!"
  Толчки... толчки... все мучения возобновились.
  В деревне - полная растерянность. Во дворах, в домах - возгласы, крики,
причитания.  Крестьяне наспех  запрягают лошадей в  свои  двуколки.  Женщины
беспорядочно суют туда узлы,  чемоданы,  люльки, корзины с провизией. Многие
семьи  убегают пешком,  смешавшись с  солдатами,  толкая перед  собой тачки,
детские  коляски,  набитые  самыми  разнокалиберными  предметами.  По  левой
стороне дороги  с  адским  грохотом катятся обозы  с  боеприпасами,  тяжелые
подводы,  которые  тянут  могучие  першероны.  Из  всех  переулков стекаются
телеги,  запряженные ослами,  лошадьми. Старухи и малые ребята сидят на них,
примостившись  на  груде  мебели,  ящиков,  матрасов.  Крестьянские  упряжки
вклинились в  вереницу  полковых обозов,  которые  едут  шагом  и  заполняют
середину шоссе.  Пехотинцы,  отодвинутые вправо,  шагают где  придется -  по
обочине,  по  канаве.  Солнце печет.  Сгорбившись,  сдвинув кепи на затылок,
прикрыв шею платком, нагруженные, как вьючные животные (некоторые даже тащат
на плечах вязанки хвороста), они идут тяжелым, но торопливым шагом, в полном
молчании.  Они отбились от  своих полков.  Они не знают,  откуда и  куда они
идут.  Им все равно:  одну неделю длится война, а они уже перестали что-либо
понимать!  Они знают только,  что "надо удирать", и идут вслед за другими...
Усталость,  страх,  стыд и радость,  вызванные бегством,  придают всем лицам
одно  и  то  же  ожесточенное  выражение.   Они  не  знают  друг  друга,  не
разговаривают друг с  другом.  Сталкиваясь,  они обмениваются ругательствами
или злобными насмешками.

  Жак то открывает,  то закрывает глаза, в зависимости от толчков. Боль в
ногах,  пожалуй,  немного затихла во  время этой  короткой передышки в  тени
навеса,  но  воспаленный рот непрерывно,  мучительно болит...  Вокруг маячат
какие-то фигуры,  винтовки.  Пыль, испарения этого человеческого стада душат
его   зыбь этих беспорядочно колышущихся тел  вызывает в  его пустом желудке
тошноту,  как при морской болезни.  Он  не пытается размышлять.  Он -  вещь,
покинутая всеми, даже им самим...
  Движение  вперед  продолжается.  Дорога  суживается меж  двух  откосов.
Каждую минуту -  затор,  остановка   и  каждый раз носилки,  поставленные на
землю,  резко ударяются о  нее   и  каждый раз Жак открывает глаза и стонет.
"Баста!  -  ворчит  маленький корсиканец.  -  Если  так  пойдем,  начальник,
пруссакам нетрудно будет нас..." -  "Марш! - с раздражением кричит бригадир.
- Разве не видите, что все уже двинулись?" Колонна опять трогается, проходит
кое-как метров пятьдесят и опять застревает. Жандармы вынуждены остановиться
на  перекрестке проселочной дороги,  где  стоит  в  ожидании  пехотная рота,
сгрудившись,  с  винтовками на ремне.  Офицеры,  собравшись на откосе вокруг
капитана,   совещаются  и   рассматривают  карты.   Бригадир   обращается  к
фельдфебелю, который из любопытства подошел к носилкам: "А вы куда идете?" -
"Не знаю...  Ротный ждет приказа".  - "Видно, дело плохо?" - "Да, видно, что
так...  Говорят,  на севере видели улан..." Один из офицеров выходит на край
откоса.  Он кричит:  "На плечо!  В колонну по четыре,  за мной!" И,  оставив
загроможденную  дорогу  слева,  уводит  своих  людей  напрямик  через  луга,
параллельно дороге.  "Вот этот не дурак -  верно, начальник? Уж он наверняка
дойдет до привала раньше нас!" Бригадир жует ус и не отвечает.
  Остановка   затягивается.    Очевидно,   пробка   основательная.   Даже
артиллерийские  обозы  на  левой  стороне  шоссе  стоят  неподвижно.   Отряд
самокатчиков,  ведя свои машины, делает попытку пробраться между повозок, но
и он увязает в этой гуще.
  Проходит двадцать минут.  Колонна не  продвинулась и  на десять метров.
Направо  пехотные  части  отступают  к  западу,  прямо  по  полям.  Бригадир
нервничает.   Он  знаком  подзывает  жандармов.  Их  головы  сближаются  над
носилками для конфиденциального разговора.  "Черт побери, не можем же мы, на
самом  деле,  торчать  здесь  весь  день  и  разыгрывать  храбрецов...  Если
начальству угодно,  чтобы мы  шли за  колонной,  пусть заставит ее двигаться
вперед...  У меня особое задание - так ведь? К вечеру я должен доставить эту
падаль в  жандармерию корпуса...  Ответственность я беру на себя.  Живо!  За
мной!"  Не  теряя  ни  секунды,   жандармы  выполняют  приказ:   расталкивая
окружающих,  они  хватают носилки,  перепрыгивают через  ров,  взбираются на
откос  и  устремляются напрямик через поля,  покинув шоссе и  парализованные
обозы.
  Прыжок через ров, подъем на откос исторгают у Жака долгий хриплый стон.
Он пытается повернуть шею,  приоткрыть распухшие губы... Новый толчок... Еще
один...  Небо,  деревья -  все качается... Аэроплан горит: ступни Жака - два
факела   смерть,  жестокая смерть хватает его за ноги,  за бедра, доходит до
сердца... Он теряет сознание.
  Резкий толчок приводит его в  чувство.  Где он?  Носилки стоят в траве.
Давно?  Ему  кажется,  что  это  бегство длится уже много дней...  Освещение
изменилось,  солнце стоит ниже,  день кончается...  Умереть...  Чрезмерность
боли притупляет его ощущения,  словно наркотик. Ему кажется, что он погребен
под  землей  на  такой  глубине,  куда  толчки,  звуки,  голоса доходят лишь
приглушенные,  далекие.  Видимо,  он спал,  видел сон...  У  него осталась в
памяти роща акаций, где щипала траву белая коза, болотистый луг, где увязали
сапоги  жандармов,  забрызгивая его  грязью...  Он  широко  открывает глаза,
пытаясь хоть что-нибудь увидеть. Маржула, Паоли, бригадир стоят, опустившись
на одно колено.  Впереди,  в нескольких метрах, какая-то большая шевелящаяся
куча:  это  залегла  пехотная рота.  Ранцы,  приставленные один  к  другому,
образуют панцирь гигантской черепахи, которая вздрагивает в траве.
  Капитан,  стоя позади солдат,  рассматривает местность в бинокль. Слева
косогор  на его отлогом склоне луг  сине-красный батальон расположился здесь
веером и лежит, похожий на карты, разбросанные по зеленому сукну...
  "Чего же мы ждем,  начальник?" -  "Приказа".  - "А если придется бежать
бегом, - говорит Маржула, - как мы со Стеклянным поспеем за другими?"
  Капитан подходит к  бригадиру и  дает ему посмотреть в  бинокль.  Вдруг
справа несутся галопом кони, кавалерийский взвод с драгунским унтер-офицером
во  главе.  Всадники привстали на  стременах,  конские гривы  развеваются на
ветру.  Унтер-офицер останавливается возле капитана.  У  него детское лицо с
оживленным,  радостным выражением.  Левой,  затянутой в  перчатку  рукой  он
показывает вправо:  "Они  там...  За  этим  холмом...  В  трех километрах...
Прикрытие, должно быть, уже вступило в бой!"
  Он  сказал  это  громко.   Жак  заметил  его.  Образ  Даниэля  в  каске
пробивается сквозь его оцепенение.
  Металлический лязг  оглашает  воздух:  не  дожидаясь  команды,  солдаты
последнего  ряда,   услышавшие  эти  слова,  примкнули  штыки.  Их  движение
постепенно повторяется всеми  -  от  одного к  другому,  и  вдруг  из  земли
вырастает целое поле блестящих стеблей.  Все головы поднимаются, все взгляды
обращены  к  зловещему "холму",  над  которым  позолоченное солнце,  мирное,
чистое небо...  Унтер-офицер делает знаки  кавалеристам,  чьи  лошади топчут
сочную  траву,  и  взвод  рысью  мчится  дальше.  Капитан кричит ему  вслед:
"Передайте,  чтобы нам прислали распоряжения! - Он обращается к бригадиру: -
Ну,  видали вы что-нибудь подобное? Слева - связи нет! Справа - тоже! Какого
дьявола можно сделать в  этой  неразберихе?"  Он  отходит к  своим солдатам.
"Послушайте,  начальник,  уйдем отсюда..." -  бормочет Маржула. "Глядите-ка,
там зашевелились!"  -  говорит Паоли.  В самом деле,  ряд за рядом батальон,
лежавший в траве,  перебежками взбирается на гребень косогора и,  опять-таки
ряд  за  рядом,  исчезает на  противоположной стороне.  "Вперед!"  -  кричит
капитан. "И мы тоже - вперед!" - говорит бригадир.
  Носилки поднимают,  трясут.  Жак стонет. Никто не слушает его, никто не
слышит.  О,  пусть  его  оставят...  пусть  дадут  ему  умереть здесь...  Он
закрывает глаза.  О,  эти толчки...  Через каждые пять-десять метров носилки
резко падают в траву   жандармы,  опустившись на колени,  с минуту переводят
дух и снова трогаются в путь.  Справа,  слева солдаты перебежками взбираются
по очереди на косогор. Наконец и жандармы добираются почти до самого гребня,
- им осталось несколько метров. Капитан здесь. Он объясняет: "По ту сторону,
на дне оврага,  должны быть лес и  дорога...  Думаю,  что лесом мы пройдем к
юго-западу.  Но  надо  будет  поторопиться...  После  гребня мы  окажемся на
виду..."  Наступила очередь  последнего пехотного взвода.  "Вперед!"  -  "За
ними!"  -  кричит бригадир.  Носилки еще раз отрываются от земли и достигают
гребня.  Перерезанный кустарником луг  спускается  к  лесистому  ущелью,  за
которым  начинается лес,  загораживающий горизонт.  "Надо  кубарем скатиться
вниз,  напрямик,  самым коротким путем,  и все тут!  Вперед!" И вдруг долгий
свист раздирает воздух   скрежещущий,  сверлящий звук, все громче, громче...
Носилки еще  раз  тяжело падают в  траву.  Жандармы распластались на  земле,
среди  солдат.  У  каждого одна  мысль:  сделаться как  можно более плоским,
вдавиться,  уйти в землю,  подобно тому как уходят в песок подошвы ног после
отлива. Глухой мощный взрыв раздается впереди, по ту сторону оврага, в лесу.
На всех лицах выражение панического страха. "Нас нащупали!" - "Живо вперед!"
- "В лесу-то нас и  перебьют!"  -  "В овраг!  В овраг!" Солдаты вскакивают и
большими прыжками сбегают по склону,  пользуясь малейшим кустиком,  малейшей
неровностью  почвы,  чтобы  сплющиться  на  земле  перед  новой  перебежкой.
Жандармы бегут за  ними,  раскачивая,  тряся носилки.  Они достигают наконец
опушки леса.  Жак  теперь -  лишь неподвижная груда окровавленного мяса.  Во
время спуска вся  тяжесть тела давила на  его сломанные ноги.  Ремни впились
ему в руки,  в ляжки. Он уже ничего не сознает. В ту секунду, когда носилки,
словно снаряд,  пробиваются сквозь ели опушки, он на миг приоткрывает глаза
его  хлещут ветки,  колют  иглы,  сдирая кожу  с  лица,  с  рук.  И  вдруг -
успокоение.  Ему  кажется,  что  жизнь уходит от  него так,  как у  человека
вытекает кровь,  -  теплой,  вызывающей тошноту струей...  Головокружение...
Падение в пустоту... Аэроплан, листовки...
  Свист гранаты раздается в воздухе, приближается, проносится мимо... Жак
открывает и закрывает глаза... Гул голосов... Тень, неподвижность...
  Носилки лежат под деревьями на земле,  усыпанной хвоей. Вокруг какое-то
неопределенное движение... Тесно прижатые друг к другу, словно слитые в одну
сплошную массу,  пехотинцы,  сутулясь в  своей  неудобной одежде,  связанные
винтовками и ранцами,  цепляющимися за ветки,  топчутся на месте, не в силах
ни двинуться вперед, ни повернуть назад. "Не напирайте!" - "Чего мы ждем?" -
"Выслали  дозор".  -  "Надо  проверить,  безопасно ли  в  лесу".  Офицеры  и
унтер-офицеры выходят из  себя,  но  никак  не  могут перегруппировать своих
солдат.  "Тише!"  -  "Шестая,  ко  мне!"  -  "Вторая!."  Недалеко от носилок
какой-то солдат прислонился к елке,  и сон вдруг сморил его, мертвый сон. Он
молод    у   него   ввалившиеся  щеки,   серое   лицо,   одеревеневшая  рука
бессознательно прижимает винтовку к  бедру:  он  как  будто взял на  караул.
"Говорят,   третий   батальон  отправлен  во   фланговое  охранение,   чтобы
прикрыть..."  -   "Сюда,  ребятки,  сюда!"  Это  кричит  капрал,  коренастый
крестьянин,  который входит в лес,  ведя за собой свое звено,  словно курица
цыплят.
  Через  носилки  перешагивает  лейтенант.   У   него  тот  заносчивый  и
испуганный вид, какой бывает у начальника, когда он растерян и готов на все,
лишь  бы  сохранить свой  престиж.  "Унтер-офицеры,  велите всем  замолчать!
Будете вы повиноваться,  черт вас возьми!  Первый взвод, стройся!" Солдаты с
хмурым видом  пытаются сдвинуться с  места   они  и  сами  хотят  найти свое
начальство,  своих товарищей и  снова почувствовать себя рядовыми нормальной
воинской  части.  Некоторые смеются,  наивно  успокоенные тем,  что  деревья
замыкают горизонт:  словно война осталась там,  по другую сторону опушки,  в
открытом  поле.   Время  от  времени  какой-нибудь  связной,   весь  потный,
запыхавшийся,  злой, вечно не находя того, кого он ищет, с руганью пробивает
себе дорогу и  скрывается за кустами и людьми,  сердито бросив на ходу номер
полка  или  имя  полковника.  Новый  свист,  более  глухой,  более короткий,
раздается над деревьями.  Все затихают, плечи съеживаются, затылки приникают
к    ранцам.    На    этот    раз    взрыв    происходит   справа...    "Это
семидесятипятимиллиметровый!"  -   "Нет!  Это  семидесяти  семи!"  Жандармы,
обступившие  носилки,  словно  они-то  и  придают  смысл  их  существованию,
образуют неподвижный островок, о который разбивается людская волна.
  Внезапно на опушке раздается голос:  "Прицел тысяча восемьсот метров!..
Линия гребня...  Черная рощица...  Стрелять по команде! Огонь!" Дружный залп
сотрясает воздух.  Под  деревьями воцаряется тишина.  Раздается новый  залп.
Затем слышатся разрозненные выстрелы, все более и более многочисленные. Все,
кто находился близ опушки,  обернулись в сторону луга, и, не ожидая команды,
счастливые, что могут что-то сделать, вскидывают винтовки и стреляют наудачу
сквозь листву.  Молодой солдатик,  только что спавший у дерева, теперь стоит
на  коленях  в  ногах  носилок  и  непрерывно,  усердно стреляет,  пристроив
винтовку в  развилке двух  веток.  Каждый  выстрел хлещет Жака,  словно удар
кнута, но он уже не в силах открыть глаза.
  Справа  вдруг  раздается конский топот...  Группа офицеров верхом,  два
майора,  полковник,  врываются в лес,  с треском ломая кустарник.  Визгливый
голос покрывает трескотню выстрелов:  "Кто отдал команду?  Вы  что -  с  ума
сошли?   Что  это  за  стрельба?   Хотите,   чтобы  нащупали  всю  бригаду?"
Унтер-офицеры кричат со всех сторон:  "Прекратить огонь! Стройся!" Шум сразу
прекращается.  Повинуясь общему  порыву,  все  эти  сбившиеся в  кучу  люди,
казалось застрявшие здесь навсегда, находят в себе силу преодолеть инерцию и
повернуться в  одну сторону.  Они толкаются,  налетают друг на друга,  молча
награждают друг друга пинками и вскоре словно стая перелетных птиц, медленно
трогаются к  югу,  вслед за  группой старших офицеров.  Позвякивание кружек,
котелков,  манерок,  сопровождаемое глухим  топотом  солдатских башмаков  по
мягкой,  точно устланной войлоком почве,  наполняет лес неясным шумом, будто
идет стадо. Смолистая пыль рыжим облаком поднимается меж елей.
  "А мы,  начальник?" Бригадир уже принял решение: "Мы пойдем за ними!" -
"Со Стеклянным?" -  "А как же иначе?  Ну!.. За мной, марш!" И, не дожидаясь,
словно идя в атаку, он вливается в поток, а за ним и два свободных жандарма.
Двое других поспешно поднимают Жака.  "Готово,  Маржула?" - шепчет Паоли. Он
пытается проскользнуть в ряды,  но людской поток все еще так плотен, что при
каждой попытке носилки безжалостно отталкивают назад.  "Надо подождать, пока
немного поредеет", - советует Маржула... "Баста! - говорит корсиканец, резко
бросая свой  конец  носилок.  -  Пойду догоню начальника и  скажу,  чтобы он
подождал..." -  "Эй,  Паоли, не бросай меня здесь!" - кричит старый жандарм,
тоже отпуская носилки.  Но  Паоли уже  не  слышит   быстрый,  как угорь,  он
пробрался в  толпу,  и  его  синее кепи,  короткая загорелая шея моментально
исчезли.  "Вот так штука!" -  восклицает Маржула. Он наклоняется к Жаку, как
тогда,  когда давал ему пить.  Огонек ярости загорается в  его глазах.  "Все
из-за тебя, сволочь!" Но Жак не слышит его. Он потерял сознание.
  Жандарм раздвигает ветки и  делает попытку схватить за  плечо какого-то
пехотинца:  "Помоги мне нести это!"  -  "Я не санитар",  -  отвечает солдат,
резко   отталкивая  его   руку.   Жандарм  видит   светловолосого  толстяка,
добродушного на вид.  "Подсоби немного,  старина!" - "Еще чего!.." - "Что же
мне  делать  с  этой  падалью?"  -  бормочет Маржула.  Он  вынимает платок и
машинально вытирает лицо.
  Вскоре поток редеет.  Если бы  Паоли вернулся,  они бы смогли двинуться
вперед,  это бесспорно!  "Господин капитан!" -  робко окликает Маржула. Ведя
лошадь под уздцы,  мимо проходит офицер  он смотрит прямо перед собой и даже
не поворачивает головы...  Те,  которые проходят теперь,  это отставшие. Они
идут вразброд,  опустив голову,  измученные, волоча ноги, обеспокоенные тем,
что находятся в хвосте,  стараясь из последних сил двигаться быстрее. Нечего
и пытаться: никто из них не согласится обременять себя носилками...
  Вдруг на  лугу,  по  другую сторону опушки,  раздаются голоса,  быстрые
шаги...  Маржула оборачивается,  весь  позеленев   его  пальцы  инстинктивно
расстегивают кобуру,  хватаются за  револьвер.  Нет!  Это  французская речь:
"Сюда!  Сюда!.." Между елками появляется раненый.  Он бежит,  как лунатик, у
него повязка на лбу,  иссиня-бледное лицо.  За ним врывается в лесок человек
десять пехотинцев без ранцев,  без винтовок:  это тоже легкораненые - у кого
рука на перевязи,  у  кого забинтовано колено.  "Скажи,  старина,  нам сюда?
Здесь можно пройти?..  Они ведь недалеко,  знаешь?"  -  "Не...  недалеко?" -
заикаясь, бормочет Маржула.
  Ветки снова раздвигаются.  Появляется военный врач:  он  пятится задом,
прокладывая дорогу двум санитарам,  которые на  переплетенных руках,  как  в
кресле,  несут толстого человека с  обнаженной головой,  с мертвенно-бледным
лицом, с закрытыми глазами. Его офицерский мундир расстегнут  четыре галуна
живот   выпирает   из-под   испачканной   кровью   рубашки.   "Осторожней...
осторожней..."  Врач  замечает  жандарма  и  Жака  у  его  ног.   Он  быстро
оборачивается:   "Носилки!   Кто  это?  Штатский?  Раненый?"  Маржула,  стоя
навытяжку,  бормочет:  "Шпион,  господин военный врач..."  -  "Шпион?  Этого
только недоставало! Носилки нужны для майора. Живо! Шевелись!"
  Жандарм начинает послушно расстегивать ремни,  развязывать веревки. Жак
вздрагивает,   шевелит  рукой,  открывает  глаза...  Кепи  полкового  врача?
Антуан?..  Он делает нечеловеческое усилие,  чтобы понять,  чтобы вспомнить.
Сейчас его  освободят,  дадут ему  пить...  Но  что  с  ним делают?  Носилки
поднимаются.  Ой!..  Тише!  Ноги!..  Нестерпимая боль:  несмотря  на  лубки,
раздробленные  берцовые  кости  впиваются  ему  в  тело,   раскаленные  иглы
пронизывают мозг...  Никто не видит его губ, искривленных от боли, его глаз,
расширившихся от ужаса...  Сваленный с носилок,  точно мусор из опорожняемой
тачки,  он с хриплым стоном падает набок.  Внезапный холод, холод, идущий от
ног, со смертельной медлительностью поднимается к сердцу...
  Жандарм  не  протестует.  Он  со  страхом озирается по  сторонам.  Врач
рассматривает карту,  а  санитары торопливо укладывают на носилки майора,  -
глаза у него закрыты,  а рубашка сделалась красной.  Маржула бормочет:  "Так
они недалеко,  господин врач?" Вдруг резкий, протяжный вой раздирает воздух,
а  вслед  за  ним,  совсем  близко раздается взрыв,  от  которого,  кажется,
сотрясается мозг  в  черепной коробке.  И  почти сейчас же  со  стороны луга
доносится трескотня ружейных залпов.
  - Вперед!  -  кричит врач.  -  Мы  попадем между двух огней...  Если мы
останемся здесь - нам крышка!
  В  момент взрыва Маржула распластался на земле,  как и остальные.  Он с
трудом поднимается на ноги. Он видит, как уносят носилки, как группа раненых
углубляется в лес. И голосом, осипшим от страха, он вопит: "Как же так? А я?
А Стеклянный?.." Старый унтер с перевязанной рукой,  замыкающий шествие,  не
останавливаясь,  оборачивается к нему. "А я? - умоляюще повторяет Маржула. -
Не уходи... Что я буду делать с этой падалью?" Унтер - сверхсрочник, бывалый
солдат колониальных войск,  с обветренным лицом, складывает рупором здоровую
руку:  "Да кому он нужен, твой шпион? Прикончи его, дурак! И удирай, если не
хочешь, чтобы тебя поймали, как крысу!"
  - Дьявол, дьявол, дьявол! - вопит жандарм.
  Теперь он один -  один с этим полутрупом,  лежащим на боку, с закрытыми
глазами.  Кругом торжественная,  неестественная тишина...  "Они  недалеко...
Прикончи его..." Трусливо озираясь, он сует руку в кобуру. Он моргает. Страх
попасть к  немцам борется в  нем со страхом перед убийством.  Он никогда еще
никого не убивал,  даже животных... Возможно, что если бы в эту минуту глаза
раненого еще  раз  приоткрылись,  если  бы  Маржула пришлось выдержать живой
взгляд...  Но  это  мертвенно-бледное лицо,  из  которого как будто уже ушла
жизнь,  этот профиль,  этот висок,  как будто поставленный под... Маржула не
смотрит.   Он  зажмуривается,   сжимает  челюсти  и  вытягивает  руку.  Дуло
прикасается к чему-то...  К волосам?  К уху?..  Чтобы подбодрить себя, чтобы
оправдаться перед самим собой, он, стиснув зубы, кричит:
  - Дерьмо!
  Крик и выстрел раздаются одновременно.
  Свободен!  Жандарм выпрямляется и,  не оглядываясь,  бросается в  глубь
леса.  Ветки хлещут его  по  лицу,  хворост трещит под  ногами.  Отступление
оставило за собой в  чаще длинный след,  проложило путь.  Товарищи близко...
Спасен!..  Он  бежит.  Бежит от опасности,  от одиночества,  от совершенного
убийства...  Он задерживает дыхание,  стараясь мчаться еще быстрее, и, чтобы
дать выход своей злобе и  своему страху,  при каждом новом прыжке он кричит,
не разжимая зубов:
  - Дерьмо!.. Дерьмо!.. Дерьмо!..



ЭПИЛОГ


I

  - Пьере! Телефон! Не слышишь?
  Пьере,  вестовой при  канцелярии клиники,  пользуясь свободными часами,
когда врачи и больные, занятые процедурами, не заходят в нижний этаж, стоял,
опершись о  перила  террасы  и  вдыхал  утренний запах  жасмина.  Он  бросил
сигарету и подбежал к телефону.
  - Алло!
  - Алло! Говорит грасский телеграф. Примите телеграмму в клинику Мускье.
  Телефонистка уже начала диктовать:
  - "Париж -  третьего мая  тысяча девятьсот восемнадцатого года  -  семь
часов пятнадцать минут.  -  Доктору Тибо -  Клиника для отравленных газами -
Мускье под Грассом - Приморские Альпы". Записали?
  - При-мор-ские, - повторил вестовой.
  - Продолжаю:  "Тетя Вез... Виктор-е-з... тетя Вез скончалась - Похороны
приюте воскресенье десять часов - Целую. Подпись Жиз". Все. Повторяю...
  Пройдя вестибюль,  вестовой направился к  выходу.  В  дверях канцелярии
показался старик санитар в белом фартуке, с подносом в руках.
  - Идешь  наверх,  Людовик?  Занеси-ка  телеграмму  в  пятьдесят  третью
палату.
  В пятьдесят третьей пусто,  постель застлана,  комната убрана.  Людовик
подошел к открытому окну и выглянул в сад: военного врача Тибо нигде не было
видно.  Несколько ходячих  больных  в  голубых пижамах и  ночных  туфлях,  в
солдатских или  офицерских кепи,  оживленно  разговаривая,  прогуливались на
солнышке  другие, растянувшись в шезлонгах под кипарисами, читали газеты.
  Санитар взял поднос,  на котором остывал стакан с  отваром,  и  вошел в
палату к  пятьдесят седьмому.  Уже  больше двух  недель пятьдесят седьмой не
вставал с постели.  Полусидя в подушках, с потным, худым лицом, небритый, он
дышал трудно,  и хрип его был слышен в коридоре.  Людовик налил в стакан две
ложки лекарства,  поддержал больному голову,  чтобы удобнее было пить  вылил
содержимое плевательницы в  умывальник   потом,  сказав несколько ободряющих
слов,  отправился на розыски доктора Тибо.  Для очистки совести,  прежде чем
спуститься вниз,  он  заглянул  в  палату  номер  сорок  девять.  Полковник,
откинувшись на  спинку  плетеного шезлонга,  поставив плевательницу рядом  с
собой, играл с тремя офицерами в бридж. Доктора Тибо и здесь не оказалось.
  - Он,  должно быть,  на ингаляции, - сказал доктор Бардо, встретившийся
Людовику внизу у лестницы. - Дай мне, я туда иду.
  Больные,  закрыв головы полотенцами,  сидели перед ингаляторами.  Густо
пахнувший  мятой  и  эвкалиптом  пар  наполнял  маленькую,  сильно  нагретую
комнату, где царили молчание и полумрак.
  - Антуан, тебе телеграмма.
  Антуан  высунул  из-под  полотенца  побагровевшее  лицо,   по  которому
капельками бежал пот. Он отер глаза, удивленно взял из рук Бардо телеграмму,
прочел ее.
  - Что-нибудь важное?
  Антуан  отрицательно покачал головой.  Глухим,  сдавленным,  беззвучным
голосом он с трудом произнес:
  - Родственница... старуха... умерла!
  И, засунув телеграмму в карман пижамы, снова скрылся под полотенцем.
  Бардо тронул его за плечо.
  - У меня готов твой анализ. Приходи, когда кончишь.

  Доктор Бардо принадлежал к  тому же поколению,  что и Антуан.  Они были
знакомы давно,  еще  по  Парижу,  с  тех  пор  как поступили на  медицинский
факультет.  Но  потом Бардо пришлось прервать учение и  уехать на  два  года
лечиться в  горы.  Он  поправился,  но,  вынужденный беречься и  не  доверяя
парижской зиме,  защищал диплом в  Монпелье и  специализировался на легочных
заболеваниях.  В самый момент объявления войны он был директором санатория в
Ландах.  В  1916  году Сегр,  профессор медицинского факультета в  Монпелье,
учитель  доктора  Бардо,  пригласил его  в  клинику для  отравленных газами,
которую Сегру поручено было  организовать на  юге,  и  они  вместе создали в
Мускье  под  Грассом  это  заведение,  где  сейчас  находилось на  излечении
шестьдесят - семьдесят солдат и около двадцати человек командного состава.
  Сюда-то и попал в начале зимы Антуан, отравленный ипритом в ноябре 1917
года во время инспекционной поездки по фронту в  Шампани   он выбрал Мускье,
перепробовав без всякого результата чуть ли не десяток тыловых госпиталей.
  В  отделении для  офицерского состава Антуан  был  единственным военным
врачом,  пострадавшим от газов.  Общие юношеские воспоминания,  естественно,
сблизили Бардо  и  Антуана,  вопреки различию их  темпераментов:  Бардо  был
скорее мечтатель   дотошный, безынициативный, слабовольный  но так же, как и
Антуан,  он был страстно предан медицине и  потому чрезвычайно строг к  себе
как к врачу.  Они поняли,  что их многое сближает,  и вскоре стали друзьями.
Бардо,  на  которого профессор Сегр  взвалил всю  работу  по  госпиталю,  не
очень-то  благоволил  к  своему  ассистенту,  доктору  Мазе,  бывшему  врачу
колониальных войск,  прикомандированному к  клинике в  Мускье после тяжелого
ранения.  Поэтому  он  особенно охотно  поверял  Антуану  свои  мысли,  свои
сомнения,  советовался с  ним,  посвящал в  свои  труды  в  совершенно новой
области терапии,  где  было еще так много белых пятен.  Конечно,  и  речи не
могло быть  о  том,  чтобы Антуан помогал Бардо в  его  повседневной работе
слишком  серьезно он  был  болен,  слишком занят  самим  собою,  слишком его
беспокоили рецидивы  болезни,  а  главное  -  он  был  угнетен  бесконечными
лечебными процедурами,  неизбежными при  его  состоянии   но  это не  мешало
Антуану интересоваться "случаями" других,  и  как только к нему возвращались
силы, как только он мог хоть немного сосредоточиться, когда выпадали сносные
дни, он присутствовал на приемах у Бардо, делал вместе с ним опыты, иной раз
даже участвовал в совещаниях,  ежедневно происходивших в кабинете профессора
Сегра при участии Бардо и  Мазе.  Благодаря тому,  что он находился здесь не
только на положении больного, но отчасти и на положении врача, специфическая
атмосфера клиники тяготила его  меньше,  чем  прочих пациентов,  он  не  был
полностью лишен того,  что в продолжение пятнадцати лет, в мирное время и во
время войны, составляло подлинный и единственный смысл его существования.

  Закончив ингаляцию,  Антуан укутал шею шарфом,  чтобы предохранить себя
от  слишком резкой  перемены температуры,  и  отправился разыскивать доктора
Бардо,   который  каждое  утро  в  специальной  пристройке  лично  руководил
упражнениями дыхательной гимнастики, назначаемой некоторым больным.
  Бардо   с   благожелательным  вниманием  дирижировал  целой  какофонией
одышливых хрипов.  Он  был на  полголовы выше самых высоких своих пациентов.
Преждевременная лысина увеличивала лоб.  Ширина плеч  была под  стать росту:
этот человек,  когда-то перенесший туберкулез,  выглядел колоссом.  Могучий,
почти квадратный торс, туго обтянутый халатом, приобретал со спины еще более
внушительные размеры.
  - Я очень доволен,  - сказал он, уводя Антуана в раздевалку, где никого
не было.  -  Я боялся,  что...  Да нет,  реакция на белок отрицательная, это
хороший признак.
  Из-за обшлага он вытащил бумажку. Антуан взял ее, пробежал глазами.
  - Я  отдам ее  тебе  вечером,  только спишу для  себя.  (С  первого дня
заболевания Антуан  вел  в  специальной тетради очень  подробную клиническую
историю своей болезни.)
  - Ты слишком долго сидишь на ингаляции,  - проворчал Бардо. - Смотри не
уставай!
  - Нет,  нет, - ответил Антуан. - Я придаю ингаляции большое значение. -
Говорил он  слабым прерывающимся голосом,  но отчетливо.  -  Утром,  когда я
просыпаюсь,  -  полная афония:  глотка густо покрыта мокротой.  А сейчас она
хорошо прочищена паром, и голос, как видишь, заметно лучше.
  Но Бардо настаивал на своем:
  - А  все-таки не  надо злоупотреблять...  Афония,  как бы  ни  была она
неприятна сама по себе,  это все-таки меньшее зло. Продолжительные ингаляции
в иных случаях могут слишком резко прервать кашель.  -  Как многие южане, он
слегка растягивал слова,  и  от этого выражение его глаз казалось еще мягче,
серьезнее.
  Бардо сел и усадил Антуана.  Он старался создать у больных впечатление,
что нисколько не  торопится,  что готов слушать их  без конца,  что ничто не
интересует его так, как чужие недуги.
  - Я бы посоветовал тебе снова начать принимать отхаркивающее,  - сказал
он,  расспросив Антуана о  том,  как  он  провел вчерашний день  и  ночь.  -
Попробуй терпин или настойку росянки.  Да,  да, средство народное... Обильно
пропотеть перед сном,  -  только, конечно, смотри не простудись, - ничего не
может быть лучше!  -  Манера оттенять некоторые гласные, некоторые дифтонги,
певуче  растягивать окончания слов  напоминала тягучее  движение  смычка  на
басовых струнах виолончели.
  Он  обожал  давать  советы,  свято  верил  в  действие своего лечения и
никогда не  унывал от неудач.  Особенно же ему нравилось наставлять Антуана,
превосходство которого Бардо признавал охотно, без мелочной зависти.
  - И потом,  - продолжал он, не отводя глаз от своего пациента, - почему
бы   не  попробовать  несколько  дней  сернисто-мышьяковое  лечение,   чтобы
уменьшить ночные выделения?  Как вы думаете?  - обратился он к доктору Мазе,
входившему в комнату.
  Мазе ничего не ответил. Он открыл шкаф, стоявший у задней стены, снял с
себя китель цвета хаки,  разлезавшийся по  швам и  побелевший от стирок,  но
весь разукрашенный орденскими ленточками,  и  надел белый халат.  В  комнате
сильно запахло потом.
  - Если  афония  вдруг  усилится,  мы  всегда можем  снова  прибегнуть к
стрихнину,  - продолжал Бардо. - Зимой я добился неплохих результатов, когда
лечил Шапюи.
  Мазе обернулся и насмешливо взглянул на говорившего:
  - Ну, знаешь, если это у тебя самый удачный случай...
  У Мазе был квадратный череп,  узкий лоб,  пересеченный глубоким рубцом
седеющие,  очень густые волосы росли низко и были подстрижены ежиком.  Глаза
при  малейшем  возбуждении наливались  кровью.  Черная  полоска  усов  резко
выделялась на загорелом лице старого колониального служаки.
  Антуан вопросительно взглянул на Бардо.
  - К  счастью,  случай Тибо  ничем  не  похож на  случай Шапюи,  -  живо
возразил Бардо.  Он  был недоволен и  не  скрывал этого.  -  Бедняга Шапюи в
неважном состоянии,  - добавил он, обращаясь к Антуану. - Ночь прошла плохо.
Меня дважды к нему вызывали. Интоксикация сердца быстро прогрессирует. Общая
экстрасистолическая  аритмия.  Сейчас  жду  профессора,  хочу  показать  ему
пятьдесят седьмого.
  Мазе приблизился к ним,  застегивая на ходу халат.  Разговор перешел на
сердечно-сосудистые расстройства у отравленных ипритом,  "столь различные, -
вставил Бардо,  - в зависимости от возраста больного" (Шапюи, артиллерийский
полковник,  находился на  излечении уже  восемь  месяцев.  Ему  было  больше
пятидесяти лет) -  "...и  в  зависимости от  предшествующих заболеваний",  -
добавил Антуан.
  Шапюи был его соседом по площадке.  Несколько раз Антуан сам осматривал
Шапюи и  пришел к  выводу,  что полковник еще до  отравления страдал скрытым
сужением митральных клапанов,  чего ни Сегр, ни Бардо, ни Мазе, по-видимому,
не заметили.  Сейчас он чуть было не сказал об этом.  (Он испытывал недоброе
чувство удовлетворения, почти торжества, которое возникало всякий раз, когда
ему удавалось поймать коллегу на  ошибке и  заставить признать ее -  будь то
даже самый лучший друг   а  теперь это было как бы  реваншем за то состояние
неполноценности,  на какое обрекала его болезнь.) Но каждое слово стоило ему
труда. И он решил промолчать.
  - Вы не просматривали сегодняшние газеты? - спросил Мазе.
  Антуан отрицательно покачал головой.
  - Наступление бошей во Фландрии, кажется, действительно приостановлено,
- сказал Бардо.
  - Да,  похоже на то,  -  подтвердил Мазе.  -  На Ипре держались стойко.
Англичане официально подтвердили, что удерживают фронт на Изере.
  - Это, должно быть, недешево обходится, - заметил Антуан.
  Мазе пожал плечами, что в равной мере могло означать и "очень дорого" и
"невелика беда".  Он  подошел к  шкафу,  пошарил в  карманах своего кителя и
обратился к Антуану:
  - Вот как раз швейцарская газета,  мне ее дал Гусаран...  Увидите сами,
по  официальным сводкам Центральных держав,  за один только апрель англичане
потеряли больше двухсот тысяч человек, и только на одной Изере.
  - Если бы  эти цифры дошли до  общественного мнения союзных стран...  -
начал было Бардо.
  Антуан покачал головой,  а  Мазе громко фыркнул.  Он был уже у  дверей.
Обернувшись, он бросил через плечо:
  - Ни   одно  достоверное  сведение  никогда  у   нас   не   доходит  до
общественного мнения. На то и война!
  Как и обычно, доктор Мазе говорил с таким видом, будто считает дураками
всех, кроме себя.
  - Знаешь, о чем я думал сегодня утром? - начал Бардо, когда Мазе вышел.
- О  том,  что сейчас ни одно правительство уже не представляет национальных
чаяний своей страны.  Никто ни  на той,  ни на другой стороне не знает,  что
думают   в   действительности  массы:   голос   правителей  заглушил   голос
управляемых.  Взгляни  на  Францию!  Неужели ты  думаешь,  что  из  двадцати
французских солдат найдется хоть один,  который согласился бы  на то,  чтобы
ради возвращения нам Эльзас-Лотарингии война затянулась еще на месяц?
  - Даже одного из пятидесяти не найдется.
  - И  все-таки весь мир  убежден,  что Клемансо и  Пуанкаре -  подлинные
выразители общественного мнения Франции.  Война  породила атмосферу небывало
наглой официальной лжи.  Во всем мире!  Хотелось бы мне знать, услышим ли мы
когда-нибудь истинный голос  народов и  удастся ли  когда-нибудь европейской
прессе...
  Их прервало появление профессора.
  Сегр  по-военному ответил на  приветствие обоих врачей.  Но  руку подал
одному  только  Бардо.  Подбородок сапожком,  горбатый  нос,  золотые  очки,
хохолок белых,  легких,  как пух,  волос,  вся щупленькая фигурка напоминала
карикатуры на  г-на Тьера.  Он тщательно следил за своей внешностью,  всегда
был чисто выбрит. Говорил он кратко, вежливо, но без тени фамильярности даже
по отношению к сослуживцам. Профессор вел уединенную жизнь, почти не выходил
из кабинета и  нередко даже обедал там.  Целые дни он проводил за письменным
столом,  писал для медицинских журналов статьи о методах лечения отравленных
газами  на  основании клинических наблюдений Бардо  и  Мазе.  Сам  он  редко
осматривал больных:  только по их прибытии в  клинику и  в случае внезапного
ухудшения.
  Бардо начал было рассказывать ему о состоянии пятьдесят седьмого.  Но с
первых же слов профессор прервал его речь и направился к дверям:
  - Пойдемте.

  Антуан проводил их взглядом. "Славный малый этот Бардо, - подумал он. -
Мне повезло, что он здесь..."
  В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры
и отдыхал до завтрака.  Он так уставал от утренних часов лечения,  что порой
засыпал,  сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий
к столу.
  Он  шел  по  лестнице на  некотором расстоянии за  Сегром и  Бардо.  "И
все-таки,  - вдруг подумалось ему, - если мне суждено умереть здесь, никакая
дружба с Бардо не поможет..."
  Шел  он  медленно,  чтобы не  вызвать одышки.  Стоило ему  подняться на
второй этаж,  не соблюдая необходимой осторожности,  и  тотчас же начиналась
колющая боль в  боку,  не очень,  правда,  мучительная,  но утихавшая только
через несколько часов.
  Жозеф опять забыл опустить штору.  Мухи толклись над полочкой, где были
выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике
но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту - свое обычное утреннее занятие.
Даже не взглянув на чудесный вид,  открывавшийся из окна,  он опустил штору,
сел в  кресло и на минуту закрыл глаза.  Потом достал из кармана телеграмму,
машинально перечел ее...
  Она прожила свое, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть?
Однако  она  вовсе  не  такая  уж  старая...   "Пойми,  Антуан,  -  говорила
Мадемуазель,  тряся головой,  -  я никому не хочу быть в тягость на старости
лет".  Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить
свои дни в Убежище для престарелых.  Было это вскоре после смерти г-на Тибо.
В декабре 1913 года,  может быть,  в январе 1914-го... А сейчас май 1918-го,
значит,  прошло уже больше четырех лет!  Сколько ей, - семьдесят, меньше? Он
вспомнил: узенький желтый лоб под седыми буклями, освещенный висячей лампой,
трясущиеся  ручки  цвета  слоновой  кости,   расправляющие  скатерть,  глаза
испуганной ламы...  Всего она боялась:  скребущейся в углу мыши,  и раскатов
грома,  и чумы,  обнаруженной в Марселе,  и подземных толчков,  отмеченных в
Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: "Господи
помилуй",  -  и  боязливо сжимала свои  крошечные ручки под  черной шелковой
пелеринкой.  А  как она смеялась...  Смеялась часто,  из-за  любого пустяка,
девичьим смехом, жемчужным, наивным... Наверно, в дни юности она была просто
очаровательна. Так и видишь ее: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на
шее  у  нее  черная бархотка,  косы  уложены под  сетку!  Какой она  была  в
молодости?  Никогда она об этом не говорила.  Никто ее об этом не спрашивал.
Да и  знал ли кто-нибудь ее имя?  Никто не называл ее по имени.  Не называли
даже по фамилии. Говорили просто "Мадемуазель", по занимаемому ею положению,
как  говорят "консьержка",  как говорят "лифтер"...  Двадцать лет подряд она
прожила в  благоговейном трепете под тираническим игом г-на  Тибо.  Двадцать
лет подряд,  незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в
доме,  и  никто  даже  не  был  ей  благодарен за  ее  аккуратность,  за  ее
предупредительность.   Десятилетия  безличного  существования,  преданности,
самопожертвования,  забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность,
- но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь.
  "Должно быть,  Жиз огорчена", - подумал Антуан. Он не знал, так ли это,
но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление
долгих лет несправедливости.
  "Надо будет написать", - подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор
как его мобилизовали,  он писал только в  случае крайней необходимости,  а с
тех  пор  как заболел,  мало-помалу и  совсем бросил писать:  только изредка
несколько  слов  Жиз:   Филипу,   Штудлеру,   Жуслену.)  "Пошлю  ей  длинную
соболезнующую телеграмму,  -  решил  он.  -  Таким образом выиграю несколько
дней,  письмо можно  будет написать позднее...  Зачем она  сообщает мне  час
похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?"
  С начала войны Антуан ни разу не был в Париже.  Что ему там делать? Те,
кого приятно было бы встретить,  мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом,
увидеть безлюдную квартиру,  пустынную лабораторию?  Чего ради? Свою очередь
на  отпуск с  фронта он  всегда уступал товарищам.  На позициях,  по крайней
мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный ее уклад,
и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля,
перед  наступлением на  Сомме{462}   решил  провести  конец  зимы  в  полном
одиночестве в  Дьеппе.  Но уже через двое суток после приезда сел в  поезд и
вернулся в  свою часть,  так  ему наскучило безделье в  этом пропахшем рыбой
городе,  который  день  и  ночь  хлестали влажные ветры.  К  тому  же  Дьепп
наводнили раненые англичане.  Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации
(ни Филипа,  ни Женни,  ни одной близкой души).  Даже запретил Жиз навестить
его в  Сен-Дизье,  где он  лечился после своего первого ранения.  Ласковых и
кратких писем,  которыми они  обменивались с  Жиз раз в  два или три месяца,
было  достаточно,  чтобы поддерживать тончайшую связь с  миром тыла и  миром
прошлого.
  Из  писем он  узнал о  беременности Женни   из писем же -  когда пришло
окончательное подтверждение -  о  смерти Жака.  Зимой  1915  года  Женни,  с
которой он  уже  успел  обменяться двумя-тремя  вполне  дружескими письмами,
сообщила,  что  намеревается уехать в  Женеву.  Она  предпринимала поездку с
двоякой целью:  хотела родить в Женеве, одна, вдали от своих, и рассчитывала
воспользоваться своим пребыванием в Швейцарии, чтобы разузнать подробности о
смерти  Жака  -   об  обстоятельствах  его  смерти,   оставшихся  достаточно
загадочными:  в  революционных кругах,  с которыми Женни поддерживала связь,
ходили слухи,  что  Жак  исчез  в  первых числах августа,  выполняя "опасное
задание"...  Антуану тогда пришла мысль направить Женни к  Рюмелю   дипломат
был мобилизован и  оставлен на  своем посту на  Кэ-д'Орсе.  В  Париже он без
труда достал Женни нужные для  поездки визы.  В  Женеве Женни нашла Ванхеде.
Альбинос помог ей в  розысках,  съездил вместе с ней в Базель,  познакомил с
книготорговцем Платнером.  У Платнера она получила, наконец, точные сведения
о  последних днях  Жака,  включая составление воззвания,  ожидание аэроплана
Мейнестреля, полет на фронт в Эльзас утром 10 августа. Больше ничего Платнер
и сам не знал.  Но Антуан, извещенный Женни, пустил по следу Рюмеля. И после
бесплодных поисков  фамилии  Жака  в  длинных  списках  военнопленных Рюмель
наконец  обнаружил в  архивах военного министерства в  Париже  рапорт  штаба
пехотной дивизии,  помеченный именно 10  августа.  В  документе,  касавшемся
отступления в  Эльзасе,  сообщалось,  что  объятый пламенем аэроплан упал  в
расположении французских войск.  По  обуглившемся останкам не представлялось
возможным опознать личность пилота   но  судя  по  остову разбившейся машины
можно   было   заключить,   что   это   гражданский  аэроплан   швейцарского
происхождения   далее в рапорте говорилось,  что среди груды сгоревших бумаг
удалось  найти   и   разобрать  клочки  листовки  резко  антимилитаристского
характера.  Сомнений  не  оставалось,  эти  останки  были  останками Жака  и
летевшего с ним пилота... Нелепый конец! Антуан так и не мог решить, как сам
он относится к обстоятельствам бессмысленной смерти Жака. Даже сейчас, через
четыре года, гибель брата вызывала в нем скорее раздражение, чем горечь.
  Он  поднялся,  снял со  стены хлопушку и  в  ярости перебил дюжину мух
собрался  было  прогнать  остальных полотенцем,  но  сильный  приступ  кашля
приковал его к  месту,  согнул пополам,  вынудил ухватиться обеими руками за
спинку  кресла.  Наконец он  смог  выпрямиться,  намочил скипидаром марлю  и
положил на грудь компресс.  Потом,  почувствовав минутное облегчение, снял с
постели обе подушки,  подложил их под спину,  уселся в кресло и, сидя прямо,
во избежание застоя крови в легких, осторожно начал дыхательные упражнения -
сжимал большим и  указательным пальцем гортань и,  с  каждым разом дыша  все
глубже,  старался произносить как можно отчетливее звуки:  "А...  Э...  И...
О... У..."
  Взгляд его бесцельно блуждал по комнате.  Тесной и  удручающе неуютной.
Морской   ветерок   раздувал   штору,    и   тени   пробегали   по   стенам,
розово-кирпичным,   блестящим,   сплошь  голым,  если  не  считать  гирлянды
коричневых вьюнков,  которая волнисто шла  где-то  под  самым потолком.  Над
зеркалом шеренга американских girl * в матросках -  иллюстрация из какого-то
журнала -  подымала ноги с вытянутыми по-балетному носками, - последний след
украшений,   оставленных  прежним  обитателем,   вскоре   умершим,   видимо,
пытавшимся хоть  как-то  оживить  свое  жилье,  украшений,  которые  удалось
постепенно вытравить,  за  исключением вот этих шести лихих girl ,  висевших
так  высоко,  что  Антуан счел  неблагоразумным тратить силы  на  то,  чтобы
добраться до  них.  Ему  не  раз  хотелось поручить эту операцию Жозефу,  их
коридорному   но  Жозеф был маленького роста,  а  табуретка стояла внизу,  в
передней,  и Антуан решил,  что лучше об этом просто не думать.  На узеньком
белом  сосновом столике  стояла  большая  фарфоровая плевательница,  грудами
лежали,  среди пузырьков и коробочек с лекарствами,  старые газеты, журналы,
военные карты,  пластинки -  так что на краешке едва умещалась тетрадь, куда
Антуан каждый вечер заносил врачебные наблюдения за день. Стеклянная полочка
над умывальником тоже была заставлена пузырьками с лекарствами. Между столом
и  белым шкафом (в котором лежали белье и прочие пожитки) стоял поставленный
ребром  пустой офицерский сундучок,  на  котором можно  было  еще  разобрать
полустертую надпись:  "Доктор Тибо,  военный врач 2-го батальона".  Сундучок
служил подставкой для граммофона, давно уже бездействовавшего.
  ______________
  * Девушек (англ.).

  Вот уже почти пять месяцев Антуан,  замурованный в  этой розовой келье,
следил  за  изменчивым  ходом  своей  болезни  и   напрасно  ждал  признаков
улучшения.  Почти пять месяцев...  Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил,
кашлял,  начинал и  не кончал читать книги,  мечтал о  прошлом,  о  будущем,
принимал гостей,  шутил, до одышки спорил о войне и о мире... Ему опостылела
эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы,
удуший,  лихорадки.  К  счастью,  его состояние позволяло ему довольно часто
выходить,  вырываться на волю.  В  такие дни Антуан,  взяв книгу,  -  не для
чтения,  а  для  того,  чтобы  хоть  немного  оградить свое  одиночество,  -
скрывался в  кипарисовых аллеях или  под тенью оливковых деревьев,  иной раз
уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории  ему казалось, что
журчание воды распространяло вокруг свежесть.  Или же,  когда силы позволяли
подолгу оставаться на  ногах,  Антуан  спускался вместе с  Бардо  и  Мазе  в
лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в
свои изыскания.  Выходил Антуан оттуда еле живой,  но счастливый, и это были
самые лучшие его дни.
  Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного
заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он
пытался начать  какую-нибудь  работу  для  себя.  Но  каждый  раз  наступало
ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком
и не сделав.  Особенно его привлекал один замысел:  подытожить в пространном
труде  наблюдения  -  накопленные  еще  перед  войной  -  над  заболеваниями
дыхательных органов у  детей в связи с общим развитием интеллекта и внимания
ребенка.  Его  записи  уже  сейчас  давали  достаточно богатый материал,  из
которого могла  составиться обширная журнальная статья  или  даже  небольшая
книжка. И он торопился, желая ограничить себя определенным сроком, ибо тема,
как  говорится,  носилась в  воздухе и  можно было ждать,  что  его опередит
какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье
и  позволило,  Антуан все равно не справился бы с работой,  за неимением под
рукой выписок и результатов "тестов",  которые остались в Париже.  И не было
никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без
вести вместе со  всем  взводом во  время наступления под  Аррасом на  втором
месяце войны   Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии
а  Халиф,  раненный под Верденом{466} в  1916 году и в результате потерявший
слух,  специализировался в  рентгенологии и был прикомандирован к санитарной
службе в Восточной армии{466}.
  Первый удар гонга,  возвещавший приближение завтрака,  поднял Антуана с
кресла.  Он зажег лампочку над умывальником и  посмотрел себе горло.  Прежде
чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить
боль при глотании -  боль,  которая в иные дни бывала столь мучительна,  что
приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров.
  В  ожидании второго сигнала он придвинул кресло к  окну и поднял штору.
Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а
выше  виднелись гребни скал,  направо волнистой линией до  самого горизонта,
сливающегося с  лазурью моря,  тянулись в  солнечной пыли знакомые очертания
холмов.  Прямо внизу -  сад,  откуда доносились запахи цветов и  голоса.  Он
выглянул в  окно  и  несколько минут  следил  глазами  за  обычной прогулкой
больных,  расхаживавших по широкой кипарисовой аллее.  Он знал их всех:  вот
Гуаран и  его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые
связки, и они болтали с утра до вечера)  Дарро - с вечной книгой под мышкой
Экман,  по прозвищу "Кенгуру",  и майор Ремон,  который каждое утро,  собрав
кучку юных офицеров,  раскладывал карту и комментировал сводку.  Хотя Антуан
видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры
и  он почувствовал себя таким же усталым,  как если бы сам участвовал в этой
прогулке.
  Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник.
  Вздохнув,  Антуан  отошел от  окна.  "Трудно придумать что-нибудь более
унылое,  чем этот зловещий звон,  -  подумал Антуан.  - Почему бы не завести
обыкновенный колокол, как повсюду?"
  Есть  ему  совсем  не  хотелось.  Да  и  не  хватало  мужества еще  раз
спускаться,   пройти  два   этажа,   снова   вдыхать  запах  еды,   выносить
фамильярность,  неизбежную за  общим  столом,  суету  прислуги,  с  любезной
улыбкой  выслушивать ежедневные споры  о  замыслах  Германии,  пророчества о
сроках войны, толкования скрытого смысла сводок... и ко всему еще полагались
застольные  поддразнивания,   рассказы  о  фронте,  скабрезные  анекдоты  и,
наконец,  -  что было совсем уж плохо, - интимные признания насчет характера
слизи или обилия ночных мокрот.
  Сменив  пижаму  на  старый полотняный белый  китель с  тремя  галунами,
Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился:
  "А что, если поехать?"
  Он невольно улыбнулся.  Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне
уверен в этом,  именно эта уверенность расковывала воображение.  Сам по себе
проект   был   вовсе   не   так   уже   нереален.   Приняв   известные  меры
предосторожности,  не  прерывая лечения,  захватив с  собой ингалятор и  все
лекарства,  можно  было  не  бояться  ухудшения.  "Похороны  воскресенье  10
часов..." Нужно только завтра,  в субботу,  сесть на скорый, отходящий после
полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже... Конечно, Сегр не откажет
в  отпуске:  отпустил же он Досса,  невзирая на состояние его здоровья!..  В
некотором смысле случай был соблазнительный... Даже заманчивый, в силу своей
неожиданности.
  Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена - во времена легкой жизни
и здоровья -  в вагоне-ресторане,  одного,  без собеседников,  перед красиво
сервированным столиком.
  В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором
Филипом...  А главное -  взял бы выписки,  карточки,  привез бы сюда с собой
целый чемодан заметок,  книг   тогда будет над  чем работать,  будет на  что
употребить эти бесконечные месяцы выздоровления...
  Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола!
  Почему бы не поехать, в конце концов?


II

  В  тишине  щелкнул  замок,  и  окошко  сестры-привратницы приоткрылось.
Антуан успел разглядеть синий суконный обшлаг и желтую, как пергамент, руку,
на которой сверкнуло обручальное кольцо.
  - Прямо по коридору, во дворе, - пробормотал невидимый голос.
  Вестибюль  переходил  в   выложенный  плитками  коридор  -   пустынный,
блестевший чистотой,  уводивший в  безмолвные недра  Убежища.  Налево Антуан
увидел   живописную  группу:   две   старушки  в   черных  вязаных  косынках
примостились на  нижней  ступеньке лестницы и,  наклонившись друг  к  другу,
тараторили вполголоса.
  Во дворе, на три четверти залитом солнцем, было пусто. Часовня стояла в
самой глубине.  Одна из  дверных створок была открыта,  отчего на освещенной
стене   вырисовывался  черный   прямоугольник    изнутри   доносились  звуки
фисгармонии.  Служба  уже  началась,  Антуан  вошел.  Его  взгляд различил в
полутьме часовни зубчатый строй огоньков. Пол часовни был ниже уровня двора
пришлось  спуститься  вниз  на  две  ступеньки.   Антуан  проскользнул  мимо
факельщиков похоронного бюро,  толпившихся в  проходе.  Небольшой придел был
набит  людьми.   Здесь  чувствовалась  прохлада  склепа.  Опираясь  рукой  о
кропильницу,  Антуан с  трудом поднялся на  цыпочки.  Перед алтарем покоился
гроб,  наполовину прикрытый черным покровом,  с четырьмя свечами по углам. У
скромного гроба, скрестив руки на груди, стоял седовласый карлик с очками на
носу,  а рядом коленопреклоненная девушка в форме сестры милосердия  лицо ее
закрывала синяя вуаль   она повернулась, и он узнал профиль Жиз. "Ни родных,
ни друзей...  Никого, кроме этого идиота Шаля, - подумал он. - Хорошо, что я
приехал...  Женни нет...  Ни госпожи де Фонтанен,  ни Даниэля...  Тем лучше.
Скажу Жиз,  чтобы она никому не говорила,  что я  в Париже   тогда я могу не
ездить к ним в Мезон-Лаффит". Оглядев еще раз ряды скамей, где кучкой сидели
старушки в  косынках и  монахини в  рогатых  чепцах,  он  убедился,  что  из
знакомых никого нет.  "Мне ни за что не выстоять всю службу... Не говоря уже
о  том,  что здесь холодно..."  Он собрался было выйти вон,  но вдруг скамьи
заскрипели,  присутствующие встали с мест и опустились на колени. Священник,
отправлявший богослужение, воздев руки, повернулся к молящимся. Антуан узнал
высокую фигуру и лысеющий лоб аббата Векара.
  Он  поднялся по ступеням,  вышел во двор,  уселся на скамейку,  залитую
солнечным светом.  Между лопатками мучительно ныло.  И  все  же  это длинное
путешествие по железной дороге не так уж утомило его  ночью удалось полежать
несколько часов.  Но  переезд  с  Лионского вокзала  в  стареньком такси  по
неровной булыжной мостовой буквально доконал его.
  "Прямо детский гробик, - думал он. - Такая маленькая!" Он вспомнил, как
Мадемуазель семенила по  их  квартире на  Университетской улице,  увидел  ее
фигурку,    скромно   примостившуюся   на    самом   кончике   стула   перед
инкрустированным секретером.  "Моя фамильная мебель",  -  вот и все, что она
привезла в  дом г-на Тибо,  который ей предстояло вести.  Здесь,  в потайном
ящике,  она  держала  деньги,  которые  ежемесячно выдавал ей  г-н  Тибо  на
хозяйство,  там хранила все свои реликвии,  держала сбережения.  Сюда же она
складывала сушеные ягоды и счета, бумагу для писем и палочки ванили, огрызки
карандашей,  выброшенные г-ном Тибо,  проспекты и рецепты, иголки, пуговицы,
крысиный яд,  пластыри,  саше,  пропахшие ирисом, бутылочки арники, ключи от
всего дома,  и  молитвенники,  и фотографии,  и огуречный крем для смягчения
кожи рук   когда она отпирала секретер,  приторный запах крема,  смешанный с
ароматами ириса и  ванили,  слышался даже в  передней.  Очень долго в глазах
мальчиков,  Антуана  и  Жака,  этот  письменный стол  обладал  всеми  чарами
сказочных сокровищ.  Позже  Жак  и  Жиз  окрестили стол  мадемуазель де  Вез
"галантерейно-бакалейным",  потому что он был,  как те деревенские лавчонки,
где можно найти все, что душе угодно...
  Шум шагов заставил его поднять голову.  Люди в черном распахнули вторую
створку двери и  стали раскладывать венки прямо на земле,  во дворе.  Антуан
поднялся.
  Служба кончилась.  Две монахини в  тиковых передниках,  волоча за собой
большую груженную овощами корзину на колесиках,  прошли мимо, потупив глаза,
и скрылись в одном из строений в глубине двора. Во втором этаже раздвинулись
шторы,  и  немощные  старушки в  ночных  кофтах  появились у  окон.  Другие,
пободрее,  выходили из  часовни и,  ковыляя,  выстраивались по  обе  стороны
паперти.  Фисгармония умолкла.  Серебряный крест,  белый  стихарь выплыли из
полутьмы.  Показался гроб,  его несли двое мужчин. Сзади шли певчие, за ними
старенький священник, за ним аббат Векар.
  Жиз  тоже поднялась по  ступенькам и  показалась в  дверях,  освещенная
солнцем.  За  ней  шагал г-н  Шаль.  Процессия остановилась,  и  факельщики,
выступив вперед,  стали убирать крышку гроба венками.  Жиз смотрела на  гроб
глазами,  полными слез.  В выражении ее серьезного, повзрослевшего лица было
что-то  новое,  поразившее Антуана:  в  мыслях Жиз всегда представлялась ему
пятнадцатилетним подростком. "Она меня не видит. Она и не подозревает, что я
здесь",  -  думал он  и  испытывал какую-то неловкость оттого,  что может на
свободе разглядывать ее,  а  она даже не догадывается о его присутствии.  Он
забыл, что у нее такой смуглый цвет лица. "Это, должно быть, от белой каемки
на лбу..."
  На  г-не  Шале  были  черные  перчатки,  в  руках  он  держал  какую-то
допотопную шляпу   он вытягивал шею и  вертел во все стороны своей маленькой
птичьей головкой.  Вдруг он увидел Антуана и быстро поднес руку ко рту,  как
бы  желая заглушить крик.  Жиз отвела глаза от  гроба,  и  взгляд ее упал на
Антуана. Она смотрела на него секунды две, будто не узнавая, потом бросилась
к  нему  и  зарыдала.  Он  неловко обнял ее.  Но  похоронная процессия снова
двинулась в путь, и Антуан осторожно высвободился из объятий Жиз.
  - Пойдем вместе, - шепнула она. - Не оставляй меня одну.
  Она вернулась на  прежнее место.  Антуан последовал за  ней.  Г-н  Шаль
глядел на них с остолбенелым видом.
  - Ах, это вы? - пробормотал он как бы сквозь сон, когда Антуан протянул
ему руку.
  - Кладбище далеко? - спросил Антуан у Жиз.
  - Наш склеп в Левалуа... Есть кареты, - ответила она тихо.
  Кортеж медленно пересек двор.
  Катафалк,  запряженный парой лошадей,  ждал на  улице.  Местные жители,
взрослые,  дети,  выстроились у  края тротуара.  К старым извозчичьим дрогам
было прилажено что-то  вроде закрытого кузова на  три сиденья,  высоко,  как
паланкин  на  спине  слона.   Лезть  туда  пришлось  по  ступенькам.   Места
предназначались  для  Жиз,   для  г-на  Шаля  и  распорядителя  похорон   но
распорядитель уступил свое  место Антуану,  а  сам  вскарабкался на  сиденье
рядом с кучером в треуголке. Экипаж тряхнуло, и он покатился, подпрыгивая на
неровной мостовой. Оба священника ехали следом в траурной карете.
  Антуан с  трудом взобрался на  сиденье и  тут  же  почувствовал боль  в
бронхах. Сразу же начался жестокий приступ кашля, и с минуту он сидел, зажав
рот платком, низко наклонив голову.
  Жиз поместилась между Антуаном и  г-ном Шалем.  Она переждала приступ и
тронула Антуана за руку.
  - Как хорошо, что ты приехал... Я тебя совсем не ждала!
  - По  нынешним временам нужно  ждать  всего,  -  рассудительно вздохнул
Шаль.  Он придвинулся ближе и  с  любопытством присматривался поверх очков к
кашлявшему Антуану. Затем покачал головой. - Простите. Я не сразу вас узнал.
Вы так изменились... Не правда ли, мадемуазель Жиз?
  Антуан  не  мог  подавить  неприязненное  чувство.   Тем  не  менее  он
постарался ответить как можно любезнее:
  - Да... Я изрядно похудел. Иприт!
  Жиз повернулась к  нему,  вдруг испугавшись его замогильного голоса.  В
первые мгновения,  там,  во дворе, ее тоже поразил вид Антуана, но тогда она
не успела его как следует разглядеть.  Впрочем, ничего не было удивительного
в том,  что он изменился за эти пять лет разлуки   да еще эта военная форма.
Мысль,  что  его  болезнь может быть  гораздо серьезнее,  чем  она  считала,
внезапно пришла ей  в  голову.  Она  знала,  что  Антуан отравлен газами,  и
только. Знала, что лечится он на юге. "Я на пути к выздоровлению", - гласили
его письма.
  - Иприт? - самодовольно, с видом знатока повторил Шаль. - Чудесно. Газ,
который был  впервые применен под  Ипром.  Его называют также "горчичным"...
Последнее  слово  техники.  -  Он  по-прежнему  с  любопытством  разглядывал
Антуана. - Вас, должно быть, здорово пробрал этот газ... Но зато вы получили
военный крест. И с пальмовыми ветвями, поскольку мне известно. А это большая
честь.
  Жиз  взглянула на  китель Антуана.  В  своих  письмах он  ни  словом не
обмолвился о награждении.
  - А врачи? - решилась она спросить... - Что они говорят? Долго тебе еще
оставаться в клинике?
  - Выздоровление  идет  медленно,   -  признался  Антуан.  Он  попытался
улыбнуться.  Хотел  что-то  добавить,  глубоко вздохнул и  замолчал:  лошади
трусили по мостовой, и от толчков у него захватывало Дух.
  - В нашей конторе изобретений мы продаем все необходимое для военных, и
противогазовые маски тоже, - выпалил одним духом Шаль, любезно осклабясь.
  Жиз, желая доставить ему удовольствие, спросила:
  - А как идет ваша торговля, господин Шаль? Хорошо?
  - Да идет помаленьку, идет... Как и все в нынешние времена, мадемуазель
Жиз!   Приходится  приспосабливаться.   У   нас   забрали  на   фронт   всех
изобретателей   а  на фронте,  черт побери,  они ничего путного не делают...
Иногда,  конечно,  кому-нибудь приходит в голову интересная мысль. Например,
наше "Лото Антанты".  На  днях выйдет...  Портативное...  Картинки на  мотив
военных   операций:   Марна,   Эпарж,   Дуомон{473}...   Большой   успех   у
фронтовиков... Приходится приспосабливаться, мадемуазель Жиз...
  "Зато ты нисколько не переменился", - подумал Антуан.
  Из Пуан-дю-Жур в Левалуа катафалк ехал Внешними бульварами. Радостный и
сияющий вставал воскресный день. Уже пригревало солнце. У фортов разгуливали
солдаты.  Парижанки в  светлых платьях направлялись через  ворота  Дофина  в
Булонский лес с детьми,  с собачками  вдоль тротуаров стояли тележки, полные
цветов. Как когда-то...
  - А от... чего она... умерла? - спросил Антуан. Голос его прерывался от
толчков.
  Жиз круто повернулась к нему:
  - Отчего?  Бедная тетя...  Она, как говорится, вся изболелась. Желудок,
почки,  сердце.  Целыми неделями у нее не работал желудок.  В последнюю ночь
сердце внезапно сдало. - Она помолчала. - Ты представить себе не можешь, как
изменился ее  характер за  последнее время,  с  тех  пор как она переехала в
Убежище...  Ничем,  кроме себя, не интересовалась. Ее режим, ее здоровье, ее
сберегательная книжка.  Тиранила сиделок,  монахинь.  Да,  да! Жаловалась на
всех:  ей казалось, что ее преследуют. Даже обвинила свою соседку, что та ее
обокрала:  вышла целая история... Тетя по суткам не пила: думала, что сестры
хотят ее отравить.
  Жиз  снова  замолчала:   никто  не  произнес  ни  слова.  Молчание  она
истолковала превратно -  приняла его за упрек. Потому что в последние дни ее
мучила совесть: она спрашивала себя, все ли сделала, что должна была сделать
для тетки.  "Ведь она воспитала меня, - твердила про себя Жиз, - а я ушла от
нее при первой же возможности  и в Убежище я ее почти не навещала".
  - В Мезоне,  -  снова заговорила она,  повысив немного голос, как будто
желая оправдаться, - мы так поглощены вашим госпиталем... Пойми, мне нелегко
было выбраться.  Последние месяцы особенно   я  ее почти не видела.  А потом
настоятельница мне написала,  и  я  тут же  приехала.  Никогда не  забуду...
Бедная тетя...  Сидела в  самом углу комнаты,  где висели ее  платья,  -  на
чемодане, в рубашке и в белой холщовой юбке, чепец сбился набок. Одна нога в
чулке,  другая  голая.  Она  высохла  вся,  как  скелет.  Лоб  торчит,  щеки
ввалились,  шея тощая...  Но удивительно -  нога у  нее была совсем молодая,
даже юная:  нога как у девушки...  Она ничего не спросила -  ни про меня, ни
про кого.  Сразу начала жаловаться на своих соседок,  на монахинь.  А  потом
открыла свой секретер,  помнишь его?  Ей захотелось показать мне ящичек, где
она хранила свои сбережения,  "чтобы оплатить все расходы". И тут она начала
говорить о  своем погребении:  "Ты меня больше не увидишь.  Я скоро умру!" А
потом сказала:  "Но ты не бойся,  я скажу настоятельнице, чтобы она все-таки
высылала тебе деньги на рождество".  Я попробовала было пошутить:  "Тетя, ты
уже лет десять твердишь,  что скоро умрешь".  Она рассердилась на  меня:  "Я
хочу умереть!  Я  устала жить!"  И потом взглянула на свою ногу:  "Посмотри,
какая у меня крошечная ножка. А у тебя всегда были лапищи, как у мальчишки".
Прощаясь, я хотела ее поцеловать, но она меня оттолкнула: "Не целуй меня. От
меня плохо пахнет,  старостью пахнет..." И тут заговорила о тебе. Я была уже
у дверей   она меня окликнула: "Знаешь, у меня выпало шесть зубов. Прямо рву
их,  как редиску!" И так весело рассмеялась своим смешком,  помнишь?  "Шесть
зубов.   Скажи  об  этом  Антуану...  Если  он  хочет  меня  увидеть,  пусть
поторопится".
  Антуан  слушал.   Слушал  с   волнением:   с  недавних  пор  его  стали
интересовать рассказы  о  болезнях,  о  смертях.  Кроме  того,  болтовня Жиз
позволяла ему молчать.
  - Это было твое последнее посещение?
  - Нет.  Я  приезжала еще  недели  через  две.  Она  написала  мне,  что
соборовалась. В комнате было темно. Тетя не могла выносить дневного света...
Сестра Марта подвела меня к постели. Тетя лежала, скорчившись под пуховиком,
совсем крошечная...  Сестра попыталась вывести ее  из оцепенения:  "Это ваша
любимица Жиз!" Пуховик зашевелился.  Не знаю, поняла ли она, узнала ли меня.
Вдруг она  сказала очень четко:  "Как это долго!"  -  а  через минуту:  "Что
слышно о войне?" Я стала ей рассказывать,  но она не ответила,  очевидно, не
понимала.  Несколько раз перебивала меня:  "Ну?  Что же нового?"  А  когда я
хотела поцеловать ее  в  лоб,  она  меня оттолкнула:  "Ты меня растреплешь!"
Бедная тетя... "Ты меня растреплешь!" - последние ее слова.
  Шаль утер глаза платком. Потом аккуратно сложил платок и неодобрительно
пробормотал сквозь зубы:
  - И не нужно было... Не нужно было трепать ее волосы!
  Жиз быстро опустила голову, и невольная улыбка, юная и лукавая, прошла,
как отблеск,  по ее лицу.  Антуан уловил эту улыбку, и Жиз вдруг стала очень
близкой: захотелось назвать ее, как прежде, Негритяночкой и поддразнить, как
в былые времена.
  Карета въехала в  ворота заставы Шамперре и остановилась для совершения
необходимых формальностей.  На  площади  стояли  зенитные пушки,  пулеметы и
прожекторы, закамуфлированные чехлами, возле них расхаживали часовые.
  Когда  кортеж снова  двинулся и  выехал на  шумные улицы Левалуа,  Шаль
вздохнул:
  - Ах!   А   все-таки  она  была  счастлива  в  Убежище,   наша  славная
Мадемуазель!  Того же и себе желаю, господин Антуан: мужскую богадельню, но,
конечно,  благоустроенную...  Там будет спокойно...  Не  придется ни  о  чем
больше думать...  - Он снял очки, вытер их. Без очков он щурился, и взгляд у
него оказался кроткий и восторженный.  - Я оставлю им ренту, которую получил
от вашего отца,  -  продолжал он,  -  у меня будет кров над головой до конца
моих дней...  Смогу понежиться в постели,  смогу подумать о своих делах... Я
побывал тут в одной богадельне,  в Ланьи. Но по нынешним временам этот район
небезопасен,  слишком на Востоке. А с этими бошами ничего нельзя знать. Да и
бомбоубежища настоящего там нет...  Значит, это вообще не настоящее убежище.
А по нынешним временам нужны настоящие убежища.
  Он  произносил "по  нынешним временам" жалобным голосом,  заслоняя лицо
руками  в  черных  перчатках,  как  будто  оборонялся  от  слишком  зловещих
предзнаменований.  Шведские перчатки были не  по руке,  и  ссохшиеся кончики
потертых пальцев противно закручивались, как завитки раковины.
  Антуан и Жиз молчали. Им уже не хотелось улыбаться.
  - Ни в  чем нельзя быть уверенным,  нигде нет покоя,  -  продолжал Шаль
жалобным голоском.  -  Только во время ночной тревоги... когда есть надежное
убежище.  Тогда спокойно...  В доме номер девятнадцать,  напротив нас,  есть
хорошее убежище.  -  Он  помолчал с  минуту потому,  что Антуан раскашлялся.
Потом добавил:  -  Видите ли,  господин Антуан, ночи в убежище - по нынешним
временам это лучшее, что может быть.
  Карета ехала вдоль длинной стены.
  - Должно быть, здесь, - сказала Жиз.
  - А отсюда ты куда? - спросил Антуан.
  Он  крепко налегал плечами на  спинку тяжелой колымаги,  чтобы смягчить
толчки, от которых у него ломило все ребра.
  - К   тебе,   на  Университетскую  улицу,   конечно...   Я  там  уже  с
позавчерашнего дня. Карета довезет нас до дому. Деньги уже заплачены.
  - Лучше  попытаемся найти  хорошее такси,  -  сказал Антуан,  улыбаясь.
Взгромоздившись в паланкин, он боялся вылезти из него, боялся и оставаться в
нем. Поэтому он твердо решил добраться до дому каким-нибудь иным способом.
  Жиз удивленно взглянула на Антуана. Но ничего не спросила.
  Впрочем, карета уже въехала в ограду кладбища.


III

  - Ну, теперь держатся все. Можешь посидеть так десять минут?
  - Хоть двадцать, если тебе угодно.
  Антуан сидел верхом на стуле перед маленьким письменным столом в  своей
комнате на Университетской  на голой спине у него было восемь банок.
  - Смотри, - сказала Жиз, - не простудись.
  Она взяла свою накидку сестры милосердия,  которую при входе бросила на
стул, прикрыла ему плечи.
  "Какая она добрая,  милая,  -  подумалось ему,  и  он  не  без волнения
ощутил,  что где-то  в  глубине таится прежняя нежность к  ней,  согревавшая
сердце.  -  Почему я  чуждался ее  последние годы?  Почему не писал ей?"  Он
вспомнил вдруг свою розовую комнату в  Мускье,  где шесть girl  задирали над
зеркалом ноги,  вспомнил общий стол, заботливые, но грубые руки Жозефа. "Как
хорошо бы остаться здесь, а Жиз ухаживала бы за мной".
  - Я не закрою двери,  -  сказала Жиз. - Если я тебе понадоблюсь, кликни
меня. Пойду приготовлю кормежку.
  - Нет,  нет,  только не кормежку,  -  резко ответил он,  -  нет, хватит
кормежек за эти четыре года.
  Жиз улыбнулась и вышла из комнаты, он остался один.
  Один,  - ощущая прелесть вновь обретенного уюта и воплотившейся мечты о
женской нежности, озаряющей изголовье.
  И  один на один с  запахами,  -  они охватили его сразу,  как только он
вошел в  переднюю и  машинально повесил кепи на  тот самый крюк,  на который
раньше  вешал  шляпу    и  потом,  жадно  раздув  ноздри,  он  с  ненасытным
любопытством принюхивался к запахам своего дома,  которые,  казалось, совсем
забыл и,  однако, узнавал сразу: еле уловимые, неясные, почти не поддающиеся
определению и  как будто исходившие разом от обоев,  ковров,  занавесей,  от
кресел и  книг,  чуть  ощутимо наполняющие весь  этаж  пронзительным духом -
затхлости, сукна, мастики, табака, кожи, лекарств...
  Возвращение с кладбища, откуда они по дороге заехали на Лионский вокзал
за  чемоданом,   показалось  ему  нескончаемо  долгим.  Боль  в  боку  стала
нестерпимой,  одышка усилилась   и, вылезая у подъезда из автомобиля, совсем
разболевшийся,  он горько упрекал себя за то,  что предпринял эту поездку. К
счастью, он захватил с собой все необходимое, и после укола одышка поутихла.
Потом  под  его  наблюдением Жиз  поставила восемь  банок   они  уже  начали
действовать, бронхи прочистились, дышать стало легче.
  Сложив худые руки на спинке стула,  он сидел неподвижно, нагнув голову,
выпрямив торс и  почти нежным взором оглядывая знакомые вещи.  Он  не  мог и
предполагать, что так взволнуется при виде своей квартиры, своего небольшого
письменного стола.  Ничто не  переменилось здесь.  В  одну минуту Жиз  сняла
чехлы с  мебели,  расставила кресла по местам,  открыла ставни,  до половины
опустила  шторы.   Ничто  не  изменилось,  и,  однако,  все  поражало  своей
неожиданностью:  эта комната,  где некогда он проводил все свое время,  была
ему одновременно и  близкой и чужой,  как воспоминания детства,  возникающие
неожиданно и  с  предельной ясностью галлюцинации,  вдруг,  после долгих лет
полного забвения.  Взгляд  его  с  любовью скользил по  прекрасному бежевому
ковру,  по кожаным креслам, дивану, подушкам, по камину, где стояли часы, по
книжным полкам.  "Неужели было время, когда меблировка квартиры казалась мне
жизненно важным делом?" -  думал он.  Он знал наперед название каждой книги,
будто  только накануне перебирал их,  -  хотя  за  четыре года  ни  разу  не
вспомнил о своей библиотеке. Каждая вещица, каждый предмет - круглый столик,
черепаховый разрезательный нож,  бронзовая пепельница с драконом, ящичек для
сигарет напоминали ему какой-нибудь момент его жизни  он помнил, где и когда
их  купил,  мог  назвать  имя  благородного  пациента,  оправившегося  после
болезни,  развитие которой Антуан  и  сейчас описал бы   предметы напоминали
разное:  жест  Анны,  какое-нибудь замечание Халифа,  слова отца.  Ибо  этот
кабинет служил когда-то туалетной комнатой г-ну Тибо. Стоило Антуану закрыть
глаза,  и  снова он видел перед собой громоздкий умывальник красного дерева,
зеркальный шкаф, медный таз для ножных ванн, деревянную машинку для снимания
сапог в углу...  И если бы эта комната оказалась такой, какой Антуан знал ее
в  годы детства,  он,  возможно,  удивился бы  меньше ее внешнему виду,  чем
теперь, когда она была обставлена по его собственному вкусу.
  "Странно,  -  подумалось ему.  -  Когда я  входил в  подъезд,  мне  уже
показалось, будто я иду не к себе домой, а к Отцу".
  Он  снова  открыл  глаза  и  увидел на  низеньком столике возле  дивана
телефон.  И  внезапно молодой человек,  который столько раз брал в  руки эту
трубку,  представился ему -  цветущий, гордый своей силой, властный, вечно в
движении,  неугомонно счастливый тем,  что он живет и действует. Между ним и
этим  молодым человеком лежали  четыре года  войны,  бунта  и  раздумий   он
пережил долгие месяцы страданий,  внезапную потерю здоровья, преждевременную
старость,  которая каждую минуту напоминала о себе.  Вдруг почувствовав, что
теряет силы,  он прислонился лбом к спинке стула.  Настоящее отступало перед
прошлым.  Отец,  Жак,  Мадемуазель -  их  нет  больше.  Прежняя жизнь  семьи
предстала перед ним такой,  какой он ее видел, когда был молод и здоров. Что
бы он не дал,  чтобы вернуть это прежнее! Сожаление о том, что ушло, слилось
с его теперешней печалью.  Он чуть было не позвал Жиз, лишь бы не оставаться
одному.  Но  пока у  него еще  хватало сил справляться с  собой.  Посмотреть
правде в глаза.  Все дело в здоровье.  Прежде всего - выздороветь. Он решил,
не откладывая,  серьезно поговорить со своим учителем, доктором Филипом: они
вместе  придумают лечение  "более  эффективное и  радикальное".  Те  методы,
которые применяются в Мускье,  окончательно его обессилят. Даже странно, что
он стал таким немощным,  Филип...  Жиз...  Мысли его смешались. Увезти Жиз в
Мускье. Выздороветь. Внезапно он задремал.

  Когда через несколько минут он проснулся,  Жиз сидела на ручке кресла и
глядела  на  него.  Она  хмурила  брови  -  сосредоточенно,  отчасти даже  с
тревогой.  Он  увидел ее простое,  ничего никогда не умевшее скрывать лицо и
все понял.
  - Я стал совсем уродом, правда?
  - Нет, просто похудел.
  - С осени я потерял девять кило.
  - А сейчас тебе лучше?
  - Значительно.
  - У  тебя голос немного...  глухой.  (Из всех происшедших с ним перемен
Жиз больше всего поражал этот слабый, сиплый голос.)
  - Сейчас еще ничего.  А  иногда,  особенно по утрам,  я  совсем не могу
говорить.
  Помолчали, потом она вскочила с кресла.
  - Снимать?
  - Ну, снимай!
  Жиз  пододвинула стул,  села  рядом  с  Антуаном,  просунула  руку  под
накидку, чтобы его не простудить, и осторожно стала снимать банки. Она клала
их  одну за  другой себе на  колени,  потом,  взявшись за кончики передника,
встала и унесла, чтобы ополоснуть.
  Он поднялся   убедившись, что дышать стало гораздо легче, он осмотрел в
зеркало свою костлявую спину, покрытую лиловыми кругами, и стал одеваться.
  Когда Антуан вышел в столовую, Жиз уже накрывала на стол.
  Он оглядел просторную комнату,  два десятка стульев,  стоявших в  ряд у
стены,  буфет с мраморной доской,  за которым в былые времена царил Леон,  и
сказал:
  - А знаешь, как только война кончится, я продам дом.
  Жиз недоуменно обернулась и,  продолжая расставлять тарелки, пристально
поглядела на Антуана.
  - Продашь дом?
  - Я  ничего не  хочу оставлять из этих вещей.  Ничего.  Сниму маленькую
квартирку, простую, недорогую. Я...
  Он улыбнулся.  Он и  сам еще не знал хорошенько,  что он сделает,  но в
одном  был  уверен:  вопреки всему,  что  казалось таким реальным еще  нынче
утром, он никогда не вернется к прежнему образу жизни.
  - Эскалоп,  лапша с  маслом,  клубника.  Угодила?  -  сказала Жиз.  Она
отказывалась понимать неприязнь Антуана к этой жизни, которую он сам устроил
полностью  по   своему  вкусу.   Лишенная  воображения,   она   не   слишком
интересовалась планами на будущее.
  - Ты совсем захлопоталась,  милая хозяюшка, - заметил Антуан, оглядывая
стол.
  - Через десять минут все будет готово. Вот только салфетки найду.
  - Я сам поищу.
  Чуть ли  не  всю  бельевую занимала складная кровать,  -  ее  так и  не
сложили,  не  прибрали.  В  ямке матраса Антуан увидел четки.  На  стульях в
беспорядке лежала одежда.
  "Почему она не ночует в угловой комнате?" - подумал он.
  Антуан открыл дверцы одного шкафа,  затем второго,  третьего.  Все  три
шкафа были  набиты новым бельем.  Тут  были простыни,  наволочки,  купальные
халаты,  тряпки, фартуки. Стопки белья - не распакованные еще и перевязанные
красной тесемкой.  Он пожал плечами. "Какая нелепость. Оставить только самое
необходимое.  Все  прочее на  продажу!"  Однако он  притянул к  себе  стопку
салфеток и вытащил две.
  "Знаю почему!  Она просто не хотела ночевать в той комнате,  потому что
там жил раньше Жак..."
  Он   шел  по  коридору  медленным  шагом,   рассеянно  ощупывая  стены,
выкрашенные масляной краской,  приоткрывая двери и с любопытством заглядывая
в комнаты, будто осматривал чью-то незнакомую квартиру.
  В  передней он  остановился перед двустворчатой дверью,  которая вела в
его  приемную.  Он  колебался.  Наконец повернул ручку  двери.  Ставни  были
закрыты.  Мебель,  покрытую  чехлами,  сдвинули к  книжным  шкафам.  Комната
казалась поэтому еще  больше.  Солнце пробивалось между щелями ставен,  и  в
рассеянном свете кабинет был похож на огромную провинциальную гостиную, куда
хозяева заходят только по случаю приезда гостей.
  Ему вспомнились последние дни июля 1914 года,  газеты, которые приносил
Штудлер,  споры,  тревоги...  И посещения Жака. Кажется, Жак приходил к нему
вместе с Женни? Не в самый ли день мобилизации?
  Прислонившись к косяку,  он потихоньку внюхивался в здешний запах - это
был  все  тот  же  запах,  но  более стойкий,  более крепкий,  чем в  других
комнатах,  а  также какой-то  другой,  душистее...  Посредине стоял большой,
министерский письменный стол, накрытый простыней и оттого похожий на детский
катафалк.
  "Что они здесь нагромоздили?"
  Наконец он решился войти и приподнял простыню. Весь письменный стол был
завален пачками газет и  брошюрами.  Сюда с  первых же дней войны консьержка
сносила кипы справочников,  множество каталогов,  газет,  журналов,  а также
проспектов, которые присылали ему лаборатории.
  "Чем же здесь все-таки пахнет?"  -  повторял он про себя.  К привычному
запаху примешивался какой-то  другой,  тяжелый,  немного напоминавший аромат
бальзама.
  Антуан машинально разорвал бандероль с  каким-то  медицинским журналом,
перелистал его.  И вдруг он подумал о Рашели.  Почему не об Анне? Ведь он не
вспоминал о  Рашели уже многие месяцы.  "Что с ней сталось?  Где она теперь?
Должно быть, в тропиках со своим Гиршем, далеко от Европы, далеко от войны".
Он  отложил на  камин несколько брошюр,  чтобы взять их  с  собой в  Мускье.
Сейчас  в   этих  журналах  засели  сплошь  старые  врачи,   не   подлежащие
мобилизации. Им-то лафа! Вот они и пользуются и печатают всякую заваль!.. Он
пробегал  глазами  оглавления.  Изредка  попадалась  статья,  присланная  из
фронтового  госпиталя:  какой-нибудь  молодой  врач,  урвав  свободный  час,
описывал интересный случай из своей практики. Главным образом хирург... Хоть
в чем-то война пошла на пользу: хирургия двинулась вперед. Он копался в этой
куче,  вытаскивал наудачу какую-нибудь брошюрку и бросал на камин.  "Если бы
только я мог дописать статью насчет заболеваний дыхательных органов у детей,
Себийон, конечно бы, ее напечатал в своем журнале".
  Пакет,  оклеенный разноцветными марками,  не похожий на другие, привлек
его внимание.  Антуан взял его в руки и понюхал   снова он почувствовал этот
странный аромат,  который  уже  привлек  его  внимание,  а  теперь  разбудил
любопытство   поводя ноздрями,  он  прочел на  конверте фамилию отправителя:
"Мадемуазель Бонне.  Госпиталь в  Конакри.  Французская Гвинея".  Марки были
проштампованы мартом 1915 года. Три года назад. В недоумении вертел он пакет
в  руках,  взвешивал на  ладони.  Лекарство?  Духи?  Он  разорвал бечевку  и
высвободил   из    бумаги   ящичек   прямоугольной   формы   из    какого-то
коричнево-красного дерева,  плотно  забитый  гвоздями.  "Хм.  А  как  же  он
открывается?"  Антуан поискал глазами какой-нибудь инструмент.  Чуть было не
отложил ящичек,  но вспомнил,  что в  кармане у него нож,  привезенный еще с
фронта. Лезвие со скрипом скользнуло по краю ящичка  легкий нажим - и крышка
подалась.  Одуряющий запах коснулся его  ноздрей,  запах восточного курения,
ладана,  мирры,  запах знакомый,  но  которого он,  однако,  не  мог узнать.
Осторожно,  кончиками пальцев он раздвинул слой опилок: показались маленькие
желтоватые шарики,  блестящие,  но запыленные.  И  вдруг прошлое ударило ему
прямо в  лицо:  эти желтые зерна -  ожерелье из янтаря и  мускуса!  Ожерелье
Рашели!
  Он держал ожерелье между пальцами и бережно перетирал зерна. Взгляд его
затуманился.  Рашель...  Ее белоснежная шея,  завитки на затылке... Гавр, ее
отъезд  на  "Романии" ранним утром...  Но  откуда это  ожерелье?  Кто  такая
мадемуазель Бонне из Конакри? Март 1915 года... Что все это означает?
  Услыхав шаги  в  коридоре,  он  быстро спрятал ожерелье в  карман.  Жиз
искала его,  пора  было  завтракать.  Она  остановилась на  пороге,  втянула
воздух.
  - Как странно пахнет!
  Антуан накинул простыню на груду брошюр и лекарств.
  - Они ведь сюда свалили все лекарства.
  - Ты идешь? Все готово.
  Он  пошел за ней.  Ладонь чувствовала,  как теплеют в  кармане холодные
зерна. Он думал о золотисто-белой коже Рашели.


IV

  Когда  они  уселись  рядом  в  конце  длинного  стола,   Жиз  набралась
храбрости:
  - А теперь поговорим серьезно о твоем здоровье.
  Антуан  поморщился.  Он  вообще  сам  охотно говорил о  себе,  о  своей
болезни,   о  своем  лечении,   но  ему  было  приятно,  чтобы  его  просили
рассказывать,  и  поэтому он  не  спешил отвечать на  ее  вопросы.  Он сразу
заметил, что вопросы были неглупые. Оказывается, их маленькая Жиз, к которой
он всегда относился как к ребенку,  за три года работы в госпитале набралась
кое-каких знаний.  С ней можно было поговорить о медицине.  И это еще больше
сблизило их.  Видя, как внимательно она слушает, Антуан подробно описал свой
"случай",  все фазы, которые прошла его болезнь за последние месяцы. Если бы
Жиз  отнеслась  к   его  рассказу  легкомысленно  или  наговорила  ему  кучу
ободряющих слов,  он, возможно, преувеличил бы свои опасения. Но она слушала
с  таким  напряженным  вниманием,  смотрела  таким  озабоченным,  испытующим
взглядом, что он перешел на самый успокоительный тон и заключил:
  - В  конечном счете я  выкарабкаюсь.  (Он и в самом деле в глубине души
думал  так.)  Как  скоро,  правда,  неизвестно,  -  с  надеждой добавил  он,
улыбаясь.  -  Выкарабкаться-то я выкарабкаюсь...  Только вот - поправлюсь ли
совсем?  Вообрази,  что  я  останусь  калекой,  с  больной  гортанью  или  с
поврежденными голосовыми связками,  смогу ли я  работать тогда,  как прежде?
Пойми,  мне  мало одного сознания,  что я  останусь жить.  Меня нисколько не
прельщает перспектива вести существование получеловека. Я должен быть уверен
в том, что буду так же здоров, как прежде! Но это как раз менее вероятно!
  Жиз перестала жевать,  чтобы лучше слушать, лучше вникнуть в его слова.
Она  не  мигая смотрела на  него круглыми,  удивленными глазами,  детскими и
преданными,  как у существ примитивных. Нежность, внимательность, которых он
был лишен в течение последних лет, казались ему сейчас особенно сладостными.
Он засмеялся тихо, с надеждой:
  - Менее  вероятно,   но   не   невозможно.   При  упорстве  нет  ничего
невозможного!..  До сих пор я добивался всего,  чего сильно желал. Почему же
мне не удастся на сей раз?.. Я хочу выздороветь. И выздоровею.
  При  последних словах  он  повысил  голос,  закашлялся и  вынужден  был
замолчать.  Приступ был очень сильный и  длился несколько минут,  а  Жиз тем
временем,  склонившись над тарелкой, украдкой наблюдала за ним. Она пыталась
успокоить себя:  "Он  добьется того,  чего захочет.  Он  будет лечиться.  Он
выздоровеет".
  Когда  Антуан  перестал кашлять,  она  повернулась к  нему.  Он  знаком
показал, что хочет помолчать.
  - Выпей воды,  - сказала Жиз, наливая воду в свой стакан. И, не в силах
удержать вопрос,  который уже  давно  готов  был  сорваться с  ее  губ,  она
спросила:
  - А сколько дней ты пробудешь с нами?
  Он  ничего не ответил.  Именно этого вопроса хотелось ему избежать.  На
самом деле его отпустили на  четыре дня.  Но он решил сократить отпуск.  Ему
вовсе  не  улыбалась  перспектива  провести  в  Париже  четыре  долгих  дня,
довольствоваться случайным уходом, без конца уставать.
  - Сколько же?  - повторила она, обратив к нему вопросительный взгляд. -
Неделю? Шесть дней? Пять?
  Он отрицательно покачал головой.  Глубоко вздохнул,  улыбнулся и только
тогда ответил:
  - Я уезжаю завтра.
  - Завтра!  - Голос ее задрожал от огорчения. - Значит, ты не поедешь со
мной в Мезон-Лаффит?
  - Это невозможно,  Жиз,  милая...  На  этот раз невозможно.  Как-нибудь
потом... Летом, быть может.
  - Но я тебя совсем не видела! После стольких лет!.. Завтра? И я не могу
даже  остаться с  тобой  в  Париже:  я  должна возвратиться в  Мезон сегодня
вечером!  Завтра утром начинается мое  дежурство,  меня  там  ждут.  Подумай
только!  Я уже три дня здесь   а накануне моего отъезда привезли шесть новых
раненых.
  - Зато мы нынче проведем вместе целый день,  - сказал он примирительным
тоном.
  - Нет,  это тоже невозможно!  -  вскричала она с отчаянием.  - Я должна
сейчас же  ехать в  Убежище.  Нужно все устроить с  тетиной мебелью,  все ее
дела, освободить комнату...
  На глаза Жиз навернулись слезы. Он вспомнил ее детские горести. И снова
ему  пришла мысль:  "Как  было  бы  хорошо ощущать ее  заботу,  жить в  этой
атмосфере нежности".
  Он не знал,  что сказать. Он и сам был расстроен оттого, что их встреча
вышла такой куцей.
  - Может быть, я смогу добиться продления отпуска, - начал он лицемерно.
- Не знаю, право, но попытаюсь.
  Глаза Жиз вспыхнули радостью, засмеялись. Омытые слезами, они стали еще
прекраснее. (И это тоже напомнило Антуану былые годы.)
  - Вот это правильно, - сказала она, хлопая в ладоши. - И ты пробудешь у
нас в Мезоне несколько дней.
  "Какое она еще дитя!  -  подумал он. - И как очарователен этот контраст
чего-то совсем детского с цветущей женственностью".
  Желая переменить разговор, он с серьезным видом спросил:
  - А теперь объясни-ка мне вот что.  Как могло получиться,  что никто не
приехал с  тобой в  Париж?  Это ведь не так далеко от Мезона!  Оставить тебя
одну во время похорон...
  Жиз запротестовала:
  - Но  мы  там ужасно заняты,  ты  и  представить себе не можешь!  Никак
нельзя было... Ведь раз я уехала, остальным стало втрое больше дела!
  Он невольно улыбнулся ее негодованию.  Тогда чтобы окончательно убедить
его,  Жиз  пустилась  в  пространные  объяснения,  рассказывала о  работе  в
госпитале, об условиях жизни в Мезоне и тому подобное...
  (С половины сентября 1914 года,  после Марны, г-жа де Фонтанен, которую
снедала жажда деятельности,  задумала основать госпиталь в Мезон-Лаффите.  У
нее было там владение,  доставшееся от отца, на опушке Сен-Жерменского леса
наниматели-англичане  покинули  Францию  сразу  же  после  объявления войны
старинный дом,  таким образом,  оказался свободным.  Но помимо того, что дом
был невелик,  он находился далеко от вокзала и  магазинов.  Тогда-то г-жа де
Фонтанен и  обратилась к Антуану с просьбой предоставить ей виллу г-на Тибо,
которая  была  значительно просторнее ее  дачи  и  расположена поблизости от
"всего".  Антуан, разумеется, согласился и тут же написал Жиз в Париж, чтобы
она вместе с  прислугой и  г-жой де Фонтанен переоборудовала виллу.  Г-жа де
Фонтанен заручилась также сотрудничеством своей племянницы Николь Эке,  жены
хирурга,  окончившей еще до  замужества курсы сестер милосердия.  Тут же был
создан специальный комитет под  контролем Общества помощи раненым воинам.  И
полтора  месяца  спустя  наскоро оборудованная вилла  Тибо  уже  значилась в
списках Санитарной службы под  названием "Госпиталь  o  7"  и  была готова к
приему первой партии выздоравливающих.  С  тех пор госпиталь  o  7,  которым
управляли г-жа де Фонтанен и Николь, не пустовал ни одного дня.)
  Антуан знал обо всем этом из писем.  Он был счастлив, что поместье отца
на  что-то  пригодилось,  и  особенно радовался за Жиз:  ее праздная жизнь в
Париже тревожила Антуана,  и  теперь он  был  доволен,  что Жиз нашла теплый
прием в  семье Фонтаненов.  Но,  по  правде говоря,  он не проявлял большого
интереса ни к деятельности госпиталя  o 7, ни к даче Фонтаненов, которая под
управлением неутомимой Клотильды,  бывшей кухарки г-на Тибо,  превратилась в
своеобразный фаланстер,  -  там жили Николь и Жиз,  там осел после ампутации
ноги Даниэль, там поселилась, по возвращении из Швейцарии, Женни с ребенком.
Поэтому он сейчас с  интересом слушал болтовню Жиз   существование маленькой
группки людей, о которой он думал не так уж часто, вдруг обрело в его глазах
реальность.
  - Из нас всех больше всего достается Женни,  - поясняла Жиз, увлеченная
разговором.  -  Она не только возится с Жан-Полем, но и заведует бельевой  а
ты представить себе не можешь, что это такое: стирать, гладить, штопать, изо
дня в день вести отчетность, распределять белье в госпитале на тридцать пять
коек,  а  иной раз  на  сорок или даже на  сорок пять.  К  вечеру она просто
валится с ног. Всю вторую половину дня она проводит в госпитале, но по утрам
остается на даче из-за малыша... Госпожа де Фонтанен, так та, можно сказать,
днюет и ночует в госпитале: она взяла себе комнату над конюшней, помнишь?
  Антуану   казалось   странным,   что   Жиз   (племянница  целомудренной
Мадемуазель) говорит о Женни и ее материнстве как о самой обыкновенной вещи.
"Правда,  - думал он, - это было три года назад... И потом, что прежде могло
показаться  скандальным,   сейчас,   когда  происходит  всеобщая  переоценка
ценностей, принимается много проще".
  - И  ты  думал побывать в  Париже и  не посмотреть нашего малыша?  -  с
упреком вздохнула Жиз.  -  Женни будет в отчаянии.  -  А ты никому ничего не
говори, глупышка.
  - Нет,  - ответила Жиз странно серьезным тоном и вдруг потупилась. - От
Женни я ничего не желаю скрывать и не буду.
  Антуан удивленно взглянул на нее и промолчал.
  - Ты думаешь, тебе продлят отпуск? - снова приступила она.
  - Попытаюсь.
  - А как?
  Он продолжал сочинять:
  - Попрошу  Рюмеля  позвонить в  военное  учреждение,  от  которого  это
зависит.
  - Рюмель... - повторила задумчиво Жиз.
  - Все равно я  хотел заехать к  нему сегодня,  Я ни разу не видел его с
тех пор, как... Хочу поблагодарить его за хлопоты по нашему делу.
  Первый раз в течение этого дня разговор коснулся смерти Жака.  Лицо Жиз
вдруг передернулось, на смуглой коже выступили пятна.
  (Осенью 1914 года она  долго не  хотела верить,  что Жак умер.  Упорное
молчание Жака,  сообщение его женевских друзей о его исчезновении, печальная
уверенность Женни,  Антуана -  ничто не  могло ее  переубедить.  "Он  просто
воспользовался тем, что сейчас война, и снова убежал, - упрямо думала она. -
Он опять вернется к  нам".  И,  молясь за упокой его души,  продолжала ждать
живого Жака.  В это-то время она и привязалась к Женни.  Привязалась сначала
не  без  расчета,  даже  несколько неприглядного:  "Когда Жак  вернется,  он
увидит,  что мы дружим   я останусь при них третьей. И, может быть, он будет
мне благодарен за то,  что я  заботилась о Женни во время его отсутствия..."
Когда  от  Рюмеля стало  известно о  сгоревшем аэроплане,  когда она  своими
глазами  прочла   копию   официального  донесения,   ей   пришлось  признать
очевидность случившегося. Но в глубине сердца неясное предчувствие говорило,
что это еще не вся правда.  Даже теперь бывали мгновения,  когда она думала:
"А вдруг?").
  Жиз снова наклонила голову,  чтобы не встречаться взглядом с  Антуаном
несколько мгновений она сидела молча, с трудом удерживая слезы, будто что-то
внезапно оборвалось в ней.  Наконец,  чтобы не разрыдаться, она стремительно
поднялась с места и пошла в буфетную.
  "Как она раздалась,  -  подумал Антуан, следя за ней глазами и досадуя,
что невольно ее огорчил.  -  Бедра! Грудь! По фигуре ей можно дать на десять
больше, лет тридцать, по крайней мере!"
  Он вытащил из кармана ожерелье.  Маленькие, пахнувшие мускусом зернышки
сизо-свинцового  оттенка,  величиной  с  вишневую  косточку,  чередовались с
бусинами старого янтаря,  и формой и цветом напоминавшими мирабель. Такая же
темноватая желтизна,  чуть прозрачная,  чуть тусклая -  желтизна перезревшей
мирабели.  Машинальным движением он  вертел ожерелье между пальцами,  янтарь
теплел, и Антуану казалось, будто он только что снял ожерелье с шеи Рашели.
  Когда вошла Жиз  с  блюдом клубники,  вся  горечь печали еще  так  ясно
читалась на  ее  лице,  что  Антуан почувствовал волнение.  Пока она ставила
блюдо на стол,  он молча погладил ее смуглую руку,  перехваченную у запястья
серебряным браслетом.  Жиз вздрогнула  ресницы ее затрепетали... Избегая его
взгляда,  она села на  место,  и  две крупные слезы выступили на  ее глазах.
Потом, не скрывая больше своего горя, она повернулась к Антуану со смущенной
улыбкой и несколько мгновений молчала.
  - Какая я  глупая,  -  вздохнула она  наконец.  И  стала чинно посыпать
клубнику сахаром. Но тут же поставила сахарницу на стол и резко выпрямилась.
- Знаешь,  отчего я  больше всего  страдаю,  Антуан?  Никто  вокруг меня  не
произносит его  имени...  Женни  не  перестает думать о  нем,  я  это  знаю,
чувствую  она и маленького так горячо любит потому, что он сын Жака... И Жак
всегда с нами,  любовь,  которую я питаю к Женни,  рождена памятью о Жаке. А
разве она стала бы относиться ко мне так нежно, разве стала бы обращаться со
мной,  как с сестрой, не будь этого? Но никогда, никогда Женни не говорит со
мной  о  нем,  будто  нами  обеими  владеет  какая-то  тайна,  связывает нас
навсегда,  и  мы никогда не напоминаем о ней ни словом.  Но меня это гнетет,
Антуан...  Я сейчас тебе скажу,  -  продолжала она,  почти задыхаясь.  - Она
гордая,  Женни, с ней нелегко. Она... Я ее хорошо теперь знаю!.. Я ее люблю,
я жизнь бы отдала за нее и за малыша!  Но я страдаю. Страдаю оттого, что она
такая замкнутая,  такая... не знаю, как и сказать... Видишь ли, я думаю, что
она мучается мыслью,  что Жака все,  кроме нее,  недооценивали.  Воображает,
будто лишь она одна его понимала! И во что бы то ни стало, всеми силами души
цепляется за то,  что была единственной. Вот почему она не желает ни с кем о
нем говорить. Особенно со мной! И все же... Все же...
  Крупные  слезы  катились  по   щекам  Жиз,   хотя  лицо  ее,   внезапно
постаревшее,  уже не выражало печали,  а  только страсть,  гнев,  еще что-то
дикарское,  чего Антуан не мог постичь.  Он задумался. Он был удивлен: никак
он не предполагал, что Женни и Жиз могут сойтись так близко.
  - Не знаю,  известно ли ей...  о моих чувствах к Жаку, - продолжала Жиз
тише, но голос ее по-прежнему прерывался. - А мне так хотелось бы поговорить
о ней об этом в открытую! Мне нечего от нее скрывать... Мне так хотелось бы,
чтобы она знала все!  Даже о том знала, что если я ее тогда ненавидела - да,
да,  страстно ненавидела,  то сейчас -  все перевернулось  с тех пор как Жак
умер,   все  мои  чувства  к   нему  (ее  загоревшиеся  глаза  чуть  ли   не
гипнотизировали) я перенесла на нее, на их ребенка!
  Антуан уже почти перестал слушать, он видел только вздрагивающие темные
веки  Жиз,  длинные ресницы,  которые медленно подымались и  опускались,  то
открывая,  то приглушая сверкание зрачков, подобно мигающему свету маяка. Он
подпер  щеку  рукой  и  с  наслаждением вдыхал аромат,  который шел  от  его
пальцев, все еще пропитанных благовонием мускуса.
  - Теперь они двое -  вся моя семья,  -  снова заговорила Жиз, делая над
собой усилие,  чтобы казаться спокойной. - Женни обещала мне, что не оставит
меня никогда...
  "Если бы я предложил, согласилась бы она поселиться со мной?" - подумал
Антуан.
  - Да,  обещала.  И, что бы ни случилось в дальнейшем, это облегчает мне
жизнь,  помогает  мириться с  будущим,  понимаешь?  Для  меня  на  свете  не
существует теперь никого, кроме нее и вашего маленького!
  "Нет,  не согласится",  -  решил он. Однако он с удивлением улавливал в
звуках  ее  дрожащего  голоса  какие-то  диссонирующие  ноты,  говорившие  о
многом...  "Как много странного,  -  думалось ему,  -  в  этой близости двух
женских сердец,  двух вдовьих сердец!  Нежность,  конечно.  Но  и  наверняка
ревность.  И не без ядовитой примеси ненависти. И все это образует ту буйную
мешанину, которая дьявольски похожа на любовь".
  Жиз продолжала говорить   но теперь уже этот неудержимый монолог-жалоба
облегчал ей сердце.
  - Какое  удивительное  существо  Женни...   Благородная,  деятельная...
Чудесная!  Но  как  она  сурова  со  всеми.  Сурова,  даже  несправедлива  к
Даниэлю...  И ко мне тоже,  я это чувствую...  О,  она имеет на это право, я
ведь ничто по сравнению с ней!  Но не всегда же она права. Она в ослеплении,
она верит только себе,  не  допускает и  мысли,  что кто-нибудь может думать
по-иному,  чем она...  А  ведь я  ничего не  требую особенного!  Если она не
хочет,  чтобы Жан-Поль рос в  вере своего отца,  пусть так,  я не в силах ее
переубедить...  Но пусть она хотя бы окрестит его у  пастора!  -  Взгляд Жиз
стал жестоким   и  так  же,  как  некогда Мадемуазель,  она  упрямо покачала
головой,  наморщив выпуклый лоб  и  непримиримо стиснув губы.  -  А  ты  как
считаешь? - воскликнула она, вдруг повернувшись к Антуану. - Пусть делает из
него  протестанта,  если  хочет!  Но  пусть не  воспитывает сына  Жака,  как
какую-нибудь собачонку!
  Антуан сделал уклончивый жест.
  - Ты не знаешь нашего малыша, - продолжала Жиз. - Это натура страстная,
ему  будет  нужна  вера!..  -  Она  вздохнула и  вдруг добавила уже  другим,
страдальческим тоном:  - Совсем как Жак! Ничего не случилось бы, если бы Жак
не утратил веры!  -  И снова лицо ее,  удивительно подвижное, преобразилось,
смягчилось,  и восхищенная улыбка все ярче светилась в ее глазах.  -  Он так
похож на Жака,  наш мальчик! Такой же темно-рыжий, как и Жак! Его глаза, его
руки! И в три года - такой своевольный! Такой норовистый, а иногда хитрый. -
В  голосе ее  не  осталось и  следа прежней злобы.  Она рассмеялась от всего
сердца. - Он зовет меня "тетя Жи".
  - Ты говоришь, своевольный?
  - Совсем как Жак.  Те  же вспышки гнева,  помнишь?  Глухого гнева...  И
тогда он убегает в самый дальний конец сада и что-то там обдумывает свое.
  - Умный?
  - Очень. Все понимает, угадывает. И какая чуткость! От него всего можно
добиться лаской.  Но если ему противоречить,  если что-нибудь запретить,  он
хмурит  брови,  сжимает  кулачки,  себя  не  помнит.  Настоящий Жак.  -  Она
помолчала,  задумалась о чем-то.  -  Даниэль очень удачно его снял. Кажется,
Женни послала тебе карточку?
  - Нет. Женни никогда не посылала мне ни одной фотографии своего сына.
  Жиз  удивленно подняла на  Антуана глаза,  как бы  спрашивая о  чем-то,
хотела что-то сказать, но удержалась.
  - У меня в сумочке есть его карточка... Хочешь посмотреть?
  - Конечно.
  Жиз  притащила  сумочку  и  вынула  оттуда  две  маленькие любительские
фотографии.
  На  одной,  очевидно прошлогодней,  Жан-Поль был снят со своей матерью:
это была прежняя,  но немного пополневшая Женни,  лицо стало круглей,  черты
спокойные,  даже  строгие.  "Она  будет похожа на  госпожу де  Фонтанен",  -
подумал Антуан. Женни была в черном платье  она сидела на ступеньке террасы,
прижав к себе сына.
  На другой,  очевидно, более поздней карточке Жан-Поль был снят один: на
нем  было полосатое джерси,  плотно облегавшее его  маленькое,  на  редкость
крепкое тельце  он стоял, весь напрягшись, сердито нагнув головенку.
  Антуан долго  смотрел на  обе  карточки.  Вторая особенно напомнила ему
Жака   та же форма головы,  тот же проницательный взгляд исподлобья,  тот же
рот, челюсть, крупная челюсть, как у всех Тибо.
  - Видишь,  - поясняла Жиз  она стояла, наклонившись, за плечом Антуана,
- он  тут  играл  песком.  Видишь,  вот  тут  его  лопатка   он  бросил  ее,
рассердился, потому что прервали его игру, и отошел к стене...
  Антуан поднял голову и улыбнулся.
  - Значит, ты очень любишь малыша, да?
  Жиз  ничего  не  ответила,   но  улыбнулась,  и  ничто  не  могло  быть
красноречивее этой открытой улыбки, полной восхищения и нежности.
  И  вдруг -  Антуан ничего и не заметил -  она смутилась,  как смущалась
каждый раз,  вспоминая тот свой бессмысленный поступок... (Случилось это два
года назад,  нет, даже больше: Жан-Поль был совсем крошка, его еще не отняли
от груди... Жиз очень любила держать его на руках, баюкать, смотреть, как он
засыпает у  нее на коленях   и  когда она видела,  как Женни кормит ребенка,
яростное чувство  отчаяния,  зависти  овладевало ею.  Однажды  вечером Женни
оставила ребенка под ее присмотром,  в  воздухе висела предгрозовая гнетущая
духота,  и  Жиз,  повинуясь безотчетному искушению,  унесла малыша к  себе в
комнату,  заперлась там и  дала ему грудь.  Ох,  как жадно он припал к соску
крошечным  ротиком   он  сосал  ее  грудь,  кусал,  тискал...  Жиз  страдала
несколько дней:  больше от синяков,  чем от угрызений совести.  Совершила ли
она  грех?  Она  немножко  успокоилась лишь  после  того,  как  полунамеками
призналась в  своем проступке на исповеди и сама наложила на себя длительное
покаяние. И уже никогда не повторяла этого больше...)
  - А часто у него так бывает?  Вот, что он не хочет слушаться? - спросил
Антуан.
  - О  да,  очень часто!  Но  Даниэль с  ним справляется.  Он больше всех
слушается Даниэля.  Должно быть,  потому,  что Даниэль - мужчина. Да, да. Он
обожает мать  и меня тоже очень любит. Но мы женщины. Как бы тебе объяснить?
Он  уже  и  сейчас  ясно  сознает  свое  мужское превосходство.  Не  смейся,
пожалуйста. Поверь мне. Это чувствуется в десятках мелочей.
  - Я склонен думать,  что ваш авторитет слабее в его глазах потому,  что
вы всегда с ним  а с дядей он бывает реже...
  - Как реже? Но ведь он чаще бывает с дядей, чем с нами, потому что мы в
госпитале. Даниэль, наоборот, сидит с ним почти целый день.
  - Даниэль?
  Жиз сняла руку с плеча Антуана, слегка отодвинулась и села.
  - Ну да. Почему это тебя удивляет?
  - Я что-то плохо представляю себе Даниэля в роли няньки...
  Жиз не поняла его слов  она узнала Даниэля уже после ампутации.
  - Наоборот. Малыш составляет ему компанию. Дни у нас в Мезоне длинные.
  - Но теперь,  когда Даниэля освободили от военной службы, он ведь может
начать работать?
  - В госпитале?
  - Нет, рисовать, как прежде?
  - Рисовать? Я никогда не видала, чтобы он рисовал...
  - А часто он ездит в Париж?
  - Никогда не ездит. Он все время или на даче, или в саду.
  - Ему действительно так трудно ходить?
  - О  нет,  вовсе  не  потому.  Надо  приглядеться,  чтобы  заметить его
хромоту,  особенно теперь,  с новым протезом... Ему просто никуда не хочется
выезжать. Он читает газеты. Присматривает за Жан-Полем, играет с ним, гуляет
с ним около дома.  Иногда помогает Клотильде почистить горошек или ягоды для
варенья.  Иногда разравнивает граблями песок перед террасой. Но редко... Мне
кажется,  что он  просто такой человек -  спокойный,  безразличный,  немного
сонный...
  - Это Даниэль-то?
  - Ну да.
  - Никогда он не был таким,  как ты говоришь...  Он,  должно быть, очень
несчастлив.
  - Да что ты.  Он,  по-моему, даже никогда не скучает. Во всяком случае,
никогда не жалуется. Если он и бывает иной раз угрюмым, - только не со мной,
а  с  другими,  -  так это потому,  что к нему не умеют подойти.  Николь его
дразнит,  подзадоривает, и зря  Женни тоже не умеет к нему подступиться, она
оскорбляет его своим молчанием,  жестокостью. Женни добрая, очень добрая, но
она не  умеет это показать   никогда у  нее не  находится слова,  жеста,  от
которого становится легко на душе.
  Антуан уже смирился и молчал. Но вид у него был такой ошеломленный, что
Жиз рассмеялась.
  - Ты,  должно быть,  просто не  знаешь Даниэля.  Он  всегда был немного
избалован... И ужасно ленивый!
  Они давно кончили завтрак. Жиз взглянула на часы и быстро поднялась.
  - Сейчас уберу со стола, а потом поеду.
  Она стояла перед ним и не спускала с него нежного взора. Ей было тяжело
оставлять Антуана в пустой квартире одного, больного. Она хотела сказать ему
что-то,  но  не решилась.  Дружеская,  робкая улыбка мелькнула в  ее глазах,
потом улыбнулись и губы.
  - А если я к концу дня заеду за тобой? И если ты проведешь вечер с нами
в Мезоне, все лучше, чем оставаться здесь одному!
  Он отрицательно покачал головой.
  - Во всяком случав,  не сегодня. Вечером я должен повидаться с Рюмелем.
А  завтра я  у  Филипа.  И  потом,  здесь у  меня  разные дела,  надо  найти
выписки...
  Он  размышлял.  Вполне можно возвратиться в  Мускье в  пятницу вечером.
Следовательно, ничто не помешает провести два дня в Мезон-Лаффите.
  - А куда вы меня поместите?
  Прежде чем  ответить,  Жиз  быстро наклонилась к  нему  и  поцеловала с
сияющим радостью лицом:
  - Где? Ну конечно, на даче! Там есть две свободные комнаты.
  Он все еще держал в  руке фотографию Жан-Поля и время от времени бросал
на нее взгляд.
  - Ладно,  постараюсь продлить отпуск...  И завтра к концу дня...  -  Он
протянул руку, в которой была карточка Жак-Поля. - Можно взять себе?


V

  Хотя было воскресенье, Рюмель сидел в своем кабинете на Кэ-д'Орсе, куда
и  позвонил ему  Антуан,  оставшись один  после ухода Жиз.  Дипломат выразил
сожаление, что не располагает свободным временем, и попросил Антуана заехать
за ним, чтобы вместе поужинать.
  В  восемь часов Антуан подъехал к зданию министерства.  Рюмель поджидал
его   внизу  у   лестницы,   где   горела  синяя  лампочка.   В   полумраке,
предусмотренном правилами  военного  времени,  бесшумно  сновали  запоздалые
посетители и  чиновники,  расходившиеся по  домам   вестибюль казался полным
странных, таинственных теней.
  - Поедем к  "Максиму",  вам нужно немного встряхнуться после лазаретной
жизни,  - предложил Рюмель, с любезной и покровительственной улыбкой подводя
Антуана к автомобилю с флажком на радиаторе.
  - Ну какой из меня сотрапезник,  -  признался Антуан,  -  вечером я пью
только молоко.
  - У них замечательное молоко -  ледяное!  -  сказал Рюмель, решивший во
что бы то ни стало пообедать у "Максима".
  Антуан согласился.  Он  был  разбит после  целого дня,  проведенного за
разборкой книг,  и  не  без трепета ждал бесконечных разговоров за  столиком
ресторана.  Поэтому он поспешил предупредить Рюмеля, что говорить ему трудно
и приходится щадить свои голосовые связки.
  - Вот удача для такого болтуна,  как я!  -  воскликнул дипломат.  Он  с
умыслом взял  этот шутливый то",  желая скрыть тяжелое впечатление,  которое
произвели на  него  заострившиеся черты  Антуана,  его  глухой и  сдавленный
голос.
  При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его еще больше.
Но он поостерегся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов,
заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора.
  - Никаких супов.  Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны...
Я здесь часто обедаю.
  - Я  тоже часто бывал здесь,  -  пробормотал Антуан.  Он медленно обвел
глазами зал и  задержал взгляд на  старом метрдотеле,  который стоял рядом в
ожидании заказа. - Вы не узнаете меня, Жан?
  - О,  конечно,  узнаю,  сударь,  - ответил тот, склонившись с привычной
улыбкой.
  "Лжет,  -  подумал Антуан,  -  раньше он  меня всегда называл "господин
доктор".
  - Отсюда рукой подать до  моей  службы,  -  продолжал Рюмель.  -  Очень
удобно,  особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти
улицу - и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства.
  Пока Рюмель рассматривал меню,  Антуан молча наблюдал за ним.  И Рюмель
тоже сильно изменился.  Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно
поседела   бесчисленные морщины  вокруг  глаз  бороздили кожу  того  особого
оттенка,  который  встречается только  у  стареющих  блондинов.  Глаза  были
по-прежнему ярко-синие,  живые,  но под глазами набрякли лиловатые мешки,  а
скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок.
  - А  что на десерт,  решим потом,  -  закончил Рюмель с  усталым видом,
возвращая карточку метрдотелю.  Откинув назад голову,  он закрыл лицо обеими
руками и,  прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. -
Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня
не было. Я выдохся.
  Это было заметно.  Как у многих нервных людей,  многомесячная усталость
сказывалась  у  него  в  каком-то  лихорадочном возбуждении.  Антуан  помнил
другого Рюмеля.  Рюмеля четырнадцатого года - самоуверенного, безукоризненно
владевшего собой человека,  немножко фата, который мог болтать о чем угодно,
но  всегда  с  привычной  профессиональной сдержанностью.  А  теперь,  после
четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым
смехом,  часто  моргал,  излишне жестикулировал,  беспорядочно менял предмет
разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением
самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние
времена  Минутная  слабость,   невольные  проявления  усталости  каждый  раз
уступали место кратковременному подъему.  Он чуть откидывал голову,  широким
жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой,  в которой сияла
былая жизнерадостность.
  Антуан начал было  благодарить его  за  розыски Жака и  за  ту  помощь,
которую он  оказал Женни,  когда та  решила уехать в  Швейцарию,  но  Рюмель
решительно остановил его:
  - Да  бросьте,   дорогой!..  Не  стоит  говорить  об  этом...  -  И  он
легкомысленно   воскликнул:    -    Очаровательная   женщина,    ну   просто
очаровательная!..
  "Очевидно,  светский человек не  может не быть глуповатым",  -  подумал
Антуан.
  Перебив Антуана,  Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он
пустился подробно рассказывать Антуану,  как будто перед ним был посторонний
слушатель,  о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось
в  его памяти с  поразительной точностью:  не  задумываясь ни на минуту,  он
перечислял имена должностных лиц, даты.
  - Печальный конец,  - вздохнул он в заключение. - Почему же вы не пьете
молоко?  Пейте,  пока  холодное.  -  Рюмель бросил на  Антуана нерешительный
взгляд,  прихлебнул из стакана,  отер свои торчащие, как у кота, усы и снова
вздохнул:  -  Да,  печальный конец...  Поверьте,  я много думал о вас... Но,
принимая в  расчет все  обстоятельства,  ваши убеждения...  Уважаемое имя...
позволительно спросить -  не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи... ну,
в общем... счастливой развязкой?
  Антуан нахмурился,  но  ничего не  ответил.  Слова Рюмеля задели его за
живое.  Однако нельзя было не признать,  что,  когда стала известна правда о
последних днях  Жака,  ему  и  самому  не  раз  приходило в  голову подобное
соображение.  Да,  приходило  но только прежде - не сейчас  и при мысли, что
он мог так думать,  Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие
бессонные ночи  раздумий в  госпитале внесли немалую сумятицу в  прежние его
суждения.
  Ему  совсем не  хотелось говорить с  Рюмелем о  своих  личных делах.  И
особенно здесь,  в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так
часто обедал с Анной,  чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился,
увидев,  что  этот  роскошный  ресторан  так  переполнен  сейчас,  на  сорок
четвертом месяце войны.  Все  столики заняты,  как  в  былые  времена в  дни
особенного наплыва посетителей.  Разве что было меньше женщин и одеты они не
так  элегантно.  Многие сохраняли и  здесь  свои  повадки сестер милосердия.
Большинство  мужчин  -   военные    в  хорошо  пригнанных,  блестящих  лаком
портупеях,   они  явно  рисовались,  выставляя  напоказ  свои  разукрашенные
разноцветными ленточками мундиры.  Десяток  фронтовых офицеров,  проводивших
отпуск в столице  но большинство - из парижского гарнизона и из генерального
штаба.   Много  авиаторов  (привлекавших  всеобщее  восторженное  внимание),
шумных,  с грустными и немного сумасшедшими глазами  казалось, они опьянели,
еще не начав пить.  Пестрая коллекция итальянских,  бельгийских,  румынских,
японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во
френчах защитного цвета,  с отложными воротничками и в белоснежном белье,  -
эти пришли сюда поужинать с шампанским.
  - Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, - любезно заметил
Рюмель. - Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали.
  Антуан хотел было объяснить:  еще зимой 1917 года, когда он был признан
оправившимся  после  первого  ранения,   его  прикомандировали  к   тыловому
госпиталю... Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
  - Про  себя я  почти наверняка могу сказать,  что  теперь уже до  конца
войны просижу в министерстве.  Когда премьером стал господин Клемансо,  меня
чуть было не послали в Лондон   если бы не президент Пуанкаре, - а он всегда
прекрасно ко  мне  относился,  -  и,  особенно,  если  бы  не  вмешательство
господина Бертело,  которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и
которому я нужен,  -  меня бы наверняка загнали в Лондон.  Конечно, жить там
сейчас довольно интересно.  Но я не был бы,  как теперь, в центре событий. А
это все-таки ни с чем не сравнимое чувство!
  - Охотно верю...  Хотя  бы  потому,  что  вы  принадлежите к  числу тех
немногих избранников,  которые хоть что-то понимают в происходящем.  И,  как
знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
  - О,  -  прервал его Рюмель, - понимают лишь самую малость, а предвидят
еще  того  меньше...  Можно,  милый  мой,  знать  оборотную сторону медали и
все-таки не понимать ничего из того,  что происходит, дай-то бог хоть задним
числом  понять  что-нибудь.  Не  воображайте,  что  сейчас  есть  хоть  один
государственный деятель,  -  будь  то  даже  такая  цельная и  деспотическая
фигура,  как Клемансо,  -  который непосредственно воздействовал бы  на  ход
событий.   И  его  тоже  события  влекут  за  собой  на  буксире.  Управлять
государством во время войны -  это все равно,  что вести судно, которое дало
течь  в  нескольких местах разом   остается только изобретать ежечасно новые
трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины  мы живем,
как на корабле,  терпящем бедствие   едва успеваешь сделать запись в судовом
журнале,  взглянуть  на  карту,  взять  наудачу  курс...  Господин  Клемансо
поступает,  как и  все прочие:  он  покоряется ходу событий и,  когда может,
использует их.  По своему служебному положению я  имею возможность наблюдать
его  довольно  близко.  Любопытный субъект...  -  Рюмель  напустил  на  себя
задумчивый  вид  и,  притворяясь,  что  с  трудом  подбирает  нужные  слова,
продолжал: - Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную
смесь   природного  скепсиса...   головного   пессимизма  и   непоколебимого
оптимизма  но скажем прямо - дозировано все это превосходно! - Тонкая улыбка
приподняла  даже  уголки  его  век,  казалось,  он  сам  наслаждается  своей
импровизацией,  смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом
же  деле это был штамп,  которым Рюмель угощал уже в  течение многих месяцев
каждого нового собеседника. - И потом, - продолжал он, - сей великий скептик
движим слепой верой:  он тверд,  как гранит,  в своем убеждении,  что родина
господина Клемансо не может быть разбита.  А это, друг мой, величайшая сила!
Даже  сейчас,  когда  (скажу вам  на  ушко)  поколеблена вера  самых крайних
оптимистов,  для  вашего старого патриота победа -  дело решенное.  Решенное
потому,  что дело Франции не может не восторжествовать,  по высшему велению,
во всем своем блеске!
  Антуан,  тихонько  покашливая (за  соседним  столиком английский офицер
закурил сигару),  напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой
голос его,  и без того слабый,  был еле слышен, так что можно было разобрать
только:
  - ...американская помощь... Вильсон{501}.
  Рюмель счел нужным сделать вид,  что все прекрасно расслышал.  Он  даже
притворился крайне заинтересованным.
  - Ну знаете ли... - сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, - для
нас, людей осведомленных, президент Вильсон... Нам здесь, во Франции, да и в
Англии тоже,  приходится делать вид,  что  мы  почтительно прислушиваемся ко
всем фантазиям этого американского профессора   но мы не заблуждаемся на его
счет.  Ограниченный ум,  лишенный всякого  ощущения относительности.  И  это
государственный деятель!..  Он пребывает в нереальном мире,  который целиком
создан воображением мистика...  Не  дай бог дожить до  того дня,  когда этот
пуританин,  этот  вульгарный моралист вздумает ковыряться в  хрупкой  машине
наших старых европейских дел.
  Антуану хотелось бы возразить. Но голос по-прежнему ему не повиновался.
Вильсон, как казалось Антуану, был единственным среди великих мира сего, кто
мог  видеть дальше войны,  единственным,  кто  мог  представить себе будущее
человеческого рода. Он в знак протеста энергично махнул рукой.
  Рюмель самодовольно усмехнулся:
  - Нет,  вы  это серьезно,  мой милый?  Но не верите же вы на самом деле
всем этим бредням президента Вильсона?  Их могут принимать всерьез только по
ту сторону Атлантического океана,  в их ребяческой, полудикарской стране. Но
здесь, в нашей старой и мудрой Европе... Подите вы! Пересадить на нашу почву
эти  утопии  -  значит,  подготовить хорошенький кавардак.  Ничто  не  может
принести больше  зла,  чем  иные  громкие  слова,  которые принято писать  с
большой буквы: "Право", "Справедливость", "Свобода" и так далее... А ведь во
Франции,  знавшей Наполеона Третьего,  пора бы уже понять, к каким бедствиям
приводит "великодушная" политика.
  Он   положил  на   скатерть  мясистую,   покрытую  веснушками  руку   и
доверительно нагнулся к Антуану:
  - Впрочем, люди осведомленные утверждают, будто президент Вильсон вовсе
уж не так прост,  каким хочет казаться, и что он сам не слишком верит в свои
"Послания"...  Этот бард "мира без победы", по всей видимости, питает вполне
земной замысел -  воспользоваться создавшимся положением, чтобы взять Старый
Свет  под  опеку  Америки  и   тем  помешать  союзникам  занять,   по  праву
победителей,  господствующее положение в международных делах. Это, заметим в
скобках,  свидетельствует о  большой его наивности!  Ибо нужно действительно
быть крайне простодушным,  чтобы предполагать, будто Франция и Англия станут
тратить свои силы в многолетней изнурительной борьбе, не имея в виду извлечь
из нее серьезные материальные выгоды!
  "Но,  - возражал про себя Антуан, - разве установление настоящего мира,
прочного мира, не было бы для европейских народов самой материальной из всех
выгод войны?" Но он промолчал.  Ему становилось все хуже - от жары, от шума,
запаха пищи, к которому примешивался запах табака. Его подавленное состояние
обострилось до крайности.  "Зачем я здесь? - думал он, злясь на самого себя.
- Хорошенькая предстоит мне ночь!"
  Рюмель ничего не замечал.  Казалось,  ему доставляло какое-то особенное
удовольствие поносить Вильсона.  В кулуарах на Кэ-д'Орсе в течение последних
месяцев Вильсон был  оселком,  на  котором господа дипломаты оттачивали свое
свирепое  остроумие.  Рюмель  кончал  каждую  фразу  гортанным,  мстительным
смешком и так вертелся на стуле, будто сидел на раскаленных углях.
  - К  счастью,  президент Пуанкаре и  господин Клемансо,  как настоящие,
реальные политики и настоящие латиняне,  каковыми они являются, раскусили не
только тщету  этих  химер,  но  также  и  скрытую манию  величия,  владеющую
президентом Вильсоном...  Манию,  которой можно воспользоваться...  и не без
выгоды!  В  настоящий момент  важно  выкачать из  Америки как  можно  больше
горючего, оружия, аэропланов и солдат. А ради этого можно и не противоречить
всесильному поставщику.  Наоборот,  в  случае  надобности даже  потакать его
слабостям.  Ну,  как  потакают буйно  помешанным!  И,  поверьте,  плоды этой
тактики уже вполне ощутимы!  -  Он нагнулся к  Антуану и  шепнул ему прямо в
ухо:  -  Знаете ли  вы,  что  именно благодаря двум миллионам тонн горючего,
которые он отпустил нам в  течение нескольких недель,  и  благодаря тремстам
тысячам солдат, которых он посылает нам ежемесячно, мы сумели продержаться в
нынешнем году после разгрома англичан в Пикардии.  Значит, надо продолжать в
том же духе.  Потакать маниям и химерам Лоэнгрина в пенсне{503}... Вот когда
на  нашей французской земле соберется на смену французам достаточно солидная
американская армия, тогда мы сможет передохнуть и полюбуемся со стороны, как
американцы будут таскать для нас каштаны из огня!
  Антуан задумчиво глядел,  как расправляется Рюмель с бифштексом,  -  он
заказал себе  недожаренный,  о  кровью.  Антуан  поднял  руку,  будто  хотел
попросить слова.
  - Значит, вы полагаете... война - еще на многие годы?
  Рюмель отбросил салфетку, слегка откинулся на спинку стула.
  - На многие годы?  Нет, по правде сказать, я так не думаю. Больше того:
я даже думаю,  что возможны всякие счастливые неожиданности.  - Он помолчал,
разглядывая свои ногти. - Послушайте, Тибо, - начал он, снова понижая голос,
чтобы его не услышали за соседними столиками. - Вот что я вспомнил. Было это
в  феврале пятнадцатого года.  Как-то  вечером господин Дешанель{503} заявил
мне:  "Сроки и  ход  этой войны неисповедимы.  Я  лично считаю,  что  у  нас
началась полоса войн,  как при Революции и Империи.  Возможны передышки   но
окончательный мир еще далеко!..  Но тогда я  счел,  что сказал он так просто
ради красного словца.  А сейчас...  Сейчас я склонен считать это своего рода
пророчеством.  -  Он замолчал, поиграл солонкой и добавил: - Настолько даже,
что, если завтра, после какой-нибудь блестящей победы союзников, Центральные
державы согласятся сложить оружие,  я повторю вместе с Дешанелем: "Наступила
передышка, но окончательный мир еще далеко".
  Он  вздохнул и  все тем же  назидательным тоном,  который злил Антуана,
разразился пышной  тирадой  о  различных  фазах  войны,  начиная  с  момента
вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведенные к четким схемам события следовали
одно за другим с  впечатляющей логичностью.  Казалось,  речь идет о  разборе
шахматной партии.  Война, которую Антуан прошел сам, день за днем, отступила
в   прошлое  и   предстала  перед  ним  в  своем  историческом  аспекте.   В
красноречивых устах дипломата Марна,  Сомма, Верден - все эти слова, которые
раньше вызывали в Антуане свои,  живые,  личные трагические воспоминания,  -
вдруг  лишались реальности,  становились параграфами какого-то  специального
отчета,  названиями глав  какого-то  учебного пособия,  предназначенного для
будущих поколений.
  - Вот как мы  и  подошли к  нынешнему,  тысяча девятьсот восемнадцатому
году,  -  заключил Рюмель.  -  Вступление в войну Соединенных Штатов сжимает
кольцо  блокады,  деморализует  германцев  Логически  -  это  их  неизбежное
поражение.  Перед лицом этого нового факта им  оставалось только два выхода:
выторговать какой ни на есть мир,  пока еще не ушло время, или очертя голову
снова  ринуться в  наступление,  чтобы добиться победы до  прибытия основной
массы  американских войск.  Они  выбрали наступление.  Отсюда сокрушительный
мартовский удар  в  Пикардии.  И  опять они  чуть  было  не  разгромили нас.
Естественно,  что  они  готовы повторить эту попытку.  Вот каково положение.
Удастся ли им этот ход?  Вполне возможно,  никто не может поручиться, что мы
не будем вынуждены просить мира еще до лета. Но если они провалятся, - будет
бита их последняя карта. Тогда они проиграют войну, все равно, станем ли мы,
не предпринимая ничего,  ожидать подмоги американцев или -  таков,  говорят,
проект генерала Фоша{504} - бросим в бой по всей линии фронта наши последние
людские резервы и добьемся серьезных успехов еще до того, как в игру вступят
американцы.  Поэтому-то я и говорю:  настоящий мир,  мир окончательный,  еще
далеко  но передышка, по всей видимости, довольно близка.
  Ему  пришлось прервать свою  речь:  у  Антуана  начался  такой  сильный
приступ кашля, что Рюмелю на сей раз не удалось сделать вид, будто он ничего
не замечает.
  - Простите меня,  мой  милый.  Я  вас совсем замучил своей болтовней...
Едем.
  Он подозвал метрдотеля, вытащил из кармана брюк - на манер американских
солдат - пригоршню смятых кредиток и небрежно расплатился.

  На улице Ройяль было темно.  Автомобиль с  потушенными фарами ждал их у
входа в ресторан.
  Рюмель задрал голову.
  - Небо чистое, они, пожалуй, могут нагрянуть ночью... Я поеду обратно в
министерство, узнаю, что там нового. Но сначала отвезу вас.
  Прежде чем  усесться в  машину,  где  уже сидел Антуан,  Рюмель купил у
газетчицы несколько вечерних выпусков.
  - Обрабатываем общественное мнение... - пробормотал Антуан.
  Рюмель  ответил  не  сразу.  Предосторожности ради  он  поднял  стекло,
отделявшее их от шофера.
  - Конечно,  обрабатываем, - ответил он почти вызывающе, поворачиваясь к
Антуану.  -  Как  вы  не  хотите  понять,  что  регулярное снабжение граждан
успокоительными  известиями   так   же   необходимо   стране,   как   подвоз
продовольствия или снарядов?
  - Да,  я  и  забыл,  ведь вы  отвечаете за души,  -  иронически заметил
Антуан.
  Рюмель фамильярным жестом потрепал его по коленке.
  - Ладно,  ладно,  Тибо,  не  будем шутить.  Подумайте сами,  что  может
сделать правительство,  когда идет  война?  Направлять события?  Вы  отлично
знаете,  что не может.  Направлять общественное мнение?  Да,  это,  пожалуй,
единственное, что оно может!.. Ну вот, мы и стараемся. Наша главная работа -
это (как бы лучше выразиться?) соответствующее преподнесение фактов...  Надо
беспрестанно поддерживать веру  в  окончательную победу...  Надо каждодневно
поддерживать то  доверие,  которое нация питает -  справедливо,  нет ли -  к
своим руководителям, военным и гражданским.
  - И для этого все средства хороши?
  - Конечно.
  - Организованная ложь?
  - Ну,  скажите-ка по совести: неужели вы считаете возможным объявить во
всеуслышание  хотя  бы  такой  факт,   что  в   результате  нашей  воздушной
бомбардировки Штутгарта и Карлсруэ число "невинных жертв" среди гражданского
населения несоизмеримо выше числа погибших от снарядов, которые "Берта"{506}
может обрушить на  Париж?  Или  что  подводная война бошей{506},  которую мы
изобразили как неслыханное преступление против человечества,  была на  самом
деле  для  Центральных  держав  необходимой  операцией,  единственным шансом
сломить наше  сопротивление после  неудачи в  тысяча  девятьсот шестнадцатом
году?.. Или пресловутое потопление "Лузитании"{506}, - по правде говоря, акт
вполне обоснованной репрессии,  еще довольно безобидный, по сути дела, ответ
на беспощадную блокаду,  которая успела убить в  Германии и Австрии в десять
или в  двадцать тысяч раз больше женщин и детей,  чем их находилось на борту
"Лузитании"...  Нет,  нет, правда хороша только в очень редких случаях! Враг
должен  быть  всегда  и  во  всем  неправ,  а  дело  союзников  должно  быть
единственно правым делом! Необходимо...
  - Лгать!..
  - Да.  Хотя  бы  для  того,  чтобы  скрыть  от  тех,  кто  сражается на
передовых, то, что творится в тылу! Скрыть от тех, кто в тылу, все те ужасы,
которые происходят на фронте!.. Необходимо еще скрывать и от тех и от других
то,  что происходит за  кулисами канцелярий,  у  противника,  в  нейтральных
странах!  Да, да, друг мой! Таким образом, самая основная наша обязанность -
я говорю об обязанности гражданских властей - это... не только лгать, как вы
говорите,  но  и  хорошо лгать!  А  это не всегда легко,  поверьте мне.  Тут
требуется большой опыт, и остроумие, и неиссякаемая изобретательность. Нужна
своего рода гениальность...  И  я  смею утверждать -  будущее воздаст нам по
заслугам.  По  части спасительной лжи мы,  во  Франции,  за  эти четыре года
творили подлинные чудеса!
  Автомобиль,  медленно  проехав  по  слабо  освещенному  Сен-Жерменскому
бульвару и  по Университетской улице,  остановился перед домом Антуана.  Они
вышли.
  - Да, вот еще, - продолжал Рюмель, - я вспомнил наступление Нивеля{507}
в апреле семнадцатого гида...  - Голос его снова нервно задрожал. Он схватил
Антуана за руку и отвел на несколько шагов в сторону,  подальше от шофера. -
Вы и представить себе не можете,  что это означало для нас, знавших все, что
происходило  час  за  часом...  для  нас,  которые  были  свидетелями  этого
чудовищного нагромождения ошибок...  и которые могли каждый вечер вести счет
потерям. Тридцать четыре тысячи убитых, больше восьмидесяти тысяч раненых за
четыре-пять дней!..  А восстания в разгромленных частях!..  Однако же и речи
не  могло быть ни  о  правде,  ни  о  справедливости.  Надо было любой ценой
беспощадно подавлять солдатские мятежи,  прежде  чем  они  не  охватили  всю
армию!  Вопрос жизни или  смерти для  всей  страны...  Надо было любой ценой
поддерживать командование,  скрывать его ошибки, спасать его престиж... Хуже
того:  сознательно продолжать ошибочные действия,  возобновить наступление и
бросать в самое пекло все новые и новые дивизии, пожертвовав еще двадцатью -
двадцатью пятью тысячами солдат на Шмен-де-Дам, у Лафо.
  - Но зачем?
  - Чтобы добиться хоть самого ничтожного успеха,  на котором мы могли бы
строить нашу ложь во спасение...  и восстановить доверие, которое трещало по
всем  швам!..  Наконец нам  повезло в  Краоне.  Мы  сумели превратить это  в
блестящую победу.  И  были  спасены!..  А  через  неделю правительство сняло
прежнее командование и назначило генерала Петена{507}.
  Антуан от усталости еле держался на ногах и прислонился к стене. Рюмель
под руку довел его до самой двери.
  - Да,  -  продолжал он, - мы были спасены  но, клянусь, я охотнее отдал
бы год жизни,  чем согласился бы пережить вторично эти четыре-пять недель!..
- Голос его звучал искренне. - Ну, я бегу. Очень рад был увидеться с вами. -
И он крикнул вслед Антуану,  уже входившему в дом:  -  Займитесь собою,  мой
друг!  Все врачи на  один лад:  когда дело идет об  их собственном здоровье,
самые добросовестные становятся непростительно небрежными.

  Комнату ему  приготовила Жиз.  Ставни были  закрыты,  шторы спущены.  С
мебели сняты чехлы,  постель постлана   стакан и графин,  наполненный свежей
водой,  стояли на столике у самого изголовья. Эта забота Жиз, проглядывавшая
во всех мелочах, тронула Антуана, и он подумал: "Однако я не ожидал, что так
устану".
  Прежде всего он  сделал себе  укол.  После чего упал в  кресло и  сидел
минут десять неподвижно, выпрямившись, упираясь затылком в спинку.
  Вдруг  Антуан  вспомнил  о   Рюмеле  с  неожиданной  и,   должно  быть,
несправедливой враждебностью,  удивившей его самого: "Те, кто там, и те, кто
здесь... Между ними и нами примирение невозможно".
  Дышать  стало  легче.   Он  встал,  поставил  термометр...  38,1...  Не
удивительно - после такого дня.
  Прежде чем лечь в постель, он успел еще сделать ингаляцию.
  "Нет, - думал он с каким-то ожесточением, глубже зарываясь в подушки, -
мы не сумеем с  ними договориться!  Когда наступит день демобилизации,  тем,
которые  здесь,   придется  прятаться,   исчезнуть.   Франция,   вся  Европа
завтрашнего дня будут по праву принадлежать участникам войны.  Никто из тех,
кто был там,  ни за что на свете не согласится сотрудничать с теми,  кто был
здесь!"
  Темнота угнетала его,  но  он  не хотел зажигать свет.  Раньше это была
спальня г-на  Тибо,  та самая спальня,  где старик так долго боролся за свою
жизнь,  так долго страдал перед смертью.  Антуан помнил эти дни в мельчайших
подробностях...  Последняя ванна,  Жак, избавительный укол, помнил все этапы
этой агонии.  И,  глядя в  темноту широко открытыми глазами,  он,  казалось,
воочию  видит  прежнюю  спальню  отца,   широкую  кровать  красного  дерева,
молитвенную  скамеечку,   обитую  ковровой  тканью,  и  комод,  заставленный
лекарствами.


VI

  Благодаря уколу ночь прошла неплохо, но сна почти не было. Наконец, уже
на  заре,  Антуан  ненадолго забылся и  за  это  время  успел  промучиться в
нелепейшем кошмаре,  после  которого  проснулся весь  в  испарине,  так  что
пришлось даже сменить белье.  Он  снова лег и,  зная,  что не  заснет,  стал
припоминать во всех подробностях свой диковинный сон.
  "Ну...  ну... как же это начиналось? Там было три раздельных эпизода...
Три сцены, в одной и той же декорации, в передней моей квартиры.
  Сначала я был один с Леоном. В мучительной тревоге, потому что с минуты
на минуту должен был прийти Отец. Случилось нечто страшное. Я воспользовался
отсутствием Отца и завладел всем его имуществом, чтобы перевернуть дом вверх
дном.  Но Отец должен был вернуться и  застал бы меня на месте преступления.
Это было ужасно. Я шагал по передней, не зная, что делать, как предотвратить
катастрофу.  А убежать я не мог. Почему? Потому что скоро должна была прийти
Жиз.  Леон,  тоже  весь  перепуганный,  стоял на  страже,  прижавшись ухом к
входной  двери.  Как  сейчас,  вижу  его  глуповатые глаза,  вытаращенные от
страха. Вдруг он повернул голову и говорит: "А не предупредить ли мадам?"
  Это  первая сцена.  Потом Отец  вдруг оказался здесь,  передо мной:  он
стоит посреди передней, в сюртуке, на шляпе у него креп (как у Шаля), потому
что были похороны.  Чьи похороны?  Рядом с  ним на полу новый чемодан (вроде
того,  который я  привез с  собой  позавчера).  Леон  исчез.  Отец  роется в
карманах с важным и озабоченным видом.  Он заметил меня и говорит: "А-а, это
ты?..  Мадемуазель нет дома?"  А  потом говорит еще:  "Мой милый,  я посетил
страны  весьма  живописные!"  (Назидательным и  торжественным  тоном,  каким
говорил в подобных случаях.) У меня пересохло во рту, я не мог произнести ни
слова.  Я чувствовал себя маленьким мальчиком, я дрожал, ожидая заслуженного
наказания.  И в то же время я раздумывал в каком-то остолбенении: "Как же он
не заметил,  поднимаясь по лестнице,  что тут теперь все по-новому?  Что нет
витражей?  Что новый ковер?" И потом с ужасом подумал:  "Как бы сделать так,
чтобы он не вошел в  нашу спальню,  не увидел бы кровать?" И потом не помню:
должно быть, тут был какой-то провал.
  Во всяком случае,  тут начинается третья сцена:  я снова вижу Отца,  он
стоит на том же месте,  но в ночных туфлях и в старой домашней куртке. Вид у
него недовольный,  он  задирает кверху бородку и  дергает шеей,  защемленной
уголками воротничка.  И  говорит  мне  со  своим  обычным  холодным смешком:
"Скажи-ка,  мой милый, куда ты, к черту, задевал мое пенсне?" А это пенсне -
то самое черепаховое, которое, помнится, я нашел на письменном столе и отдал
вместе со  всеми  его  платьями и  вещами в  приют для  бедных.  И  вдруг он
вспыхивает.  Наступает на меня с криком: "А мои акции? Что ты сделал с моими
акциями?"  А я бормочу:  "Какие акции,  Отец?" Я покрываюсь крупными каплями
пота,  я вытираю лоб ладонью и,  помнится,  все время прислушиваюсь: я жду с
минуты на  минуту,  что  щелкнет дверца лифта и  войдет Жиз (в  форме сестры
милосердия,  потому что она в  это время возвращается из клиники).  И в этот
момент я проснулся и на самом деле был весь в поту..."
  Он улыбнулся своему страху.  Но и  сейчас еще чувствовал себя разбитым.
"У меня, должно быть, температура", - подумал он. Так оно и оказалось: 37,8.
Немного меньше,  чем вчера вечером, но немного больше, чем следовало бы быть
утром.

  Часа через два,  покончив с туалетом и с процедурами, он снова вспомнил
о своем сне.  "Странно,  -  подумалось ему.  -  Сон,  в сущности,  был очень
короткий.  Всего три  быстрых картины:  испуг и  тревожное ожидание вместе с
Леоном   потом появление Отца  с  чемоданом   потом эта  история с  пенсне и
акциями...  Да,  но сколько всего было вокруг этого! Все мое прошлое в очень
характерном, очень полном виде, и из него-то вырос этот сон".
  Так как он долго простоял перед умывальником,  то почувствовал слабость
и присел на край ванны.
  "Прошлое,  в  которое  как  бы  погружены сны,  -  это,  очевидно,  уже
известное и,  надо полагать,  изученное явление... Я над этим как-то никогда
не  задумывался...  Но в  моем сегодняшнем сне явление это выражено особенно
отчетливо...  До  того,  что,  если бы хватило сил,  стоило бы записать сон.
Иначе через два дня я все, конечно, позабуду".
  Он взглянул на часы.  Торопиться было некуда.  Он взял записную книжку,
куда каждый вечер заносил наблюдения над ходом болезни,  и  вырвал несколько
чистых листков. Укутавшись в купальный халат, который Жиз не забыла повесить
на вешалку в ванной ("Милая Жиз,  обо всем-то она позаботилась",  -  подумал
он, улыбаясь), Антуан снова прилег на постель.
  Он  с  увлечением писал около часа,  до  тех пор,  пока его не  прервал
звонок у двери.
  Пришла  пневматичка от  Патрона.  В  очень  сердечных  выражениях Филип
извинялся,  что не может принять Антуана раньше послезавтрашнего вечера   он
уезжает  на   два  дня  из  Парижа  во  главе  комиссии,   которой  поручено
проинспектировать несколько госпиталей на севере.
  Антуан ужасно огорчился.  Потом решил,  что не  следует терять надежды,
так  как  Филип еще  успеет вернуться до  его  отъезда.  В  среду вечером он
пообедает с Филипом, а в четверг уедет в Грасс.
  Листки были разбросаны по постели. Их было пять, покрытых его странным,
иероглифическим почерком,  где  каждая буква  стояла отдельно от  другой,  -
привычка,  приобретенная еще в  детстве на уроках греческого.  Антуан собрал
листки и перечел их.  Две первые странички были посвящены детальному разбору
сна,  с теми характерными подробностями, которые ему запомнились. Три другие
содержали довольно сбивчивый комментарий.
  - Ничего удивительного,  -  вздохнул он.  А  ведь в свое время Антуан в
совершенстве владел  искусством составлять лаконичные конспекты:  он  мыслил
всегда  очень  ясно  и  умел  в  нескольких строчках выразить основной смысл
целого рассуждения.  "Нужно снова поупражняться,  -  подумал он,  - особенно
если я в самом деле намерен работать для журналов".
  Вот что он написал.

". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  В каждом сне есть два момента, которые следует четко различать:
  1.  Сон как таковой,  эпизод (видящий сон всегда принимает в нем то или
иное  участие).   Действие  краткое,   отрывочное,  бурное,  подобно  сцене,
разыгрываемой актерами на театре.
  2.   Вокруг  этого  краткого  драматического  момента  -   определенная
ситуация,  которая  управляет этим  моментом и  придает  ему  правдоподобие.
Ситуация  остается  вне,  за  пределами  действия.  Но  спящий  прекрасно ее
осознает.  Ситуация,  в  которой,  в  зависимости от  содержания самого сна,
спящий пребывает уже давно.  Нечто вроде того, как представляется каждому из
нас в состоянии бодрствования наше прошлое.
  В  случае с моим сегодняшним сном,  вокруг трех эпизодов,  составляющих
действие,  имеется сцепление обстоятельств,  которые,  не  будучи составными
частями  сна,   присутствуют  в   нем  в  скрытом  виде.   Ежели  хорошенько
приглядеться,  эти обстоятельства двух видов и образуют как бы две различные
зоны. Есть обстоятельства непосредственные, в которые как бы облекается сон.
Затем -  вторая зона, более отдаленная во времени: совокупность более давних
обстоятельств,  образующих воображаемое прошлое   без  него сон  не  был  бы
возможен.  Это прошлое,  которое я, спящий, все время непрерывно осознаю, не
играет в  самом  сне  никакой роли:  оно  только предшествует,  как  прошлое
персонажей пьесы предшествует самому действию,  случайно объединившему их на
сцене.
  Уточним.  То,  что я  подразумеваю под обстоятельствами первой зоны,  -
это, к примеру, то, что я знал час, когда происходило действие, хотя в самом
сне о времени не было речи.  Знал, что было несколько минут первого и что я,
как  и  всегда,  ждал Жиз к  завтраку.  Знал,  что в  это самое утро,  в  ее
отсутствие,  не  имея возможности предупредить ее,  я  получил телеграмму от
Отца,  извещающую о его приезде в связи с похоронами. (Здесь неясный момент:
чьих  похорон?  Это  не  похороны  Мадемуазель.  Но  это  похороны какого-то
близкого нам человека,  ибо потеря касалась нас всех.) Знал, что Отец роется
в карманах потому,  что ищет мелочь, желая уплатить за проезд, так как знал,
что автомобиль,  где лежал багаж отца,  только что подвез его к  дому (думаю
даже,  что видел,  как автомобиль остановился у  подъезда нашего дома в  тот
самый момент, когда я заметил Отца в передней), и т.д. ...
  Обстоятельства второй  зоны.  Под  ними  я  подразумеваю  ряд  событий,
довольно давних по  времени,  которые известны спящему Антуану.  Вряд  ли  я
думал об  этих событиях во сне   но воспоминание о  них существовало во мне,
подобно воспоминаниям о нашей реальной жизни. Так, например, я знал (точнее:
мне было дано знание того), что Отец уже давно уехал из Франции, его послали
куда-то очень далеко знакомиться с какими-то благотворительными учреждениями
(инспектировать заграничные  исправительные  заведения  или  что-то  в  этом
роде).  Путешествие столь долгое,  что будто он  никогда к  нам не вернется.
Знал также,  как  мы  отнеслись к  его отъезду:  сочли его нежданной удачей.
Знал,  что,  освободившись от опеки Отца,  я сразу же женился на Жиз. Что мы
взяли себе квартиру, все устроили по-другому, продали мебель, отдали в приют
все  личные вещи  Отца,  снесли перегородки,  чтобы окончательно преобразить
дом.  (И вот что странно:  изменения эти во сне были совсем не те, которые я
сделал в действительности.  Так, например, передняя во сне была, как прежде,
окрашена светлой охрой, но лежал там красный ковер, а не бежевый  и на месте
консоли  стояли  старинные дубовые  часы  из  отцовской передней  в  дубовом
футляре.)  Это  еще  не  все.  Можно перечислять без конца то,  что я  знал.
Например,  знал очень точно, что наша с Жиз спальня (которая, однако, во сне
не  фигурировала) -  это  бывшая отцовская спальня и  что она была похожа на
спальню Анны на Ваграмской улице.  Больше того: знал, что этим утром Леон не
успел прибрать ее,  и наша большая постель была не застлана, и я боялся, что
Отец вот-вот отворит дверь в спальню.  И знал еще тысячи других подробностей
нашей  жизни  и  нашего  окружения.  Например,  -  это  мне  кажется  весьма
любопытным,  потому что брат мой совершенно не участвовал в сне, - знал, что
Жак  в  порыве отчаянной ревности после моей женитьбы на  Жиз  эмигрировал в
Швейцарию, что он..."

  Тут  записи  обрывались.   Антуан  не   испытал  ни  малейшего  желания
продолжать. Он взял карандаш и написал на полях:

  "Прочесть  все  написанное  по  этому  вопросу  учеными,  занимавшимися
вопросом сновидений".

  Затем он  сложил листки и  поставил греться воду для  ингаляции.  Через
несколько минут,  накинув на голову полотенце,  с блестящим от пота лицом, с
закрытыми глазами, он глубоко вдыхал благотворный пар и не переставал думать
о своем сне.  Ему вдруг пришло в голову, что сам сюжет сна свидетельствует в
известной мере  о  нечистой совести,  об  известном чувстве ответственности,
даже виновности,  которое он  в  состоянии бодрствования из  гордости держал
где-то  под спудом.  "И в  самом деле,  -  подумалось ему,  -  мне не так уж
пристало гордиться тем,  что произошло после смерти Отца".  (Он подразумевал
под этим не только свою роскошную квартиру,  но и  связь с  Анной,  выезды в
свет -  все,  что неотвратимо толкало его к легкой жизни.) "Не говоря уже, -
продолжал он про себя,  -  о потере большей части состояния, доставшегося от
Отца..."  (Расходы по  перестройке дома  поглотили больше  половины средств
остальные деньги - презрев верные доходы от вложений г-на Тибо - он поместил
в русские бумаги,  сейчас обесцененные.) "Ладно,  -  подумал он,  - поменьше
бесплодных сожалений..." Так он обычно усыплял голос совести. Однако - и сон
был верным тому доказательством -  в  глубине его души жило чисто буржуазное
представление о "семейном добре",  о деньгах,  сберегаемых для потомства, и,
хотя Антуан не был обязан ни перед кем отчитываться,  ему стало стыдно,  что
меньше чем за год он растратил состояние, собранное мудрым попечением многих
Тибо.
  Он  высунул  на  минутку  голову,   вдохнул  свежего  воздуха,   протер
налившиеся кровью глаза и снова нырнул под влажные горячие полотенца.
  Все  то,   что  передумал  он  сегодня  о  зиме  1914  года,  усугубило
раздражение,  которое  он  испытал  вчера  после  отъезда  Жиз,  заглянув  в
прекрасные  заброшенные  лаборатории,   в  комнату,  торжественно  именуемую
"архивом",  где хранились карточки с "тестами", где в строгом порядке лежали
новенькие папки,  перенумерованные,  но пустые.  Заглянул он и  в  прекрасно
оборудованную перевязочную,  где никого ни  разу не перевязывали.  И  здесь,
вспомнив свое  прежнее скромное помещение в  первом  этаже,  ту  деятельную,
полезную жизнь,  которую он вел,  будучи молодым врачом,  Антуан понял,  что
после смерти отца вступил на ложный путь.
  Из остывшего ингалятора шел теперь лишь слабый парок.  Отбросив влажные
полотенца, Антуан вытер лицо и вернулся в спальню...
  - А...   Э...  А...  О...  -  тянул  он,  стоя  перед  зеркалом,  чтобы
попробовать голос.  Голос был по-прежнему хриплый,  но все-таки звучал почти
как прежде, и стало легче дышать.
  "Двадцать минут  дыхательной гимнастики...  Потом отдохну минут десять.
Потом оденусь,  заберу чемодан и,  раз  уж  я  не  могу  увидеться сегодня с
Филипом, поеду первым поездом в Мезон".

  По  дороге на  вокзал он глядел из окна автомобиля на цветники Тюильри,
освещенные лучами  майского солнца,  на  белые  статуи  посреди  лужаек,  на
контуры арки Карусель,  размытые лиловатой дымкой, и вспомнил вдруг весеннее
утро -  когда они с  Анной условились встретиться во дворе Лувра   и вдруг в
голову ему пришла шальная мысль.
  - Свезите меня в Булонский лес,  -  сказал он шоферу. - И проезжайте по
улице Спонтини.
  Когда автомобиль поравнялся с особняком Батенкуров, он велел ехать тише
и  выглянул в окно.  Все ставни были закрыты,  калитка на запоре.  На дверях
швейцарской белело объявление:

ПРОДАЕТСЯ ПРЕКРАСНЫЙ ОСОБНЯК.
  БОЛЬШОЙ ДВОР. ГАРАЖ. САД.
  (ОБЩАЯ ПЛОЩАДЬ 625 КВ. М)

  Над  словом  "продается"  кто-то  приписал  карандашом  от  руки:  "или
сдается".
  Автомобиль  медленно  двинулся  вдоль   садовой  решетки.   Антуан   не
почувствовал ничего.  Именно ничего:  ни волнения,  ни печали. И он подумал:
чего ради он затеял это паломничество на улицу Спонтини?
  - Поезжайте!.. На вокзал Сен-Лазар, - крикнул он шоферу.
  "Да,  -  снова подумал он,  как  будто ничто не  прерывало его утренних
мыслей,  -  я обманывал самого себя,  внушал себе,  что необходимо как можно
роскошнее обставить мои врачебные занятия.  А  все эти материальные блага не
только не помогали в  работе,  но парализовали ее!  Весь прекрасный механизм
действовал вхолостую.  Все  было готово для  осуществления каких-то  больших
замыслов.  А  на  самом деле я  ни черта не делал".  Вдруг он вспомнил,  как
отнесся  брат  к  отцовскому наследству,  вспомнил  отвращение Жака  к  этим
деньгам,  что тогда казалось Антуану таким нелепым.  "А, оказывается, именно
Жак был прав. Насколько лучше мы поняли бы друг друга сейчас!.. Деньги - это
яд.  И особенно деньги, доставшиеся по наследству. Деньги, которые заработал
не  сам...  Не  будь войны,  я  пропал бы.  Никогда бы  не очистился от этой
скверны.  Я  уже  начинал верить,  будто  все  на  свете можно купить.  Даже
присвоил себе,  как естественную привилегию богатого человека,  - право мало
работать самому и заставлять работать на себя других. И без зазрения совести
присвоил  бы  себе  славу  первого  же  открытия,  сделанного  Жусленом  или
Штудлером в  моих лабораториях...  Предпринимателем -  вот  кем  готовился я
стать!  Познал радость властвовать с помощью денег... Познал радость почета,
оказываемого ради  денег...  И  уже  готов был  считать этот почет законным,
готов был считать, что деньги дают мне какое-то превосходство над другими...
Скверно! И эти ложные, двусмысленные отношения, которые деньги устанавливают
между  богатым человеком и  прочими людьми!  Вот  где  скрытая вредоносность
денег!  Я  начинал чувствовать недоверие ко всему и  ко всем.  И уже думал о
лучших моих друзьях:  "Чего ради он мне это рассказывает?  Ради моей чековой
книжки?.." Скверно, скверно..."
  Копаясь в этой тине, он почувствовал такую горечь, что обрадовался, как
избавлению,  вокзальной суматохе.  И вмешался в толпу, забыв о своей одышке,
счастливый уже тем, что может отвлечься и уйти от самого себя.
  - Один билет вто... нет, третьего класса, воинский, до Мезон-Лаффита...
Когда поезд?
  Он не часто ездил в третьем классе.  Сегодня это доставляло ему горькое
удовлетворение.


VII

  Клотильда  постучала  в  дверь.  Держа  поднос  на  весу,  она  немного
подождала, потом постучала снова. Молчание. Огорчившись, что Антуан ушел, не
позавтракав, она отворила двери.
  В  комнате царила полутьма.  Антуан еще  не  вставал.  Он  слышал,  как
стучала Клотильда   но по утрам до ингаляции афония так усиливалась,  что он
даже  не  пытался  заговорить.  Это-то  он  и  старался  объяснить Клотильде
жестами.
  Хотя   объяснение   сопровождалось  успокаивающей  улыбкой,   Клотильда
продолжала  в   оцепенении  стоять  на   пороге,   высоко  подняв  брови  от
неожиданности и испуга   видя,  что Антуан не может выговорить ни слова, - а
накануне вечером он заходил поболтать к ней на кухню,  - она в первую минуту
решила,  что  у  него удар и  он  лишился языка.  Антуан разгадал ее  мысли,
улыбнулся еще  раз,  сделал знак,  чтобы она поднесла поднос к  постели,  и,
взяв, блокнот с ночного столика у изголовья, нацарапал карандашом:
  "Прекрасно провел ночь. Но по утрам не могу говорить".
  Клотильда медленно прочла  записку,  с  минуту в  оцепенении глядела на
Антуана, потом заявила без обиняков:
  - Боже ты  мой!  Вот уж  никак не думала,  что господин Антуан в  таком
состоянии... Здорово же они вас отделали!
  Она  подняла шторы.  Утреннее солнце залило комнату.  Небо  было синее
через окно,  обрамленное диким виноградом,  который свешивался с деревянного
балкона,  виднелись  сосны,  росшие  поблизости,  а  там,  дальше,  на  фоне
Сен-Жерменского  леса,  уже  зазеленевшие верхушки  деревьев  вздрагивали от
дыхания ветерка.
  - Хоть кушать-то господин Антуан может? - спросила Клотильда, подходя к
постели.  Она налила в чашку теплого молока,  отошла к дверям и,  сложив под
передником руки,  внимательно смотрела, как Антуан макает в молоко маленькие
кусочки хлеба. Он глотал с таким трудом, что она не удержалась:
  - Никто этого не ждал,  нет уж,  никто!  Мы знали,  что господин Антуан
отравлен газами. Но у нас говорили: "Газы - все лучше, чем рана". А выходит,
что нет!..  Правда,  я  в болезнях не разбираюсь.  Когда господин Антуан нам
написал, - мне и сестре моей Адриенне, - чтобы мы ехали вместе с мадемуазель
Жиз  к  госпоже Фонтанен,  сестра сразу же  говорит:  "Я  буду  ухаживать за
ранеными".  А я так сказала: "Все, что угодно: кухня, хозяйство, - никогда я
от  работы не  бегала.  Только не  за ранеными ходить,  это дело не по мне".
Потому наши хозяйки и взяли Адриенну в госпиталь, а я осталась на даче. Я не
жалуюсь,  хотя работы хоть отбавляй. Господин Антуан сам понимает: чтобы все
здесь держать в  порядке,  одному человеку нужно двадцать пять часов в сутки
иметь. Но, по мне, все же лучше, чем раны промывать.
  Антуан,  улыбаясь,  слушал ее речи.  (Раз уж не выходит с Жиз,  было бы
неплохо, если бы за ним ухаживала преданная их семье Клотильда. Жаль только,
что работа сиделки ей не по вкусу.)
  Желая  показать Клотильде,  что  он  понимает,  сколь  тяжело бремя  ее
обязанностей, Антуан с серьезным видом поджал губы и покачал головой.
  - Я не жалуюсь,  -  заключила она в порыве раскаяния. - Если хорошенько
разобраться,  то не так уж это страшно. Хозяйки почти все время в госпитале.
Я  их вижу только к  обеду,  А  к завтраку у меня только господин Даниэль да
госпожа Женни с малышом.
  Клотильда говорила непривычно фамильярным тоном,  как  будто годы войны
уничтожили прежнее расстояние между  нею  и  хозяевами,  оглушала его  своей
болтовней,  без  стеснения судила обо  всех  членах семьи.  "Мадемуазель Жиз
всегда такая любезная с  нами..." "Госпожа Фонтанен на самом деле не гордая,
но с ней стесняешься, не знаешь никогда, как к ней подступиться..." "Госпожа
Николь хоть и рассеянная,  а с ней держи ухо востро!.." "Госпожа Женни даром
слов не тратит,  работает за двоих, а уж умница-то какая..." И все время она
поминала "малыша" с восхищением и нежностью:
  - Малыш себя еще  покажет!  И  он  будет командовать не  хуже покойного
господина Тибо. ("А ведь правда, он внук нашего Отца", - подумал Антуан.) Он
и сейчас бы всех оседлал, дай ему волю... Господин Антуан и представить себе
не может:  ну,  просто ртуть! Никого на свете не слушает... Счастье еще, что
господин Даниэль смотрит за ним:  я ведь работаю - где же мне успеть? С него
ни на минуту глаз нельзя спустить... А господина Даниэля это занимает: целый
день  он  один,  только и  делает,  что  жует да  жует свою резинку,  вот  и
забавляется с ребенком... - Она покачала головой и с многозначительным видом
добавила:  -  Что там ни  толкуй,  но  по нынешним временам многие ничего не
имеют против, чтобы остаться без ноги...
  Антуан взял блокнот и написал: "А Леон?"
  - Ох,  бедняга Леон!..  -  Ничего нового она о  нем сообщить не  могла.
(Леона взяли в  плен под Шарлеруа на  следующий же  день,  как он  прибыл на
фронт   узнав  номер его  лагеря,  Антуан поручил посылать ему  каждый месяц
продуктовую   посылку.   Каждые   три   месяца   Леон   регулярно   присылал
благодарственную открытку,  но ничего о своем житье не сообщал.) -  Известно
ли  господину Антуану,  что он  просил прислать ему флейту?  Мадемуазель Жиз
купила ему флейту в Париже.
  Антуан уже давно допил молоко.
  - Пойти помочь госпоже Женни,  -  сказала Клотильда,  приняв поднос.  -
Сегодня вторник,  она стирает, а со стиркой трудно управиться - на малыша не
напасешься!..
  Она пошла было к  дверям,  но обернулась и в последний раз взглянула на
Антуана. Лицо ее вдруг приняло задумчивое выражение.
  - Господин Антуан,  а ведь до чего мы дожили! Чего только в эти годы не
нагляделись!  Чего только не нагляделись!  Сколько раз я  говорила Адриенне:
"Если бы  покойный господин Тибо вернулся!  Если бы  он мог видеть все,  что
произошло с тех пор, как его здесь нет!"
  Оставшись один,  Антуан  начал  не  спеша  одеваться:  ему  некуда было
торопиться.   И   хотелось  как  можно  тщательнее  проделать  все  лечебные
процедуры.
  "Если бы покойный господин Тибо вернулся..."  Слова Клотильды напомнили
ему  вчерашний сон.  "Какую  власть  Отец  еще  имеет  над  всеми  нами",  -
подумалось ему.

  Было уже около двенадцати,  когда Антуан отворил окно,  которое закрыл,
проделывая голосовые упражнения.
  Из сада донесся мужской голос:  "Жан-Поль!  Слезай оттуда! Иди ко мне!"
И, как отдаленное эхо, женский спокойный, свежий голос: "Жан-Поль! Будешь ты
слушаться дядю Дана или нет?"
  Антуан  вышел  на  балкон.  Не  раздвигая завесы  дикого винограда,  он
осмотрелся вокруг. Внизу расстилалась небольшая площадка, отделенная от леса
рвом.  В  тени двух платанов (где когда-то любила сидеть г-жа де Фонтанен) в
плетеном  шезлонге  полулежал  Даниэль  с  раскрытой книгой  на  коленях.  В
нескольких шагах от него малыш в светло-голубом джемпере,  приставив к стене
перевернутое ведерко,  силился  взобраться на  парапет.  По  другую  сторону
лужайки,  в  бывшем домике садовника,  дверь стояла открытой,  и в солнечном
свете Женни с засученными рукавами,  слегка нагнувшись над баком, намыливала
белье.
  - Иди сюда, Жан-Поль, - повторил Даниэль.
  В ярком луче на мгновение вспыхнули рыжие кудри ребенка.  Мальчик решил
вернуться к  дяде.  Но  чтобы не  вышло так,  будто он послушался,  он важно
уселся на землю, взял лопатку и стал насыпать в ведерко песок.
  Когда через несколько минут Антуан сошел с  лестницы,  Жан-Поль все еще
не вставал с земли.
  - Пойди поздоровайся с дядей Антуаном, - сказал Даниэль.
  Малыш, сидя на корточках у парапета, работал лопаточкой и, казалось, не
слышал обращенных к нему слов. Заметив, что незнакомец направился к нему, он
бросил лопаточку и еще ниже нагнул голову.  Когда Антуан схватил его на руки
и поднял, он задрыгал было ногами, но потом, решив, что с ним играют, звонко
захохотал. Антуан поцеловал его в волосы и спросил на ушко:
  - А как, по-твоему, дядя Антуан злой?
  - Да! - закричал мальчик.
  У  Антуана от  возни началась одышка.  Он  опустил мальчика на  землю и
подошел к  Даниэлю.  Но  едва  только  он  уселся,  как  Жан-Поль  подбежал,
вскарабкался к нему на колени и,  прижавшись к его мундиру,  сделал вид, что
спит.
  Даниэль не встал с шезлонга.  Он был без галстука,  в поношенных темных
брюках и старой фланелевой,  в полоску, теннисной куртке. Искусственная нога
была обута в черный ботинок  другая - в ночной туфле, без носка. За эти годы
он обрюзг: черты были по-прежнему правильные, тонкие, но все лицо - тяжелое,
гипсовое.  Давно не стриженные волосы,  синеватый небритый подбородок делали
его похожим на провинциального трагика, - дома он уже не следит за собой, но
при огнях рампы - еще весьма импозантен в ролях римских императоров.
  Антуан,  который  с  самого  утра  не  переставая возился с  бронхами и
гортанью,  сразу заметил,  хотя,  впрочем, не придал этому особого значения,
что Даниэль,  поздоровавшись с  ним,  даже не  спросил о  том,  как он  себя
чувствует.  (Правда,  накануне вечером  они  поговорили о  своих  болезнях и
поведали друг другу свои горести.)  Из вежливости Антуан с  заинтересованным
видом наклонился и  заглянул в книгу,  которую Даниэль положил рядом с собой
прямо на песок.
  - Это "Вокруг света", - пояснил Даниэль. - Старый журнал путешествий...
за  тысяча восемьсот семьдесят седьмой год.  -  Он  взял  книгу  и  небрежно
полистал. - Много иллюстраций... У нас есть полный комплект.
  Антуан рассеянно гладил волосы мальчика,  который, казалось, погрузился
в глубокую задумчивость и сидел,  широко открыв глаза, прижавшись головенкой
к груди нового дяди.
  - Что пишут? Вы уже читали газеты?
  - Нет, - ответил Даниэль.
  - Говорят,  что  междусоюзнический совет решил на  днях  распространить
полномочия Фоша также и на итальянский фронт.
  - А-а!
  - Это, должно быть, уже официально объявлено.
  Как будто внезапно заскучав, Жан-Поль соскочил на землю.
  - Ты куда? - в один голос спросили дядя Дан и дядя Антуан.
  - К маме.
  Подпрыгнув сначала на  одной  ножке,  потом на  другой,  мальчик весело
побежал к домику. Антуан и Даниэль переглянулись.
  Даниэль  вытащил  из  кармана  пачку  жевательной  резины  и  предложил
Антуану.
  - Нет, спасибо.
  - Все-таки развлечение, - объяснил Даниэль. - Я бросил курить.
  Он взял резинку, положил в рот и начал медленно жевать.
  Антуан, улыбаясь, глядел на него.
  - Вы  напомнили мне один фронтовой случай...  В  Виллер-Бретонне...  Мы
разместили наш  госпиталь на  ферме,  которую перед тем занимал американский
санитарный отряд. Наши санитары буквально весь день отбивали молотками целые
наслоения этой самой жвачки, которую грязнули американцы поприклеивали всюду
- к  плинтусам,  к  дверям,  к столам,  к скамейкам...  И она твердеет,  как
цемент,   эта  пакость...   Если  англосаксонская  оккупация  продлится  еще
несколько лет,  все здания в  Артуа и  Пикардии потеряют свои первоначальные
очертания и превратятся в бесформенные нагромождения жевательной резины... -
Легкий приступ кашля прервал его слова.  - Подобно тому, как некоторые скалы
на Тихом океане превратились в горы гуано!
  Даниэль  улыбнулся,  и  Антуан,  который так  же,  как  и  Жак,  всегда
поддавался прелести этой улыбки,  с  радостью заметил,  что она не  утратила
своего обаяния, несмотря на расплывшиеся черты лица, верхняя губа при улыбке
все так же медленно и лукаво ползла влево, а в полузакрытых глазах вспыхивал
насмешливый огонек.
  Антуан  все  еще  кашлял.  Потеряв надежду отдышаться,  он  нетерпеливо
махнул рукой.
  - Вы сами видите, каким старым кашлюном я стал, - с трудом вымолвил он.
Потом,  передохнув  немножко:  -  Они  здорово  нас  отделали,  как  говорит
Клотильда. Но мы, разумеется, еще находимся в числе привилегированных!
  С минуту оба помолчали. На сей раз молчание прервал Даниэль.
  - Вот вы меня спросили, читаю ли я газеты. Очень редко. Я слишком много
думаю о  войне.  Ни о  чем другом думать я не могу...  Читать сводки,  когда
знаешь так,  как это знаем мы,  что должно означать: "Некоторое оживление на
таком-то фронте..."  или:  "Удачная атака на участке..." Нет!  -  Он откинул
голову на  спинку шезлонга и,  закрыв глаза,  продолжал вполголоса:  -  Надо
самому пережить атаку,  и пережить ее в пехоте, чтобы понимать... Пока я был
в кавалерии,  я не знал,  что такое война. А ведь я ходил тогда в атаку раза
три...  И  об  этом тоже не  расскажешь...  Но  все это ничто по сравнению с
атакой пехоты с "вылазкой" в заранее назначенный час,  с штыковой атакой.  -
Он вздрогнул,  открыл глаза и пристально посмотрел перед собой,  яростно жуя
свою резинку,  потом проговорил:  -  В  сущности,  сколько нас таких в тылу,
которые знают, что такое война? Те, что вернулись, - сколько их? Да и к чему
они станут рассказывать?  Они не могут, не хотят ничего говорить. Они знают,
что их не поймут.
  Даниэль замолчал,  и  некоторое время оба сидели,  не  говоря ни слова,
даже  не  глядя  друг  на  друга.  Потом  заговорил Антуан,  слабым голосом,
прерываемым приступами кашля.
  - Бывают минуты,  когда я стараюсь убедить себя,  что это действительно
последняя,  что  после такой войны новые войны невозможны,  да,  невозможны.
Временами я  в  этом  уверен...  Но  в  иные  моменты начинаю сомневаться...
Перестаю понимать...
  Даниэль молча двигал челюстями,  рассеянно глядя по сторонам.  О чем он
думал?
  Антуан замолчал.  Даже короткий разговор утомил его.  Но он возвращался
мыслью все к тому же, в сотый, в тысячный раз.
  "Охватывает ужас,  когда хладнокровно взвешиваешь все, что препятствует
установлению мира между людьми,  -  думал он.  -  Сколько веков пройдет еще,
прежде чем нравственная эволюция -  если только нравственная эволюция вообще
существует -  излечит человечество от  врожденного преклонения перед  грубой
силой,  от  того  фанатического наслаждения,  которое испытывает человек,  -
человек как разновидность животного мира,  - торжествуя с помощью насилия, с
помощью  насилия навязывая свое  мироощущение,  свое  представление о  жизни
другим,  более слабым,  тем,  что чувствуют иначе,  живут иначе, чем он!.. И
потом  существует  политика,   правительства...   Для  правителей,   которые
развязывают войну,  для людей власти,  которые решают, быть войне или нет, и
делают ее руками других, война останется всегда легким, даже соблазнительным
выходом в  минуты любого краха.  И  можно ли  надеяться,  что  правительства
никогда не прибегнут к этому?  Ну что ж!  Значит, надо добиваться, чтобы это
стало  для  них  невозможным    надо,   чтобы  идеи  пацифизма  так  глубоко
укоренились в  общественном мнении,  так  широко распространились бы,  чтобы
стали  непреодолимым препятствием для  воинственной политики правителей.  Но
надеяться на  это  -  химера.  Да  и  будет  ли  торжество пацифизма прочной
гарантией мира?  Предположим даже,  что в  наших странах пацифистская партия
придет к власти   кто поручится, что в один прекрасный день она не поддастся
соблазну  начать  войну  ради  того,   чтобы  распространить  путем  насилия
пацифистскую идеологию во всем мире?"
  - Жан-Поль! - весело крикнула еще издали Клотильда.
  Она  несла на  подносе миску с  овсяной кашей,  компот,  чашку молока и
поставила завтрак на столик в саду.
  - Жан-Поль! - позвал Даниэль.
  Мальчик со  всех  ног  несся через площадку,  залитую солнцем.  Голубой
джемпер,  побелевший от  стирки,  был такого же  цвета,  как его глаза.  Его
сходство с  Жаком-ребенком снова поразило Антуана,  когда Клотильда сильными
руками подняла мальчика и он позволил себя усадить на стул.
  "Такой же лоб,  - думал он. - Такой же рыжеватый оттенок волос... Такой
же  смуглый цвет лица,  такие же веснушки вокруг наморщенного носика..."  Он
улыбнулся мальчику,  но тот,  решив,  что дядя смеется над ним,  отвернулся,
потом,  нахмурив брови,  сердито взглянул на  него  исподлобья.  Трудно было
определить  выражение  его  глаз,  похожих  на  глаза  Жака,  так  было  оно
изменчиво:  то они смеялись и смотрели лукаво,  то темнели гневом,  то,  как
сейчас,  становились дикими,  холодными,  словно сталь.  Но, как ни менялось
выражение глаз, взор поражал редкостной остротой, наблюдательностью.
  Через освещенную солнцем площадку прошла Женни.  Рукава были  засучены,
пальцы слегка вспухли от  воды,  передник намок.  Она улыбнулась Антуану еле
заметной, но нежной улыбкой.
  - Как вы провели ночь? Нет, у меня руки мокрые... Хорошо спали?
  - Гораздо лучше, чем обычно, благодарю вас.
  Глядя  на  расцветшую  в  материнстве,  пополневшую Женни,  так  просто
занимавшуюся домашним хозяйством, Антуан вдруг вспомнил скрытную, сдержанную
девушку в  строгом английском костюме темного сукна и  в  перчатках,  такую,
какую Жак привел к нему на Университетскую улицу в день мобилизации.
  Она повернулась к Даниэлю.
  - Будь добр, покорми его сам. Я еще не развесила белье. - Она подошла к
сыну,  подвязала ему  салфетку  и  поцеловала в  тоненькую птичью  шейку.  -
Жан-Поль будет умником,  дядя Дан покормит его.  Я сейчас приду,  - добавила
она, уходя.
  - Хорошо, мама (он произносил "ма-ма", отчетливо разделяя слоги, совсем
как в свое время Женни и Даниэль).
  Даниэль поднялся с шезлонга и сел рядом с мальчиком.  Он,  по-видимому,
мысленно продолжал беседу,  потому что,  как  только Женни  отошла,  сказал,
будто их и не прерывали:
  - И еще есть одно, о чем невозможно говорить, чего никогда не постигнут
здесь, в тылу: то чудо, которое совершается всякий раз, как человек попадает
в  зону огня.  Прежде всего -  чувство высшего освобождения,  которое дается
безраздельным подчинением случаю,  тем, что выбор заказан и любое проявление
индивидуальной воли упразднено   и потом, - продолжал он дрогнувшим голосом,
который  выдавал  волнение,   -   чувство  товарищества,  братства,  которое
поголовно устанавливалось там,  когда  всем  грозила  опасность...  Вот  вам
доказательство моей правоты   стоило нам отойти в тыл на какие-нибудь четыре
километра, чтобы снова стать обыкновенными людьми.
  Антуан молча кивнул.  О  войне он вынес воспоминание прежде всего как о
грязи и крови.  Но он понимал,  что хотел сказать Даниэль.  Он тоже наблюдал
это  "чудо",  это  таинственное рождение братства воинов в  зоне  огня,  это
очищение личности,  стремительное формирование коллективной и  братской души
под бременем общего рока.
  Жан-Поль,  притихший в присутствии Антуана,  молча глотал кашу, которой
его кормил дядя   видно было,  что Даниэлю не  внове обязанности няньки.  Не
прерывая разговора,  он ловко подносил к широко открытому рту ребенка полную
ложку.
  "Вот то,  что я вижу сейчас тут,  -  подумал вдруг Антуан,  -  вот чего
никак  нельзя  было  предугадать.  Даниэль -  калека.  Даниэль опустившийся,
небритый,  превращенный в няньку!..  А этот малыш и есть сын Женни и Жака!..
И,  однако ж,  это так!  И даже нисколько меня не удивляет.  Так убедительна
реальность...  Так  велика власть реальности над  нами...  Когда  что-нибудь
совершилось,  мы и не представляем,  что оно могло бы не произойти совсем!..
Или произойти иначе".  Мгновение он барахтался в этих неясных мыслях.  "Если
бы тут был Гуаран, не избежать бы мне рассуждений о свободе воли", - подумал
он.
  - Не зевай по сторонам, - проворчал дядя Дан.
  Когда кашу сменил сливовый компот,  кормежка пошла медленнее.  Жан-Поль
рассеянно следил  глазами  за  Женни,  которая,  переходя  от  одного  конца
площадки к  другому,  развешивала белье  на  решетке  курятника   и  Даниэлю
приходилось  ожидать,  держа  ложку  наготове,  пока  Жан-Поль  соблаговолит
открыть ротик. Но Даниэль не терял терпения.
  Женни  торопилась окончить работу,  чтобы  сменить брата.  Антуан снова
взглянул на  нее,  когда она вновь проходила через залитую солнцем площадку
передник она  уже  сняла  и  на  ходу  опускала рукава.  Женни  хотела  было
освободить Даниэля, но тот запротестовал.
  - Не надо. Мы кончили.
  - А молочко?  -  спросила она весело.  - Ну живо, живо! Что скажет дядя
Антуан, если Жан-Поль не будет пить молоко?
  Жан-Поль,  подняв локоть,  хотел было оттолкнуть чашку,  но передумал и
взглянул на Антуана своевольно,  с вызовом. Он ждал какого-то подвоха. Видя,
что  Антуан  сообщнически улыбнулся  ему  и  незаметно для  всех  подмигнул,
мальчик на  минуту задумался   затем мордочка его  засияла лукавством и,  не
спуская глаз с  Антуана,  как бы призывая его в свидетели своего послушания,
он одним духом осушил чашку.
  - А  теперь Жан-Поль пойдет поспит,  а  мама с  дядей Антуаном и  дядей
Даном  будет  завтракать,  -  сказала Женни,  развязывая салфетку и  помогая
малышу слезть с высокого стульчика.

  Даниэль и Антуан остались вдвоем.
  Сделав несколько шагов по  террасе,  Даниэль отодрал от  ствола платана
узенькую полоску коры,  рассеянно оглядел ее  со всех сторон и  растер между
пальцами,  вытащил из  кармана жевательную резинку и  положил в  рот.  Затем
снова удобно растянулся в шезлонге.
  Антуан молчал.  Он  думал  о  Даниэле,  о  войне,  об  атаках   думал о
таинственном братстве фронтовиков.  В  Мускье молодой Любен,  который чем-то
напоминал Антуану его  бывшего сотрудника,  юного Манюэля Руа,  взволнованно
прерывающимся голосом заявил как-то  за  обедом,  глядя на  всех  печальными
глазами:  "Говорите что хотите,  но  в  войне есть своя красота".  Еще бы  -
двадцатилетний юнец  попал  в  казармы  прямо  с  университетской скамьи   с
футбольного поля -  в окопы   пришел на фронт, не начав еще жить, не оставив
ничего  позади  себя.  Он  был  по-мальчишески упоен  этим  опасным спортом,
"Красота войны",  -  думал Антуан.  - Где она? Стоит ли говорить о ней, если
существуют все те ужасы, которые я видел?"
  И  вдруг он вспомнил.  Сентябрьской ночью -  было это в  1914 году,  во
время длительных боев,  которые Антуан для себя все еще именовал "Провенские
вылазки" и которые были известны под именем битвы на Марне,  -  ему пришлось
быстро сворачивать свой  пункт  под  ураганным огнем  Когда  раненых удалось
эвакуировать в  тыл,  он вместе со своими санитарами ползком пробрался через
окопы,  вышел из-под обстрела и вдруг увидел какой-то домишко без крыши,  но
зато крепкие стены и погреб могли послужить надежным временным убежищем.  Но
тут неприятельская артиллерия изменила прицел. Снаряды стали ложиться ближе.
Антуан приказал своим людям спуститься в погреб, сам закрыл за ними крышку и
остался один.  Так он стоял минут двадцать в нижнем этаже домика, прислонясь
к  косяку и  поджидая конца обстрела.  И тут-то и случилось "это".  Страшный
взрыв внезапно раздался в тридцати -  сорока метрах,  клубы известковой пыли
заставили Антуана спешно отступить вглубь,  и тут он неожиданно наткнулся на
своих людей, молча стоявших в полумраке. Зачем они пришли сюда? Видя, что их
врач не пожелал спрятаться вместе с  ними,  они открыли люк,  один за другим
поднялись по лестнице и молча выстроились позади своего начальника.
  "Все же  момент был  довольно скверный,  -  подумал Антуан.  -  Но  это
проявление солидарности,  преданности доставило мне радость,  я ее не забуду
никогда... И если бы в эту ночь какой-нибудь Любен заявил, что "в войне есть
своя красота", я, быть может, сказал бы: "Да".
  И тут же спохватился: "Нет, не сказал бы"!
  Даниэль  удивленно  повернул  голову:  Антуан,  сам  того  не  замечая,
произнес последние слова вполголоса.
  Он улыбнулся.
  - Я хотел сказать... - начал он.
  Улыбка у него вышла виноватая.  От дальнейших объяснений он отказался и
замолчал.
  Было слышно, как в доме плачет Жан-Поль: он раскапризничался и не желал
ложиться спать.


VIII

  Женни уложила сына в кроватку и,  как всегда,  пока он засыпал,  начала
бесшумно переодеваться,  чтобы сразу же после завтрака идти в госпиталь, где
она  работала в  бельевой.  Проходя мимо окна,  она сквозь тюлевую занавеску
заметила Антуана и Даниэля,  беседовавших под платаном. Слабый голос Антуана
не  долетал до нее   и  хотя она слышала монотонную речь Даниэля,  временами
произносившего громко какую-нибудь отдельную фразу,  она не  могла различить
ни слова.
  Она вспомнила их обоих молодыми,  здоровыми, беспечными, переполненными
честолюбивых замыслов, и сердце ее болезненно сжалось. А теперь, что сделала
с  ними война!  Но  все-таки они  уцелели,  они  здесь!  Оба  они живы!  Они
поправятся:  к Антуану вернется голос,  Даниэль свыкнется со своей хромотой
скоро они начнут жить прежней жизнью! А Жак! Ведь и он мог бы видеть - пусть
не здесь -  это смеющееся майское утро...  Она бросила бы все,  лишь бы быть
вместе с ним...  Они вдвоем воспитывали бы сына...  Но все кончено,  кончено
навсегда!
  Голос Даниэля замолк. Женни подошла к окну и увидела, что Антуан идет к
дому.  Со вчерашнего дня она ждала случая поговорить с  ним наедине.  Бросив
беглый взгляд на  Жан-Поля и  убедившись,  что мальчик спит,  она застегнула
платье, быстро навела в комнате порядок и, открыв дверь, вышла на площадку.
  Цепляясь за перила,  Антуан медленно поднимался по лестнице. Он вскинул
голову и заметил Женни,  - она улыбнулась, приложила палец к губам и сделала
шаг ему навстречу.
  - Хотите посмотреть, как он спит?
  Совсем задохнувшись во  время подъема,  Антуан ничего не  ответил и  на
цыпочках пошел за ней.
  Большая  оклеенная светлыми  обоями  в  голубых  разводах комната  была
вытянута в  длину.  В  глубине стояли две  одинаковые кровати,  между ними -
детская кроватка. "Должно быть, бывшая спальня супругов Фонтанен", - подумал
Антуан, стараясь понять, зачем здесь две кровати  он подивился, заметив, что
обе  постланы и  рядом с  каждой стоит ночной столик,  на  котором разложены
туалетные принадлежности.  Между кроватями висел портрет Жака в  натуральную
величину, писанный маслом в современной манере, Антуан видел его впервые.
  Жан-Поль спал,  свернувшись клубочком,  зарывшись в подушки  волосы его
рассыпались, губы были полуоткрыты и влажны  одна рука лежала поверх одеяла,
но кулачок был сжат, как будто мальчик собирался вступить в драку.
  Антуан вопросительно показал на портрет.
  - Я  привезла его  из  Швейцарии,  -  шепнула Женни.  Она посмотрела на
портрет, потом перевела взор на ребенка: - Как они похожи!
  - Если бы вы знали Жака в таком возрасте!
  "Но это еще не значит,  -  подумал он, - что Жан-Поль будет походить на
него характером.  Кто знает, сколько чужого, непохожего на Жака носит в себе
этот малыш!" Вслух он продолжал:
  - Странно,  не правда ли? Представить себе длинный ряд предков, близких
и  отдаленных,  прямых и  непрямых,  которым он обязан своим существованием.
Какое из этих влияний возобладает?  Это тайна.  Рождение человека всякий раз
чудо,  в  каждом  существе есть  свойства его  предков,  но  всегда в  новом
сочетании.
  Мальчик во  сне,  не разжимая кулачков,  вдруг прикрыл лицо рукой,  как
будто хотел защититься от их взглядов. Антуан и Женни улыбнулись.
  "Да,  странно, - думал Антуан, молча отходя от кроватки, - странно, что
из всех возможных существований,  которые носил в себе Жак,  только вот это,
только сочетание Жан-Поль  и  никакое иное,  нашло себе воплощение,  увидело
жизнь..."
  - О  чем это Даниэль говорил с  вами с таким жаром?  -  спросила Женни,
понижая голос.
  - О войне. Мы, как одержимые, всегда возвращаемся к этой теме.
  Лицо Женни вдруг стало суровым.
  - С ним я не говорю на эту тему.
  - Почему?
  - Он  слишком  часто  высказывает такие  мысли,  что  становится просто
стыдно за  него.  Вычитывает их из националистических газет.  При Жаке он не
посмел бы!
  "Любопытно, какие газеты читает она сама? - подумал Антуан. - "Юманите"
в память Жака?.."
  Женни быстро подошла к нему.
  - Знаете,  в  тот вечер,  когда была объявлена мобилизация (помню,  как
сейчас, - мы стояли перед зданием парламента, у будки часового), Жак сказал,
взяв  меня  за  руку:  "Поймите,  Женни,  отныне  будут  судить  о  людях  в
зависимости от того, принимают они или отвергают идею войны!"
  С  минуту она  помолчала:  слова Жака звучали еще  в  ее  ушах.  Потом,
подавив вздох,  она подошла к  открытому секретеру красного дерева и  жестом
пригласила Антуана присесть.
  Но он не заметил,  он стоял и не отрываясь глядел на портрет брата. Жак
сидел вполоборота,  с гордо закинутой головой, упершись одной рукой в бедро,
но  поза,   хотя  в  ней  чувствовался  вызов,  казалась  естественной:  Жак
действительно любил сидеть так.  Прядь темно-рыжих волос пересекала лоб. ("С
годами у малыша волосы тоже потемнеют",  -  подумал Антуан.) Сосредоточенный
взгляд,  горькая складка крупного рта,  крепко сжатые челюсти придавали лицу
Жака неспокойное, даже свирепое выражение. Фон был недописан.
  - Июнь  четырнадцатого года,  -  пояснила Женни.  -  Это  работа одного
англичанина, Патерсона  сейчас, говорят, он сражается в рядах большевиков...
Ванхеде сохранил портрет и  передал его  мне  в  Женеве.  Вы  знали Ванхеде?
Альбинос, друг Жака. Я, кажется, писала вам о нем.
  Продолжая вспоминать,  Женни  начала рассказывать о  своем пребывании в
Швейцарии (видно было,  как  она  счастлива поговорить с  Антуаном обо всем,
рассказать ему то, что таила от других). Ванхеде сводил ее в отель "Глобус",
показал комнату Жака ("мансарда,  выходит прямо на лестницу,  без окон..."),
посетил  с  ней  кафе  "Ландольт",   кафе  "Локаль",  познакомил  с  семьями
оставшихся в  живых  участников сборищ в  "Говорильне"...  Таким образом она
встретилась со  Стефани,  бывшим сотрудником Жореса по  "Юманите" (с которым
Жак познакомил ее еще в  Париже).  Стефани удалось перебраться в  Швейцарию,
где он издавал газету "Их великая война".  Он был одним из наиболее активных
членов группы непримиримых социалистов-интернационалистов...
  - Ванхеде возил меня также в Базель, - добавила она задумчиво.
  Женни  отперла  ключом  ящик  секретера  и  осторожно,   как  бесценную
реликвию,  вынула  оттуда  пачку  исписанных карандашом листков.  Прежде чем
передать их Антуану, она подержала их минуту на ладони.
  Антуан, заинтригованный, взял рукопись, перелистал ее. Почерк Жака...
  "И тем не менее мы стоим сегодня лицом к лицу с заряженными винтовками,
готовые по первому сигналу бессмысленно убивать друг друга!"
  И вдруг он понял.  Это те самые последние страницы, которые Жак написал
накануне  смерти.   Листки   были   смяты,   испещрены  поправками,   залиты
типографской краской.  Почерк Жака,  но  неузнаваемый,  измененный спешкой и
лихорадочным волнением,  то размашистый и твердый,  то дрожащий, точно буквы
были выведены неуверенной рукой ребенка...
  "Разве  французское  государство,  разве  германское  государство имеют
право отрывать вас от  ваших семей,  от  вашей работы и  распоряжаться вашей
жизнью,  не  считаясь с  самыми очевидными вашими интересами,  не считаясь с
вашей волей,  не считаясь с  самыми гуманными,  с  самыми чистыми,  с самыми
законными  вашими  инстинктами?   Что   дало   им   эту   чудовищную  власть
распоряжаться вашей жизнью и смертью? Ваше неведение. Ваша пассивность!.."
  Антуан вопросительно взглянул на Женни.
  - Черновик воззвания, - взволнованно шепнула она. - Платнер передал мне
его в  Базеле.  Платнер -  книготорговец,  которому было поручено отпечатать
листовку... Они сохранили рукопись, они мне...
  - Кто они?
  - Платнер и один молодой немец,  по имени Каппель, он тоже знал Жака...
Врач...  Он очень помог мне при родах...  Они показали лачугу, где жил тогда
Жак,  где  он  писал  это...  Возили  меня  на  плато,  откуда он  улетел на
аэроплане...
  Рассказывая,  Женни вновь переживала те дни,  проведенные в пограничном
городе,   запруженном  солдатами,   иностранцами,   шпионами...   Вновь   ей
представились берега  Рейна,  и  она  пыталась описать их  Антуану,  описать
мосты, охраняемые часовыми, старый дом г-жи Штумф, где Жак снимал комнату на
чердаке,  узенькое окошко, откуда виднелись заваленные углем доки... Поездку
на плато вместе с  Ванхеде,  Платнером и  Каппелем в  дребезжащем автомобиле
Андреева,  в том самом, который вез Жака на встречу с Мейнестрелем... В ушах
ее  до  сих  пор  еще  звучал гортанный голос Платнера,  дающего объяснения:
"Здесь мы взобрались на откос... было темно... Здесь мы легли, ожидая, когда
рассветет... Тибо открыл дверцу..."
  - Что он  делал,  О  чем он  думал во время этого ожидания на плато?  -
вздохнула Женни.  -  Они говорили,  что Жак отошел в сторону... Лег на землю
поодаль от других, один... Должно быть, предчувствовал свою смерть. О чем он
думал в эти последние мгновения? Я никогда этого не узнаю.
  Не отрывая глаз от портрета, Антуан прислушивался к словам Женни и тоже
думал об  этом ожидании на плато,  о  прибытии рокового аэроплана -  об этой
нелепой жертве! Думал о трагической ненужности этого героического поступка и
скольких еще...  О  ненужности почти  всякого  героизма.  Десятки  фронтовых
эпизодов,  столь же  высоких,  сколь и  напрасных,  подсказывала ему память.
"Почти всегда, - думал он, - в основе такой вот безрассудной храбрости лежит
неправильное суждение   иллюзорная вера  в  некие  ценности,  которые,  быть
может,  при ближайшем рассмотрении не заслуживают полного самоотречения". Он
сам почти возвел в культ,  в фетиш человеческую волю и энергию   но,  по его
природе,  ему  претил  героизм   и  четыре  года  войны  только укрепили это
чувство.  Он не желал принизить значение поступка брата.  Жак умер,  защищая
свои  убеждения   он  был  последователен по  отношению к  самому  себе,  не
остановился даже перед самопожертвованием. Такой конец мог внушать уважение.
Но  когда  Антуан  думал  об  "идеях" Жака,  он  всякий раз  наталкивался на
непреодолимое противоречие:  как мог его брат,  всеми силами души и рассудка
ненавидевший насилие (и  разве не доказал он эту глубокую ненависть,  когда,
не колеблясь,  поставил на карту свою жизнь ради и во имя борьбы с насилием,
во имя братства, во имя того, чтобы в зародыше убить войну?), - как мог он в
течение многих лет бороться за  социальную революцию,  то  есть поддерживать
худшее из насилий,  насилие принципиальное, сознательное, неумолимое насилие
доктринеров?  "Вряд ли Жак был столь наивен,  -  думал он,  - вряд ли мог он
строить себе иллюзии относительно человеческой натуры и верить, что всеобщая
революция,   на   которую  он   так   надеялся,   совершится  без   кровавой
несправедливости, без неисчислимых искупительных жертв".
  Он отвел вопрошающий взгляд от загадочного лица на портрете и посмотрел
на  Женни.  Она  продолжала  рассказывать,  и  чудесное  внутреннее волнение
преобразило ее.
  "Впрочем,  -  думал он,  -  я сам не совершил ничего, что давало бы мне
право судить тех, кто ради своей веры идет на самые крайние действия... Тех,
кто мужественно пытался совершить невозможное".
  - Вот  что  больше  всего  мучит  меня,  -  продолжала Женни,  помолчав
немного,  -  ведь он  не  знал,  что у  нас будет ребенок.  -  Не переставая
говорить,  она собрала листки, спрятала их в ящик. Потом снова помолчала. И,
как бы  продолжая думать вслух (Антуан был бесконечно ей  благодарен за  эту
простоту и доверие):  - Знаете, я счастлива, что маленький родился в Базеле,
там,  где провел последние дни его отец,  там, где он, без сомнения, пережил
самые полные часы своей жизни...
  Всякий раз,  когда она вспоминала Жака, синева ее глаз делалась глубже,
бледные щеки слегка розовели и  на  лице появлялось какое-то  непередаваемое
выражение, пламенное и как бы ненасытное, впрочем, тут же потухавшее.
  "Любовь отметила ее навеки,  - подумал Антуан. Его это раздражало, и он
сам удивлялся своему раздражению. - Нелепая любовь, - не мог не думать он. -
Между двумя натурами, столь явно неподходящими друг другу, любовь могла быть
только следствием недоразумения... Недоразумение, которое, вероятно, длилось
бы недолго, но которое живет и сейчас в ее воспоминаниях о Жаке, в каждом ее
слове о  нем!" (Антуан вообще придерживался именно той теории,  что в основе
всякой страстной любви  неизбежно лежит  недоразумение,  некая  великодушная
иллюзия,  ошибка, ложное представление, которое составляют себе любящие друг
о друге и без которого любить слепо невозможно.)
  - На мне лежит трудная обязанность,  -  продолжала Женни,  -  воспитать
Жан-Поля таким,  как  Жак  хотел бы  видеть своего сына.  Временами это меня
просто пугает...  -  Она подняла голову, глаза ее загорелись гордым блеском.
Казалось,  она хотела сказать:  "Я верю в  себя".  Но сказала:  -  Я  верю в
малыша!  Антуан был восхищен стойкостью,  мужеством,  с  каким она глядела в
будущее.  По  тону  некоторых ее  писем он  представлял Женни совсем другой,
менее решительной,  менее неуязвимой,  не так хорошо подготовленной к  своей
роли.  И  с  радостью убедился,  что  ей  удалось  уйти  из-под  одержимости
отчаянием,  хотя  обычно  большинство женщин,  перенесших тяжкое  испытание,
охотно  отдают  себя  целиком на  съедение своему горю,  дабы  возвеличить в
собственных глазах и  в глазах людей свою разбитую любовь.  Да,  Женни нашла
спасительный исход,  сумела справиться о собой и сама направляла свою жизнь.
Антуану хотелось дать ей понять, как глубоко он уважает ее за это:
  - Всем своим поведением вы доказали силу вашей закалки.
  Она молча выслушала его. Потом совсем просто произнесла:
  - Здесь нет никакой заслуги с моей стороны... Больше всего мне помогло,
как мне кажется,  то,  что мы с Жаком жили врозь.  Его смерть не изменила ни
хода моей повседневной жизни,  ни моих привычек...  По крайней мере, сначала
мне это помогало...  А потом появился маленький. Еще задолго до его рождения
то, что он существует, стало мне огромной поддержкой. В моей жизни появилась
цель:  воспитать ребенка,  которого Жак мне оставил.  - Она снова помолчала.
Затем  заговорила:  -  Трудная это  задача...  Этим  маленьким существом так
непросто руководить!  Иногда мне прямо страшно. - Женни взглянула на Антуана
испытующе, почти подозрительно. - Даниэль, конечно, говорил вам о нем?
  - О Жан-Поле? Да ничего особенного.
  Он  сразу  же  почувствовал,  что  брат  и  сестра расходятся в  оценке
характера ребенка, и это вызывает между ними рознь.
  - Даниэль уверен,  что  Жан-Полю доставляет удовольствие не  слушаться.
Это несправедливо.  И  к тому же неверно.  Во всяком случае,  все куда более
сложно...  Я  долго над  этим думала.  Правда,  мальчик как-то  инстинктивно
склонен всему  говорить "нет".  Но  тут  не  злая  воля  -  тут  потребность
противопоставить себя другим.  Нечто вроде потребности доказать самому себе,
что он существует...  И эта потребность - проявление внутренней несокрушимой
силы столь очевидное, что нельзя даже сердиться... Это говорит его инстинкт,
подобный инстинкту самосохранения!  Я  по  большей части даже не решаюсь его
наказывать.
  Антуан слушал ее с живым интересом и жестом попросил продолжать.
  - Вы меня понимаете?  - сказала Женни, спокойно и доверчиво улыбаясь. -
Вы  привыкли к  детям,  и  вас это,  возможно,  не  удивляет...  Я  же часто
становлюсь в тупик перед его строптивым нравом.  Да, порой, когда он меня не
слушается,  я  смотрю на него даже в каком-то оцепенении,  с каким-то робким
изумлением, более того, почти с восхищением - так же, как я наблюдаю за ним,
как он растет, развлекается, начинает понимать. Если он в саду один и упадет
- он заплачет   если ушибется при нас -  заплачет только в крайности...  Без
всякой видимой причины он отказывается от конфеты,  которую я ему предлагаю
но проберется потихоньку в комнату и утащит всю коробку   нет, не из желания
полакомиться -  он  даже не  пытается ее  открыть,  -  или засунет под валик
кресла, или зароет в куче песку. Зачем? Просто, я думаю, из желания проявить
свою независимость...  Если я его браню, он молчит  все его маленькое тельце
напрягается от  возмущения   цвет глаз меняется,  и  он  смотрит на меня так
сурово,  что я не смею продолжать. Непоколебимым взглядом... Но одновременно
взглядом  чистым,   отрешенным.  Взглядом,  который  мне  импонирует!..  Так
смотрел, без сомнения, Жак, когда был ребенком.
  Антуан улыбнулся:
  - А быть может, и вы, Женни?
  Она жестом отмела эту мысль и продолжала:
  - Должна сказать,  что,  если он и противится всякому принуждению, зато
повинуется малейшей ласке. Когда он надуется, стоит мне взять его на руки, и
все проходит!  Он прячет лицо у меня на плече,  целует,  смеется:  как будто
что-то жесткое,  что есть у него на душе, размягчилось и растаяло. Как будто
он вдруг избавился от своего демона!
  - А Жиз он, должно быть, совсем не слушается?
  - Ну,   там  совсем  другое  дело,   -  произнесла  Женни  с  внезапной
холодностью. - Тетя Жиз - это его страсть: когда она с ним, ничего больше не
существует.
  - И она умеет обуздывать его?
  - Еще меньше,  чем я или Даниэль. Он часу без Жиз не может обойтись, но
только потому,  что  хочет  подчинять ее  всем  своим капризам!  И  услуг он
требует от нее таких,  каких ни за что,  из одной только гордости, не примет
ни у кого другого:  например,  расстегнуть штанишки или достать какую-нибудь
вещь, до которой он сам не может дотянуться. И если меня при этом нет, ни за
что  не  скажет ей  спасибо.  Надо только посмотреть,  с  каким видом он  ею
командует!  Будто...  -  Она замолкла,  потом продолжала: - Может, то, что я
скажу,  нехорошо по  отношению к  Жиз,  но мне кажется,  я  права:  Жан-Поль
чувствует в ней прирожденную рабыню.
  Заинтересованный этими словами, Антуан вопросительно взглянул на Женни.
Но она избегала его взгляда   и  так как в  эту минуту зазвучал колокольчик,
сзывающий к завтраку, оба поднялись.
  Они подошли к дверям. Казалось, Женни хочет еще что-то сказать Антуану.
Она взялась было за ручку двери, потом отпустила ее.
  - Я так благодарна вам,  -  прошептала она.  -  С самого возвращения из
Швейцарии я ни разу ни с кем не могла поговорить о Жаке...
  - Почему  же  вам  не  поговорить с  Жиз?  -  решился  спросить Антуан,
вспоминая признания и жалобы девушки.
  Женни  стояла,  опустив  глаза,  опершись  плечом  о  косяк  двери,  и,
казалось, не слыхала его вопроса.
  - С Жиз?  -  повторила она наконец, будто звуки его голоса дошли до нее
не сразу.
  - Жиз единственная,  кто мог бы вас понять. Она любила Жака. И она тоже
очень страдает.
  Не  поднимая  век,  Женни  отрицательно покачала  головой.  Видимо,  ей
хотелось избежать объяснений.  Потом она  взглянула прямо в  лицо  Антуана и
произнесла с неожиданной резкостью:
  - Жиз? Девушка с четками! Четки помогают не думать! - Она снова нагнула
голову.  Потом,  помолчав,  прибавила:  -  Иногда я ей завидую.  - Но тон ее
голоса и  короткий горловой смешок,  который она постаралась подавить,  явно
противоречили ее словам. Казалось, она тут же пожалела о том, что сказала. -
Вы знаете, Антуан, Жиз мой настоящий друг, - пробормотала она. Голос ее стал
мягче,  искреннее, - Когда я думаю о нашей будущей семье, я отвожу в ней Жиз
огромное место. Так хорошо знать, что она навсегда останется с нами...
  Антуан ждал "но",  которое и  в  самом деле последовало после короткого
колебания:
  - Но Жиз такова,  какова она есть,  правда?  У каждого свой характер. У
Жиз бездна достоинств,  но у Жиз есть также свои недостатки.  - После нового
колебания Женни добавила: - Она, например, не очень искренна.
  - Жиз? Это с ее-то честными глазами?
  Первым побуждением Антуана было протестовать.  Но,  подумав,  он понял,
что подразумевала под этим Женни.  Никто бы не назвал Жиз фальшивой,  но она
охотно хранила про  себя иные тайные мысли,  избегала высказывать вслух свои
предпочтения и  свои  антипатии   боялась всяких объяснений   умела скрывать
свою неприязнь   умела быть услужливой,  приветливой с теми, кого не любила.
Робость?  Стыдливость?  Скрытность? Или, быть может, врожденная двуличность,
унаследованная от далеких негритянских предков,  чья капля крови течет в  ее
жилах,  естественная защита расы,  издавна жившей в  рабстве?  "Прирожденная
рабыня".
  Он почти тотчас же согласился:
  - Верно, верно, я вас понимаю.
  - И  вы видите теперь,  почему,  несмотря на мою большую к  ней любовь,
несмотря на нашу постоянную близость,  одним словом -  несмотря на все, есть
вещи,  о которых я не могу с ней говорить...  - Она выпрямилась. - Совсем не
могу.  -  И быстрым движением,  как будто желая кончить разговор, распахнула
двери: - Пойдемте завтракать.


IX

  Стол был  накрыт во  дворе,  под навесом возле кухни.  Завтрак кончился
быстро. Женни ела мало Антуан не успел сделать ингаляцию перед завтраком и с
трудом глотал пищу.  Один  лишь  Даниэль оказал честь  Клотильдиной стряпне:
телячьей грудинке с зеленым горошком.  Ел он молча, с безразлично-рассеянным
видом.  Когда завтрак подходил к  концу,  он,  в ответ на какое-то замечание
Антуана  о  Рюмеле  и  "героях  тыла",  нарушил свое  молчание и  разразился
ядовитой апологией "дельцов".  (Лишь они  одни  сумели использовать события,
так сказать,  "на потребу человеку"...)  И  в качестве примера с насмешливым
восхищением рассказал о  чудесном возвышении своего бывшего патрона,  "этого
гениального  жулика  Людвигсона".   С   начала  военных  действий  Людвигсон
переселился в Лондон и,  по словам людей сведущих, во много раз умножил свое
состояние,  основав  при  весьма  подозрительной поддержке банкиров  Сити  и
кое-кого  из   английских  политических  деятелей  Акционерное  общество  по
снабжению горючим, пресловутое АОГ.
  "Через несколько лет она будет странно похожа на  свою мать",  -  думал
Антуан,  не  переставая дивиться тому,  как  изменилась за  эти  четыре года
Женни.  После родов,  кормления ребенка она раздалась в бедрах, в груди, шея
ее  утратила прежнюю  хрупкость.  Но  эта  округлость не  портила  ее:  даже
смягчала  протестантскую  чопорность  осанки,   заносчивую  посадку  головы,
немного  суховатую тонкость  лица.  Правда,  глаза  остались  прежними:  они
смотрели с  тем  же  выражением одиночества,  спокойного мужества,  печали -
выражением,  которое так поразило Антуана,  когда он увидел ее в  первый раз
еще девочкой,  в момент бегства Даниэля и Жака...  "Но как бы то ни было,  -
подумал Антуан,  - сейчас она держится гораздо свободнее. Трудно понять, чем
она  так  очаровала Жака...  В  ней  было  тогда  что-то  очень  неприятное!
Неприятная смесь застенчивости и гордости, леденящая замкнутость! Теперь, по
крайней мере,  не кажется, что малейшее движение, которым она открывает себя
другим,  стоит ей сверхчеловеческих усилий!  Сегодня утром она действительно
говорила со мной с полным доверием... Она действительно была чудесна сегодня
утром...  Но никогда,  увы, у нее не будет той прелести, той мягкости, как у
ее матери...  Никогда...  У нее тот тип благородства, в котором есть что-то,
как  будто говорящее вам:  "Я  не  стараюсь ничем казаться.  Мне  все равно,
нравлюсь я вам или нет. Мне достаточно, что я такая, какая есть..." О вкусах
не спорят. Но это не мой тип... И все-таки она переменилась к лучшему".
  Было  решено,  что  Антуан сразу  же  после  завтрака проводит Женни  в
госпиталь и увидится с г-жой де Фонтанен.
  Пока Даниэль,  снова растянувшись на шезлонге,  пил кофе, а Женни пошла
будить  Жан-Поля,  Антуан,  воспользовавшись  передышкой,  поднялся  в  свою
комнату и наспех сделал ингаляцию: он боялся устать за день.
  Обычно Женни ездила в госпиталь на велосипеде. Она и сейчас взяла его с
собой для обратного пути и вместе с Антуаном направилась пешком через парк к
дому, где помещался госпиталь.
  - Даниэль, по-моему, очень переменился, - начал Антуан, когда они вышли
на дорогу. - Что он, действительно не работает?
  - Ничего не делает!
  В словах Женни прозвучал упрек.  И утром и потом,  за завтраком, Антуан
уже  успел заметить,  что  между братом и  сестрой не  все  ладно.  Это  его
удивило:  он помнил, как предупредительно и нежно Даниэль относился раньше к
Женни.  И  он подумал,  что,  быть может,  и  в  этом отношении Даниэль тоже
опустился.
  Несколько минут они  шли  молча.  Нежная молодая листва лип  бросала на
землю неровную тень,  испещренную золотистыми пятнами. Под старыми деревьями
стоял тяжелый,  влажный воздух,  как перед дождем, хотя небо было совершенно
чистое.
  - Слышите?  - сказал Антуан, подымая голову. За забором сада благоухала
цветущая сирень.
  - Он мог бы,  если бы хотел,  работать в госпитале, - сказала Женни, не
обращая внимания на сирень.  -  Мама много раз его просила.  И каждый раз он
отвечает:  "С  моей деревяшкой я  не  способен ни  на  что!"  Но  это только
отговорка.  - Она взялась за руль велосипеда левой рукой, чтобы идти рядом с
Антуаном.  - Просто он никогда не был способен что-либо делать для других. А
сейчас и того меньше.
  "Она несправедлива к Даниэлю,  -  подумал Антуан. - Она должна быть ему
благодарна за то, что он возится с ее ребенком".
  Женни помолчала. Потом сухо отчеканила:
  - Даниэль полностью лишен общественной жилки.
  Эти  слова  прозвучали неожиданно...  "Она  все  мерит  по  Жаку,  -  с
раздражением подумал Антуан. - И о Даниэле судит с точки зрения Жака".
  - Знаете,  неполноценный человек  достоин  всяческого  сожаления,  -  с
грустью произнес Антуан.
  Но Женни думала только о Даниэле и довольно резко возразила:
  - Его могли бы убить!  Чего же он жалуется?  Он ведь остался жив!  -  И
продолжала,  не отдавая себе отчета в жестокости своих слов:  -  Нога?  Он и
хромает-то  чуть-чуть.  Разве так уж  трудно помочь маме вести отчетность по
госпиталю? И если он не испытывает желания быть полезным коллективу...
  "Опять словечко Жака", - подумал Антуан.
  - Что же мешает ему вернуться к живописи?..  Нет, это совсем не то. Это
не от болезни,  а от характера!  -  Взвинченная собственными словами,  Женни
незаметно для себя ускорила шаги.  Антуан задыхался.  Заметив это, она пошла
медленнее.  -  Даниэль всегда жил  слишком легкой жизнью...  Все  ему должно
доставаться даром!  А  теперь  просто-напросто  страдает его  тщеславие.  Он
никогда не выходит за калитку,  не ездит в Париж. Почему? Да потому, что ему
стыдно показываться на людях.  Он никак не может примириться с  мыслью,  что
приходится отказаться от своих былых "успехов".  От прежней жизни!  От жизни
юного красавца! От беспутной жизни! От той безнравственной жизни, которую он
вел перед войной!
  - Вы жестоки, Женни!
  Она  посмотрела на  улыбавшегося Антуана и,  подождав,  пока  улыбка не
исчезнет с его лица, решительно заявила:
  - Я боюсь за мальчика!
  - За Жан-Поля?
  - Да!  Жак  открыл мне  глаза  на  многое.  Я  задыхаюсь теперь в  этой
среде...  которая стала мне чуждой!  И  не  могу примириться с  мыслью,  что
именно в этой атмосфере должен расти Жан-Поль.
  Антуан даже выпрямился, будто не совсем понял слова Женни.
  - Я говорю вам все это потому,  что доверяю вам...  - добавила Женни. -
Потому, что мне со временем понадобятся ваши советы... Я глубоко привязана к
маме.  Восхищаюсь ее мужеством,  благородством, всей ее жизнью. И никогда не
забуду,  как она была добра по  отношению ко  мне.  Но что поделаешь?  Мы не
сходимся ни в  чем!  Буквально ни в чем!  Конечно,  я уже не та,  что была в
четырнадцатом году.  Но и мама тоже очень переменилась. Вот уже четыре года,
как  она  руководит госпиталем   четыре года она что-то  устраивает,  что-то
решает,  четыре года  без  конца  распоряжается,  требует к  себе  уважения,
повиновения.  Она полюбила власть... Она... Короче, она стала совсем другая,
уверяю вас!
  Антуан сделал уклончивый жест человека,  не слишком убежденного словами
собеседника.
  - Прежде мама была само всепрощение,  -  продолжала Женни. - И хотя она
всегда  была  по-настоящему верующая,  она  никогда  не  пыталась навязывать
другим своих убеждений!  А теперь!..  Если бы вы слышали, как она наставляет
своих  больных!..  И,  конечно,  самые  послушные  и  смиренные остаются  на
излечении дольше прочих...
  - Вы жестоки, - повторил Антуан. - Во всяком случае, несправедливы.
  - Может быть...  Да...  Может быть, напрасно я рассказываю вам все это.
Не знаю,  как бы объяснить так,  чтобы вы меня поняли...  Ну, например, мама
говорит  "наши солдатики"... Говорит  "боши"...
  - Но мы тоже говорим.
  - Нет.  Совсем  по-другому...  Мама  оправдывает все  преступления этих
четырех лет, лишь бы прикрывались именем патриотизма! Мама их одобряет! Мама
убеждена,   что   дело   союзников  -   единственное  правое,   единственное
справедливое дело!  И что война должна длиться до тех пор,  пока Германия не
будет стерта с  лица земли!  Кто не согласен с  ней -  тот,  значит,  плохой
француз...  А те,  кто доискивается истинных причин бедствия и кто возлагает
всю ответственность за него на капитализм, те в ее глазах...
  Антуан слушал с удивлением.  То, что открылось ему в этих признаниях, -
настроение Женни,  ее взгляды,  эта переоценка ценностей - словом, перемены,
совершившиеся под  посмертным влиянием Жака,  -  заинтересовало Антуана куда
больше,  чем изменения в характере г-жи де Фонтанен.  Он чуть было не сказал
ей в тон:  "Я тоже боюсь за мальчика".  Ибо он с тревогой спрашивал себя, не
создаст ли происшедший в Женни переворот (который,  впрочем,  по его мнению,
не  мог  не  быть несколько искусственным,  несколько поверхностным) опасной
атмосферы вокруг Жан-Поля   во  всяком случае,  более  опасной для  развития
маленького  существа,  чем  праздность  дяди  Дана  или  близорукий шовинизм
бабушки.
  Они вышли на  залитую солнцем полянку,  откуда была видна калитка виллы
Тибо.  Рассеянным взглядом озирал  Антуан знакомые места,  и  ему  казалось,
будто он видел их в отдаленном прошлом, в какой-то прежней своей жизни.
  Однако все оставалось неизменным,  таким же,  как было: широкая аллея с
высокими обочинами и, в перспективе, величественная громада виллы  небольшая
площадка  перед  домом,  с  круглым  фонтаном,  который  пускали  только  по
воскресеньям   цветочные клумбы, живые изгороди, белые перила, и дальше, под
низко нависшими ветвями старых деревьев отцовского сада, калиточка, где Жиз,
тогда еще девочка,  поджидала его возвращения.  Казалось, война здесь ничего
не коснулась...
  Женни остановилась.
  - Мама   целых  три   года  ежедневно  соприкасается  со   страданиями,
порождаемыми войной...  И,  знаете,  ее  как  будто  уже  ничто не  способно
тронуть, до того она очерствела, занимаясь этим возмутительным ремеслом.
  - Возмутительным?
  - Да, - сурово подтвердила Женни. - Ее ремесло заключается в том, чтобы
лечить и ставить на ноги молодых людей с единственной целью -  снова послать
их на убой! Совсем так, как зашивают распоротое брюхо лошади пикадора, чтобы
снова вывести ее  на  арену!  -  Она  нагнула голову,  но  вдруг,  как будто
спохватившись, смущенно повернулась к Антуану: - Я вас шокирую?
  - Нет!
  Это "нет" сорвалось с  губ так непроизвольно,  что Антуан сам удивился
удивился тому,  что  сейчас ему бесконечно более чужд патриотизм таких,  как
г-жа де Фонтанен,  чем негодование и суровые обличения таких,  как Женни. И,
вспомнив о Жаке,  он повторил в тысячный раз: "Насколько ближе он был бы мне
сейчас, чем прежде!"
  Они вошли в парк.
  Женни вздохнула   ей  было  жаль  расставаться с  Антуаном.  Она  нежно
улыбнулась ему.
  - Как я вам благодарна... Как хорошо поговорить от всей души.


X

  Чугунная с  резьбой  калитка виллы  (с  вычурной монограммой О.Т.,  еще
сохранившей почти всю  свою позолоту) была открыта.  Колеса санитарных карет
проложили глубокие колеи в  аллеях,  где не осталось и следа тонкого гравия,
который каждое утро по распоряжению г-на Тибо разравнивали граблями.  Сквозь
ветви  был  виден  освещенный солнцем фасад  дома,  в  открытых окнах весело
бились новые занавески в красную полоску.
  - Вот оно,  мое царство,  -  бельевая,  -  сказала Женни,  показывая на
старый каретный сарай.  -  Я  ухожу...  Пройдите через  веранду и  поверните
направо, в контору. Мама там.
  Оставшись один,  Антуан решил  передохнуть.  Каждый куст,  каждый изгиб
аллеи,  на который падал его взгляд, снова становился родным. Звуки пианино,
которые временами доносились до  него,  напомнили ему вдруг далекое прошлое:
Жиз  на  высоком  табурете,   о  косой  за  плечами,   неверными  пальчиками
разыгрывает  гаммы,  повинуясь  бдительному  взору  старушки  Мадемуазель  и
властному ритму метронома.
  Через  густую  листву он  увидел оживленную,  как  на  гуляний,  толпу:
молодые люди  в  бескозырках и  в  серых  фланелевых пижамах,  рассевшись на
ступеньках террасы,  болтали,  греясь на  солнце.  Другие играли в  карты на
садовых столах или  читали газеты.  Двое  солдат в  синих форменных штанах и
обмотках,  в  одних рубашках,  подрезали на лужайках газон,  и  Антуан узнал
раздражающее щелканье катка.  Немного подальше,  под старым буком, несколько
выздоравливающих  солдат  плескались  у   фонтана,   и   слышно  было,   как
подставленные под струю котелки стукаются о брюхо бронзовой лягушки.
  При  виде незнакомого военного врача солдаты,  сидевшие на  ступеньках,
встали,  отдавая честь.  Антуан поднялся по  лестнице.  Веранду застеклили и
превратили в  зимний сад.  Здесь было жарко и  душно,  как в оранжерее.  Тут
лежали больные,  которые по состоянию здоровья не могли еще выходить. Налево
стояло пианино - то самое старенькое пианино из светлого ореха, на котором в
детстве  упражнялась Жиз.  Солдат,  сидя  на  табуретке,  тыкал  непослушным
пальцем в  клавиши,  стараясь подобрать припев  "Мадлон".  Пианино замолкло,
игравший поднес руку  к  бескозырке -  отдать честь  военному врачу.  Антуан
прошел в гостиную, пока еще безлюдную и тихую. Она стала похожа на вестибюль
отеля. Кресла и стулья стояли вокруг четырех ломберных столов.
  Дверь  в  кабинет г-на  Тибо  была  закрыта.  На  пришпиленной кнопками
картонке Антуан прочитал "Канцелярия". Он вошел. И сначала никого не увидел.
В комнате все осталось по-прежнему:  большой дубовый стол,  кресло,  книжные
шкафы  торжественно красовались на  своих привычных местах.  Но  кабинет был
перегорожен ширмами.  Когда хлопнула дверь, стрекот пишущей машинки затих, и
голова юноши  выглянула из-за  ширмы.  Разглядев вошедшего,  юноша  радостно
воскликнул:
  - Господин доктор!
  Антуан недоуменно улыбнулся. Говоря по правде, он не сразу узнал юношу,
который бросился ему навстречу   но сообразил,  что это,  должно быть, Лулу,
младший из двух сирот с улицы Вернейль, мальчик, которому он когда-то, очень
давно,  вскрыл нарыв  на  руке.  (Уезжая в  начале войны из  Парижа,  Антуан
поручил обоих ребят Клотильде и Адриенне.  Он смутно припоминал, что г-жа де
Фонтанен, как ему сообщили, устроила мальчика в госпитале.)
  - Как ты вырос! - сказал Антуан. - Сколько же тебе лет?
  - Призыва двадцатого года, господин доктор.
  - А что ты здесь делаешь?
  - Сначала работал письмоносцем, а теперь веду переписку.
  - А брат?
  - В  Шампани...  Был  ранен,  -  вам  писали,  да?  В  руку.  В  апреле
семнадцатого  года  под  Фимом.  Его  призвали  в  шестнадцатом году...  Ему
оторвало два пальца... К счастью, на левой руке.
  - И он вернулся на фронт?
  - Ну, этот умеет выкручиваться! Пристроился к метеорологической службе.
И  теперь может быть спокоен.  -  Лулу посмотрел на Антуана с любопытством и
жалостью и пробормотал: - А вы... Это газ, да?
  - Да, - ответил Антуан.
  Он устало опустился в низенькое кресло с золочеными гвоздиками,  обитое
гранатовым плюшем, которое напомнило ему детство.
  - Такая пакость эти  газы,  -  заявил Лулу серьезно,  как  взрослый.  -
По-моему, это просто нечестно... не по правилам...
  - Госпожа де Фонтанен у себя? - перебил его Антуан.
  - Она наверху...  Я  ей  сейчас скажу...  Мы ждем новую партию раненых
приходится ставить койки всюду.
  Антуан остался один.  Один на  один со  своим отцом.  Властный дух г-на
Тибо обитал еще в этой комнате. Он исходил от каждой вещи, даже от самого их
расположения,  раз и  навсегда установленного:  от чернильницы с  серебряной
крышечкой,  от  лампы  на  письменном столе,  от  вытиралки для  перьев,  от
барометра на  стене.  Дух  столь неистребимый,  что  перестановка мебели или
новые ширмы, поставленные поперек комнаты, не могли вытравить его: он упрямо
витал  здесь,  в  этом  доме,  который  в  течение  полувека  наполнял своим
всеподавляющим господством старый Тибо.  Стоило Антуану взглянуть на  дверь,
выкрашенную под дуб,  и сразу же он слышал, как под рукой отца она хлопала с
каким-то особенным незабываемым звуком:  яростно и  вместе с тем сдержанно и
осторожно.  Стоило ему взглянуть на протоптанный посредине ковер, и сразу же
вспоминался отец в визитке с развевающимися фалдами: вот он грузно шагает от
книжных шкафов к камину и обратно, заложив за спину большие узловатые руки и
полузакрыв глаза.  И  достаточно было  взглянуть на  копию  с  картины Бонна
"Христос" и  на кресло под ней,  теперь никем не занятое,  с вытесненными на
коже инициалами,  как он  сразу ощущал присутствие г-на Тибо:  вот он тяжело
усаживается в любимое кресло,  сутулится и, задрав вверх бородку, обращается
к назойливому посетителю   вот он,  прежде чем заговорить,  снимает пенсне и
кладет его в  жилетный карман четким и сосредоточенным жестом,  напоминающим
крестное знамение.
  Антуан услышал скрип открывающейся двери и поднялся с места.  В комнату
вошла г-жа де Фонтанен.
  На ней был больничный халат,  как на всех санитарках, но волосы, совсем
седые,  она не повязала косынкой. Лицо поражало бледностью и худобой. "Как у
сердечников... - машинально подумал Антуан. - Ей недолго жить".
  Госпожа де  Фонтанен протянула гостю обе  руки,  усадила его и  уселась
сама по  другую сторону стола,  на кресле с  вензелями.  Очевидно,  это было
излюбленное место "гугенотки". ("Если бы покойный г-н Тибо вернулся...")
  Она сразу же заговорила о здоровье Антуана. За несколько минут ожидания
он немного отдышался и улыбнулся ей в ответ.
  - Как  видите,  чудом  все-таки  уцелел.  К  счастью,  организм у  меня
крепкий.
  В свою очередь,  он спросил ее о госпитале,  о ее теперешней жизни. Она
сразу воодушевилась:
  - Здесь нет никакой моей заслуги.  У меня превосходный персонал. И всем
распоряжается Николь.  Она ведь получила диплом,  вы знаете?..  Это огромная
для меня помощь... Да, чудеснейший персонал! И весь исключительно состоит из
молодых женщин и  девушек,  которые живут в Мезоне,  так что все мои комнаты
отданы в  распоряжение моих больных.  И все мои сестры милосердия работают у
меня  бесплатно,  благодаря этому  я  могу  сводить концы  с  концами,  хотя
субсидия весьма скромна.  Мне,  впрочем,  очень много помогают! С первого же
дня! Мезон-Лаффит выказал себя таким великодушным! Подумать только, все, что
здесь есть,  -  кровати,  тазы,  посуда,  белье,  -  словом,  всем этим меня
снабдили соседи.  Сейчас мы  ждем  новую партию раненых...  Николь и  Жизель
поехали собирать белье.  Не сомневаюсь, что они привезут все, что мне нужно.
- Подняв глаза к  небу,  торжествующе улыбаясь,  вся  исходя благодарностью,
она,  казалось,  возносила хвалу всевышнему за то,  что он населил мир,  и в
первую очередь Мезон-Лаффит, услужливыми созданиями и сердобольными душами.
  Госпожа де Фонтанен подробно описала все усовершенствования,  внесенные
ею в устройство виллы Тибо,  и поделилась своими планами на будущее. Мысль о
том,  что  война и  жизнь при  госпитале могут когда-нибудь кончиться,  и  в
голову ей не приходила.
  - Пойдемте, я покажу вам госпиталь, - бодро сказала она.
  И  действительно,  вилла  стала  неузнаваемой.  Бильярдную  отдали  под
процедурную   буфетную  превратили  в  приемную  врача,  в  ванной  устроили
перевязочную.  В  огромной,  хорошо  отапливаемой  оранжерее  стояли  в  ряд
двенадцать коек.
  - А теперь поднимемся на второй этаж.
  Спальни были превращены в палаты,  пустынные в этот час. В первом этаже
помещалось пятнадцать больных,  десять во втором,  и на самом верхнем стояло
шесть дополнительных коек для экстренных случаев.
  Антуану очень хотелось взглянуть на  свою бывшую спальню,  но  она была
заперта на  ключ.  Ее  должны  были  продезинфицировать после  паратифозного
больного, которого сегодня утром перевезли в Сен-Жерменский госпиталь.
  Переходя из  комнаты в  комнату,  г-жа  де Фонтанен властно,  как глава
предприятия,   открывала  двери,   бросала  кругом  проницательные  взгляды,
проверяла на ходу чистоту умывальников,  температуру радиаторов, все, вплоть
до  названий книг и  газет,  разбросанных на  столах.  Время от  времени она
жестом, видимо, вошедшим в привычку, подымала руку и смотрела на часики.
  Антуан,  слегка запыхавшийся, шел за ней следом. Слова Клотильды: "Если
бы покойный господин Тибо..." - не выходили у него из головы.
  На  втором этаже  г-жа  де  Фонтанен ввела  его  в  комнату,  оклеенную
пестренькими  обоями,   в   окна   заглядывали  верхушки  каштанов.   Антуан
остановился на пороге, охваченный воспоминаниями:
  - Спальня Жака...
  Она удивленно взглянула на него.  И вдруг глаза ее наполнились слезами.
Надеясь скрыть их,  она подошла к окну и стала закрывать ставни.  Потом, как
будто это имя,  произнесенное Антуаном,  пробудило в  ней желание поговорить
более откровенно, она сказала:
  - А сейчас я вас сведу на задний двор.  Здесь теперь моя штаб-квартира.
Нам будет удобнее там поговорить.
  Они молча спустились по лестнице.  Чтобы миновать веранду, они прошли в
сад черным ходом.  В  тени деревьев четверо солдат красили белилами железные
кровати. Г-жа де Фонтанен приблизилась к ним:
  - Торопитесь, дети мои... к завтрашнему дню кровати должны высохнуть...
А  вы,  Робле,  спускайтесь-ка  вниз!  (Робле,  взобравшись на  навес  перед
кухонной дверью, подвязывал стебли ломоноса.) Позавчера еще лежал в постели,
а сегодня по лестницам лазает!
  Бородатый мужчина,  очевидно из территориальных войск,  улыбаясь, полез
вниз.  Когда он  подошел к  г-же  де Фонтанен,  она расстегнула ему куртку и
пощупала повязку.
  - Так и есть!  Бинт сполз.  Идите сейчас же в перевязочную. - И, как бы
призывая Антуана в свидетели,  добавила:  -  Нет,  вы подумайте только!  Его
оперировали всего двадцать дней назад!
  Чтобы  добраться  до  бывшей  конюшни,  нужно  было  обогнуть  лужайку.
Выздоравливающие,  которые попадались им  на пути,  приветливо здоровались с
г-жой де Фонтанен, приподнимая над головой бескозырку на штатский манер.
  - Мое жилье выше, - сказала она, открывая дверь конюшни.
  В нижнем этаже, в стойлах, стояли верстаки  пол был усыпан стружками.
  - Тут помещается наша,  как мы ее называем, "универсальная мастерская",
- объясняла она,  поднимаясь по узенькой деревянной лестнице, которая вела в
бывшую мансарду кучера. - Я ни одной работы не отдаю на сторону. Наши ребята
сами все делают: паяют, столярничают, проводят электричество.
  Госпожа де  Фонтанен ввела гостя в  ближнюю мансарду,  где она устроила
для себя кабинет.  Вся обстановка комнаты состояла из двух плетеных кресел и
большого стола,  заваленного папками и  бухгалтерскими книгами   на каменном
полу  лежал потертый половичок.  Еще  с  порога Антуан увидел на  столе свою
лампу -  большую керосиновую лампу под  зеленым картонным абажуром   столько
раз  при  свете  ее  он  жаркими  июньскими  ночами,  наполненными жужжанием
насекомых,  готовился к экзаменам,  а весь дом безмолвствовал, погруженный в
глубокий сон.  Стены,  очевидно,  недавно  побелили.  Над  столом  приколото
несколько  фотографий:  Жером  в  молодости,  изящно  опирающийся на  спинку
обитого шелком кресла  Даниэль в шотландском костюмчике, с голыми коленками
Женни,  ребенком,  с  распущенными волосами и  с ручным голубем на вытянутой
ладони  и еще другая фотография Женни - в трауре, с сыном на коленях.
  Приступ кашля вынудил Антуана сесть,  не дожидаясь приглашения.  Подняв
голову, он заметил, что г-жа де Фонтанен внимательно на него смотрит  однако
она ни словом не обмолвилась о его здоровье.
  - Я  воспользуюсь вашим посещением и займусь починкой,  -  сказала она,
кокетливо засмеявшись.  Отодвинув Библию в  черном переплете,  она поставила
перед собой рабочую корзиночку и еще раз взглянула на ручные часики.
  - Даниэль говорил вам?  Дал он вам осмотреть свою ногу? - спросила она,
подавляя вздох. (Даниэль ни разу не показывал ей свою ногу после ампутации.)
  - Нет.  Но  он  поведал мне  все свои горести...  Я  порекомендовал ему
делать кое-какие восстановительные упражнения.  При известном терпении можно
добиться удивительных результатов...  Впрочем,  он сказал, что ему совсем не
трудно ходить, особенно с новым протезом.
  Она,  казалось,  не слушала.  Сложив руки на коленях,  слегка приподняв
голову, она задумчиво смотрела на зеленевшую листву деревьев.
  Вдруг она обернулась к Антуану.
  - А вам рассказывали, что произошло здесь в тот день, когда его ранили?
  - Здесь? Нет...
  - Всемилостивый бог  подал  мне  знак,  -  значительно начала  г-жа  де
Фонтанен. - В тот момент, когда Даниэль был ранен, мне было предзнаменование
духа святого.  -  Она замолчала.  Незаметно для себя она в волнении вскинула
руку.  Потом продолжала не без торжественности, но подчеркнуто просто (будто
читала вслух  главу из  Священного писания или,  исполняя некий высший долг,
свидетельствовала перед людьми о случившемся чуде).  - Было это в четверг. Я
встала чуть свет.  Я  ощутила присутствие всевышнего и  начала молиться.  Но
вдруг  я  почувствовала страшную слабость...  Первый раз  со  дня  основания
госпиталя мне стало так худо,  да  и  после этого случая я  тоже ни  разу не
болела... Я хотела открыть окно и позвать сиделку... Но я буквально не могла
держаться на ногах.  К  счастью,  одна сиделка,  заметив,  что я  не вышла в
госпиталь в обычный час, прибежала посмотреть, что со мною. Я без сил лежала
на постели.  Когда же я попыталась подняться,  то снова упала,  такое у меня
началось головокружение.  Я  так обессилела,  будто вся моя кровь ушла через
невидимую рану.  Я  не  переставая думала о  Даниэле.  Я  молилась.  Но  мне
делалось все хуже и хуже. Женни несколько раз приводила ко мне врача. Он дал
мне эфирно-валерьяновые капли.  Я почти не могла говорить.  И вот в половине
двенадцатого,  только что  прозвонил колокол к  первому завтраку,  я  вдруг,
неизвестно почему,  закричала и лишилась чувств.  Когда я пришла в себя, мне
стало легче.  Настолько легче,  что  к  концу дня  я  смогла уже подняться с
постели,  пошла в канцелярию,  подписала счета и письма.  И все кончилось. -
Она  говорила намеренно сдержанным голосом.  Прежде чем  продолжить рассказ,
она выдержала паузу.  -  И вот, мой друг, как раз в этот четверг на рассвете
полк  Даниэля получил приказ выступать.  Все  утро  он  сражался как  герой,
родной мой  мальчик   пули  щадили его,  но  после половины двенадцатого ему
раздробило осколком снаряда бедро.  Немного позже, около двенадцати часов...
его отнесли в  госпиталь и там через несколько часов ампутировали ногу...  И
он был спасен.  -  Она покачала головой,  пристально глядя на Антуана. - Обо
всем этом я, конечно, узнала только позже, через десять дней.
  Антуан  молчал.  Что  он  мог  сказать?  Слушая г-жу  де  Фонтанен,  он
вспомнил,  как Женни болела в детстве менингитом и как пастор Грегори "чудом
спас ее". И еще он вспомнил шутку доктора Филипа: "С людьми обычно случаются
именно такие чудеса, которых они заслуживают".
  Госпожа де  Фонтанен некоторое время  сидела  молча.  Затем  взялась за
шитье.  Но  прежде чем  сделать первый стежок,  взглянула через очки  -  она
вынула их из письменного стола - на фотографию Женни с Жан-Полем.
  - Вы еще ничего не сказали о нашем мальчике. Какой он, по-вашему?
  - Чудесный.
  - Правда?  - подхватила она торжествующим тоном. - Даниэль приводит его
ко мне по воскресеньям.  И каждый раз я удивляюсь,  как он вырос,  возмужал.
Даниэль  жалуется,   что   это   трудный  ребенок,   непослушный.   Но   что
удивительного, если у маленького есть характер? И потом, мальчик должен быть
энергичным, волевым... Я вижу, вы со мной согласны! - лукаво добавила она. -
Мы  с  ним встречаемся редко,  и  поверьте,  мне это нелегко.  Но ведь малыш
меньше нуждается во  мне,  чем  мои больные...  -  И  как поток,  на  минуту
отклонившийся от своего пути,  возвращается в прежнее русло, так и она снова
заговорила о своем госпитале.
  Антуан  молча  кивал  головой,  ему  не  хотелось отвечать   он  боялся
приступа кашля.  В  очках она выглядела совсем старухой.  "Цвет лица,  как у
сердечницы", - снова подумалось ему.
  Держалась она очень прямо,  не опираясь о спинку кресла,  и неторопливо
клала  стежок  за  стежком.  С  величественным  и  непринужденным видом  она
рассказывала Антуану,  как  поставлено дело в  ее  госпитале,  как велика ее
ответственность и сколько у нее забот.
  "Нет худа без добра,  -  думал Антуан.  -  Таким вот женщинам,  в таком
возрасте,   война  дала   своего  рода   нечаянное  счастье  -   возможность
деятельности  на  благо  общества,  возможность  отдаться  чему-то  целиком,
радость властвовать в атмосфере всеобщей признательности..."
  И, как будто угадав его мысль, г-жа де Фонтанен произнесла:
  - О,  я  не  жалуюсь!  Как  ни  тяжко подчас мое  бремя,  оно стало мне
необходимо. Я не представляю себе, как я смогу жить той жизнью, которую вела
когда-то.  Теперь я чувствую потребность быть полезной.  - Она улыбнулась. -
Знаете что? Давайте откроем - потом, конечно, - клинику для ваших больных, и
я  буду ею руководить!  -  И  тут же поспешно добавила:  -  Вместе с Николь,
вместе с Жизель...  И с Женни, быть может... Я думаю, это вполне возможно...
Правда?
  Антуан любезно откликнулся:
  - Конечно, вполне возможно!
  Помолчав немного, она продолжала:
  - Женни тоже должна иметь в жизни какое-то занятие.  - Она вздохнула и,
даже не пытаясь объяснить тайный ход своих мыслей,  добавила:  - Бедный Жак.
Никогда не забуду нашу последнюю встречу...
  Она  снова  замолчала.   Ей   вспомнилось  возвращение  из  Вены  после
мобилизации. Но она умела как никто отгонять прочь тяжелые воспоминания. Она
поднесла руку ко лбу, откинула мешавшую прядь седых волос. Каковы бы ни были
ее чувства,  в эту минуту она решила поговорить с Антуаном о том, что лежало
у нее на сердце.
  - Мы должны верить в высший разум, - заговорила она снова (поучительным
и любезным тоном,  который,  казалось, означал: "Только не перебивайте меня,
пожалуйста").  -  Мы должны принимать то,  чего возжелал господь.  И  смерть
вашего брата также свершилась по  воле господней.  -  Она задумалась и  лишь
потом высказала затаенную мысль:  - Эта любовь была обречена на самые горшие
страдания. И для него, и для нее. Простите, что я так говорю.
  - Я с вами совершенно согласен,  - живо отозвался Антуан. - Если бы Жак
остался жив, их совместная жизнь превратилась бы в ад.
  Госпожа Фонтанен посмотрела на  него  довольным взглядом,  одобрительно
кивнула и взялась за шитье.
  Потом заговорила снова:
  - Я  не  хочу  кривить душой  и  признаюсь,  все  это...  причиняло мне
огромные страдания...  В  тот  день,  когда  я  узнала,  что  у  Женни будет
ребенок...
  Антуан часто думал как раз об этом.  И когда г-жа де Фонтанен взглянула
на него, он в знак внимания молча опустил веки.
  - О,  вовсе не из-за того, - произнесла она быстро, боясь, что ее слова
могут быть ложно истолкованы, - что он рожден вне брака... Нет... Не столько
из-за этого.  Особенно меня угнетала мысль,  что эта трагедия оставит след в
нашей жизни,  оставит вечное о  себе напоминание...  Я  ведь моту говорить с
вами откровенно.  Я часто думала: "Жизнь Женни испорчена безвозвратно... Это
возмездие!  Fiat*..." Но, друг мой, я ошибалась. От недостатка веры. Промысл
господень никому не  ведом.  Пути его неисповедимы,  доброта его бесконечна.
То,  что  я  считала  карой,  испытанием,  посланным  нам,  напротив,  стало
божественной благодатью...  знаком прощения. Источником радости... И в самом
деле,  за что было господу их карать? Разве не знал он лучше, чем мы, что не
было зла в  их увлечении?  И  что сердца этих двух детей пребывали чистыми и
целомудренными даже в грехе?
  ______________
  * Пусть свершится (лат.).

  "Как странно, - думал Антуан. - Казалось бы, она должна раздражать меня
сверх всякой меры.  Так нет же, в ней есть что-то, вызывающее уважение. Даже
больше,  чем  уважение,  -  симпатию.  Может быть,  доброта?  Потому что,  в
сущности, доброта - такая редкая вещь  настоящая врожденная доброта..."
  - Судьба Женни прекрасна, - продолжала г-жа де Фонтанен своим певучим и
твердым  голосом,   не  переставая  шить.  -  Она  владеет  в  сердце  своем
сокровищем,  которое облагородило всю ее жизнь,  -  воспоминанием о том, как
она всю себя принесла в дар, о чудесных минутах, за которыми - редкий случай
- не последовали унизительные будни...
  "Есть люди,  -  думал Антуан,  -  которые создают себе на потребу и раз
навсегда  свое  собственное  восприятие  мира.   И  тогда  все  легко...  Их
существование подобно прогулке на  воде  при  тихой  погоде.  Они  вверяются
течению, и оно само несет их к пристани".
  - И  на  ее  долю  выпала  благороднейшая  задача  -  растить  ребенка,
который...
  - Женни стала совсем другая,  совсем не такая, как прежде, - решительно
прервал ее  Антуан.  -  Очень повзрослевшая...  Нет,  не повзрослевшая...  А
очень...
  Госпожа де Фонтанен положила работу на колени и сняла очки.
  - Я  хочу  поведать вам,  друг мой,  одну вещь:  я  считаю,  что  Женни
счастлива!..  Да... Счастлива так, как никогда не была счастлива, как только
может  быть  счастлив такой  человек,  как  она.  Ибо  Женни рождена не  для
счастья.  Еще ребенком она была глубоко несчастна,  и никто не мог ей в этом
помочь:  страдание было  заложено в  ее  натуре.  И  не  только  страдание -
ненависть к  самой себе:  она не умела любить себя,  любить в  себе создание
божие.  Душа ее,  увы,  никогда не  знала веры:  душа ее  всегда была храмом
пустующим...  И  что же получается?  Господь каждодневно творит чудеса в нас
самих и вокруг нас!  Всякое страдание вознаграждается... всякое неустройство
идет на благо высшей гармонии... Сейчас на Женни снизошла благодать. Сейчас,
- и мое чувство, верьте, не обманывает меня, - сейчас бедное мое дитя обрело
в  роли  вдовы  и  матери высшее человеческое счастье,  тот  душевный покой,
равновесие и удовлетворение,  которых ей не дано было знать... И я чувствую,
что она теперь...
  - Тетя! - раздался голос из сада.
  Госпожа де Фонтанен поднялась с кресла.
  - Николь вернулась.
  - Пришел господин мэр,  тетя,  -  повторил голос.  -  Он  хочет с  вами
поговорить.
  Госпожа  де  Фонтанен подошла  к  дверям.  Антуан  услышал  ее  веселое
восклицание:
  - Подымись ко  мне,  дорогая.  У  меня здесь кто-то...  кого ты  хорошо
знаешь!

  Николь  распахнула  дверь  и  как  вкопанная  остановилась  на  пороге,
пристально вглядываясь в Антуана, как бы не узнавая его.
  Сердце его болезненно сжалось, и он пробормотал:
  - Я очень страшный стал, да?
  Николь покраснела и, желая скрыть свое смущение, громко расхохоталась:
  - Вовсе нет... Просто я не ожидала встретить вас здесь.
  Они еще не  виделись:  накануне она не пришла на дачу обедать,  так как
осталась ухаживать за больным, которого не хотела доверить сиделке.
  За  эти  годы  Николь как-то  помолодела.  Бессонная ночь  не  оставила
никакого  следа  на  ее  молочно-белой  коже,   глаза  по-прежнему  поражали
удивительной прозрачностью.
  Антуан спросил,  есть ли  у  нее вести от  мужа,  с  которым он  дважды
встречался на фронте.
  - Сейчас его санитарный отряд в  Шампани,  -  сказала она,  оглядываясь
вокруг  блестящим  взглядом,  в  котором  уживались  наивность  подростка  и
кокетливая чувственность.  -  Много работает, но находит время писать статьи
для журналов... На той неделе прислал мне работу для перепечатки на машинке,
что-то насчет накладки жгутов...
  Луч солнца касался ее округлого плеча, плотно обтянутого тканью блузки,
при каждом движении играл в складках косынки,  золотил руки, покрытые легким
пушком,  и  когда она  улыбалась,  зубы ее  блестели.  "Какое,  должно быть,
искушение для всех этих переживших бойню людей!" - подумал Антуан.
  - Я так жалела,  что не могла вчера попасть на дачу,  -  сказала она. -
Как вы провели вечер?  Даниэль был с вами любезен? Удалось вам хоть немножко
его приручить?
  - Конечно! А разве это так трудно?
  - Он такой угрюмый, мрачный...
  Антуан сделал соболезнующий жест:
  - Он достоин всяческого сожаления!
  - Надо бы его расшевелить, - продолжала Николь, - заставить вернуться к
живописи.  -  Она  говорила серьезным тоном,  как  будто  перед ними  стояла
насущнейшая проблема и она только ждала Антуана,  чтобы ее решить.  - Нельзя
дольше так жить, как он живет. Он опустился. Он в конце концов станет...
  Антуан улыбнулся.
  - Я ничего такого не заметил.
  - Да,  да...  Спросите хотя бы у  Женни...  Он просто стал невыносим...
Когда мы бываем на даче,  он или уходит в свою комнату,  -  что он, дичится,
дуется?  неизвестно,  -  или,  если уж он сидит с нами,  рта не откроет,  и,
кажется,  все вокруг леденеет.  Его присутствие всех стесняет... Уверяю вас,
вы  окажете ему огромнейшую услугу,  если убедите его работать,  вернуться в
Париж, бывать на людях, снова начать жить!
  Антуан покачал головой и невнятно повторил:
  - Он достоин сожаления...
  Из какого-то инстинктивного недоверия он держался настороже. Неизвестно
почему,  у него создалось впечатление,  будто Николь говорит так,  повинуясь
своим скрытым соображениям, которые предпочитает не выражать вслух.
  (И это было, пожалуй, верно. Николь составила себе окончательное мнение
о  Даниэле еще с того памятного вечера прошлой зимой.  Однажды,  -  было уже
поздно,  -  Женни и  Жиз ушли спать,  а  Николь задержали дела внизу,  и она
осталась  с  Даниэлем  вдвоем  в  гостиной перед  догорающим камином.  Вдруг
Даниэль сказал:  "Подожди-ка,  Нико,  не  шевелись!"  И  на обложке журнала,
который он перелистывал, начал быстро набрасывать карандашом ее профиль. Она
охотно подчинилась этому  неожиданному капризу.  Но  через  некоторое время,
движимая каким-то  неясным чувством,  вдруг повернула голову,  -  Даниэль не
рисовал:  не отрываясь, он смотрел на нее нечистым взглядом, полным скрытого
желания, мрачной ярости, стыда, а возможно, и ненависти... Нагнув голову, он
злобно скомкал в  руке журнал и  бросил его в  камин.  Потом,  не  сказав ни
слова,  вышел из комнаты.  "Так вот оно в  чем дело!  -  оцепенев,  подумала
Николь.  -  Он  все еще меня любит".  Она хорошо помнила те далекие времена,
когда жила у тетки в Париже, и Даниэль, тогда еще юноша, подстерегал ее, как
одержимый, во всех закоулках. Эта любовь, безумная и безнадежная, - которая,
как думала Николь,  давно уже прошла,  -  вновь воскресла сейчас,  когда они
очутились под одной крышей... И с этого дня у Николь открылись глаза  любовь
Даниэля объясняла все:  его замкнутость,  беспокойство, капризы, его упорное
желание  оставаться  в   Мезоне  и   вести  здесь  уединенную,   праздную  и
целомудренную жизнь, столь противоречащую его привычкам и темпераменту.)
  - Хотите знать мое мнение?  -  продолжала Николь, не подозревая, что ее
настойчивость кажется  Антуану  крайне  подозрительной.  -  Даниэль  достоин
сожаления,  вы  правы...  Но  он  страдает не только оттого,  что он калека.
Нет...  Женщины, видите ли, многое улавливают инстинктивно... Он страдает не
только поэтому...  Его мучит что-то очень личное...  Может быть,  несчастная
любовь... безнадежная страсть...
  Вдруг она испугалась,  что выдала себя,  и  покраснела.  Но Антуан и не
глядел  на  нее.  Ему  вдруг  представился  Даниэль  в  тени  платанов,  его
блуждающий взгляд, закинутые за голову руки, вечная жвачка во рту.
  - Возможно, - сказал он простодушно.
  Успокоенная тем,  что  Антуан  ничего не  понял,  Николь с  облегчением
рассмеялась:
  - Ведь мы с вами помним, какую жизнь вел Даниэль в Париже перед войной.
  Она замолчала  на лестнице послышались шаги тетки.
  Госпожа де Фонтанен держала в руках пачку писем.
  - Простите, но я вернулась только на минутку, сейчас опять ухожу. - Она
показала на  пачку  писем  и  казенных бандеролей,  только что  полученных с
почты. - От нас ежедневно требуют кучу отчетов, и мы обязаны представлять их
начальству в нескольких экземплярах. Каждый день я часа два трачу на ответы.
  - Мне пора, - сказал Антуан, поднимаясь.
  - Мы должны еще повидаться с вами. Вы еще побудете здесь?
  - О нет... Я уезжаю завтра.
  - Завтра? - повторила Николь.
  - Я должен быть в Мускье в пятницу.
  Они спустились по шаткой лестнице.
  Госпожа де Фонтанен взглянула на свои часики:
  - Я провожу вас до калитки.
  - А я ухожу, - воскликнула Николь. - До вечера!

  Когда Николь скрылась,  г-жа де Фонтанен, не убавляя шага, взволнованно
спросила Антуана:
  - Николь говорила с вами о Даниэле? Бедный мальчик... Я все время о нем
думаю. Я молюсь за него. Тяжелый крест достался ему на долю!
  - Что бы ни было,  он все-таки жив и будет жить. Вы можете быть за него
спокойны. В теперешнее время это спокойствие тоже чего-нибудь да стоит!
  Но она,  казалось,  не пожелала вдуматься в его слова. Она воспринимала
вещи совсем по-иному.
  Несколько шагов они прошли молча.
  - Целыми днями все один да один...  -  продолжала она.  - Один со своим
увечьем, один со своей тоской, которую он не поверяет никому... Даже мне.
  Антуан  остановился и  взглянул  на  г-жу  де  Фонтанен с  нескрываемым
любопытством.
  - Я так хорошо понимаю, что мучит моего дорогого мальчика, - продолжала
г-жа  де  Фонтанен тем  же  скорбным,  но  твердым тоном.  -  С  его пылкой,
благородной душой...  чувствовать,  что ты еще полон сил,  мужества!  Видеть
свою родину в  руках врага,  знать,  что ей грозит опасность...  и  не иметь
возможности помочь!
  - Вы думаете,  это оттого?  - рискнул спросить Антуан. Такое объяснение
было столь неожиданным, что он не мог скрыть своего сомнения.
  Она выпрямилась, и понимающая, чуть горделивая улыбка тронула ее губы:
  - Даниэль?  Да  это же очевидно!  Но,  увы,  тут ничего не поделаешь...
Даниэль безутешен оттого,  что не может выполнить свой долг.  -  И, заметив,
что  Антуана  эти  слова  не  убедили,  она  прибавила с  упрямым и  суровым
выражением лица:  -  Даниэль не работает в  госпитале именно из-за этого,  а
вовсе не потому,  что он устал,  как он говорит.  Нет, просто ему невыносимо
быть среди людей одного с ним возраста, которые тоже были ранены, но которые
не сегодня-завтра смогут снова сражаться за родину.
  Антуан ничего не ответил.  Они молча дошли до калитки, г-жа де Фонтанен
остановилась.
  - Бог знает, когда мы снова увидимся, - сказала она, взволнованно глядя
на него.  Антуан протянул ей руку, она задержала ее в своих ладонях. - Желаю
вам всего хорошего, друг мой.


XI

  "Они все говорят о Даниэле,  как о загадке,  -  думал Антуан, идя через
площадку.  -  И  каждый толкует ее  по-своему...  А  на  самом деле  никакой
загадки, должно быть, и нет".
  Он немного устал,  впрочем,  меньше,  чем можно было ожидать, и это его
радовало, даже удивляло. Не торопясь, он шел к даче Фонтаненов. Приятно было
побыть одному.  Широкая липовая аллея уходила вдаль,  сливаясь с лесом. Лучи
солнца,  уже клонившегося к горизонту,  пробивались сквозь стволы и клали на
землю длинные пламенеющие полосы.  Антуану приходили на память пыльные южные
дороги, и он с наслаждением вдыхал этот легкий, чуть даже кисловатый воздух,
напоенный весенними запахами Иль-де-Франса.
  Но мысли его были печальны: пребывание в Мезоне пробудило в нем слишком
много воспоминаний.  Да  и  на  вилле Тибо воскресло слишком много призраков
былого.  Они шли вместе с ним,  и он был бессилен против них. Его молодость,
его  прежнее здоровье...  Отец,  Жак...  За  эти  сутки Жак  снова стал  ему
бесконечно близок.  Никогда еще не ощущал он так явственно,  что смерть Жака
лишила его существа, действительно незаменимого  единственного, его брата...
Да,  впервые с  момента гибели Жака он так точно измерил непоправимость этой
утраты.  Он  упрекал себя в  том,  что  только сейчас почувствовал подливное
отчаяние,  неприкрытое отчаяние.  Как  могло это случиться?  Обстоятельства,
война...  Он вспомнил совершенно отчетливо тот момент,  когда получил письмо
от  Рюмеля -  письмо,  после  которого сохранять хоть  малейшую надежду было
бессмысленно. Письмо передали ему вечером во дворе госпиталя под Верденом за
несколько часов до выступления его дивизии на Эпарж. Он ждал этого известия
но  в  ночной  суматохе ему  некогда было  предаваться горю.  А  также  и  в
последующие две недели:  постоянные переезды с места на место по грязи,  под
дождем,  хлопоты  по  устройству госпиталя  в  разрушенных деревушках Вевры,
изнурительная работа не  оставляли времени для  личных переживаний.  Позже в
минуту  затишья,  когда  он  перечел  письмо  Рюмеля  и  написал  ответ,  он
обнаружил,  что уже привык к мысли о смерти Жака, хотя думал о ней не часто.
Но  сейчас,  когда он  вновь оказался в  атмосфере семьи,  запоздалая печаль
овладела им:  невозвратимость утраты  сжимала сердце  небывалой болью.  Даже
здесь,  в  этом  саду,  каждый  уголок  аллеи  напоминал  их  детские  игры,
совместную жизнь.  Мальчики,  -  правда,  Антуан был много старше,  - любили
прыгать через этот  белый забор,  вместе валялись такими же  ясными майскими
днями  в  высокой  некошеной траве   вместе  переворачивали прутиком жучков,
которые ютились среди мшистых корней лип  и  которых они называли в  детстве
"солдатиками", потому что у них были плоские ярко-красные спинки со смешными
черными точечками. Вместе под вечер, в такие же дни, как сегодня, они бегали
вдоль этих  заборов и  живых изгородей,  срывая на  бегу  гроздья калины или
сирени,  ездили по  этим дорожкам на велосипеде,  привязав к  рулю купальный
костюм или  теннисную ракетку.  А  глядя  на  ворота под  сенью  акаций,  он
вспоминал тот  год,  когда еще мальчишкой ходил на  каникулах к  репетитору,
преподавателю лицея,  тоже отдыхавшему в Мезоне. Часто осенью в сентябрьские
сумерки Мадемуазель и Жак выходили к этим воротам,  чтобы ему не идти одному
через парк.  И  он живо представил себе Жака,  трехлетнего малыша,  который,
завидев брата,  вырывался от Мадемуазель,  бежал к нему, забирался на руки и
рассказывал, картавя и захлебываясь, все, что он делал сегодня...
  Погруженный в  воспоминания,  Антуан добрел до  дома.  Когда он отворил
калитку,  когда увидел,  входя в сад,  как Жан-Поль,  бросив руку дяди Дана,
бежит к нему навстречу,  он не мог отделаться от мысли, что это бежит к нему
Жак,  рыжеволосый,  быстрый и точный в движениях.  Скрывая свое волнение, он
схватил мальчика на  руки,  как некогда брал Жака,  и  хотел поцеловать.  Но
Жан-Поль,  не переносивший никакого принуждения,  даже в  ласках,  начал так
яростно отбиваться и болтать ногами,  что Антуан,  запыхавшийся и смеющийся,
вынужден был опустить его на землю.
  Даниэль, заложив руки в карманы, молча наблюдал эту сцену.
  - Крепкий мальчик, - сказал Антуан с чувством почти отцовской гордости.
- Как он здорово вырывается! Будто рыба с крючка!
  Даниэль улыбнулся,  и в этой улыбке чувствовалась та же гордость, что и
у Антуана.
  Он показал на сияющее майское небо.
  - Прекрасный денек, правда?.. Вот и еще одно лето...
  Антуан, слегка уставший после возни с Жан-Полем, присел на траву у края
аллеи.
  - Вы не побудете здесь немного?  -  спросил Даниэль -  А то я уже давно
стою,  мне хочется пойти полежать,  пусть нога отдохнет... Хотите, я оставлю
вам малыша?
  - Конечно.
  Даниэль повернулся к ребенку:
  - Ты придешь попозже вместе с дядей Антуаном. Ты будешь умником?
  Жан-Поль, не отвечая, нагнул голову. Он взглянул исподлобья на Антуана,
проводил задумчивым взглядом Даниэля и,  казалось,  хотел  было  побежать за
ним,  но внимание его привлек майский жук,  и он,  забыв о дяде Дане, присел
возле  упавшего  на   спинку  жука  и   стал  следить,   как  тот  старается
перевернуться.
  "Лучший способ приручить его  -  это сделать вид,  что не  обращаешь на
него никакого внимания", - подумал Антуан.
  Вспомнив одну из  любимых игр  Жака,  он  поднял с  земли толстый кусок
сосновой коры,  вытащил из кармана нож и, не говоря ни слова, начал вырезать
лодочку.
  Жан-Поль, исподтишка следивший за его движениями, пододвинулся поближе:
  - Чей это нож?
  - Мой... Дядя Антуан солдат, ему нужен нож: резать хлеб, резать мясо.
  Но это не интересовало Жан-Поля:
  - А что ты делаешь?
  - Посмотри сам...  Разве не видишь?  Делаю лодочку. Делаю тебе лодочку.
Когда мама будет тебя купать,  ты пустишь эту лодочку в  ванну,  и она будет
плавать и не потонет.
  Жан-Поль молча слушал,  наморщив лоб.  Он раздумывал над чем-то. Что-то
было не  по  нем:  ему,  должно быть,  был неприятен слабый,  охрипший голос
Антуана.
  Он как будто ничего не понял из объяснений дяди. Может быть, он никогда
не  видел лодки?..  Он громко вздохнул и,  откликаясь только на одну из фраз
Антуана,  потому что  эта  фраза  возмутила его  своей вопиющей неточностью,
поправил:
  - А меня не мама купает, а дядя Дан!
  Потом,  нисколько не  пленившись искусной работой  Антуана,  вернулся к
своему жуку.
  Не желая настаивать, Антуан бросил лодочку и положил возле себя нож.
  Через  минуту Жан-Поль  опять  подошел к  нему,  Антуан попытался снова
установить дружеские отношения:
  - А что ты делал сегодня? Гулял в саду с дядей Даном?
  Жан-Поль подумал немного,  как бы припоминая,  так ли это было на самом
деле, и утвердительно кивнул головой.
  - А ты себя хорошо вел?
  Жан-Поль  снова  утвердительно кивнул  головой.  Но  тут  же  подошел к
Антуану и серьезно объявил:
  - Я не совсем уве-лен!
  Антуан невольно улыбнулся:
  - Как! Значит, ты не знаешь, хорошо ли ты себя вел?
  - Нет,  холошо!  -  закричал  гневно  Жан-Поль.  Потом,  как  бы  вновь
подчиняясь голосу совести,  смешно наморщил носик и повторил, выделяя каждый
слог: - Но я не совсем увелен.
  Он зашел за спину Антуана, делая вид, что уходит прочь, и вдруг, быстро
нагнувшись, хотел потихоньку схватить лежавший на земле нож.
  - Нет, нельзя! - проворчал Антуан, прикрывая нож рукой.
  Жан-Поль не отступил и бросил на Антуана гневный взгляд.
  - С этим не играют!  Ты обрежешься,  -  добавил Антуан. Он сложил нож и
сунул  его  в  карман.  Мальчик с  вызывающей и  обиженной рожицей продолжал
стоять возле  Антуана в  позе  боевого петуха.  Желая  положить конец ссоре,
Антуан  миролюбиво  протянул  ему  руку.  Синие  глаза  мальчика  загорелись
внезапным блеском и, схватив протянутую руку, как будто желая ее поцеловать,
он вцепился в нее зубенками.
  - Ай! - вскрикнул Антуан. Он был так удивлен, так растерян, что даже не
подумал рассердиться.
  - Жан-Поль  нехороший,  -  сказал он,  рассматривая укушенный палец.  -
Жан-Поль сделал дяде Антуану больно.
  Мальчик взглянул на него с любопытством.
  - Очень больно.
  - Очень больно!  -  повторил Жан-Поль с явным удовольствием.  И,  круто
повернувшись на пятках, вприпрыжку бросился прочь.
  Этот случай поставил Антуана в  тупик.  "Простая потребность отомстить?
Нет... Что ж тогда? В таком поступке может быть все, что угодно... Возможно,
видя мой отпор,  видя,  что ему со  мной не справиться,  он почувствовал так
остро свою беспомощность,  что не  мог сдержаться...  Быть может,  он укусил
меня не для того,  чтобы причинить мне боль и меня наказать.  Быть может, он
повиновался  просто  непреодолимой  физической  потребности  разрядить  свое
нервное напряжение... Впрочем, чтобы судить о подобных реакциях, пришлось бы
прежде  всего  измерить степень  желания.  Желание схватить нож  могло  быть
настолько повелительным, что взрослому этого даже не понять!"
  Он украдкой взглянул на Жан-Поля, ему хотелось убедиться, что он здесь.
Отойдя метров на десять, мальчик пытался вскарабкаться на холмик, не обращая
никакого внимания на Антуана.
  "Конечно,  и  Жак тоже был способен на  такие порывы злобы,  -  подумал
Антуан. - Но стал ли бы он кусаться?"
  Ему хотелось разобраться в этом вопросе.  Он обратился к воспоминаниям.
Он  не мог не отождествлять настоящее с  прошлым,  сына с  отцом.  Не мог не
видеть в глазах Жан-Поля зарождения тех чувств, которые десятки раз подмечал
в  глазах Жака:  бунт,  обиду,  вызов,  одинокую и  сосредоточенную гордыню.
Аналогия показалась ему  столь  разительной,  что  он  сразу  же  попробовал
углубить ее,  даже решил, что в ребячьем бунте сказались подавляемые хорошие
свойства: цельность, чистота, неразделенная нежность - все то, что у Жака до
конца жизни скрывалось за необузданностью, горячностью.
  Боясь простудиться,  он  хотел встать,  но вдруг внимание его привлекли
странные акробатические упражнения мальчика: Жан-Поль пробовал взять штурмом
холмик примерно двух метров высоты   слева и справа холмик спускался к земле
пологими  скатами,  взобраться по  которым  не  представляло особого  труда
посредине он  подымался круто,  но  именно по этому склону и  пытался влезть
Жан-Поль.  Несколько раз  он  с  разбегу  добирался до  половины  холма,  но
соскальзывал и  скатывался вниз.  Сильно ушибиться он  не мог,  -  склон был
покрыт мягким слоем сосновых игл. Малыш был поглощен своим занятием: на всем
свете существовали только он и этот холм,  на который он решил взобраться. С
каждым разом он взбирался все выше и с каждым разом скатывался с все большей
высоты. Он тер ушибленные коленки и лез снова.
  "Энергия у него наша:  настоящий Тибо, - подумал удовлетворенно Антуан.
- У  нашего  отца  властность,  желание господствовать...  У  Жака  буйство,
мятежный дух...  У меня упорство.  А здесь? Во что выльется та сила, которую
носит в своей крови этот ребенок?"
  Жан-Поль снова бросился на  штурм с  такой яростной отвагой,  что почти
добрался до вершины. Однако песок осыпался у него под ногами, и казалось, он
опять скатится вниз...  Но,  нет!  Ухватившись за кустик травы,  он каким-то
чудом удержался, подтянулся на руках и взобрался на верхушку холма.
  "Держу пари, что он сейчас оглянется, посмотрит, слежу ли я".
  Антуан ошибся.  Мальчик повернулся к  нему спиной и,  очевидно,  совсем
забыл о нем.  С минуту он постоял на верхушке холма, крепко упираясь в землю
маленькими ножками. Потом счел, по-видимому, себя удовлетворенным и спокойно
спустился вниз по отлогой стороне,  даже не оглянувшись на завоеванный холм,
прислонился к дереву, снял сандалию, вытряхнул из нее камешки, а потом снова
аккуратно обулся.  Но он знал,  что не сможет сам застегнуть пряжку, поэтому
подошел  к  Антуану  и  молча  протянул  ногу.  Антуан  улыбнулся и  покорно
застегнул сандалию.
  - А сейчас мы с тобой пойдем домой. Ладно?
  - Нет.
  "Он как-то особенно,  по-своему,  говорит "нет",  -  подумал Антуан.  -
Женни права.  Это,  пожалуй, действительно не простое нежелание выполнить то
или другое требование взрослых,  а отказ вообще, преднамеренный... Нежелание
поступиться хотя бы крупицей своей независимости во имя чего бы то ни было!"
  Антуан поднялся.
  - Пойдем, Жан-Поль, будь умницей. Дядя Дан нас ждет. Идем!
  - Нет!
  - Ты же должен показать мне дорогу,  - продолжал Антуан, желая смягчить
положение (он  чувствовал себя довольно нелепо в  роли гувернера).  -  А  по
какой аллее нам идти?  По этой?  Или по этой? - Он хотел было взять мальчика
за руку. Но Жан-Поль уперся ногами в землю, а руки заложил за спину.
  - Я сказай - не пойду!
  - Хорошо, - ответил Антуан, - Ты хочешь остаться здесь один? Оставайся!
- И  с  безразличным видом  направился к  дому,  розовая штукатурка которого
пламенела в предзакатных лучах между стволами деревьев.
  Не  успел он  сделать и  тридцати шагов,  как  услышал за  собой топот,
Жан-Поль догонял его.  Антуан решил заговорить с ним как можно веселее,  как
будто  между  ними  ничего  не  произошло.  Но  мальчик  обогнал его  и,  не
останавливаясь, дерзко крикнул на ходу:
  - А я домой! Потому сьто я сам хоцу!


XII

  Ужины  на   даче   проходили  оживленно  благодаря  присутствию  весело
болтавших Жиз и  Николь.  Довольные,  что трудовой день окончился,  а  может
быть,  и  тем,  что  здесь  они  были  далеко  от  заботливого,  но  слишком
бдительного ока  г-жи  де  Фонтанен,  они  вспоминали дневные  происшествия,
делились впечатлениями о вновь прибывших раненых, с пылом юных пансионерок в
мельчайших подробностях рассказывали о своих занятиях.
  Хотя Антуан немного устал к вечеру,  он с удовольствием слушал, как они
с серьезным видом обсуждали различные методы лечения,  одобряли или порицали
врачей,  старательно употребляя  специальные медицинские термины.  Несколько
раз они обращались к его авторитету, и он, улыбаясь, высказывал свое мнение.
  Женни  почти  не  вмешивалась в  разговор:  она  возилась с  Жан-Полем,
который обедал за  общим  столом.  Даниэль,  по  обыкновению,  был  молчалив
(особенно в  присутствии Женни и  Николь) и  только раза  два  заговаривал с
Антуаном.
  Николь принесла с собой вечернюю газету.  Там сообщалось о многочасовых
обстрелах Парижа.  Пострадало много  зданий  в  Шестом  и  Седьмом  округах.
Насчитывалось пять убитых, в том числе три женщины и грудной ребенок. Гибель
этого младенца вызвала в союзной прессе единодушный взрыв негодования против
тевтонского варварства.
  Николь с возмущением спрашивала, как мыслима подобная жестокость.
  - Эти боши! - вскричала она. - Они воюют, как дикари! Мало им огнеметов
и  удушливых газов!  Подводных лодок!  Но  убивать  ни  в  чем  не  повинное
гражданское население!  Это уже выше человеческого понимания! Это чудовищно!
Для  этого  нужно окончательно потерять всякое нравственное чувство,  всякую
человечность!
  - Убийство ни  в  чем не  повинного гражданского населения кажется вам,
очевидно,   значительно  более   бесчеловечным,   более  аморальным,   более
чудовищным, чем уничтожение тысяч и тысяч молодых людей, которых посылают на
передовую? - язвительно спросил Антуан.
  Николь и Жиз растерянно переглянулись.
  Даниэль отложил в сторону вилку. Он молчал, опустив глаза.
  - Будем последовательны,  -  продолжал Антуан.  -  Упорядочивать войну,
пытаться ее ограничить, организовать (гуманизировать, как теперь говорится),
безапелляционно  заявлять:   "То-то  и  то-то  варварство!   То-то  и  то-то
аморально!"  -  значит,  предполагать,  что существует какой-то  иной способ
ведения войны... Какой-то вполне цивилизованный способ. Вполне моральный!
  Он  замолк и  взглянул на  Женни,  желая  проверить,  какое впечатление
произвели на  нее эти слова.  Но  она стояла,  склонившись над Жан-Полем,  и
поила его молоком.
  - Тот  или  иной способ убивать может быть более или менее жестоким,  -
продолжал он,  - может применяться чаще одной стороной, чем другой, но разве
в этом чудовищность войны?
  Женни  поставила на  стол  чашку таким резким движением,  что  чуть  не
опрокинула ее.
  - Чудовищно  другое,   -  сказала  она,  стискивая  зубы.  -  Чудовищна
пассивность народов!  Ведь их  миллионы!  Они -  сила!  Всякая война зависит
только от их согласия или от их отказа! Чего же они ждут? Им достаточно было
сказать "нет!" - и мир, которого они требуют, тотчас же стал бы реальностью.
  Даниэль медленно поднял веки  и  кинул  на  Женни короткий,  загадочный
взгляд.
  Воцарилось молчание.
  Антуан не спеша закончил свою мысль:
  - Чудовищно не то или другое, чудовищна сама война!
  Несколько минут никто не решался заговорить.
  "Люди требуют мира,  -  повторял про себя Антуан слова Женни.  - Так ли
это?..  Они  требуют его,  когда он  уже  нарушен.  Но  когда войны нет,  их
нетерпимость,  их  воинственные инстинкты делают мир непрочным...  Возлагать
ответственность за  войну на правительства и  на политиков -  это,  конечно,
разумно.  Но  не надо забывать,  говоря об ответственности,  и  человеческую
природу...  В  основе  всякого пацифизма лежит  следующий постулат:  вера  в
нравственный прогресс человека.  Я  лично верю в  это,  или,  иными словами,
чувством мне  необходимо верить  в  это   я  не  могу  принять мысль,  будто
человеческое сознание не способно совершенствоваться,  и  совершенствоваться
бесконечно.  Я должен верить, что человечество сумеет когда-нибудь утвердить
порядок и  братство во  всей планете...  Но  для того,  чтобы произвести эту
революцию,  недостаточно доброй  воли  или  мученичества отдельных мудрецов.
Нужны  века,  быть  может,  тысячелетия эволюции...  (Чего подлинно великого
можно ожидать от человека двадцатого столетия?) И вот, как бы я ни старался,
это прекрасное будущее не может утешить меня в том,  что мне приходится жить
среди хищников современного мира".
  Антуан  заметил  вдруг,  что  все  за  столом  молчат.  Атмосфера стала
напряженной,  предгрозовой.  Он  пожалел,  что вызвал эту внезапную бурю,  и
решил переменить разговор.
  Он повернулся к Даниэлю:
  - А как ваш друг, помните, такой странный тип... Кажется, пастор, да вы
знаете... Что с ним?
  - Пастор Грегори?
  При этом имени глаза всех присутствующих загорелись лукавым огоньком.
  Николь сказала нарочито грустным голосом,  который никак  не  вязался с
веселым выражением ее лица:
  - Тетя Тереза так беспокоится о  нем:  с  самой пасхи он в  санатории в
Аркашоне...
  - Судя по  последним письмам,  он  плох,  даже,  кажется,  не  встает с
постели, - добавил Даниэль.
  Женни заметила, что пастор находился на фронте с первого дня войны.
  Потом разговор снова оборвался.
  Чтобы прервать молчание, Антуан спросил:
  - Он пошел добровольцем?
  - Во всяком случае,  -  уточнил Даниэль, - он рвался туда всеми силами.
Но не подходил ни по возрасту,  ни по состоянию здоровья. Тогда он вступил в
американский санитарный отряд.  Он пробыл на английском фронте самое ужасное
время,   зиму  семнадцатого  года...  Переносил  раненых...  Не  вылезал  из
бронхитов. Начал харкать кровью. Пришлось его эвакуировать чуть ли не силой.
Но было слишком поздно.
  - Последний раз мы видели его в шестнадцатом году, он приезжал к нам во
время отпуска, - сказала Женни.
  - Уже тогда он был неузнаваем... - вставила Николь. - Прямо привидение.
Длинная борода, как у Толстого... Или как у волшебника из сказки!
  - И он по-прежнему отказывался применять лекарства? И пользовал больных
только заклинаниями? - насмешливо спросил Антуан.
  Николь расхохоталась:
  - Да,  да...  Держал по  этому поводу безумные речи.  Он целых два года
перевозил  умирающих  на  маленькой санитарной машине,  что  не  мешало  ему
преспокойно твердить: смерти не существует.
  - Николь!  -  окликнула ее  Жиз.  Она  страдала  от  того,  что  Николь
высмеивала пастора в присутствии Антуана.
  - Впрочем,  он  и  слово "смерть" никогда не произносит,  -  продолжала
Николь. - Он говорит "иллюзия смерти"...
  - А в последнем письме к маме,  -  подхватил,  улыбаясь,  Даниэль, - он
написал удивительную фразу:  "Скоро мое  существование будет  продолжаться в
полях невидимых".
  Жиз с упреком взглянула на Антуана!
  - Не смейся, Антуан... Пусть он смешной, все-таки это святой человек...
  - Ну что ж,  может быть,  он и святой, - согласился Антуан. - Но каково
было несчастным томми, которые попадали в его святые лапы. Никому не пожелаю
такого санитара!
  Обед пришел к концу.
  Женни сняла Жан-Поля со стульчика и встала сама.  Остальные последовали
ее  примеру и  перешли в  гостиную.  Но Женни не осталась с  ними:  было уже
поздно, и она торопилась уложить сына.
  Жиз устроилась в  глубине комнаты на низеньком стульчике и начала молча
вязать    отбывавшим  из  госпиталя  на  фронт  солдатам  она  вручала,  как
подорожную,  пару  носков собственной вязки.  Даниэль взял с  рояля комплект
"Вокруг света"  и  уселся  на  диване  за  круглый стол,  на  котором горела
керосиновая лампа, единственная в комнате.
  "Что это он,  нарочно?  - думал Антуан, глядя, как Даниэль, склонившись
над книгой,  прилежно,  словно пай-мальчик, переворачивает страницы. - Или в
самом деле увлекается этими старыми картинками?"
  Стоя на коленях перед камином, Николь разжигала огонь. Антуан подошел к
ней.
  - Давно я не видел, как горят дрова...
  - Вечерами еще свежо,  а потом так веселее! - Она поднялась. - Помните,
здесь, в Мезоне, мы с вами встретились в первый раз. Я помню так ясно. А вы?
  - И я тоже.
  И  он  вправду помнил далекий летний вечер,  когда,  уступив настояниям
Жака  и  тайком от  г-на  Тибо,  согласился пойти  с  братом к  "гугенотам".
Вспомнил,  как  удивился,  встретив там  Феликса Эке,  хирурга,  который был
старше его на  несколько лет   вспомнил Женни и  Николь в  аллее роз   Жака,
только что поступившего в Эколь Нормаль   сам он был тогда молодым врачом, и
одна только г-жа  де  Фонтанен церемонно называла его "доктор"...  Какие все
они были молодые!  Как верили в  свою молодость и  в  жизнь,  не ведая,  что
готовит им будущее, ни на минуту не подозревая о близкой катастрофе, которую
им  подготовляли государственные деятели Европы и  которая одним махом смела
их маленькие личные планы,  оборвала жизнь одних,  перевернула жизнь других,
внесла в существование каждого горе,  траур,  развалины, взбаламутила мир на
долгие, долгие годы.
  - Тогда  Феликс  начал  ухаживать  за  мной,  -  мечтательно продолжала
Николь.  В  этих словах прозвучала неподдельная грусть.  -  Он отвез меня на
своем автомобиле...  На обратом пути мотор сломался, и мы всю ночь просидели
в Сартрувиле...
  Даниэль  медленно  поднял  глаза  и,   не  поворачивая  головы,  бросил
исподтишка на Николь беглый взгляд,  который, однако, не укрылся от Антуана.
Слышал  ли  он  их  разговор?  Может  быть,  образ  прошлого взволновал его,
огорчил?  Или,  возможно,  эта  болтовня просто ему  надоела?  Даниэль снова
взялся за чтение. Но через минуту зевнул, закрыл книгу и не спеша попрощался
со всеми.
  Жиз отложила в сторону вязанье:
  - Вы идете к себе, Даниэль?
  В полумраке ее волосы казались еще пушистее,  лицо смуглее,  белки глаз
блестели  ярче.  Скорчившаяся на  низеньком  стульчике,  освещенная пламенем
очага,  Жиз  вызывала в  памяти образ  далекой страны ее  предков -  Африки.
Силуэт туземной женщины, сидящей на корточках перед костром в пустыне.
  Она встала:
  - Ваша лампа в коридоре. Пойдемте, я зажгу!..
  Они вместе вышли из  гостиной.  Антуан машинально проводил их взглядом,
потом обернулся к  Николь,  которая,  стоя у  камина,  пристально глядела на
него. Они были одни. Николь улыбнулась странной улыбкой.
  - Даниэлю следовало бы жениться на ней, - произнесла она вполголоса.
  - Что?
  - Ну да! Это будет чудесно, разве нет?
  Мысль была столь неожиданна для Антуана, что некоторое время он молчал,
нахмурив брови,  уставившись в угол.  Николь расхохоталась звонким воркующим
смешком:
  - Вот уж не думала, что это вас так поразит! - Она пододвинула кресло к
огню и  уселась,  положив ногу на ногу в  небрежной,  даже слегка вызывающей
позе. И стала молча разглядывать Антуана.
  Антуан сел рядом.
  - Вам кажется, что между ними что-то есть?
  - Я этого не говорю,  -  живо произнесла она,  -  Во всяком случае, сам
Даниэль об этом никогда не думал.
  - А Жиз и того меньше, - вырвалось у него.
  - Жиз  и  того меньше,  вы  правы.  Но  она  явно интересуется им.  Она
выполняет все  его поручения в  городе,  покупает ему газеты,  chewi g-gum*.
Окружает его  тысячью  забот,  которые  он  принимает,  впрочем,  с  видимым
удовольствием.  Вы, очевидно, не заметили, что только на нее одну его дурное
настроение не распространяется?
  ______________
  * Жевательную резину (англ.).

  Антуан молчал.  Мысль  о  возможности замужества Жиз  сначала неприятно
поразила его:  он  еще не  совсем забыл прошлое,  -  то место,  которое она,
правда недолго, занимала в его жизни.
  Но,  поразмыслив немного,  решил, что никаких препятствий к этому браку
нет.
  Николь потихоньку смеялась,  и  на щеках у нее образовались две ямочки.
Однако в веселости ее чувствовалось что-то нарочитое, неестественное. "Уж не
влюблена ли она сама в своего кузена?" - подумал Антуан.
  - Ну  согласитесь же,  доктор,  что  моя мысль вовсе не  так нелепа,  -
продолжала настаивать Николь. - Жиз посвятит ему всю свою жизнь  преданность
именно  такой  девушки,  как  она,  может  скрасить его  существование...  А
Даниэль...   -  Николь  медленно  откинула  голову  назад,  золотистые  косы
коснулись спинки  кресла,  и  между  влажными губами мелькнула полоска белых
зубов.  Она  посмотрела на  Антуана,  плутовато прищурившись.  -  А  Даниэль
принадлежит к тем мужчинам,  которые охотно позволяют себе любить... - У нее
вырвался  еле  уловимый жест  досады.  За  перегородкой заскрипели ступеньки
старой,  рассохшейся лестницы.  -  Вроде  моего тифозного,  около которого я
дежурила прошлую  ночь!  -  воскликнула она,  меняя  тему  разговора с  явно
неестественной быстротой и лукавством,  которые заставляли призадуматься.  -
Уже пожилой человек, призыва девяносто второго года. - В комнату вошли Женни
и Жиз,  и Николь затараторила еще быстрее:  -  Когда он бредит,  слов понять
нельзя.  Должно быть,  потому что  он  из  Савойи.  Каждую минуту он  зовет:
"Мама!" - каким-то детским голосом. Прямо ужасно!
  - Да,  - сказал Антуан и почувствовал глупую гордость оттого, что сумел
так ловко попасть ей в  тон.  -  У  меня тоже бывали подобные случаи.  Но не
заблуждайтесь:   это,   к  счастью,   бессознательная  жалоба,  инстинктивно
возникающая из прошлого...  Многие умирающие кричат "мама!",  но мало кто из
них действительно думает в это время о своей матери.
  Женни  принесла с  собой  коричневую шерсть,  намереваясь смотать ее  в
клубок.
  - Кто мне будет помогать сегодня? Ты, Николь?
  - Я просто засыпаю, - призналась Николь, лениво улыбаясь. Она взглянула
на часы. - Уже около десяти.
  - Давай я, - предложила Жиз.
  Женни отрицательно покачала головой:
  - Нет, дорогая, ты тоже устала. Иди ложись.
  Поцеловав Женни, Николь подошла к Антуану.
  - Извините меня,  мы уходим в  госпиталь в  семь часов,  я  всю ночь не
спала.
  Жиз тоже подошла проститься.  У нее щемило сердце при мысли, что Антуан
уезжает завтра,  и  что они до отъезда так и не успеют побыть наедине,  и не
будет больше той  близости,  которая установилась между ними в  Париже.  Но,
боясь  расплакаться,  она  ничего  не  сказала  о  своих  чувствах  и  молча
подставила для поцелуя лоб.
  - Прощай, Негритяночка, - прошептал он нежно.
  Жиз поняла,  что он угадал ее мысли,  что он тоже мучительно переживает
их разлуку  и от этого разлука показалась ей вдруг не такой ужасной.
  Стараясь не глядеть на Антуана, она вышла из комнаты вместе с Николь.
  "Странно,  что она не попрощалась с  Женни",  -  подумал Антуан.  Но не
успел он решить,  что же произошло между ними,  как Женни быстро подбежала к
дверям, остановила на пороге Жиз, положив ей руку на плечо.
  - Боюсь,  что я не так укрыла маленького, Закутай ему чем-нибудь ножки,
хорошо?
  - Розовым одеялом?
  - Нет, белым, оно теплее.
  И они расстались, опять не попрощавшись.
  Антуан стоял посреди комнаты.
  - А  вы,  Женни,  разве  не  идете  спать?  Не  оставайтесь ради  меня,
пожалуйста!
  - Мне не хочется спать, - заявила она, опускаясь в кресло.
  - Тогда будем работать. Я постараюсь заменить Жиз. Давайте моток.
  - Ни за что на свете!
  - Почему же? Разве это так трудно?
  Он взял шерсть и сел возле нее на низеньком стульчике.  Женни с улыбкой
повиновалась...
  - Вот видите, - сказал он, сделав несколько неверных движений, - теперь
у нас дело пошло на лад.
  Женни была удивлена и восхищена тем, что Антуан оказался таким простым,
таким сердечным.  И ей стало стыдно,  что она, знавшая его так давно, раньше
не  замечала этих черт.  Разве сейчас он  не  единственная верная ее  опора?
Антуан так сильно закашлялся,  что отложил в  сторону моток.  "Только бы  он
выздоровел,  - подумала она, - только бы он был здоров, как прежде!" Ради ее
сына нужно было, чтобы Антуан выздоровел.
  Когда  приступ кашля прошел,  он,  снова берясь за  работу,  сказал без
предисловий:
  - Знаете что,  Женни?  Мне  страшно приятно видеть вас  такой.  Я  хочу
сказать... Такой стойкой... такой спокойной...
  Не подымая глаз от клубка, она задумчиво повторила:
  - Спокойной...
  И  все  же  это  была  правда.  Женни сама иной раз  удивлялась,  какой
умиротворенностью было  проникнуто ее  горе.  Обдумывая слова  Антуана,  она
сравнивала  теперешнее свое  состояние  с  той  полосой  смятения,  жестокой
пустоты,  через  которую  она  прошла  три  с  половиной  года  тому  назад.
Вспомнила,  как  в  начале  войны,  не  получая никаких известий от  Жака  и
предчувствуя  самое  страшное,   она  то  бурно  предавалась  отчаянию,   то
смирялась, страдая от бесконечного одиночества, но еще больше от присутствия
людей,  убегала от  матери,  из  дома,  будто в  поисках чего-то жизненно ей
необходимого,  что ускользало,  ускользало от нее,  хотя,  казалось,  стоило
протянуть руку -  и  оно  уже  здесь   иногда целыми вечерами она бродила по
улицам преображенного мобилизацией Парижа и  с  упорством пилигрима вновь  и
вновь  возвращалась в  те  места,  по  которым водил ее  Жак:  к  Восточному
вокзалу,  к скверу у церкви св.  Венсан де Поля,  на улицу Круассан,  в кафе
возле Биржи,  где она так часто поджидала его,  сворачивала на  узкие улочки
Монружа,  заглядывала там в зал для собраний,  где однажды Жак поднял против
войны негодующую толпу.  Наконец усталость, ночь приводили ее, обессиленную,
домой. Не сдерживая стона, она бросалась на ту самую кровать, где Жак держал
ее в объятиях,  засыпала на несколько часов и,  просыпаясь,  встречала новый
день,  еще  один  день  печали...  Конечно,  по  сравнению  с  тем  временем
теперешняя  ее  жизнь  была  бесконечно "спокойна".  За  эти  три  года  все
изменилось вокруг нее,  в ней самой.  Все -  и даже образ Жака,  который она
хранила в сердце своем... Удивительно, до чего самая пылкая любовь бессильна
против  работы  времени!   Когда  Женни  думала  о  Жаке,   она  никогда  не
представляла его таким,  каким бы мог он стать теперь   ни даже таким, каким
он был в  июле четырнадцатого года.  В  ее сознании возникал не прежний Жак,
юный,   горячий,   вечно  меняющийся...   Она  видела  образ  другого  Жака,
застывшего,  недвижимого.  Жака,  который сидит,  чуть  повернувшись к  ней
упершись рукой в бедро,  а яркий отблеск света, падающего через широкие окна
студии,  лежит у него на лбу. Того, что изображен на портрете, денно и нощно
бывшем у нее перед глазами.
  И  вдруг  она  поняла  и  ужаснулась.  Она  представила себе,  что  Жак
неожиданно возвращается   и странное дело - почувствовала не только радость,
но  и  смятение.  Не стоило лгать себе.  Если бы Жак четырнадцатого года был
внезапно возвращен ей,  явился каким-то  чудом перед сегодняшней Женни,  то,
пожалуй,  место,  которое она свято хранила для него в душе,  -  верила, что
хранит, - она не смогла бы вернуть ему неприкосновенным.
  Женни  подняла на  Антуана взгляд,  полный отчаяния.  Но  он  ничего не
заметил.  Широко расставив руки, сжав кулаки, он старался натянуть моток как
можно туже.  Следя за сматываемой ниткой,  он мерно подавался то вправо,  то
влево,  буквально не смея отвести глаз от мотка.  Он чувствовал себя немного
смешным.  До  боли сводило плечи.  Он  упрекал себя за  то,  что необдуманно
предложил свои услуги   а  теперь от  долгого сидения с  поднятыми руками на
низеньком стульчике с минуты на минуту усиливалась одышка   он знал, что ему
вредно быть так близко от огня, и что, раздеваясь у себя в холодной комнате,
он обязательно простудится...
  Женни хотелось снова поговорить с ним о себе, о Жаке, о мальчике, - как
нынче утром в  спальне.  Эти минуты необычной для нее откровенности были так
сладостны,  что она не  переставала ощущать их целый день.  Но вот опять она
почувствовала себя скованной.  В этом-то и заключалась ее внутренняя драма -
в  этой неспособности к  общению,  в  том,  что она была обречена на  вечную
отчужденность.  Самому Жаку не смогла бы она открыться вся,  без недомолвок.
Сколько раз упрекал он  ее за то,  что она "непроницаема".  Эти воспоминания
жгли ее,  владели ею с  прежней силой.  Сумеет ли она подойти к своему сыну,
когда он вырастет?  Не оттолкнет ли его от себя,  сама того не желая,  своей
сдержанностью, своей кажущейся холодностью?
  Бой часов заставил их  обоих одновременно поднять голову,  и  вдруг они
поняли, что молчат уже несколько минут.
  Женни улыбнулась.
  - Знаете,  остальные мотки придется оставить на  завтра.  Кончим только
этот.  Надо  идти.  -  И,  быстрым  движением сматывая начатый  клубок,  она
объяснила:  -  Не то Жиз заснет,  и я ее разбужу...  А она очень нуждается в
отдыхе...
  Антуан  вспомнил  две  одинаковые  постели  и  понял,   почему  Жиз  не
попрощалась с  Женни на ночь.  Они жили в  одной комнате.  Обе они спали под
портретом Жака,  рядом с детской кроваткой.  И,  представив мрачное детство,
которое провела Жиз в доме г-на Тибо, он почувствовал радость: "Бедняжка Жиз
нашла себе наконец семью".  Слова Николь пришли ему на память. Выйдет ли она
за Даниэля?  Он, сам не зная почему, не верил в это. Впрочем, она может быть
счастлива и  без  замужества.  Может  найти  смысл  жизни и  радость жизни в
близости Женни и  Жан-Поля.  Этим двум существам,  в  которых для нее оживал
Жак,  она отдаст всю свою нерастраченную нежность,  свою преданность верного
пса.  А с годами еще больше станет походить на мулатку, темнокожая, с седыми
волосами, станет старенькой и доброй "тетей Жи"...
  Закончив  мотать  клубок,  Женни  поднялась,  уложила  шерсть  в  ящик,
засыпала тлеющие поленья золой и взяла со стола большую керосиновую лампу.
  - Дайте я снесу, - сказал Антуан не особенно уверенным тоном.
  Он  так  хрипло и  прерывисто дышал,  что  Женни решила избавить его от
хлопот.
  - Нет, благодарю. Я ведь привыкла. Я всегда ложусь последней.
  У  дверей она  остановилась и,  высоко подняв лампу,  оглядела комнату,
желая  удостовериться,  все  ли  в  порядке.  Медленно скользнув взглядом по
старой гостиной, она повернулась к Антуану.
  - Нет,  я не хочу воспитывать его среди этой обстановки,  - сказала она
решительно. - Как только кончится война, я переменю жизнь. Уеду отсюда.
  - Уедете?
  - Я хочу покинуть все это,  -  повторила она твердо и убежденно. - Хочу
уехать отсюда.
  - Но куда? - Вдруг ему показалось, что он догадался. - В Швейцарию?
  Женни ответила не сразу.
  - Нет,  -  произнесла она наконец.  - Об этом я, разумеется, думала. Но
после Октябрьской революции все,  кто были настоящими друзьями Жака,  уехали
оттуда в Россию... Одно время я сама подумывала о России... Но я решила, что
Жан-Поль должен воспитываться во Франции.  Я останусь во Франции, но уеду от
мамы,  уеду от  Даниэля.  Устрою жизнь по-своему.  Быть может,  где-нибудь в
провинции.  Все равно где,  мы  поселимся вместе с  Жиз.  Будем работать.  И
воспитаем маленького таким,  каким он должен быть, каким хотел бы видеть его
Жак.
  - Женни,  - взволнованно сказал Антуан, - надеюсь, что к тому времени я
снова смогу работать, и моим долгом будет...
  Она отрицательно покачала головой.
  - Спасибо.  От вас, в случае необходимости, я, не колеблясь, приняла бы
помощь.  Но  я  хочу  сама зарабатывать.  Я  хочу,  чтобы мать Жан-Поля была
независимой женщиной,  женщиной,  которая своим  собственным трудом  завоюет
себе  право  самостоятельно мыслить  и  действовать  так,  как  она  считает
нужным... Вы порицаете меня?
  - Нет, нисколько.
  Женни поблагодарила его взглядом.  Она,  очевидно, высказала все, что у
нее было на душе, отворила дверь и стала первая подыматься по лестнице.
  Она вошла вместе с Антуаном в отведенную ему комнату. Поставила на стол
лампу, посмотрела, все ли приготовлено на ночь. Потом протянула ему руку.
  - Я хочу признаться вам в одной вещи, Антуан.
  - Слушаю, - сказал он как можно ласковее.
  - Ну вот... Я не всегда относилась к вам так, как отношусь сейчас.
  - И я тоже, - ответил он, улыбаясь.
  Увидев эту улыбку,  она нерешительно замолчала.  Ее рука лежала в  руке
Антуана. Взгляд стал серьезным. Наконец она решилась:
  - Но сейчас,  когда я  думаю о  будущем мальчика...  Вы понимаете...  я
чувствую себя увереннее, когда думаю, что вы будете с нами, что ребенок Жака
вам не  чужой.  Я  нуждаюсь в  советах,  Антуан...  Я  хочу,  чтобы Жан-Поль
унаследовал все качества своего отца,  не имея...  -  Она не посмела кончить
фразу.  Но тотчас же гордо выпрямилась (Антуан почувствовал,  как дрогнули в
его руке тонкие пальцы Женни).  И,  подобно всаднику, властно посылающему на
препятствие непокорного коня,  она, передохнув, заставила себя продолжать: -
Не думайте,  Антуан,  я  не закрываю глаза на недостатки Жака.  -  Она снова
замолчала,  потом,  как  будто против своей воли,  добавила,  отводя глаза в
сторону:  -  Но  я  забывала о  них,  когда он  был со  мной.  -  Ее ресницы
затрепетали.  Она не сумела найти нужных слов. И только спросила: - Вы утром
позавтракаете с нами?  Значит...  -  Она попыталась улыбнуться. - Значит, мы
еще  увидимся  утром...  -  Высвободив свои  пальцы  из  руки  Антуана,  она
прошептала: - Спокойной ночи, - и ушла, не оборачиваясь.


XIII

  - Доктор Тибо! - радостно доложил старый слуга.
  Филип в  ожидании Антуана что-то  писал.  Он  легко поднялся с  места и
своей   подпрыгивающей,   развинченной  походкой   пошел   навстречу   Тибо,
остановившемуся у порога. Прежде чем взять руку Антуана в свою, он бросил на
него быстрый внимательный взгляд, по привычке часто моргая живыми блестящими
глазками.   Голова  его  еле  приметно  тряслась.   Он  приветствовал  гостя
насмешливой улыбкой, которая помогала ему скрывать свои истинные чувства:
  - Вы просто великолепны, друг мой, в небесно-голубом. Ну, что слышно?
  "Как он постарел!" - подумал Антуан.
  Филип сгорбился,  и  ноги,  казалось,  с трудом несли его длинное тощее
тело.   Лохматые  брови,   козлиная  бородка  окончательно  побелели.  Но  в
движениях,  взгляде,  улыбке чувствовалась юношеская живость,  какая-то даже
озадачивающая шаловливость,  пожалуй,  не  совсем уместная для  человека его
лет.  Филип  носил  старые,  военного  образца  брюки,  красные,  с  черными
лампасами,  и  сильно выцветшую на отворотах куртку   и этот гибридный наряд
достаточно точно символизировал его полугражданские,  полувоенные функции. В
конце  1914  года  его  назначили  председателем  комиссии  по  упорядочению
санитарной службы армии, и с тех пор он неустанно боролся против недостатков
системы,  возмутительно скандальной в его глазах.  Известность в медицинском
мире  обеспечивала ему  полную независимость.  Он  восстал против официально
установленных порядков,  разоблачал злоупотребления, тормошил администрацию
и большинство удачных,  хотя, к сожалению, запоздалых реформ, проведенных за
эти  три  года  в   санитарной  службе,   во  многом  были  результатом  его
мужественной и упорной борьбы.
  Не  выпуская из  рук  руки  Антуана,  Филип ласково тряс ее  и,  слегка
причмокивая, бормотал:
  - Ну,  как?..  Ну,  что?..  Сколько лет!.. Как дела? - Потом подтолкнул
Антуана к  письменному столу.  -  О стольком нужно поговорить,  что прямо не
знаешь, с чего начать...
  Он усадил Антуана в кресло,  которое предназначалось для пациентов,  но
сам не занял,  как обычно,  своего места за письменным столом,  а взял стул,
сел  на  него  верхом  и,  придвинувшись к  Антуану,  начал  пристально  его
разглядывать.
  - Ну,  друг  мой!  Поговорим о  вас.  В  каком вы  состоянии после этой
истории с газами?
  Антуан встревожился. Десятки раз ему приходилось видеть на лице доктора
Филипа  это  напряженное  внимание,  эту  профессиональную  серьезность,  но
никогда еще они не были направлены на самого Антуана.
  - Здорово меня потрепало, как на ваш взгляд?
  - Немножко похудели! Но ничего страшного!
  Филип  снял  пенсне,  протер  его,  снова  надел  аккуратным движением,
придвинулся к Антуану и сказал, улыбаясь:
  - Ну, рассказывайте!
  - Итак,  Патрон,  я  принадлежу к  тем,  кого у нас почтительно именуют
тяжелоотравленными, а это не очень-то весело.
  Филип нетерпеливо шевельнулся на стуле.
  - Ну,  ну,  ну...  Начинать полагается с  начала.  Ваше первое ранение?
Каковы его последствия?
  - Последствия были  бы  ничтожны,  если  бы  война для  меня окончилась
прошлым летом, до того, как я имел удовольствие познакомиться с ипритом... В
конце концов,  я и наглотался-то его не так уж много. И, по сути дела, вовсе
не  обязательно быть в  таком состоянии,  в  котором я  нахожусь сейчас.  Но
слишком очевидно, что действие газа обострилось вследствие состояния правого
легкого, которое после ранения потеряло свою нормальную эластичность.
  Филип поморщился.
  - Да,  -  задумчиво продолжал Антуан,  -  я задет серьезно,  не следует
строить иллюзий.  Разумеется,  я выкручусь,  но для этого потребуется время.
И...  -  Приступ кашля прервал его на несколько секунд.  - И очень возможно,
что я на весь оставшийся отрезок пути выбыл из строя.
  - Вы обедаете у меня? - вдруг спросил Филип.
  - Охотно, Патрон, но вы знаете, я на диете.
  - Я уже распорядился,  Дени подаст вам молоко...  Итак,  раз мы обедаем
вместе, спешить некуда. Начинать полагается с начала. Как все это произошло?
Я думал, что вы на тихом участке.
  Антуан досадливо пожал плечами.
  - Это-то и  нелепо.  В конце октября я мирно работал в Эперне,  где мне
поручили организовать -  перст судьбы!  -  госпиталь для отравленных газами.
Меня поразило,  что в  ходе последних операций на  участке Шмен-де-Дам -  мы
тогда  только  что  заняли  Мальмезон,  Парньи -  среди  отравленных газами,
которых  направляли  ко  мне,  оказывалось большое  количество  санитаров  и
братьев милосердия. Это казалось странным. Я решил проверить, принимаются ли
достаточные  меры  предосторожности против  газов  в  санитарных  пунктах  и
выполняет ли обслуживающий персонал наши указания.  Я не поленился и проявил
усердие.  Корпусный врач  был  мне  немного  знаком.  Я  добился  разрешения
провести обследование на месте. И вот, возвращаясь из инспекционной поездки,
я и попался...  как дурак. Боши устроили сильную газовую атаку как раз в тот
момент, когда я ехал обратно с передовой, - первая неудача. Вторая неудача -
погода была сырая и теплая,  несмотря на то, что дело происходило в октябре.
А  вы  знаете,   что  сырая  погода  усиливает  действие  иприта  вследствие
образования кислоты.
  - Дальше,   -  сказал  Филип.  Он  уперся  локтями  в  колени,  положил
подбородок на руки и продолжал внимательно присматриваться к Антуану.
  - Я торопился возвратиться на командный пункт дивизии, где оставил свой
автомобиль.  Мне  не  хотелось идти  ходами сообщения,  которые были  забиты
подразделениями,  только что прибывшими на смену,  и я решил сократить путь.
Было абсолютно темно.  Минут двадцать я  бродил по  окопам,  куда уже проник
газ. Подробности опускаю...
  - Что, у вас маски не было?
  - Конечно, была. Но маска чужая... Должно быть, я ее неправильно надел.
Или  слишком поздно надел...  У  меня  была  только одна мысль -  найти свой
автомобиль...  Когда же  наконец я  добрался до КП,  я  немедленно выехал...
Гораздо разумнее было бы зайти в  дивизионный госпиталь и прополоскать горло
содой.
  - Конечно, без всякого сомнения.
  - Но я  не подозревал,  что отравлен.  Только через час я  почувствовал
покалывание в  горле и  под мышками.  Мы  вернулись в  Эперне среди ночи.  Я
тотчас же сделал смазывание колларголом и  лег спать.  Я все думал,  что это
пустяки.   Но  оказалось,  что  бронхиальный  ствол  задет  сильнее,  чем  я
предполагал...  Смотрите,  как  все  это  нелепо  получилось!  Я  предпринял
поездку,  чтобы проверить, принимаются ли необходимые меры предосторожности,
а сам даже не потрудился соблюсти элементарные правила...
  - Н-да,  - заметил Филип. И так как ему очень хотелось показать, что он
тоже  в  курсе  дела,  сказал:  -  А  наутро  -  явления  со  стороны  глаз,
пищеварительного аппарата и так далее?..
  - Ни  то,  ни  другое.  Наутро почти ничего.  Только легкая эритема под
мышками.  Накожные  явления  в  довольно  доброкачественной  форме.  Никаких
пузырей.  Но  в  бронхах оказались глубокие поражения,  что открылось только
через несколько дней.  Остальное вам  понятно.  Ларинготрахеит усиливается с
каждым  днем...   Острый  бронхит  с  образованием  налетов  -  классические
последствия заболевания. И так в течение полугода.
  - А голосовые связки?
  - В самом плачевном состоянии.  Вы же слышите мой голос. А ведь сегодня
я  еще могу говорить,  потому что целый день возился с  горлом.  Обычно же -
полная афония.
  - Воспалительное поражение голосовых связок?
  - Нет.
  - Нервное поражение?
  - Тоже нет. Афония вызывается утолщением голосовых связок.
  - Очевидно, оно и мешает вибрации. А вы принимали стрихнин?
  - До шести и семи миллиграммов в день.  Без всякой, впрочем, пользы. Но
зато заработал отчаянную бессонницу.
  - А вы с какого времени на юге?
  - С  начала  года.  Из  Эперне  меня  послали  сначала  в  госпиталь  в
Монморийон,  потом в эту самую клинику Мускье около Грасса. Это было в конце
декабря.  Легкие,  казалось,  начали зарубцовываться.  Но  в  Мускье у  меня
обнаружили склероз легких. Одышка очень быстро приняла мучительный характер.
Без всякой видимой причины температура вдруг поднималась до  тридцати девяти
и пяти,  до сорока,  потом вдруг падала до тридцати семи и пяти. В феврале у
меня был сухой плеврит с кровянистой мокротой.
  - И температура перестала колебаться?
  - Нет, не перестала.
  - Чему вы это приписываете?
  - Инфекции.
  - Скрытой?
  - Или хронической, кто знает.
  Их  взгляды встретились,  глаза  Антуана вопросительно блеснули.  Филип
положил руку ему на плечо.
  - Нет,  нет,  Тибо. Если вы думаете, что у вас то самое, вы ошибаетесь.
Легочный  туберкулез,   насколько  я  знаю,   никогда  в  таких  случаях  не
развивается.  Вы  должны знать  это  не  хуже,  чем  я.  Отравленный ипритом
заболевает  туберкулезом только  в  том  случае,  если  у  него  раньше,  до
отравления газом, наблюдались симптомы этой болезни... А у вас, к счастью, -
добавил он, подымаясь с места, - не было никаких патологических изменений со
стороны дыхательного аппарата!
  Он  успокоительно улыбнулся.  Антуан молча  наблюдал за  ним.  Вдруг он
поднял  на  своего  учителя  взволнованный,  полный  горячей признательности
взгляд и тоже улыбнулся.
  - Да, я знаю, - сказал он, - и это мое счастье!
  - С другой стороны,  -  продолжал Филип   он как бы думал вслух, - отек
легких,  который часто бывает у  отравленных удушливыми газами,  чрезвычайно
редко встречается у отравленных ипритом.  Это тоже счастье... И, кроме того,
легочные последствия,  вызванные ипритом,  встречаются реже и,  по-видимому,
менее серьезны, чем у отравленных другими газами. Не так ли? Я читал недавно
интересную статью по этому вопросу.
  - Ашара?  -  спросил Антуан и  с  сомнением покачал головой.  -  Обычно
считается,  что иприт,  в отличие от удушливых газов, поражает мелкие бронхи
чаще,  чем альвеолы,  и менее резко нарушает газообмен. Но личный мой опыт и
мои наблюдения над другими говорят, что это не совсем так. Дело, увы, в том,
что  легкие,  отравленные ипритом,  дают всевозможные вторичные заболевания,
преимущественно  весьма   бурные   и   имеющие   тенденцию   превращаться  в
хронические.  И  я даже довольно часто наблюдал случаи,  когда у отравленных
ипритом внутриальвеолярный и  в  то же время пристеночный склероз приводил к
блокаде легких.
  Оба помолчали.
  - А сердце? - спросил Филип.
  - Пока еще сносно.  Но  надолго ли?  Было бы нелепо думать,  что сердце
может не  сдать,  если ему в  течение долгих месяцев приходится быть центром
сопротивления отравленного газами и истощенного организма. Я не уверен даже,
что  отравление не  распространилось на  сердечную  мышцу  и  нервные  узлы.
Последние  недели   я   заметил   кое-какие   признаки  сердечно-сосудистого
расстройства...
  - Заметили? Какие же?
  - Я  не успел еще сделать просвечивание   а  аускультация не показывает
ничего, по крайней мере, так говорят врачи. Но верно ли это?.. Есть и другой
способ исследования: пульс и кровяное давление. Хотя при температуре не выше
тридцати восьми и  пяти или тридцати девяти я наблюдал еще на прошлой неделе
необычное ускорение пульса,  так,  примерно, от ста двадцати до ста тридцати
пяти.  И я не удивился бы, если бы оказалось, что эта тахикардия есть начало
отека легких... А вы?
  Филип избежал прямого ответа.
  - А  почему  вы  не  облегчаете работу  сердца  повторными кровесосными
банками? Или, в случае надобности, не прибегнете к небольшим кровопусканиям?
  Казалось,  Антуан не  слышит этого  вопроса.  Он  внимательно глядел на
своего  старого  учителя.  Филип  улыбнулся и  вытащил из  жилетного кармана
массивные золотые  часы  с  двойной крышкой,  так  хорошо  знакомые Антуану
подавшись вперед (как будто он просто уступал почти маниакальной привычке, а
не настоящему интересу к больному), он нащупал пальцами пульс Антуана.
  Прошла  томительная минута.  Филип  сидел  молча,  не  отрывая глаз  от
стрелки.   И  вдруг  Антуан  почувствовал  удар  в  сердце:  сосредоточенное
загадочное лицо Филипа вызвало в нем внезапное воспоминание, очень яркое, но
уже давно забытое.  Как-то в клинике -  было это в самом начале его работы с
Филипом -  после консилиума, на котором Филипу пришлось поставить диагноз по
поводу одного запутанного случая,  он схватил Антуана за руки и  в  припадке
мальчишеской откровенности заявил:  "Видите ли,  друг мой, врач прежде всего
обязан во  всех критических случаях уединиться,  пораздумать.  И  для  этого
существует незаменимое средство -  хронометр.  Врач должен носить в жилетном
кармане красивый и внушительный хронометр величиной по меньшей мере с чайное
блюдечко.  И тогда он спасен. Пусть его осаждают взволнованные родственники,
пусть ему придется оказывать первую помощь пострадавшему на  улице,  посреди
толпы, забрасывающей его вопросами, - если он хочет сосредоточиться, если он
хочет,  чтобы к  нему  не  лезли,  достаточно сделать этот  магический жест:
демонстративно вытащить из  кармана свою луковицу и  начать щупать пульс.  И
сразу же  полнейшая тишина,  врач  один,  без  посторонних,  хотя и  окружен
людьми.  И  пока он  стоит так,  уткнувши нос  в  циферблат,  можно спокойно
взвесить "за" и "против",  поставить диагноз так же хладнокровно, как у себя
в кабинете,  когда он,  охватив голову руками,  уходит в свои мысли.  Верьте
опыту,  друг  мой   не  теряйте времени,  бегите и  покупайте себе хронометр
внушительных размеров!"
  Филип  не  заметил  смятения  Антуана.   Он  отнял  руку,   неторопливо
выпрямился.
  - Пульс ускоренный,  несколько неровный.  Несомненно.  Несколько...  Но
хорошего наполнения.
  - Да,  а в иные дни,  особенно к вечеру,  наоборот,  -  слабый,  трудно
ощутимый.  Вот подите-ка! А потом, когда усиливаются легочные явления, опять
ускорение. Обычно с перебоями.
  - А вы проверяли внутриглазное давление?
  - Это не приводит к заметному замедлению пульса.
  Они снова помолчали.
  - Сейчас  я  уже  легочный больной,  -  сказал  Антуан  с  принужденной
улыбкой. - А в один прекрасный день стану еще и сердечником...
  Филип жестом прервал его.
  - Ну,   повышенное  кровяное  давление  и   тахикардия  часто  являются
самозащитой организма,  Тибо.  Мне  вас нечего учить.  В  случае минимальной
эмболии мозга -  вы это знаете так же хорошо,  как и я,  -  только с помощью
повышенного давления и  тахикардии сердце  успешно борется против  закупорки
легочных альвеол. Роже это доказал. И после него многие другие.
  Антуан ничего не ответил. Жестокий кашель согнул его пополам.
  - А  какое  применялось лечение?  -  спросил Филип,  казалось,  сам  не
придавая значения своему вопросу.
  Откашлявшись, Антуан устало пожал плечами.
  - Все!  Мы перепробовали все, кроме препаратов опия, конечно. Серу... И
потом мышьяк... И опять серу, и опять мышьяк...
  Голос его звучал слабо,  хрипло,  прерывисто. Он замолчал. Он обессилел
от долгого разговора.  Откинувшись всем телом назад и  прижавшись затылком к
спинке стула,  он несколько секунд просидел так, не двигаясь, прикрыв глаза.
Когда он  поднял веки,  то  увидел,  что Филип смотрит на  него пристальным,
полным нежности взглядом. Это выражение доброты потрясло Антуана больше, чем
если бы он заметил в глазах Филипа тревогу. Антуан пробормотал:
  - Вы не ожидали увидеть меня таким вот...
  - Совсем напротив, - прервал его Филип и засмеялся. - Я никак не думал,
судя по  вашему последнему письму,  что  вы  такой молодец.  -  И  вдруг без
всякого перехода он добавил: - А сейчас послушаем, что у вас там внутри.
  Антуан с трудом поднялся. Он снял с себя мундир.
  - Сделаем все по форме, - весело сказал Филип. - Ложитесь-ка сюда.
  Он показал на кушетку,  покрытую белой простыней, где обычно выслушивал
больных.  Антуан покорно лег.  Филип опустился на колени возле кушетки и, не
говоря ни слова,  стал тщательно исследовать Антуана. Потом резким движением
поднялся.
  - Гм,  -  сказал  он,  стараясь  незаметно  для  Антуана  избежать  его
тревожного  взгляда.   -  Ясно...  рассеянные  свистящие  хрипы...  Возможен
инфильтрат... некоторое полнокровие всей верхушки правого легкого. - Наконец
он решился взглянуть на Антуана. - Я не сказал вам ничего нового, не так ли?
  - Да, - ответил Антуан. Он медленно встал с кушетки.
  - Черт возьми!  - проговорил Филип, подходя своей развинченной походкой
к письменному столу. Он уселся, машинальным жестом вытащил из кармана вечное
перо, как будто собирался выписать рецепт. - Эмфизема легких, это бесспорно.
Чтобы   быть   совершенно   откровенным,    скажу   вам,    что   повышенная
чувствительность слизистых оболочек может сохраниться долго.  -  Он  поиграл
вечным пером и,  приподняв брови,  рассеянно огляделся вокруг.  -  Ну, вот и
все, - добавил он, резким движением захлопывая лежавший перед ним телефонный
справочник.
  Антуан подошел к  нему и  уперся ладонью о  край стола.  Филип завинтил
вечную ручку, спрятал ее в карман, поднял голову и сказал раздельно, выделяя
каждое слово:
  - Это неприятно, голубчик! Но не более того!
  Антуан  молча  выпрямился и,  подойдя  к  камину,  стал  надевать перед
зеркалом воротничок.
  В дверь тихонько постучали два раза.
  - Вот и обед готов, - заявил повеселевшим голосом Филип.
  Но  он  продолжал неподвижно сидеть за письменным столом.  Антуан опять
подошел к нему и опять оперся руками о стол.
  - Я делал все,  что только можно было делать,  Патрон, - пробормотал он
устало.  -  Все!  Я упорно пробовал все известные мне средства.  Я регулярно
веду клинические наблюдения над самим собой,  как над любым своим пациентом.
Я  с  первого  дня  систематически все  записываю.  У  меня  кучи  анализов,
рентгеновских снимков.  Я  целиком  поглощен самим  собою,  избегаю малейшей
неосторожности,  стараюсь не упустить ни одного шанса.  -  Он вздохнул.  - И
все-таки в иные дни трудно сохранить мужество.
  - Неправильно! Ведь вы замечаете улучшение?
  - В том-то и дело,  что я не уверен,  что замечаю улучшение! - произнес
Антуан.
  Эти  слова вырвались у  него непроизвольно,  бессознательно.  Он  почти
выкрикнул их,  выкрикнул неожиданно для себя.  И  тут он  вдруг почувствовал
тревогу,  как  будто эти  слова выдали тайную мысль,  которой он  никогда не
позволял выходить наружу. Капельки пота проступили у него над верхней губой.
  Заметил ли Филип это смятение? Понял ли он, как оно трагично? Не потому
ли,  что он мастерски умел владеть собой,  лицо его осталось и  в эту минуту
таким спокойным,  открытым?  Нет,  трудно было  заподозрить Патрона в  столь
утонченном притворстве,  -  так  весело  он  передергивал плечами,  с  такой
живостью и иронией звучал его фальцет:
  - Хотите,  я  вам  открою все  без утайки,  друг мой?  Ну,  вот вам:  я
счастлив, что ваше выздоровление идет столь медленно! - С минуту он упивался
удивлением Антуана.  -  Послушайте-ка.  Из  шести прежних моих  ассистентов,
которых я почитал за своих родных детей,  трое убиты, двое остались калеками
на всю жизнь.  Признаюсь,  - пусть это эгоистично, - я ничего не имею против
того,  что мой шестой пока в безопасности, что долгие месяцы ему суждено еще
жить  под  ласковым солнцем юга,  в  полутора тысячах километрах от  фронта!
Думайте обо мне все,  что угодно,  -  мне вовсе не  улыбается мысль,  что вы
можете выздороветь,  пока  еще  длится этот кошмар.  Если бы  вы  в  октябре
прошлого года не  были отравлены газом,  кто знает,  смогли ли бы мы сегодня
обедать вместе.  -  Он легко поднялся со стула.  -  Ну, довольно, пойдемте в
столовую.
  "Он прав,  - подумал Антуан, невольно поддаваясь убедительной и веселой
интонации Филипа. - Что бы ни было, основа все-таки крепкая..."

  На  обеденном столе  дымилась полная  тарелка супа.  (Много  лет  Филип
питался только супом и компотом.)
  Возле прибора Антуана стоял графин с  молоком и  чашка,  специально для
него приготовленные.
  - Дени не подогрел молока, но если хотите...
  - Нет, благодарю, я пью только холодное, так приятней.
  - Без сахара?
  Приступ кашля помешал Антуану ответить.  Он  отрицательно махнул рукой.
Филип старался не  глядеть в  его  сторону,  решив раз навсегда не  замечать
этого кашля, говорить о чем угодно, только не о болезни, и как можно быстрее
дать  другое направление разговору.  Задумчиво водя  ложкой по  тарелке,  он
ожидал  конца  приступа.   Потом,  желая  прервать  молчание,  становившееся
тягостным, начал самым естественным тоном:
  - А я опять целый день сражался с нашей санитарной комиссией...  Трудно
представить себе  что-нибудь более дикое,  чем  наши  официальные инструкции
касательно противотифозных прививок!
  Антуан улыбнулся и отхлебнул молока, чтобы прочистить горло.
  - Но все-таки вы многого добились, Патрон, за эти три года!
  - Не без труда,  мой друг,  уверяю вас.  -  Он хотел было заговорить на
другую тему,  но не нашелся и повторил:  - Не без труда! Когда в пятнадцатом
году я начал заниматься организацией санитарной службы,  вы представить себе
не можете, что там творилось!
  "Уж кто-кто,  а я-то представляю", - подумал Антуан. Но ему не хотелось
говорить, и он понимающе улыбнулся.
  - Было это как раз в то самое время, - продолжал Филип, - когда раненых
эвакуировали еще в обычных поездах, в каких возят войска или снаряжение... а
то и  просто в  вагонах для скота!  Я собственными глазами видел несчастных,
которые по целым суткам ждали отправления в  нетопленых вагонах,  потому что
их еще не набралось требуемое инструкцией количество.  Чаще всего их кормили
местные жители...  и перевязывали их,  худо ли, хорошо ли, сердобольные дамы
или  старые местные аптекари!  А  когда наконец их  отправляли,  приходилось
трястись еще двое-трое суток.  Неудивительно,  что в каждом составе мы имели
огромный процент больных столбняком. Их распихивали по госпиталям, которые и
так были битком набиты,  где не хватало буквально всего.  Ни антисептических
средств, ни бинтов  о резиновых перчатках я уж не говорю!
  - Я  видел в четырех-пяти километрах от передовых позиций,  -  произнес
Антуан  с  усилием,  -  хирургические передвижные  госпитали,  где  кипятили
инструменты... в старых кастрюлях... в обыкновенных печках...
  - Это еще,  на худой конец,  можно объяснить.  Трудно было справиться с
наплывом...  -  Филип насмешливо хихикнул.  -  Спрос превышал предложение...
Война не  останавливается перед расходами!  Она не считается с  официальными
наметками! Но вот что непростительно, друг мой, - продолжал он уже серьезным
тоном,   -  это  система  мобилизации  медицинского  персонала  -  она  была
организована и  проведена преступно!  В  распоряжении командования с первого
дня имелись превосходнейшие кадры резервистов.  И что же? Когда меня послали
в  первый раз в  инспекционную поездку,  я  установил,  что такие крупнейшие
специалисты,  как Дейтч,  Алуэн,  работали простыми санитарами в госпиталях,
которыми руководили врачи двадцати восьми,  тридцати лет от  роду!  Во главе
крупнейших хирургических госпиталей стояли невежды,  которые в лучшем случае
могли  вскрыть  простой  нарыв  и  которые  решали  вопросы  о  серьезнейших
хирургических вмешательствах,  ампутировали направо  и  налево   и  все  это
только потому,  что у  них были четыре галуна на  рукаве,  и  они не  желали
считаться с мнением мобилизованных врачей, работавших под их началом, - будь
то  крупнейшие хирурги!..  Нам  пришлось потратить месяцы  и  месяцы -  моим
коллегам и  мне,  -  чтобы  добиться самых неотложных мероприятий.  Пришлось
буквально все поставить вверх дном, чтобы пересмотреть инструкции и поручить
эвакуацию раненых врачам-профессионалам...  Чтобы отказались,  например,  от
нелепого  порядка  загружать  сначала  наиболее  отдаленные  госпитали,   не
считаясь ни с  серьезностью ранения,  ни с  тем,  как срочно нужна врачебная
помощь.  Очень  часто отправляли в  Бордо или  Перпеньян раненных в  голову,
которые, естественно, не доезжали до места назначения, потому что умирали по
дороге от гангрены или столбняка!  А  ведь в девяноста девяти случаях из ста
этих  несчастных можно было  бы  спасти,  если бы  необходимая операция была
произведена в  течение полусуток!  -  Вдруг негодование его улеглось,  и  он
улыбнулся:  -  А знаете, кто мне много помог в начале моей работы? Вы будете
удивлены!  Одна из  ваших пациенток,  друг мой!  Да  вы ее знаете:  мать той
девочки, которую мы с вами уложили в гипс и отправили в Берк.
  - Госпожа де Батенкур? - смутившись, пробормотал Антуан.
  - Ну да! Вы писали мне о ней, помните, в четырнадцатом году?
  В самом деле,  в первые месяцы войны,  когда Антуан получил открытку от
Симона,  в  которой тот  извещал,  что  мисс Мэри уехала в  Англию,  оставив
больную девочку одну в  Берке,  он  попросил Филипа заняться Гюгетой.  Филип
съездил в  Берк  и  решил,  что  девочке можно  без  особого риска разрешить
вставать с постели.
  - Я часто встречался в то время с госпожой де Батенкур.  Эта дама знала
буквально весь Париж!  В  двадцать четыре часа она  устроила мне  аудиенцию,
которой я  безуспешно добивался в  течение полутора месяцев   благодаря ей я
смог лично увидеться с министром,  поговорить с ним на свободе, изложить ему
все мои претензии,  все, что наболело у меня на сердце... Визит длился почти
два часа, мой милый, И это решило все.
  Антуан  молчал.   Он   внимательно  рассматривал  пустую  чашку,   хотя
рассматривать было нечего.  Спохватившись,  он  для  виду налил себе немного
молока.
  - А  ваша  маленькая протеже стала  славной девушкой,  -  сказал Филип,
удивляясь,  что Антуан не расспрашивает его о  Гюгете.  -  Я  не теряю ее из
виду... Она приходит показаться раз в три-четыре месяца...
  "Знал ли он о  моей связи с Анной?" -  подумал Антуан.  И заставил себя
спросить:
  - Она живет в Турени?
  - Нет,  в  Версале,  вместе  со  своим  отчимом.  Батенкур  поселился в
Версале, хотел остаться вблизи Парижа. Его лечит Шатено. Ну и невезучий этот
Батенкур!
  "Нет, - подумал Антуан. - Если бы он знал, он не сказал бы "невезучий".
  - А вы знаете, как он был ранен?
  - Да, смутно... Кажется, во время отпуска?
  - Он два года провел на фронте,  и  хоть бы царапина!  И  потом ночью в
Сен-Жюст-ан-Шоссе -  он  ехал в  отпуск -  их  поезд задержался на  запасных
путях. И как раз в это время немецкие аэропланы бомбардировали вокзал! Когда
его нашли, лицо у него было разбито вдребезги, один глаз потерян, другой под
угрозой...  Шатено систематически следит за  его состоянием.  Вы знаете,  он
почти ослеп...
  Антуан вспомнил ясные,  честные глаза  Симона в  тот  вечер,  когда тот
пришел к нему на Университетскую улицу незадолго до мобилизации,  после чего
Антуан решил порвать с Анной.
  - А что...  -  начал он.  Голос его был так слаб,  что Филип нагнулся к
нему. - А госпожа де Батенкур с ним?
  - Да ведь она в Америке!
  - Ах, так! - Сам не зная почему, Антуан вдруг почувствовал облегчение.
  Филип,  молча, улыбаясь, пережидал, пока Дени поставит миску с вишневым
компотом.
  - Да...  та дамочка...  -  начал Филип, медленно наливая себе компоту в
тарелку и провожая взглядам Дени,  выходившего из комнаты,  -  странное она,
по-видимому, существо! - Он помолчал, держа ложку у рта. - А ваше мнение?
  "Знает или нет?" - снова подумал Антуан.
  Он неопределенно улыбнулся. (В присутствии Патрона Тибо терял весь свой
апломб и  как бы  автоматически становился молодым врачом,  который поначалу
терялся в присутствии доктора Филипа.)
  - Да,  в  Америке!..  Последний раз,  когда я  видел девочку,  она  мне
сказала:  "Мама,  конечно,  поселится в Нью-Йорке   там у нее много друзей".
Говорят,  что  ее  послал туда с  каким-то  поручением один из  бесчисленных
комитетов французской пропаганды...  И что ее поездка совпала с возвращением
в  Соединенные Штаты  некоего  американского капитана,  который состоял одно
время в Париже при посольстве.
  "Нет, - решил Антуан. - Явно не знает".
  Филип выплюнул на тарелку косточки, обтер бородку и продолжал:
  - По  крайней  мере,  так  утверждает  Лебель   он  все  еще  руководит
госпиталем, основанным госпожой де Батенкур в ее имении возле Тура. Говорят,
она  до  сих  пор  субсидирует госпиталь по-царски...  Но  Лебелю  верить не
приходится:  утверждают,  что  и  сам он,  несмотря на  свои седины,  был...
слишком интимным ее  сотрудником...  Тогда понятно,  почему он  бросил все и
провел безвыездно в  Турени всю первую зиму войны...  А  почему вы больше не
пьете?
  - Я с трудом выпиваю две чашки,  -  пробормотал, улыбаясь, Антуан. - Не
выношу молока!
  Филип не настаивал, сложил салфетку, поднялся с места.
  - Пойдемте в кабинет!  - Он дружески взял Антуана под руку и, продолжая
разговаривать,  направился к  дверям.  -  А  вы  читали,  какие условия мира
предложили Центральные державы Румынии{594}?  Симптоматично,  не  правда ли?
Вот теперь они и с горючим.  Да,  им повезло!  Что может принудить их теперь
заключить мир?
  - Прибытие американских войск!
  - Ну,  знаете... Если немцы этим летом не одержат решительной победы, -
а это маловероятно,  хотя и говорят, что они вновь намереваются наступать на
Париж,  -  то  они  в  следующем году  сумеют  противопоставить американским
материальным ресурсам и американским солдатам русские материальные ресурсы и
русских солдат...  Еще один резервуар,  фактически неисчерпаемый...  К чему,
по-вашему,  может привести борьба двух противников, примерно равных по силе,
если ни тот,  ни другой не хотят идти ни на какие компромиссы и если ни одна
сторона  не  располагает  превосходством  сил,  обеспечивающим  победу?  Они
неизбежно будут противостоять друг другу до полного истощения.
  - Значит,  вы  не  надеетесь,  что здравый смысл Вильсона может сыграть
свою роль?
  - Вильсон витает в облаках.  И потом, в данный момент я убежден, что ни
во Франции,  ни в Англии не хотят мира.  Я говорю о правителях. В Париже так
же,  как  и  в  Лондоне,  во  что  бы  то  ни  стало  жаждут победы   всякое
поползновение к миру рассматривается чуть ли не как измена.  Люди,  подобные
Бриану,  вызывают подозрение. Вильсона ждет та же участь, если только он уже
ее не дождался.
  - Но  ведь  к  миру можно принудить,  -  сказал Антуан,  вспоминая свой
разговор с Рюмелем.
  - Я  не верю,  что Германия была бы когда-нибудь в  состоянии принудить
нас к этому.  Нет,  повторяю вам:  я верю в относительное равенство наличных
сил. И не вижу никакого иного исхода, кроме полного истощения этих стран.
  Филип  сел  на  свое  обычное место -  за  письменный стол,  и  Антуан,
чувствуя  страшную  усталость,   не  заставил  себя  просить  и  по  первому
гостеприимному жесту Филипа растянулся на кушетке.
  - Мы,  может быть, доживем и увидим конец войны... Но чего мы не увидим
никогда -  это мира.  Я подразумеваю: равновесия Европы, мирной Европы. - Он
слегка смутился и  быстро добавил:  -  Я  говорю "мы",  хотя вы много моложе
меня, ибо, на мой взгляд, чтобы восстановить это равновесие, нужны поколения
и поколения!  -  Он снова замолчал,  украдкой взглянул на Антуана, поворошил
бородку и,  безнадежно пожав плечами,  начал:  -  Но возможно ли равновесие,
мирное равновесие в  современных условиях?  Демократический идеал потускнел.
Самба прав:  демократии не созданы для войны   они тают от нее,  как воск от
огня.  Чем  дольше будет  длиться война,  тем  меньше у  Европы шансов стать
демократической.  Кто поручится, что она не подпадет под тираническую власть
какого-нибудь Клемансо или  Ллойд-Джорджа.  И  народы позволят это:  они уже
привыкли к  режиму осадного положения.  Они отрекутся мало-помалу от  всего,
вплоть до республиканского стремления к народоправству. Посмотрите сами, что
происходит сейчас во  Франции:  контроль над  распределением продовольствия,
ограничение потребления,  вмешательство государства во все области жизни,  в
индустрию и торговлю,  в частные сделки,  -  вспомните мораторий, в духовную
жизнь, - вспомните цензуру! Мы приемлем все это в качестве чрезвычайных мер.
Стараемся убедить себя, что такие меры необходимы при существующем положении
вещей.  На самом же деле это предвестники всеобщего порабощения.  Попробуйте
сбросить ярмо, когда оно сидит на вас, как влитое!
  - Вы помните Штудлера? Халифа?.. Моего сотрудника?
  - Еврей с ассирийской бородой и глазами гипнотизера?
  - Да...  Он  был  ранен  и  теперь на  Салоникском фронте...  Иногда он
делится со мной в письмах своими пророческими мыслями.  Это в его духе...  И
вот Штудлер утверждает,  будто война неизбежно приведет к революции. Сначала
у  побежденных,  потом  у  победителей.  Революционные взрывы или  медленные
революции, но революция повсюду...
  - Н-да, - уклончиво протянул Филип.
  - Он предрекает крах современного мира,  крушение капитализма! Он также
считает,  что война будет длиться до полного истощения Европы.  Но когда все
исчезнет, когда все будет сровнено с землей, зародится, по его словам, новый
мир.  На развалинах нашей цивилизации, говорит он, возникнет некая всемирная
ассоциация народов,  разовьется в масштабе всей планеты великий коллективный
строй на совершенно новых основах.
  Антуан с  трудом закончил фразу,  напрягая голосовые связки.  И замолк,
согнувшись в приступе кашля.
  Филип следил за ним краешком глаза. Казалось, он не замечает ничего.
  - Все может быть,  -  ответил он, и глаза его повеселели. Он любил дать
волю воображению.  -  Почему бы  и  нет?..  Вполне возможно,  что вера людей
восемьдесят  девятого  года,  в  силу  коей  мы,  вопреки  данным  биологии,
утверждали,  что все люди равны между собой от  природы и  должны быть равны
перед законом,  -  вполне возможно,  что  эта  вера,  под властью которой мы
прожили целое  столетие,  утратит свою  силу  и  уступит место  какой-нибудь
другой прекрасной нелепице несколько в  ином  роде.  Будет  время,  и  новая
идеология,  матерь новых мыслей,  чувств и поступков, вскормит человечество,
даст ему на некоторое время опьянение... До новой очередной перемены...
  Филип помолчал, пережидая, когда кончится приступ кашля.
  - Да, может быть, - продолжал он насмешливо, - но пусть этими видениями
тешится ваш мессия Штудлер...  Будущее,  которое представляется мне,  не  за
горами, и оно совсем иное. Думаю, что государства не собираются отказываться
от той абсолютной власти,  которая была им дана войной. И боюсь поэтому, что
эра  демократических свобод  отцвела  надолго.  Согласен,  для  людей  моего
поколения это  огорчительно.  Мы  свято верили,  что  эти  свободы завоеваны
прочно   что никогда больше они не подвергнутся пересмотру.  Но,  оказалось,
все всегда можно пересмотреть...  И кто знает,  -  возможно, это были просто
мечты.  Мечты,  которые  в  конце  девятнадцатого века  считались  нерушимой
реальностью  по   той  простой  причине,   что  людям  тогдашнего  поколения
посчастливилось жить  в  исключительно  спокойные,  исключительно счастливые
времена...
  Голос у Филипа был резкий,  гнусавый,  говорил он так, будто был один в
комнате   он  сидел,  положив локти на ручки кресла,  чуть не тычась длинным
красноватым носом в скрещенные кисти рук,  приглядываясь к пальцам,  которые
он судорожно сплетал и расплетал.
  - Мы  тогда верили,  что  человечество созрело,  что  оно идет к  новой
эпохе, где мудрость, чувство меры, терпимость будут наконец править миром...
Где разум и дух наконец-то станут маяками человеческого общества. Кто знает,
не  покажемся ли  мы  будущим историкам просто  наивными людьми,  невеждами,
которые  строили трогательные иллюзии насчет  человека и  его  пригодности к
цивилизации?  Быть может, мы проглядели какие-то основные свойства человека?
Быть может,  к  примеру,  инстинкт разрушения,  потребность время от времени
стирать к черту с лица земли все то,  что мы сами с таким мучительным трудом
возвели,  -  быть  может,  это  и  есть один из  важнейших законов,  который
ограничивает созидательные возможности  человеческой природы?  Один  из  тех
таинственных и обманчивых законов, которые мудрец должен понять и принять?..
Видите,  как мы уже далеко от предсказаний вашего Халифа!..  - закончил он с
насмешливой ухмылкой.  И так как Антуан снова закашлялся,  спросил:  - Может
быть, выпьете что-нибудь? Глоток воды? Кодеину? Нет?
  Антуан отрицательно махнул рукой.  Минуты через  две-три  (Филип в  это
время молча шагал по  комнате) он  почувствовал себя лучше.  Он  выпрямился,
отер  слезы,  катившиеся по  щекам,  и  попытался улыбнуться.  Щеки  у  него
ввалились, лицо побагровело, на лбу проступил пот.
  - Мне пора...  Патрон...  -  пробормотал он   горло жгло,  как огнем. -
Простите, - он снова улыбнулся, с усилием выпрямился и встал. - Все-таки я в
скверном состоянии, сознайтесь!
  Филип, казалось, не расслышал его слов.
  - Много говорят,  -  произнес он, - много пророчествуют... Я вот смеюсь
над вашим Халифом,  а сам поступаю точно так же! Все это нелепо. Все, что мы
видели за эти четыре года,  -  все нелепо.  И  все,  о чем мы пророчествуем,
исходя из этих нелепостей,  - тоже нелепо. Можно критиковать, да. Можно даже
осуждать то,  что происходит,  - вот это не нелепо. Но предсказывать то, что
произойдет!..  Видите ли, голубчик, всегда возвращаешься к исходной позиции,
единственно правильной,  я  сказал  бы,  научной позиции...  Впрочем,  будем
скромнее,   -   единственная  разумная  позиция,  единственная,  которая  не
подведет, это поиски ошибок, а не поиски истины... Распознать то, что ложно,
хоть и трудно,  но мыслимо иной раз.  Вот и все, буквально все, что мы можем
делать!.. А все прочее - пустые разглагольствования!
  Филип заметил,  что Антуан поднялся и  слушает его рассеянно.  Он  тоже
встал.
  - Когда мы увидимся с вами? Когда вы уезжаете?
  - Завтра, в восемь утра.
  Филип  неприметно вздрогнул.  Он  подождал немного,  боясь,  что  голос
выдаст его.
  - А-а!
  И пошел за Антуаном в переднюю.
  Он  смотрел на  согнутую спину Антуана,  на его худую,  с  выступающими
жилами шею,  которую слишком свободно облегал воротник мундира.  Он  боялся,
что  выдаст себя,  боялся своего молчания,  боялся своих  мыслей.  И  быстро
заговорил:
  - По  крайней мере,  вы  хоть  довольны этой клиникой?  Хорошие ли  там
врачи? Может быть, вам лучше переменить клинику?
  - Зимой там великолепно,  -  ответил Антуан, направляясь к дверям. - Но
вот тамошнего лета я боюсь. Даже хочу поехать куда-нибудь еще... Хорошо бы -
в деревню...  Подышать чистым воздухом  только не в сырое место. Может быть,
сосновый лес...  Аркашон?  Нет,  слишком жарко.  Тогда куда же?  На курорт в
Пиренеи? В Котре? Люшон?
  Он вошел в переднюю и поднял уже руку, чтобы взять с вешалки свое кепи,
но прежде чем спросить:  "А как ваше мнение,  Патрон?" - он обернулся. И вот
на  этом  лице,  на  котором за  десять  лет  совместной работы он  научился
подмечать каждое выражение,  в  маленьких серых глазах,  мигающих за стеклом
пенсне,  он  прочел  невольное  признание:  острую  жалость.  Это  было  как
приговор.  "К чему?  - говорило это лицо, этот взгляд. - При чем здесь лето?
Тут ли, там ли... Тебе ничто не поможет, ты погиб!"
  "Господи, - подумал Антуан, сраженный грубостью удара. - Ведь я, я тоже
это знал... Погиб".
  - Да...  Котре...  -  быстро пролепетал Филип.  Он овладел собой.  -  А
почему бы не Турень, друг мой? Турень... или Анжу...
  Антуан  упорно  глядел на  паркет.  Он  не  смел  встретиться глазами с
Патроном... Как фальшиво звучал его голос! И как это было больно!..
  Дрожащей рукой Антуан надел кепи и  пошел к выходной двери,  не подымая
головы. Ему хотелось одного - поскорее уйти отсюда, остаться одному, наедине
со своим ужасом.
  - Турень...  или Анжу...  -  повторял бессмысленно Филип.  -  Я  наведу
справки... Я вам напишу...
  Не поднимая глаз,  низко надвинув на лоб козырек кепи,  который скрывал
исказившиеся черты  лица,  Антуан  машинальным жестом  протянул Филипу руку.
Филип  схватил ее  обеими  руками,  губы  его  произвели какой-то  чмокающий
звук... Антуан вырвал руку, открыл дверь и выбежал на лестницу.
  - Да...  А  почему бы не Анжу?..  -  бормотал Филип,  перегибаясь через
перила.


XIV

  Над городом нависал мрак. Только кое-где затемненные фонари отбрасывали
на тротуар голубоватые круги света Мало прохожих Редкие автомобили осторожно
скользили по улицам, предупреждая о своем приближении настойчивыми гудками.
  Спотыкаясь,  сам не зная,  куда идет, Антуан пересек бульвар Мальзерб и
вышел на  улицу Буасси-д'Англа.  Он  шагал,  равнодушный ко  всему на свете,
затылок давила страшная тяжесть, дыхание прерывалось, в голове была странная
гулкая пустота   он шел так близко к домам, что иногда задевал локтем стену.
Он не думал ни о чем. Не страдал больше.
  Он очутился под деревьями Елисейских полей.  Сквозь листву раскрывалась
еле освещенная, но отчетливо видная в ночных отблесках прекрасного весеннего
неба площадь Согласия  ее бесшумно бороздили автомобили, похожие на зверей с
фосфоресцирующими глазами,  и  снова их поглощал мрак.  Он заметил скамейку,
приблизился. Но сел не сразу, а по привычке подумал: "Не простудиться бы!"
  И  вдруг мелькнула другая мысль:  "Теперь уж  все равно!"  Уничтожающий
приговор, который он прочел в глазах Филипа, жил в его сознании, и не только
в  сознании,   но  и  во  всем  теле,   подобный  огромному  паразитическому
новообразованию,  страшной опухоли,  которая чудовищно разрослась и угрожает
пожрать человека.
  Скорчившись на  жесткой скамейке,  крепко сжав  на  груди  руки,  чтобы
задушить то чужое,  что уже вторглось в  него и  подступало к  горлу,  -  он
мысленно вновь переживал весь сегодняшний вечер.  Он видел Филипа, сидевшего
верхом  на  стуле:  "Начинать полагается с  начала...  Ваше  первое ранение?
Последствия его?"  И  он  повторял слово за  словом свои ответы.  Но сейчас,
когда  эти  слова  вновь зазвучали в  его  ушах,  они  постепенно утрачивали
сходство с  тем,  что  он  говорил  Филипу.  Впервые  с  такой  непогрешимой
точностью и  ясностью анализировал он свой случай в  его истинном свете.  Он
углубился в  описание  своего  недуга  во  всей  его  неумолимой реальности:
припадки,  следующие один за другим  все более и более краткие ремиссии, все
более сильные с  каждым разом возвраты болезни.  Впервые он  трезво оценивал
постепенное  ухудшение,  беспрерывное,  непоправимое.  И  теперь,  когда  он
вспоминал расстроенное лицо  Филипа,  ему  казалось,  будто  на  этом  таком
знакомом  и  близком  лице  читалась  тревога,  которая  нарастала с  каждой
секундой и  от которой ничего не могло укрыться,  по мере того как уточнялся
роковой диагноз.  Тяжело дыша,  чувствуя боль  в  легких,  Антуан вытащил из
кармана носовой платок и вытер проступивший на лбу пот.
  Какой-то протяжный звук,  раздавшийся вдалеке, какое-то глухое мычание,
которое он сначала не осознал, нарушило безмолвие ночи.
  Он  уже  видел,  будто  поднялся после  осмотра  с  кушетки,  с  трудом
выпрямился и,  пожав  плечами,  произнес с  деланной покорностью:  "Вы  сами
видите,  Патрон,  нет ни малейшей надежды!"  И  Филип,  не отвечая,  опустил
голову.
  Он порывисто вскочил со скамейки,  чтобы разом освободиться от душившей
его тоски.  И пока он стоял неподвижно, в оцепенении, успокоительная мысль -
будто из  бездны повеяло свежее дыхание -  вдруг пришла ему в  голову:  "Мы,
врачи, всегда можем прибегнуть  можем не дожидаться... не страдать..."
  Ему было трудно держаться на ногах. Он снова сел.
  Две тени,  две женские фигуры, выбежали из-под деревьев. И почти тотчас
же завыли все до единой сирены. Редкие светящиеся точки, слабо трепетавшие в
углах широкой площади, вдруг разом потухли.
  "Только этого недоставало", - подумал Антуан, прислушиваясь. Отдаленное
громыхание потрясло землю.
  Позади него  в  аллеях слышался торопливый топот  ног,  из  ночной тьмы
смутно доносились встревоженные голоса,  люди мчались кучками и  пропадали в
тени.   По   улице  Габриель,   тревожно  гудя,   проносились  автомобили  с
притушенными фарами.  Мимо  промаршировал отряд полицейских.  Антуан остался
сидеть,  ссутулясь,  глядя перед собой ничего не видящим взором,  далекий от
всех человеческих дел.
  Много времени прошло,  прежде чем он  опомнился.  Взрывы,  приглушенные
расстоянием, пушечные выстрелы вывели его из оцепенения.
  "Откуда стреляют? С Мон-Валерьен{602}?" - подумалось ему.
  Он вспомнил вдруг слова Рюмеля: бомбоубежище в морском министерстве.
  Вдали  продолжали глухо  лаять пушки.  Он  поднялся и,  подойдя к  краю
тротуара,  решил перейти площадь. Над Парижем вдруг ожило великолепное небо.
Вспыхнувшие во  всех  точках горизонта пучки света ползли по  ночному своду,
молочно-белые  полосы  то  расцеплялись,   то  скрещивались,  ощупывая,  как
глазами,  густую россыпь звезд   мощные,  быстрые, они вдруг останавливались
как бы в нерешительности,  выслеживая подозрительную точку,  потом скользили
снова, возобновляя свои розыски.
  Он не решался ступить на мостовую. Он неподвижно стоял на краю тротуара
и глядел,  задрав голову, в небо, пока не заломило шею. "Лечь, - думал он, -
закрыть  глаза...  Принять  снотворное...  Уснуть..."  Но  он  не  двигался,
парализованный беспредельной усталостью.  "Лучше вернуться,  - подумал он. -
Попробовать найти такси!" Но площадь была теперь пустынна,  темна,  огромна.
Она вырисовывалась только мгновениями.  Только по  временам,  под ломающимся
светом  прожекторов,   она  выступала  из  полумрака,  и  тогда  были  видны
балюстрады, бледные статуи, обелиск, фонтаны и мрачные фонарные столбы - вся
площадь целиком,  как  во  сне:  окаменевший,  заколдованный город,  обломок
исчезнувшей цивилизации, мертвый град, долгие годы погребенный под песками.
  Антуан усилием воли поборол оцепенение и пошел, как лунатик, через этот
город мертвых.  Он  шел  прямо на  обелиск,  чтобы сократить путь и  выйти к
Тюильри и  набережным.  Переход по  этому лунному полю под опрокинутым небом
показался  ему  нескончаемым.   Мимо  него  беспорядочно  пронеслась  группа
бельгийских солдат.  Потом его обогнала чета стариков.  Они бежали,  неловко
поддерживая друг друга,  их несло,  как щепки в водовороте.  Старик крикнул:
"Прячьтесь в  метро!"  И  только когда они  уже  исчезли в  темноте,  Антуан
ответил что-то.
  Воздух гудел сотнями невидимых моторов,  шум которых сливался в  единую
долгую   металлическую   дрожь.    На   востоке,    на   севере   артиллерия
неистовствовала  кольцо противовоздушной обороны, не переставая, выплевывало
снаряды   и  каждую минуту новая батарея вступала в  действие,  все  ближе и
ближе.  Скользящие  пучки  прожекторов  мешали  разглядеть,  где  происходят
взрывы. В промежутках между залпами слышалась трескотня пулеметов.
  "Возле Королевского моста", - подумал он машинально.
  Антуан пошел по набережной, вдоль парапета. Ни автомобилей. Ни фонарей.
Ни человеческого существа.  Под этим обезумевшим небом -  необитаемая земля.
Он  был  наедине  с  этой  рекой,  которая  текла,  поблескивая,  широкая  и
спокойная, как самая обыкновенная деревенская речка в лунную ночь.
  Он остановился на минуту и подумал:  "Я ждал этого, я отлично знал, что
погиб..." И машинально пошел дальше.
  Гул нарастал столь стремительно, что было немыслимо определить характер
звуков.  Но вдруг глухой разрыв вырвался из общего грохота.  А  за ним еще и
еще.   "Бомбы,  -  подумал  Антуан.  -  Они  прорвались".  Где-то  далеко  в
направлении Лувра фабричные трубы вдруг четко обозначились на  розовом небе,
словно освещенном бенгальским огнем.  Он  обернулся.  Новые  венчики пожаров
багровели то тут,  то там - в Левалуа, очевидно, в Пюто. "Повсюду горит". Он
забыл о  своей беде.  Перед лицом этой  невидимой,  неясной угрозы,  которая
нависала   надо   всем,   как   слепой   приговор   разгневанного  божества,
неестественное возбуждение подстегивало его, злобное опьянение придавало ему
силы.  Он ускорил шаги,  дошел до моста,  пересек Сену и  погрузился во тьму
улицы Бак.  Не  заметив мусорного ящика,  он споткнулся и,  чтобы не упасть,
сделал  резкое  движение,  которое  отозвалось в  бронхах мучительной болью.
Затем  пошел  по  мостовой,  определяя  направление по  светящейся  просеке,
проложенной в небе прожекторами. Позади послышался какой-то гул. Антуан едва
успел взойти на  тротуар.  Две машины странного вида с  притушенными фарами,
сплошь  металлические,  блестящим вихрем промчались мимо,  непрестанно гудя
сзади следовал автомобиль с флажком на радиаторе.
  - Пожарные, - произнес кто-то возле Антуана.
  Какой-то прохожий стоял, прижавшись под выступом подъезда. Через каждые
пять секунд он  вытягивал шею и  высовывал голову,  словно человек,  который
пережидает ливень.
  Не  ответив ни  слова,  Антуан  пошел  дальше.  Он  снова  почувствовал
усталость. Шел он, тяжело таща за собой страшную неотвязную мысль, как тащит
бечевщик тяжело груженную баржу. "Я это знал... Я это знал уже давно". В его
отчаянии не было ничего неожиданного:  он не был сражен внезапным ударом, он
просто согнулся под бременем узнанного. Жестокая уверенность нашла в нем уже
заранее приготовленное место.  То,  что он  прочел во  взгляде Филипа,  лишь
сняло  тайный запрет,  лишь  высвобождало совершенно ясную  мысль,  давно  и
глубоко похороненную в сумерках подсознательного.
  На углу Университетской улицы,  в нескольких шагах от дома, его охватил
страх -  панический страх перед одиночеством, которое ждет его там, наверху.
Он остановился,  готовый броситься обратно.  Машинально подняв глаза к небу,
по которому ползли полосы света, он старался вспомнить хоть одного человека,
возле которого можно было бы притулиться, прочесть сочувствие в его взгляде.
  - Никого, - пробормотал он.
  И,  прижавшись  к  стене,  оглушенный  грохотом  заградительного  огня,
гудением аэропланов,  разрывами бомб,  глухо отдававшимися в голове,  Антуан
думал об  этой непонятной вещи:  нет друга!  Он  был всегда очень общителен,
любезен   к  нему были привязаны все его больные,  к нему прислушивались все
его товарищи,  его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни,
- но у  него не было ни одного друга!  У него никогда не было друга!..  Даже
Жак... "Жак умер прежде, чем я успел стать его другом..."
  И вдруг он подумал о Рашели. Как было бы хорошо этим вечером укрыться в
ее объятиях, услышать вновь ее ласкающий голос, теплый шепот: "Котик мой..."
Рашель!  Где  она?  Что  с  ней сталось?  Ее  ожерелье там,  наверху...  Ему
захотелось взять в  руки  этот обломок своего прошлого,  медленно пропускать
между пальцами зерна янтаря,  которые теплели быстро, как живая плоть, вновь
услышать гипнотический запах, возвращавший ему близость Рашели.
  Он с трудом отошел от стены и,  слегка шатаясь, сделал несколько шагов,
которые отделяли его от дверей дома.


XV

ПИСЬМА

  Мезон, 16 мая 1918 г.

  Снаряд, который раздробил мне бедро, сделал меня бесполым. Я никогда не
решился бы Вам сказать это в личной беседе. Хотя Вы, может быть, догадались,
ведь Вы врач. Когда мы говорили о Жаке и когда я Вам сказал, что завидую его
судьбе, Вы как-то странно посмотрели на меня.
  Уничтожьте это письмо,  я  не хочу,  чтобы об этом кто-нибудь знал,  не
хочу,  чтобы меня  жалели.  Я  уцелел,  государство дает мне  возможность не
зависеть ни  от  кого материально,  многие мне завидуют,  и,  вероятно,  они
правы.  Ну что ж,  пока жива моя мать -  не стану  но если в один прекрасный
день я предпочту исчезнуть с лица земли, Вы один будете знать причину этого.
  Жму Вашу руку
  Д.Ф.

  Мезон-Лаффит, 23 мая.

  Дорогой Антуан!
  Это не упрек, но мы все-таки беспокоимся, - ведь Вы обещали нам писать,
а  прошла целая неделя,  и от Вас ни слова   может быть,  долгая поездка Вас
утомила сильнее, чем мы предполагали?
  Мне  хочется Вам сказать,  какой радостью было для меня Ваше посещение,
но я не умею говорить о таких вещах   никто не догадывается, что я чувствую,
но мне кажется, что после Вашего отъезда я стала еще более одинокой,
  Ваша Женни.

  Мезон-Лаффит, 8 июня 1918 г.

  Дорогой Антуан!
  Время идет,  вот уже три недели, как Вы уехали из Мезона, и по-прежнему
от  Вас  ничего,  ни  строчки.  Я  начинаю  серьезно беспокоиться,  не  могу
объяснить Ваше молчание иначе,  как состоянием Вашего здоровья. Очень, очень
прошу Вас, окажите мне всю правду.
  У малыша была несколько дней высокая температура из-за железок,  теперь
ему лучше, но я еще не выпускаю его из комнаты, что несколько осложняет нашу
жизнь.  Представьте себе, нам всем кажется, что он вырос за ту неделю, когда
был в постели, хотя, конечно, это невозможно, правда? Мне также кажется, что
он  сильно развился за время недолгой болезни.  Он без конца сочиняет всякие
истории к картинкам в книгах и к рисункам,  которые делает для него Даниэль.
Не  смейтесь надо мной:  говорю это только Вам,  по-моему,  он необыкновенно
наблюдателен для своих лет, и думаю - он будет очень умным.
  Больше  у  нас  нет  никаких  новостей.   В  госпитале  получен  приказ
эвакуировать всех,  кого только можно, из выздоравливающих, чтобы освободить
место,  и  сейчас  приходится  выписывать несчастных,  которые  рассчитывали
побыть здесь еще десять - пятнадцать дней. Каждый день к нам прибывают новые
больные,  и мама сняла у соседей -  англичан -  небольшую виллу, всю обвитую
глициниями.  Сейчас она пустует,  но  там можно поставить еще коек двадцать,
если не больше. Николь получила длинное письмо от своего мужа, его автоотряд
переведен из  Шампани и  направляется теперь в  Бельфор.  Он  пишет,  что  в
Шампани потери ужасные. Доколе же? Доколе же будет длиться этот кошмар? Наши
мезонцы,  которые каждый день ездят в Париж,  говорят, что бомбардировки уже
привели к заметной деморализации населения.
  Дорогой Антуан,  если даже Ваше состояние ухудшилось,  скажите мне  всю
правду, не оставляйте нас надолго в неизвестности,
  Ваша Женни.

  Грасс, 11 июня 1918 г.

  Состояние среднее,  особого ухудшения нет. Напишу через несколько дней.
Привет.
  Тибо.

  Мускье, 18 июня 1918 г.

  Наконец я решился Вам написать, дорогая Женни, Вы были совершенно правы
- это  долгая  поездка  утомила  меня.  После  моего  приезда было  довольно
серьезное обострение,  с резкими колебаниями температуры, и пришлось слечь в
постель.   Новый  способ  лечения,   энергичный  уход,   кажется,   еще  раз
приостановили развитие болезни.  Вот уже неделя,  как я  встаю и  понемножку
начинаю вести прежний образ жизни.
  Однако не это было причиной моего молчания.  Вы просите, чтобы я сказал
Вам правду.  Вот она.  Со мной случилась ужасная вещь: я узнал, я понял, что
обречен.  Бесповоротно. Это продлится, быть может, еще несколько месяцев. Но
что бы то ни было - я не могу выздороветь.
  Только тот,  кто сам прошел через это, может понять. Перед лицом такого
открытия рушатся все точки опоры.
  Простите,  что я говорю Вам это без обиняков.  Тому,  кто знает, что он
скоро умрет,  все становится таким безразличным,  таким далеким.  Напишу Вам
еще раз. А сегодня больше не могу.
  Привет.
  Антуан.

  Прошу Вас никому не говорить о том, что я Вам сообщил.

  Мускье, 22 июня 1918 г.

  Нет,  дорогая Женни,  не  против ложных страхов,  как  Вы  думаете (или
делаете вид,  что думаете),  я  борюсь.  У  меня,  должно быть,  не  хватило
мужества, и я не написал Вам всего. Сегодня попробую написать по возможности
подробно.
  Передо мной  определенная реальность.  Уверенность.  Она  обрушилась на
меня в  тот день,  который,  покинув Мезон,  я  провел в  Париже,  во  время
разговора с  моим старым учителем доктором Филипом.  В  первый раз в  жизни,
очевидно,  благодаря присутствию Филипа, я сумел оторваться от себя самого и
смог вынести объективное, ясное суждение о своей болезни, поставить диагноз,
как подобает врачу. Правда предстала передо мной во всей своей очевидности.
  Во  время поездки у  меня было достаточно времени подумать об  этом.  У
меня  под  рукой мои  каждодневные записи,  которые я  веду с  первой недели
болезни.  Поэтому я  могу проследить день за днем,  от приступа к  приступу,
непрерывное и неуклонное ухудшение.  Со мной также все материалы, я всю зиму
собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчеты,
рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами.
Все это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И все
подтверждает мою  уверенность.  Возвратившись сюда,  я  обсудил мой случай с
лечащими меня врачами.  Уже не как прежде,  не как больной, который надеется
на  выздоровление и  без разбора принимает на веру все,  что подкрепляет его
надежды,  но  как опытный врач,  которого больше не  обманет никакая ложь во
спасение.   Я   припер  своих  коллег  к  стене,   и  их  уклончивые  жесты,
многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне все.
  Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе.  В  течение десяти
месяцев  непрерывно шел  процесс интоксикации,  разрушения,  и  у  меня  нет
никакой надежды,  в буквальном смысле слова -  никакой, выздороветь, ни даже
жить в хроническом,  стабильном состоянии,  в состоянии калеки.  Да,  я, как
камень,  пущенный с  горы,  осужден  непрерывно катиться вниз,  и  с  каждой
минутой все быстрее и быстрее.  Как мог я обманываться так долго?  Врач -  и
так смехотворно заблуждаться?  Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от
будущих неизбежных приступов,  от  их  силы и  от продолжительности периодов
улучшения.  Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я
два месяца или -  крайний срок -  год.  Но гибель неизбежна,  и  она близка.
Правда,  в иных случаях бывает то,  что Вы называете "чудесами". Но в моем -
нет.  Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я
пишу Вам это не как больной,  который твердит о неизбежности худшего исхода,
а  сам с  надеждой ловит любой жест возражения,  но  как врач,  во всеоружии
клинических   данных,   перед   лицом   смертельного  недуга,   окончательно
установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то...

  23 июня.  Вновь берусь за письмо.  Вчера начал его и не окончил. Пока я
еще  недостаточно владею собой,  чтобы выдержать такое долгое напряжение.  И
сейчас  вот  не  могу  вспомнить,   что  хотел  сказать  Вам.   Я   написал:
"спокойно"...   К   этому  относительному  спокойствию  перед  неизбежным  -
спокойствию,  увы,  очень  непрочному -  я  пришел через страшную внутреннюю
революцию.
  Долгими  днями,  нескончаемыми бессонными  ночами  я  пребывал  на  дне
бездны.  Адские пытки.  До  сих пор не могу еще думать о  них без леденящего
холода в  сердце,  без  внутренней дрожи.  Трудно вообразить себе  это.  Как
только удается устоять человеческому разуму?  И  какими таинственными путями
переходишь от этого пароксизма отчаяния и  бунта к  своего рода приятию?  Не
берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически
настроенным умом  неограниченную власть.  Должно  быть  также,  человеческая
природа наделена необычайной способностью к  приспособлению,  раз  мы  можем
приучить себя даже к  такому:  к мысли,  что жизнь будет отнята раньше,  чем
успел ее прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность
те огромные возможности,  которые,  казалось, были заложены в тебе. Впрочем,
мне  трудно  сейчас восстановить этапы  этой  эволюции.  Она  длилась долгое
время.   Приступы  острого   отчаяния,   естественно,   сменялись  моментами
прострации,  иначе их просто нельзя было бы вынести  в течение многих недель
физическая  боль  и  мучительное  лечение  были  единственной  сменой  тому,
другому,  настоящему мучению.  Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни
героизма,  ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление
чувствительности,   приводящее  к  состоянию  наименьшего  сопротивления,  и
начинающееся равнодушие, вернее - оцепенение. Разум здесь ни при чем. Воля -
тоже.  Волю я  стал упражнять только несколько дней назад,  пытаясь продлить
состояние апатии.  Стараюсь постепенно возвратиться к жизни.  Восстанавливаю
связь с  окружающим меня  миром.  Я  теперь почти не  лежу,  бегу  от  своей
постели,  своей палаты.  Заставляю себя  выходить к  столу вместе со  всеми.
Сегодня довольно долго смотрел,  как играют в бридж,  и сегодня Вам пишу без
особого напряжения.  Даже с  каким-то новым для меня странным удовольствием.
Дописываю это письмо в  саду,  в тени кипарисовой аллеи   санитары по случаю
воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех
будут меня раздражать.  Но  я  захотел остаться и  остался.  Вы видите,  уже
намечается тенденция к установлению нового равновесия.
  Все-таки немного устал от этих усилий.  Напишу Вам снова. В той мере, в
какой мой разум способен еще интересоваться другими,  я  не думаю ни о  ком,
кроме Вас и Вашего ребенка.
  Антуан.

  Мускье, 28 июня.

  Несколько раз перечел сегодня утром Ваше письмо,  дорогая Женни. Оно не
только просто и прекрасно.  Оно именно такое,  которого я мог желать. Такое,
которого я хотел от Вас,  такое,  которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался
ночи,  полной тишины,  и пишу Вам   дождался часа,  когда лечебные процедуры
закончены,   когда  дежурный  санитар,   обходящий  палаты,  ушел,  когда  в
перспективе только  бессонница и  призраки...  Благодаря Вам  я  чувствую  в
себе... чуть было не написал: "больше мужества". Но дело не в мужестве, и не
мужество мне нужно  возможно, мне просто нужно чье-нибудь присутствие, чтобы
чувствовать себя менее одиноким,  менее с  глазу на  глаз с  тем,  что может
продлиться еще месяцы и месяцы.  И,  верите ли,  я не хочу, чтобы эти месяцы
прошли  скорее,   чем  им  положено.   Отсрочка,   от  которой  я  не  желаю
отказываться.  Я  сам себе удивляюсь.  Вы  же  понимаете,  что я  располагаю
средством положить конец.  Но это средство я берегу напоследок. Сейчас еще -
нет.  Я принимаю отсрочку,  я цепляюсь за нее.  Странно, не правда ли? Когда
человек был так страстно влюблен в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от
нее  оторваться   и  особенно когда чувствуешь,  что она уходит от  тебя.  В
дереве,  сраженном молнией,  еще многие весны продолжают подниматься соки, и
корни никак не хотят умирать.
  Однако,  Женни,  в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего
не пишете о  мальчике.  Только раз Вы написали о  нем -  в  предыдущем Вашем
письме.  Когда я  его  получил,  я  был еще в  таком состоянии отрешенности,
отказа от всего,  что целый день,  а может быть,  и больше,  не распечатывал
конверта.  В  конце концов я  взял его в руки,  прочел строки,  в которых Вы
пишете  о  Жан-Поле,  и  впервые на  какое-то  мгновение высвободился из-под
власти  навязчивой  мысли,  вышел  из  заколдованного  круга,  перенес  свои
интересы на кого-то другого,  снова стал воспринимать внешний мир.  И  с тех
пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику.  В Мезоне я видел его, прикасался
к  нему,  слышал его смех,  и вот я и сейчас еще чувствую под пальцами,  как
напрягалось его маленькое тельце,  и когда я начинаю думать о нем,  он сразу
же встает передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о
будущем.  Даже осужденный,  даже тот, кого у порога ждет смерть, и тот жадно
строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живет,
входит в жизнь,  целая жизнь перед ним   и передо мной открываются просветы,
которые вообще-то мне отныне заказаны.  Мечты больного,  быть может. Что же!
Теперь меньше,  чем прежде,  я  боюсь растрогаться.  (Эта душевная слабость,
конечно,  тоже следствие болезни!)  Я  так  мало сплю.  И  не  хочу пока еще
притрагиваться  к  снотворному.  Очень  скоро  мне  придется  слишком  часто
прибегать к нему.
  Методически продолжаю свои попытки приспособиться к  жизни.  Упражнения
воли,  которые благотворны уже  сами  по  себе.  Снова  начал читать газеты.
Война,  речь фон Кюльмана в рейхстаге{612}. Он очень справедливо сказал, что
никогда  мир  не  установится,   покуда  всякое  предложение  будет  заранее
считаться маневром,  попыткой  разложить противника.  Союзная  пресса  снова
пытается  ввести  в  обман  общественное  мнение.   Но  эта  речь  вовсе  не
"агрессивна", нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная.
  (Написал это не без некоторого кокетства. Я по-прежнему одержим войной,
это чувство не угасло во мне,  и  думаю,  что оно будет жить во мне до конца
дней моих. Но сейчас тем не менее я несколько насилую себя.)
  Кончаю.  Эта болтовня для меня целебна,  скоро я  снова напишу Вам.  Мы
раньше плохо  знали друг  друга,  Женни,  но  Ваше  письмо излучает огромное
тепло,  и я почувствовал, что во всем мире у меня нет ни одного друга, кроме
Вас.
  Антуан.

  Мускье, 30 июня.

  Вы удивитесь сейчас,  дорогая Женни. Знаете, чем я занимался вчера весь
вечер?  Подводил счета, разбирал бумаги, писал деловые письма. Уже несколько
дней я  собирался это сделать.  Мне не терпелось уладить свои денежные дела.
Сознавать,  что после меня все останется в  порядке.  Скоро я  уже не  смогу
сделать нужного усилия.  Итак,  воспользоваться моментом,  когда эти вопросы
еще представляют для меня интерес...
  Простите за тон письма.  Я  должен ввести опекуншу Жан-Поля в курс моих
дел, поскольку к нему перейдет все, что я имею.
  Это,  конечно, не бог весть что. От ценных бумаг, доставшихся мне после
отца, останется очень немного! Я здорово порастряс капитал, когда оборудовал
себе в Париже дом.  И я неосмотрительно поместил остальное в русские бумаги,
которые,  очевидно,  пропали безвозвратно.  Дом  на  Университетской улице и
вилла в Мезон-Лаффите, к счастью, уцелели.
  Дом можно сдать или продать. Та сумма, которая будет получена, позволит
Вам кое-как перебиться и дать нашему маленькому приличное воспитание.  Он не
будет знать роскоши,  и  тем  лучше.  Но  ему  не  придется испытать нужду и
лишения, которые выхолащивают душу.
  Что касается виллы в Мезоне, советую Вам, когда кончится война, продать
ее.  Может  быть,  ею  соблазнится какой-нибудь нувориш.  Лучшего она  и  не
заслуживает.  Судя по  тому,  что  мне  говорил Даниэль,  дача Вашей матушки
заложена и перезаложена. У меня сложилось впечатление, что г-жа де Фонтанен,
да и Вы сами,  очень привязаны к ней.  Не будет ли целесообразнее употребить
сумму, вырученную от продажи виллы Тибо, на окончательный выкуп дачи? Имение
ваших  родителей,  таким  образом,  перейдет  к  Жан-Полю.  Я  посоветуюсь с
нотариусом, как это лучше сделать.
  Когда  у  меня  будет  примерный подсчет оставшихся средств,  я  выделю
небольшой капитал  Жиз:  мне  хочется  ее  обеспечить.  Вам,  дорогой  друг,
придется вести все дела до  совершеннолетия Вашего сына.  Мой нотариус,  г-н
Бейно, вполне добросовестный малый, правда, немного формалист, зато надежный
и, главное, хороший советчик.
  Вот все,  что я  хотел Вам сказать.  Теперь я  могу спокойно вздохнуть.
Больше с Вами на эту тему говорить не буду до тех пор,  пока не придет время
дать Вам последние указания.  Эти несколько дней меня не  оставляет еще один
замысел,  который связан лично с Вами.  Вопрос очень деликатный, но все же я
вынужден буду его коснуться. Сегодня у меня не хватает смелости.
  Провел два часа в тени оливковых деревьев. Читал газеты. Что кроется за
этим полным затишьем с немецкой стороны? Наше сопротивление между Мондидье и
Уазой, кажется, остановило их{614}. Кроме того, поражение австрийцев, должно
быть,  очень чувствительно.  Если усилия Центральных держав в течение летних
месяцев,  до  прибытия  американцев,  не  приведут  к  решительным  успехам,
ситуация может в  корне измениться.  Буду ли я  свидетелем этого?  Ужасающая
медлительность,  с  какой  в  глазах  отдельной личности происходят события,
движущие историю,  -  вот что не раз мучило меня за эти четыре года.  Что же
тогда говорить тому, кому недолго осталось жить?
  Должен  сказать Вам,  однако,  что  сейчас у  меня  начинается довольно
хороший период.  Может быть,  это действие новой сыворотки?  Приступы удушья
менее мучительны. Приступы лихорадки реже.
  Таково мое  физическое состояние.  Что  же  касается моего  "морального
состояния"  -  общепринятый  термин,  которым  наше  командование определяет
степень пассивности солдат,  посылаемых на  убой,  -  оно тоже лучше.  Может
быть,  Вы почувствуете это из моего письма?  Размеры его,  во всяком случае,
доказывают,  какое удовольствие доставляет мне болтать с Вами.  Единственное
удовольствие. Но кончаю, пора идти на процедуры.
  Ваш друг А.

  Этот  новый  способ лечения я  применяю так  же  добросовестно,  как  и
прежние.  Смешно,  не правда ли? Обращение врача со мной странно изменилось.
Так,  хотя он  замечает,  что мне лучше,  он  не  смеет сказать мне об этом,
избавляет меня от обычных "вы сами видите..."  и т.д.  Но зато чаще навещает
меня, приносит газеты, пластинки, всячески выказывает мне свое расположение.
Вот  ответ на  Ваш вопрос.  Нигде мне не  было бы  удобнее ждать конца,  чем
здесь.

  Госпиталь  o 23 в Руайяне,
  Нижняя Шаранта... 29 июня 1918 г.

  Господин доктор!
  Уехав из Гвинеи осенью 1916 года,  я получила Ваше письмо от мая месяца
сего года только сейчас,  в  Руайяне,  где я работаю сестрой в хирургическом
отделении.  Я  действительно вспоминаю о посылке,  о которой Вы упоминаете в
Вашем письме,  но не так все ясно помню, чтобы ответить на все Ваши вопросы.
Я совсем не знала ту особу, которая дала мне это поручение для Вас, и в нашу
больницу ее приняли в очень тяжелом состоянии - в приступе желтой лихорадки,
от которой она умерла через несколько дней, несмотря на все старания доктора
Лансело.  Было это,  думаю,  весной 1915 года.  Помню также,  что ее  срочно
высадили из-за болезни с  пакетбота,  который остановился у  нас в  Конакри.
Когда я была на ночном дежурстве,  больная пришла в себя на короткое время -
а  то  она не переставая бредила -  и  дала мне эту вещь и  Ваш адрес.  Могу
заверить,  что она мне не поручала Вам писать.  Должно быть,  она прибыла на
пакетботе совсем одна,  потому что ее  никто не  навещал за эти два-три дня,
пока длилась агония. Думаю, что она погребена в общей могиле, на европейском
кладбище.  Директор госпиталя,  г-н  Фабри,  если он только еще там,  мог бы
разыскать записи в  книгах и  сообщить Вам имя этой дамы и  дату ее кончины.
Очень жаль, что у меня лично не сохранилось никаких воспоминаний, которыми я
могла бы с Вами поделиться.
  Примите, господин доктор, и т.д.
  Люси Бонне.

   . . Распечатала письмо, чтобы сообщить Вам еще следующее. Я вспомнила,
у этой дамы был большой черный бульдог, которого она называла не то Гирт, не
то  Гирш и  которого она звала все время,  когда приходила в  себя,  но  его
нельзя было держать в отделении,  потому что это запрещено правилами. Собака
была  очень  злая.  Одна  моя  приятельница-сиделка взяла ее  себе,  но  пес
доставил ей много хлопот,  с  ним никак нельзя было справиться,  и  в  конце
концов пришлось его отравить.


XVI

ДНЕВНИК АНТУАНА

ИЮЛЬ

  Мускье, 2 июля 1918 г.

  Только что в  коротком полузабытьи сна видел Жака.  Уже на исходе ночи,
не  могу восстановить все  звенья.  Действие происходило на  Университетской
улице,  в прежние времена, на первом этаже. Вспомнил то время, когда мы жили
вместе, были так близки. Среди прочих воспоминаний: день, когда Жак вышел из
исправительного заведения и  я  поселил его у  себя.  Я сам взял его к себе,
чтобы освободить от опеки отца.  И  все же я  не мог подавить какое-то очень
гадкое,  враждебное чувство,  вроде  эгоистического раскаяния.  Помню  очень
хорошо,  что я  подумал:  "Пожалуй,  пусть живет у  меня,  но лишь бы это не
нарушило  моих  привычек,  не  помешало работе,  моему  успеху".  Успех!  На
протяжении всей моей жизни этот рефрен "успех!" -  мой девиз преуспеть - моя
единственная цель,  пятнадцать лет трудов,  а сейчас это слово преуспеть, на
этой постели, - какая ирония!
  Тетрадка.  Вчера  по  моей  просьбе наш  эконом  купил  мне  тетрадку в
писчебумажном магазине  в  Грассе.  Ребячество  больного?  Все  может  быть.
Увидим.  Мои  письма  к  Женни  показывают,  какое  облегчение я  испытываю,
записывая свои мысли.  Никогда,  даже в шестнадцать лет,  я не вел дневника,
как Фред, Жерброн и многие другие. Немного поздновато. Не настоящий дневник,
а просто так:  отмечать,  если придет охота,  мысли, которые меня мучают. Из
гигиенических соображений, конечно. В больном мозгу, измученном бессонницей,
любая  мысль  становится навязчивой.  Писание облегчает.  И  потом  все-таки
развлечение,  убиваешь время.  Убивать время -  мне, который некогда считал,
что  его  так  мало.  Даже на  фронте,  даже этой зимой в  клинике я  жил со
страшным  напряжением  сил,   я   всю  жизнь  не  упускал  ни  часу,   теряя
представление о беге времени,  не сознавая настоящего. А с того момента, как
мои дни сочтены, часы стали нескончаемо долгими.
  Ночь провел сносно. Утром 37,7.

  Вечером.

  Усилилась одышка.  Температура 38,8. Межреберные боли. Нет ли поражения
со стороны плевры?
  Изгнать призраки, пригвоздить их к бумаге.
  Целый день думал над вопросом о  наследстве.  Организовать свою смерть.
(Какая упорная забота об  организации!  Но сейчас ведь дело не во мне,  а  в
них,  в  мальчике.)  Десятки раз  считал и  пересчитывал -  продажа виллы  в
Мезоне,  сдача внаем дома  на  Университетской улице,  продажа лабораторного
оборудования.  Или  же  сдать помещение какому-нибудь предприятию химических
изделий?  Штудлер мог  бы  этим  заняться.  Или,  на  худой  конец,  мог  бы
организовать разборку аппаратуры и найти покупателя.
  Не  забыть  о  Штудлере,  который после  войны  очутится без  работы  и
средств.
  Оставить  записку  ему  и  Жуслену  относительно  документов,  записей.
(Библиотека при факультете?)

  3 июля.

  Люка  сообщил мне  результаты анализа крови.  Явно плохие.  Бардо своим
тягучим голосом вынужден был  подтвердить:  "Не блестяще".  Где моя чудесная
прежняя кровь! Когда я выздоравливал в Сен-Дизье, после первого ранения, как
я  верил  в  то,  что  сколочен крепко!  Как  гордился составом своей крови,
быстрым зарубцеванием! И у Жака такая же кровь - кровь Тибо.
  Спросил Бардо о  возможности осложнения на  плевру:  "Недостает только,
чтобы у  меня началось нагноение..."  Наш добродушный великан пожал плечами,
внимательно осмотрел меня. Говорит, что бояться нечего.
  Кровь Тибо.  Кровь Жан-Поля!  Моя прекрасная кровь прежних времен, наша
кровь, теперь ее поток бьется в артериях этого малыша!
  Во время войны я ни разу не принимал мысли о смерти.  Ни разу,  даже на
секунду,  не  хотел  пожертвовать своей шкурой.  И  даже  сейчас отказываюсь
принести себя в  жертву.  Я больше не могу строить иллюзий,  я обязан отдать
себе отчет,  ждать неминуемого.  Но я не могу принять и не могу примириться,
то есть стать соучастником.

  Вечером.

  Я отлично знаю, в чем могли бы проявиться разум, мудрость, человеческое
достоинство   в том,  чтобы снова осознать мир и его непрерывное становление
как таковое.  Не через мою личность и мою близкую смерть.  Запомнить твердо,
что я -  лишь незначительная частица вселенной.  Негодная частица. Ну что ж.
Ничего не поделаешь!  Что это по сравнению со всем тем, что будет продолжать
свое существование после меня?
  Незначительная - да, но я-то придавал ей такое огромное значение!
  Однако попытаемся.
  Не позволять индивидуальному ослеплять себя.

  4 июля.

  Сегодня славное письмо от  Женни.  Много  очаровательных подробностей о
Жан-Поле. Не мог удержаться и прочел эти строчки Гуарану, который помешан на
своих двух малышах. Надо, чтобы Женни сфотографировала его.
  Надо также решиться написать то  письмо.  Трудно.  Должен сделать это в
первую же ночь, как отдышусь.
  Какое  чудо,  именно чудо,  -  появление этого ребенка как  раз  в  тот
момент,  когда обе линии -  отцовская и материнская,  Тибо и Фонтанены - уже
почти угасли,  не  произведя ничего стоящего!  Какие черты унаследовал он от
матери?  Лучшие, надеюсь. Но одно я знаю наверное, в одном не сомневаюсь - в
ребенке течет наша кровь.  Решительный,  волевой, умный. Сын Жака, настоящий
Тибо.
  Весь  день  думал  о  нем.  Этот  неожиданный прилив живительных соков,
который  выгоняет  в   назначенный  час  новую  ветвь  из  нашего  ствола...
Действительно ли безумие воображать,  что это какое-то предназначение судеб?
Какой-то высший промысел? Фамильная гордыня, безусловно. Но почему бы в этом
ребенке не видеть предназначения? Завершения смутных стремлений целого рода,
направленных  на  создание  высшей  разновидности  семейства  Тибо?   Гений,
которого природа обязана неминуемо создать после  того,  как  она  создавала
лишь  несовершенные прообразы его:  моего  отца,  моего  брата и  меня?  Эти
неукротимые порывы ярости,  эта властность,  которые жили уже в нас,  прежде
чем перейти в  него,  почему на  сей раз не расцвести им,  не стать подлинно
творческой силой?

  Полночь.

  Бессонница. "Изгонять" призраки.
  Вот уже полтора месяца,  семь недель,  как я узнал, что безнадежен. Эти
слова:  узнать, что безнадежен, эти слова, которые я только что написал, так
похожи на все остальные,  и все думают,  что понимают их,  и, однако, никто,
кроме осужденных на  смерть,  не  может до  конца проникнуть в  их  смысл...
Молниеносный переворот, который сразу опустошает всего человека.
  И все же,  казалось бы, что врач, который живет в постоянном общении со
смертью,  должен бы...  Со смертью?  С  чужой смертью.  Пытался не раз найти
причины  этой  физической невозможности приятия  смерти  (что,  быть  может,
обусловлено моей жизнеспособностью,  ее особыми свойствами.  Мысль,  которая
пришла мне сегодня вечером).
  Эту  мою  былую жизнеспособность,  эту активность,  которую я  старался
непрерывно применять на  деле,  это умение вновь и  вновь вставать на  ноги,
сопротивляемость -  все это я  объясняю в  значительной степени свойственной
мне   потребностью  продолжить  себя   через  созидание:   "пережить  себя".
Инстинктивный страх исчезнуть бесследно (присущий всем, конечно, но в весьма
различных степенях) у  меня  -  наследственный.  Много  думал об  Отце.  Его
навязчивое желание всему присвоить свое имя:  своим исправительным колониям,
премиям  за  примерное  поведение,  площади  в  Круи,  желание,  -  впрочем,
осуществившееся,  -  видеть свое имя - "Основано Оскаром Тибо" - на фронтоне
исправительных заведений,  желание, чтобы имя Оскар (единственное, что в его
документах  принадлежало только  ему,  а  не  всей  семье)  носило  все  его
потомство и т.д.  Мания нацеплять свои вензеля буквально повсюду:  на ворота
сада,  на сервизы,  на корешки книг,  даже на спинки кресел!.. Это не просто
инстинкт  собственника  (или,   как  я  тогда  думал,   признак  тщеславия).
Великолепная потребность бороться  против  исчезновения,  оставить  след  по
себе.  (Загробная жизнь,  потусторонняя жизнь,  по-видимому, не устраивала.)
Потребность, которую унаследовал и я. Я тоже таил надежду связать свое имя с
каким-нибудь своим творением, которое пережило бы меня, с открытием и т.д.

  Да, от отцовского наследия не уйти!

  Семь недель,  пятьдесят дней и  ночей лицом к лицу с уверенностью!  Без
минуты  колебаний,  сомнений,  иллюзий.  Однако,  -  это-то  мне  и  хочется
отметить,  -  в подобном состоянии одержимости есть свои просветы,  короткие
интервалы,   минуты  не  то  чтобы  полного  забвения,  нет,  но  ослабления
навязчивой мысли...  У меня бывают,  и все чаще и чаще,  мгновения,  две-три
минуты, максимум - пятнадцать - двадцать, в течение которых уверенность, что
я  умру,  отступает на задний план,  чуть-чуть мерцает.  Когда я  снова могу
жить,   внимательно  читать,   писать,  слушать,  спорить,  одним  словом  -
интересоваться чем-то  вне  моего  состояния,  как  будто я  освобождаюсь от
некоего гнета,  владеющего мной   однако одержимость остается, я не перестаю
все время ощущать ее на заднем плане,  в каком-то уголке. (Ощущение, что она
здесь, не покидает меня даже во сне.)

  6 июля, утро.

  Начиная с  четверга -  улучшение.  Когда я  перестаю страдать,  все мне
кажется хорошим,  почти  прекрасным.  В  утренних газетах статья об  успехах
итальянцев в  дельте  Пьявы,  пожалуй,  доставила мне  давно  не  испытанное
удовольствие. Хороший признак.
  Ничего не писал вчера.  Когда я вышел в сад,  спохватился,  что оставил
тетрадь  в  комнате.  Лень  было  подыматься,  но  весь  вечер  мне  чего-то
недоставало. Начинаю входить во вкус этого времяпрепровождения.
  Некогда писать сегодня. Многое надо занести в черную тетрадку. Заметил,
что  стал  понемногу  забрасывать тетрадь,  с  тех  пор  как  веду  дневник.
Довольствуюсь только коротенькими записями.  Между  тем  важна именно черная
тетрадка,  она  должна быть на  первом месте.  Поделить все  на  две  части:
дневник -  для  "призраков" и  черная тетрадка -  для  наблюдений над собой,
записей  температуры,  процедур,  результатов  лечения,  вторичных  реакций,
процесса интоксикации, разговоров с Бардо и с Мазе и т.д.
  Я  не  преувеличиваю значения этих  заметок,  но  все  же  считаю,  что
ежедневные записи с первого дня болезни,  которые ведет больной, отравленный
газами, больной и врач одновременно, могут, при современном состоянии науки,
составить сводку клинических наблюдений,  польза которых бесспорна. Особенно
если довести их до самого конца. Бардо обещал опубликовать их в "Бюллетене".

  Вчера уехал наш толстяк Делаэ. Выписан как выздоравливающий. Верит, что
поправился совсем.  Быть может,  и так, кто знает? Зашел ко мне попрощаться.
Держался неловко,  делал вид,  что опаздывает и торопится.  Не сказал мне на
прощание:  "Еще увидимся",  -  или что-нибудь в  этом роде.  Жозеф,  который
убирал мою  комнату,  должно быть,  заметил это,  потому что,  как только за
Делаэ  закрылась дверь,  сразу  же  сказал:  "Вот  видите,  господин  майор,
выкарабкаться не так уж трудно!"
  Я  чуть было не написал сейчас:  "Если я еще живу,  то только благодаря
моим врачебным записям".  Уяснить себе вопрос о  самоубийстве.  Пора наконец
сознаться,  что  черная тетрадка -  только предлог.  Каких только комедий не
разыгрываешь перед самим собой!  Странно.  Мне неприятно сознаваться,  что я
никогда не испытывал по-настоящему желания покончить с собой.  Никогда, даже
в  самые худшие минуты!  Если нужно было решиться на  такой шаг,  так  это в
Париже, в то самое утро, когда я купил ампулы, которые... Я действительно об
этом думал,  садясь в поезд... И с того утра я начал комедию с записями. Как
будто существует некий последний долг,  который необходимо выполнить, прежде
чем исчезнуть.  Как будто я обязан был закончить труд целой жизни, как будто
я в самом деле верю, что эти врачебные записи могут преодолеть, уравновесить
соблазн.  Недостаток мужества?  Нет и  еще раз нет!  Если бы  искушение было
подлинным,  страх меня не  удержал бы.  Нет.  Не мужества мне не хватало,  а
желания. Истина в том, что искушение всякий раз было слишком мимолетным. И я
без труда отгонял его от себя (симулируя силу духа и ухватившись за предлог:
надо, мол, вести записи...).
  И,  однако,  если  только  смерть  не  наступит  внезапно -  что,  увы,
маловероятно,  -  я знаю, что не буду ждать естественного конца, я это знаю.
Здесь я  искренен и полностью отдаю себе отчет в этом.  Мой час наступит,  в
этом я уверен.  Нужно только дождаться его.  Ампулы здесь, у меня под рукой.
Одно движение руки. (Вопреки всему, эта мысль умиротворяет).

  Вечером.

  Перед завтраком Гуаран принес нам  на  веранду швейцарскую газету,  где
полностью помещена последняя речь Вильсона.  Он прочел ее вслух. Волновался,
и  мы  тоже.   Каждое  послание  Вильсона  -   как  поток  свежего  воздуха,
проносящийся над  Европой.  Невольно приходит на  мысль  обрушившаяся шахта,
куда накачивают кислород,  чтобы заживо погребенные не задохнулись, могли бы
дождаться, пока подоспеет помощь.

  7 июля, 5 часов утра.

  Навязчивая мысль.  Стена,  я наталкиваюсь на стену. Подымаюсь, бросаюсь
снова,  снова стена,  я  снова падаю и снова начинаю все сначала.  Стена.  В
какие-то  мгновения -  сам тому не веря ни на секунду -  я  стараюсь внушить
себе,  что,  может быть, это неправда, что, может быть, я не обречен. Только
предлог,  чтобы вновь и  вновь строить всю цепь рассуждений,  которые каждый
раз неизбежно бросают меня на эту стену.

  После обеда, в саду.

  Перечел  послание  Вильсона.   Гораздо  более  ясное,  чем  предыдущее.
Уточняет свою  концепцию мира,  перечисляет условия,  необходимые для  того,
чтобы урегулирование было "окончательным". Проект, волнующий своим размахом:
1) упразднение во всем мире политических систем,  способных привести к новым
войнам    2)   никаких   изменений  границ   или   пределов  территорий  без
предварительного  совещания  заинтересованных  держав    3)  принятие  всеми
государствами кодекса международного права, законы которого они все обяжутся
соблюдать   4)  создание международной организации с  функциями арбитражного
суда, где будут представлены, без всяких различий, все нации цивилизованного
мира.
  (Я с каким-то детским удовольствием переписываю эти слова,  заношу их в
свой дневник. Ощущение большей причастности, сотрудничества.)
  Эта тема у всех на устах. Пламя надежды озаряет все лица. И как волнует
мысль,  что  точно так же  чувствуют себя повсюду,  во  всех городах Европы,
Америки!  Отзвуки этой речи в  каждой части,  отведенной на отдых,  в каждом
уголке окопа!  Все ведь так устали убивать друг друга в течение четырех лет!
(Убивать друг друга в  течение веков по приказу правителей...) Этого призыва
к  разуму ждали.  Будет ли он услышан власть имущими?  Только бы хоть на сей
раз  взошли семена,  и  взошли повсюду!  Цель так  ясна,  так  разумна,  так
отвечает самому  предназначению человека,  нашим  сокровеннейшим инстинктам!
Осуществление этого  замысла  породит тысячи  проблем,  потребует длительных
усилий  но можно ли сомневаться в том, что именно на этот, и только на этот,
путь  должно любой  ценой  стать  человечество завтрашнего дня?  Четыре года
войны,  и  единственный результат ее  -  истребление людей,  груды развалин.
Самые безрассудные паладины завоеваний вынуждены признать,  что  война стала
для человека, для государства катастрофой, которую ничто не может окупить!
  Итак?  Раз  вся  нелепость войны доказана на  опыте,  раз к  этой мысли
приводят  соображения  политиков,   вычисления  экономистов,   инстинктивное
возмущение масс, - что сможет помешать установлению прочного мира?

  После завтрака -  приступ удушья.  Укол. Потом отдых в шезлонге, в тени
олив.  Слишком устал, чтобы взяться за письмо к Женни, хотя очень хочется ей
написать.
  Присутствую при  споре  между  Гуараном,  Бардо и  Мазе.  Основная идея
Вильсона:  система международного арбитража. На этом никто ничего не теряет,
а  выгоды для  каждого государства неисчислимы.  И  еще  одно,  о  чем редко
думают:  деятельность этого  высшего  трибунала оградит  больное  самолюбие,
чувствительность наций,  что  столько  раз  приводило к  войне.  Гордость  и
престиж народов,  правительств или отдельных правителей -  как бы  мнительны
они  ни  были  -  будут меньше страдать,  подчиняясь решениям международного
суда,  вершащего дела во  имя  общих интересов всех государств,  чем сейчас,
когда  приходится капитулировать перед  угрозой  соседа  или  под  давлением
враждебной коалиции.  Этот  трибунал (говорил Гуаран) должен быть  учрежден,
как  только кончатся военные действия,  и,  во  всяком случае,  до  сведения
счетов.  И  тогда  условия мира  будут устанавливаться не  сварливой распрей
противников,  а  спокойным и  мирным обсуждением,  международным Сообществом
наций   оно  будет судить с  недосягаемой высоты,  определит ответственность
каждого и обеспечит беспристрастность приговоров.
  Сообщество наций. Единственное средство, и средство безошибочное, чтобы
сделать в будущем невозможными войны   ибо, когда государству будет угрожать
другое  государство  или  нападет  на  него,  все  государства автоматически
объединятся против агрессора и  силой парализуют его действия,  принудив его
подчиниться арбитражу.
  Надо   смотреть  еще   дальше.   Это   Сообщество  наций   должно  быть
застрельщиком  подлинно  интернациональной  политики  и  экономики,   должно
привести к  всеобщему организованному сотрудничеству,  которое будет наконец
осуществлено в  масштабе всей планеты.  Новый этап,  этап решающий для судеб
нашей цивилизации.

  Гуаран  высказал  по   этому   поводу  много  весьма  разумных  мыслей.
Вспоминаю,  что  нередко бывал  несправедлив по  отношению к  Гуарану.  Меня
раздражали его  манеры  типичного питомца Эколь  Нормаль,  который корчит из
себя всезнайку.  Да и  тон его также:  как будто он все еще вещает с кафедры
учителя истории в лицее Генриха IV...  Но он и правда много знает. Следит за
ходом событий,  ежедневно читает девять-десять наших газет,  получает каждую
неделю  кучу  швейцарских  газет,   журналов.   Короче  говоря,   ум  вполне
уравновешенный.  (Я  всегда  питал  слабость  к  уравновешенным.)  Старается
разобраться в современных событиях,  отступив от них на какое-то расстояние,
как истый историк, и это меня пленяет.
  Вуазене также  принял участие в  споре ("Гуаран и  Вуазене,  -  говорит
Бардо,  -  единственные в  клинике,  у  которых почти не затронуты голосовые
связки... Вот они и пользуются").

  Сегодня чувствовал себя неплохо.  Больше,  чем уколам,  я  обязан этим,
пожалуй, Вильсону!
  Прибавлю от  себя:  Сообщество наций поможет создать на развалинах этой
войны  нечто  абсолютно новое  -  мировую  совесть.  И  человечество сделает
решительный скачок к справедливости и свободе.

  11 часов вечера.

  Просматривал газеты.  Словоблудие,  мерзкое скудоумие. Кажется, Вильсон
сейчас  действительно единственный  государственный деятель,  которому  дано
широко смотреть на вещи. Демократический идеал в самом благородном понимании
этого слова.  По сравнению с  ним наши французские (или английские) демагоги
кажутся мелкими аферистами.  Все они в той или иной степени орудие тех самых
империалистических традиций, которые они притворно осуждают, когда речь идет
об их противниках.
  Говорил об Америке и  демократии с  Вуазене и Гуараном.  Вуазене прожил
несколько лет в  Нью-Йорке.  Устойчивость Соединенных Штатов,  безопасность.
Гуаран,  увлекшись,  предсказывает в  припадке ясновидения,  что в  XXI веке
страны Европы будут покорены желтой расой,  а будущее белой расы ограничится
Американским континентом.

  2 часа утра.

  Бессонница.   Забылся  на  минуту,   видел  во  сне  Штудлера.   Париж,
лаборатория.  Халиф в халате, кепи на голове, бородка коротко подстрижена. Я
с жаром рассказываю ему что-то,  что -  уже не помню. Может быть, о Вильсоне
или о  Сообществе наций...  Он  оглядывается и  косится на  меня через плечо
большим влажным глазом: "Черта ли тебе в этом, раз ты все равно подохнешь?"
  По-прежнему думаю о  Вильсоне.  (Да  не  осудит меня  Халиф.)  Вильсон,
кажется мне,  предназначен к той роли,  которую он взял на себя. Чтобы конец
этой  войны стал  концом всех  войн вообще,  мир  должен быть делом человека
нового,  человека со стороны, не отягощенного ни старыми счетами, ни злобой
человека,  который ничем не был бы похож на наших европейских заправил,  вот
уже  четыре  года  бьющихся в  судорогах войны,  в  остервенении стремящихся
раздавить  противника.  Вильсон  человек  другого  полушария.  Представитель
страны,  которая является воплощением союза в условиях мира и свободы.  И за
ним стоит четверть обитателей земного шара! Каждый здравомыслящий американец
не может не думать: "Если мы сумели построить наше государство и сохранить в
течение столетия прочный и конструктивный мир, почему же невозможно создание
Соединенных Штатов Европы{627}?". Вильсон продолжает линию Георга Вашингтона
и  прочих.  (Он  сам  сознает это.  Намекает на  это  в  своей  речи.)  Того
Вашингтона,  который ненавидел войну и  который тем  не  менее воевал,  дабы
избавить от войны свою страну.  Про себя он думает (по словам Гуарана),  что
таким  путем освободит весь  мир   что,  если  ему  удастся создать из  этих
маленьких враждующих государств обширную мирную  конфедерацию,  пример будет
неотразимым для старого континента (которому понадобилось бы сто лет,  чтобы
это понять)!
  Я пишу,  а стрелки бегут по циферблату...  Вильсон помогает мне держать
призраки на почтительном расстоянии!
  Волнующие проблемы,  даже для  "мертвеца в  отпуску".  В  первый раз по
возвращении из Парижа я  почувствовал интерес к  будущему.  К тому будущему,
которое начнется с  окончанием войны.  Всякая вера будет утрачена на  долгие
годы, если восстановленный мир не переплавит, не перестроит, другими словами
- не сплотит истекающую кровью Европу.  Да,  если вооруженные силы останутся
по-прежнему  основным  орудием  политики  государств,   если  каждая  нация,
скрывшись за  своими пограничными столбами,  будет  по-прежнему единственным
судьей своих поступков и не захочет обуздывать свои аппетиты  если федерация
европейских государств не приведет к  установлению экономического мира,  как
того хочет Вильсон, со свободным торговым обменом, с упразднением таможенных
барьеров и  т.д.   если эра международной анархии не  отойдет окончательно в
прошлое  если народы не принудят свои правительства установить наконец режим
всеобщего порядка,  основанного на  праве,  -  тогда  все  придется начинать
заново, тогда, значит, вся пролитая сейчас кровь была пролита понапрасну.
  Но иной раз исполняются и самые смелые надежды.  (Пишу это,  словно и я
тут буду "при чем-то"...)

  8 июля.

  Тридцать семь лет. Последняя годовщина!..
  Жду  колокола к  обеду.  Прачка со  своей дочерью прошла через террасу,
несут тюки белья.  Вспоминаю,  какое волнение охватило меня недавно, когда я
понял -  по необычайному выгибу поясницы,  по стесненным движениям бедер,  -
что  она беременна.  Почти незаметно,  месяца три,  самое большое -  четыре.
Острое чувство страха,  жалости,  зависти, отчаяния! Человек, у которого нет
будущего,  и вот почти осязаемая тайна этого будущего! Этот зародыш, который
еще так далек от  жизни и  которому предстоит прожить целую неведомую жизнь!
Рождение новой жизни, которому не может помешать моя смерть...

  В саду.

  Вильсон по-прежнему занимает все умы.  Бридж забыт. Даже в адъютантском
"клубе" вот уже два часа разглагольствуют, не притрагиваясь к картам.
  И газеты тоже полны комментариев.  Бардо сказал сегодня: знаменательно,
что цензура не препятствует умам волноваться миражами будущего мира. Хорошая
статья в  "Журналь де  Лозанн".  Цитируют речи Вильсона от января 1917 года:
"мир  без  победы" и  "последовательное ограничение национальных вооружений,
вплоть  до  всеобщего разоружения".  (Январь 1917  года.  Вспоминаю знакомые
места,  развалины позади  высоты  304{628}.  Сводчатый потолок погреба,  где
помещалась столовая. Споры о разоружении с Пайеном и беднягой Зейертом.)

  Не  мог  дописать.   Вошел  Мазе  с   анализом.   Уменьшение  хлористых
соединений, и особенно фосфатов.
  Погода грозовая, томящая. Едва дотащился до нории, чтобы послушать, как
журчит  вода.   Все  труднее  и  труднее  становится  читать,   следить,  не
отвлекаясь,  за  развитием чужой мысли   за  своей -  еще куда ни шло.  Этот
дневник для  меня  -  отдушина.  Но  ненадолго.  Покуда возможно,  пользуюсь
отсрочкой.
  Речь  Вильсона  от  января  17-го  года.   Разоружение.  Главная  цель.
Разговоры за  столом  по  утрам.  Все  единодушны,  за  исключением Реймона.
Говорились вещи, которые говорятся сегодня повсюду, но которых не посмели бы
сказать,  даже подумать не посмели бы, всего два года назад: армия - пиявка,
сосущая кровь  нации.  (Образ разительный,  образ ad  u um   o oli:*  каждый
рабочий,   занятый  вытачиванием  снарядов,   выбывает  из   рядов  полезных
тружеников  и   тем  самым  становится  паразитом,   существующим  за   счет
коллектива.)   Государство,   где  треть  бюджета  пожирается  расходами  на
вооружение,  не  может существовать   всеобщее разорение или  война -  иного
исхода  нет.  Нынешняя  катастрофа  возникла  как  роковое  следствие  роста
вооружений,  не прекращавшегося в  течение сорока лет.  Прочный мир немыслим
без  всеобщего разоружения.  Истина,  которую твердили сотни  раз.  Твердили
понапрасну,  и  вот  почему:  в  эпоху вооруженного мира наивно думать,  что
правительства,  исповедующие примат силы над правом,  готовые в любую минуту
броситься друг на друга,  бесповоротно втянутые в гонку вооружений, - наивно
думать,  что  такие правительства решатся по  взаимному согласию дать задний
ход и  откажутся от  своей безумной тактики.  Но  все это может перемениться
завтра,  в  час установления мира.  Поскольку все страны Европы должны будут
начать  жизнь  сначала.  На  пустом  месте.  Война  доведет  их  до  полного
истощения,  запасы оружия иссякнут,  придется все делать сызнова,  на  новых
основаниях.   Приближается  час  из  ряда  вон  выходящих  событий,  событий
беспрецедентных, - час, когда всеобщее разоружение станет реально возможным.
Вильсон понял это.  Идея разоружения,  провозглашенная им,  не может не быть
восторженно принята  общественным мнением  любой  страны.  Эти  четыре  года
укрепили во всем мире инстинкт сопротивления войне,  желание видеть,  как на
смену  поединкам армий придет международная мораль в  качестве единственного
средства решения конфликтов между народами.
  ______________
  * Для народа (лат.).

  Надо,  чтобы все  это  огромное большинство людей,  которые хотят мира,
навязало ничтожному меньшинству,  заинтересованному в разжигании войны, свою
мощную организацию,  способную отстаивать мир в  будущем.  Некую Лигу наций,
располагающую в  случае  необходимости международной полицией  и  облеченной
властью  арбитра,  способного  запретить  навсегда  применение  силы.  Пусть
правительства устроят плебисцит по  этому вопросу   в  исходе не  приходится
сомневаться!
  Сегодня утром за  столом,  конечно,  один  лишь  майор Реймон негодовал
против  Вильсона  и  называл  его  "фанатичным  пуританином,  совершенно  не
разбирающимся в европейской действительности".  Точь-в-точь Рюмель, тогда, у
"Максима",  Гуаран дал ему отпор:  "Если мир не  будет действительным миром,
если мы не проникнемся заботой о справедливости, о создании единой Европы, -
то  мир  этот,  за  который миллионы несчастных парней заплатили так дорого,
окажется просто  очередным договором,  пародией на  мир  и  будет  неизбежно
сметен стремлением к  реваншу со  стороны побежденных!"  -  "Знаем мы,  чего
стоят и как долго существуют Священные союзы",  -  сказал Реймон. Тут я тоже
вмешался  в  спор,  и  Реймон  ответил  мне  довольно остроумно (даже  очень
неглупо,  если хорошенько вдуматься,  и менее парадоксально,  чем кажется на
первый взгляд): "Вы, Тибо, всегда были чересчур реалистом и потому так легко
поддаетесь обаянию утопий!" (Разобраться в этом.)
  Первые капли дождя. Хоть бы гроза принесла нам прохладную ночь!

  9 июля, на рассвете.

  Плохая ночь. Удушье. Не спал и двух часов и просыпался десятки раз.
  Думал о Рашели.  Этими жаркими ночами запах ее ожерелья непереносим.  И
она тоже нелепо погибла на больничной койке.  Одна.  Все мы, когда наступает
конец, одиноки.
  Внезапно пришла мысль,  что сегодня утром,  как и  каждое утро,  в этот
самый час где-то в окопах тысячи несчастных ждут сигнала к атаке.  Я цинично
силился найти в  этом утешение.  И не мог.  Скорее уж завидовал им (ведь они
здоровы и могут на что-то надеяться), чем жалел за то, что им придется выйти
из окопа на открытое пространство.
  У Киплинга,  которого я пытаюсь читать, мне попалось слово "юношеский".
Я думаю о Жаке...  Юношеский.  Этот эпитет так подходил к нему!  Он навсегда
остался подростком.  (Посмотреть в энциклопедии,  что составляет характерные
черты подростка. У Жака были они все: и пыл, и крайности, и чистота  отвага,
и застенчивость,  и вкус к абстракциям, и отвращение к полумерам, и обаяние,
которое дается тем, кому неведом скептицизм...)
  А  останься он  жив,  он  был бы и  в  зрелые годы только состарившимся
юношей?

  Перечел сегодня ночью мои записи.
  Слова Реймона:  утопия...  Нет. Я всегда остерегался - может быть, даже
слишком,  -  пустых увлечений,  иллюзий. Всю жизнь придерживался правила, не
помню  чьего:  "Худшее помрачение рассудка,  когда  веришь  в  существование
чего-то, лишь потому, что желаешь этого". Нет и нет. Когда Вильсон заявляет:
"Мы  хотим только одного -  чтобы общество очистилось и  чтобы в  нем  стало
возможно  жить",  -  против  этого  мой  скептицизм  восстает.  У  меня  нет
достаточных  иллюзий  насчет  нашей  способности  совершенствоваться,  чтобы
верить,  будто мир,  устроенный руками человека,  может быть беспорочным. Но
когда тот  же  Вильсон добавляет:  "И  чтобы это  общество было надежным для
миролюбивых наций",  - тут я с ним согласен, это не химера. Ведь добилось же
общество от  индивидуумов отказа  самовольно вершить свои  дела  и  согласья
подчинять свои  споры воле  суда.  Почему же  нельзя помешать правительствам
натравливать народы друг  на  друга,  когда  возникают какие-нибудь раздоры?
Война,   по-вашему,  закон  природы?  Но  ведь  и  чума  тоже.  Вся  история
человечества есть  победоносная борьба против злых  сил.  Сумели же  главные
нации Европы шаг  за  шагом выковать свое  национальное единство   почему же
этому движению,  разрастаясь,  не привести к всеевропейскому единству? Новый
этап,  новый уровень социального инстинкта.  "А  патриотические чувства?"  -
спросит меня майор Реймон.  Но ведь к  войне толкает не чувство патриотизма,
чувство  вполне   естественное,   а   чувство  националистическое,   чувство
благоприобретенное и  искусственное.  Привязанность к  своей  родной  почве,
любовь  к   местному  диалекту,   традициям  еще  не  предполагает  свирепой
враждебности к своему соседу.  Пример: Пикардия и Прованс, Бретань и Савойя.
В   объединенной  Европе   патриотические  чувства  будут   лишь   приметами
привязанности к родному углу.
  "Химеры".  Криком  о  химерах  они,  должно  быть,  надеются  подорвать
предложения Вильсона.  Неприятно,  читая газеты, убеждаться в том, что самые
благосклонные к  американским проектам журналисты называют Вильсона "великим
визионером", "пророком будущих времен" и т.д. Вот уж нисколько! Меня как раз
поражает в  нем здравый смысл.  Идеи его простые,  новые и  в  то  же  время
старые,  - они вытекают из многих уже делавшихся в истории попыток и опытов.
Не сегодня-завтра Европа очутится на великом распутье  либо реорганизация по
федеративному принципу, либо возврат к режиму непрерывных войн, до всеобщего
полного  истощения.  Если,  вопреки  всему,  Европа  отвергнет разумный мир,
предложенный Вильсоном,  -  в  то же время являющийся единственно подлинным,
единственно прочным миром,  миром окончательного разоружения, - она убедится
вскоре (и кто знает, какой ценой!), что снова зашла в тупик и снова обречена
на резню. К счастью, это маловероятно.

  Вечер.

  Ужасный день.  Опять отчаяние. Кажется, будто проваливаешься в открытый
люк...  Я  заслуживал лучшей участи.  Я  заслуживал (самонадеянность?)  того
"прекрасного будущего",  которое сулили мне  мои  учителя,  мои товарищи.  И
вдруг,  на  повороте окопа,  струя  газа...  Западня,  капкан,  поставленный
судьбой!..

  Три  часа.  Сильное удушье,  не  могу  спать.  Дышу  только  в  сидячем
положении   подложил под спину три подушки. Зажег свет, решил принять капли.
И пишу.
  У  меня никогда не  было ни  времени,  ни  вкуса (романтического) вести
дневник.  Жалею об этом.  Если бы мог сейчас,  сегодня иметь вот здесь,  под
руками,   записанное  черным  по   белому  все   мое   прошлое,   начиная  с
пятнадцатилетнего возраста,  я  острее  ощутил  бы,  что  оно  действительно
существовало    моя  жизнь  обрела  бы  объемность,   весомость,  реальность
очертаний,  плоть истории   она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как
полузабытый сон,  при  пробуждении неуловимый для  сознания.  (Точно так  же
увековечивается ход болезни, отмечаемый кривой температуры.)
  Я начал эти записи,  чтобы изгнать "призраки".  Так я, по крайней мере,
думал. В сущности, сотни неясных побуждений: желание отвлечься, повозиться с
самим  собой,  а  также  спасти  хоть  какую-то  частицу  этой  жизни,  этой
индивидуальности,  которой скоро не будет и  которой я некогда так гордился.
Спасти?  Для кого?  Для чего?  Нелепость,  ибо у  меня не останется времени,
досуга,  чтобы перечитать эти страницы.  Для кого же?  Для Малыша!  Да,  мне
стало это ясно только сейчас, в часы бессонницы.
  Он прекрасен, этот малыш, он крепок, он тянется, как молодой дубок  все
будущее,  мое будущее, будущее всего мира в нем! С тех пор как я его увидел,
я  не  переставая думаю о  нем,  и  мысль,  что он не сможет думать обо мне,
мучает меня. Я останусь для него незнакомцем, он ничего обо мне не узнает, я
не оставляю ему ничего,  -  только несколько фотографий, немного денег и имя
"дядя Антуан". Ничего, - мысль, временами просто нестерпимая. Если бы у меня
хватило терпения в  течение этих  месяцев отсрочки вести день  за  днем  эти
записи... Быть может, когда-нибудь, маленький Жан-Поль, тебе любопытно будет
сыскать мой след,  отпечаток меня, последний отпечаток, след шагов человека,
который  ушел?  Тогда  "дядя  Антуан" станет  для  тебя  не  просто  именем,
карточкой в альбоме.  Конечно,  этот образ не может быть схож:  нет сходства
между тем человеком, которым я был некогда, и этим больным, которого сглодал
недуг.  Однако это будет нечто   все-таки лучше, чем ничего! Цепляюсь за эту
надежду.
  Слишком устал.  Лихорадит.  Дежурный санитар заметил,  что у меня горит
свет. Я попросил у него еще одну подушку. Капли совсем не действуют. Попрошу
у Бардо чего-нибудь другого.

  В темноте голубоватое пятно окна.  Луна?  Или уже рассвет? (Десятки раз
после тревожного короткого забытья, - трудно сказать, сколько оно длилось, -
я включал свет,  чтобы взглянуть на часы,  и с отчаянием видел на циферблате
насмешливое: 1 час 10 минут... 1 час 20 минут!)
  Четыре часа  тридцать пять  минут.  Это  уже  не  луна.  Это  бледность
предрассветного неба! Наконец-то!

  11 июля.

  Горькая,  раздражающая мягкость этих дней, смутного страдания все в той
же постели...
  Завтрак  окончен.  (Эти  бесконечные трапезы  за  маленьким  больничным
столиком, придвинутым вплотную к постели, томительные паузы, которые выводят
из  себя,  отбивают последний аппетит.  Ждешь не дождешься,  покуда появится
Жозеф  с  подносом -  крошечные детские порции  на  блюдечке!)  А  потом  от
двенадцати до  трех  пустые и  спокойные часы,  похожие своим  безмолвием на
ночь,  прерываемые кашлем в  других палатах   и я сразу узнаю,  кто кашляет,
даже не вслушиваясь, - как знакомые голоса.
  В три часа - термометр, Жозеф, шаги в коридоре, голоса в саду, жизнь...

  12 июля.

  Два  грустных  дня.   Вчера  просвечивание.  Бронхиальные  ганглии  еще
увеличились. Я это чувствовал давно.
  Кюльману, произнесшему в рейхстаге столь умеренную речь, пришлось выйти
в  отставку.  Как  показатель  настроения  в  Германии  -  это  плохо.  Зато
подтвердились слухи о наступлении итальянцев в дельте Пьявы.

  Вечер.

  Не  вставал с  постели.  Хотя  день  прошел  менее  мучительно,  чем  я
опасался.  Даже сумел принять гостей - Дарро, Гуарана. Утром была длительная
консультация  с  Сегром   за  ним  посылал  Бардо.  Не  нашли  ничего  особо
тревожного,  серьезного ухудшения нет.  А  вокруг меня  все  предаются самым
радужным надеждам.  И  хотя я  не  перестаю себе твердить,  что  не  следует
принимать желания за действительность, чувствую, что меня самого захватывает
волна веры.  Теперь уже  ясно  видно,  что  мы  продвигаемся:  Виллер-Котре,
Лонгпон...  IV армия... (Если славный Теривье все еще там, ему, должно быть,
здорово пришлось поработать!)  Не  забудем также разгром австрийцев{635},  и
разгром окончательный.  И  новый фронт на востоке -  с  Японией.  Но Гуаран,
вообще хорошо осведомленный,  утверждает,  что  с  того момента,  как  стали
бомбардировать Париж,  моральное  состояние  заметно  пошатнулось,  даже  на
передовой,  где  солдаты с  трудам  представляют себе,  что  их  жены,  дети
подвергаются такой же  опасности,  как  и  они  сами.  Гуаран получает много
писем.  Больше  нет  сил  выносить войну.  И  нет  желания.  Только  бы  она
кончилась,  любой  ценой!..  Быть  может,  скоро  кончится благодаря подмоге
американцев.  Я вижу в этом хотя бы то преимущество, что если наши правители
предоставят  Америке  возможность  закончить  войну,   они  вынуждены  будут
предоставить ей и заключение мира -  американского мира, мира Вильсона, а не
наших генералов.
  Если завтра состояние не ухудшится, напишу наконец Женни.

  16 июля.

  Сильно страдал все эти дни. Нет сил, нет вкуса ни к чему. Дневник лежит
рядом, но нет охоты открыть его. Едва хватает духу вести каждый вечер записи
о состоянии здоровья в черной тетрадке.
  С сегодняшнего утра как будто чувствую себя лучше. Приступы удушья реже
и  короче,  кашель не такой глубокий,  терпимый.  Может быть,  это результат
лечения мышьяком,  возобновленного с  воскресенья?  Значит,  и  на  сей  раз
вспышка пресечена?
  Бедняга  Шемри  совсем  плох!   Явления  септицемии.  Рассеянные  очаги
гангренозной бронхопневмонии. Безнадежен.
  У Дюпле -  гнойный флебит вены на правой ноге!.. То же самое и с Бертом
и Ковеном!

  Все,  что дремлет в  тайниках!  (Например,  все те неведомые мне самому
семена,  которые проросли во мне под влиянием войны... Даже семена ненависти
и ярости,  даже жестокости.  И презрение к слабым... И страх, и т.д. ... Да,
война помогла мне  открыть в  себе самые гадкие инстинкты,  то,  что на  дне
человеческой натуры.  Отныне  я  буду  способен  понять  все  слабости,  все
преступления, ибо подметил их в самом себе - как зародыш, как склонность.)

  17 июля, вечер.

  Явное улучшение. Надолго ли?
  Воспользоваться этим,  чтобы  написать наконец то  письмо.  Писал после
обеда.  Изорвал несколько черновиков. Трудно взять верный тон. Сначала думал
подготовить почву,  подойти издалека.  Но  потом решился написать всего одно
письмо,  длинное и исчерпывающее.  Будем надеяться. Если Женни такова, какой
она мне кажется,  то лучше говорить с  ней напрямик.  Постарался представить
это дело как простую формальность, необходимую в интересах мальчика.

  Вечерний обход закончен.  Впереди целая ночь. Успею перечитать письмо и
решу, стоит ли его отсылать.

  Наступление немцев в Шампани{636}.  Роша,  должно быть,  в самом пекле.
Что это?  Начало их пресловутого плана:  достичь Марны,  дойти до Сен-Миеля,
взять в  кольцо Верден и повернуть на запад в направлении Марны и Сены?  Они
уже продвинулись на север и  юг от Марны.  Дорман под угрозой.  (Как сейчас,
вижу этот городок:  мост,  соборную площадь, госпиталь напротив собора.) Как
далеко еще до  развязки!  Никакой надежды увидеть хотя бы первые признаки ее
приближения.  Возьмем даже лучший вариант,  1919 год,  год вступления в дело
американских войск,  год,  так сказать,  ученичества  1920 год, год упорной,
решительной борьбы  1921 год, год капитуляции Центральных держав, Вильсонова
мира, демобилизации...
  В последний раз перечел письмо.  Тон довольно верный, без недомолвок, и
аргументы весьма убедительны. Не может Женни их не понять и не согласиться с
ними.

  18-е, утро.

  Сейчас видел Сегра в  одном нижнем белье.  В  таком виде  он  ничуть не
похож на г-на Тьера!

  После обеда, в саду.

  Записать то, что произошло сегодня утром.
  Встал пораньше, чтобы успеть отправить письмо с машиной эконома.
  Подойдя  к  окну,   чтобы  опустить  штору,  я  вдруг  увидел  в  одном
полуоткрытом окне флигеля  o 2  г-на Сегра,  профессора Сегра,  совершающего
свой утренний туалет.  Полуголый,  в трикотажных кальсонах (худой зад, как у
старого верблюда!),  волосы мокрые, гладкие, прилипли к черепу... Он усердно
чистил зубы.  Я так привык видеть Сегра этаким Тьером,  того Сегра, каким он
показывает себя  нам   торжественный,  церемонный,  затянутый  в  мундир,  с
торчащим хохолком на голове,  подбородок задран, чтобы казаться выше хотя бы
на полсантиметра,  -  поэтому-то я  не сразу его узнал.  Я  смотрел,  как он
выплевывал мутную воду,  потом  нагнулся к  зеркалу,  засунул пальцы в  рот,
вытащил вставную челюсть,  озабоченно осмотрел и  обнюхал ее с  любопытством
животного.  Тут я отпрянул от окна,  отошел на середину комнаты,  смущенный,
взволнованный непонятно чем   я  испытал вдруг  к  этому  чванливому сухарю,
странно сказать, даже какое-то братское чувство...
  Такие вещи случаются со мной уже не в первый раз.  Если не по отношению
к  Сегру,  то по отношению к  другим.  Уже несколько месяцев я  живу здесь в
непрерывном общении,  в  непосредственной близости  с  врачами,  санитарами,
больными. Я прекрасно изучил их внешность, их жесты, склонности - настолько,
что безошибочно узнаю любого по  затылку,  даже не подойдя близко к  креслу,
или по руке, вытряхивающей пепел за окно, или по звукам голосов, доносящихся
из-за  ограды фруктового сада.  Но  мое товарищеское к  ним отношение всегда
было  ограничено рамками самой банальной сдержанности.  Даже в  те  времена,
когда я был,  как и все,  беззаботным,  общительным,  я постоянно чувствовал
себя  отделенным от  них  какой-то  непроницаемой перегородкой,  чужим среди
чужих.  Как  могло  быть,  что  это  чувство обособленности вдруг  бесследно
растаяло,  уступив место братскому порыву,  даже нежности, стоило мне только
застигнуть кого-нибудь в глубинах его одиночества? Сотни раз, когда нечаянно
(случайное  отражение  в  зеркале,  случайно  открылась  дверь)  я  подмечал
какой-нибудь жест соседа по  коридору,  самый обыкновенный жест,  но  такой,
который человек делает только тогда,  когда уверен,  что его никто не  видит
(смотрит на фотографическую карточку, которую потихоньку вытащил из кармана,
или крестится на ночь,  или,  того обычнее,  улыбается своим тайным мыслям с
каким-то растерянным видом),  он сразу становился человеком близким, во всем
подобным мне, таким же, как я, и в эту минуту я мечтаю стать его другом!
  И, однако, полная неспособность дружить. У меня нет друга. И никогда не
было. (Предмет моей зависти к Жаку - его друзья.)

  Снова пишу с удовольствием. Значительно лучше эти дни.

  Вечер.

  Сегодня утром делились воспоминаниями о  фронтовой жизни.  (Когда будет
заключен мир, фронтовые рассказы заменят охотничьи.) Дарро рассказал, как он
был в  разведке в  Эльзасе в  самом начале войны.  Как-то вечером он вошел с
несколькими своими людьми в брошенную деревню,  молчаливую в свете луны. Три
немецких пехотинца крепко спали прямо на земле,  слегка похрапывая  винтовки
они положили рядом с собой.  "Так вот, - рассказывал Дарро, - вблизи это уже
были  не  боши,  это  были  свои  парни,  просто бесконечно усталые люди.  Я
остановился,  не зная,  что делать. Потом решил идти дальше, будто ничего не
заметил.  И восемь солдат, которые были со мной, поступили так же. Мы прошли
на расстоянии десяти метров от спящих,  не повернув головы в  их сторону.  И
никогда ни один из нас ни намеком не напомнил о том,  как мы поступили в тот
раз по общему молчаливому согласию".

  20 июля.

  Вчера какая-то "комиссия" обследовала клинику. В комиссии - все местное
начальство. Сегр, Бардо и Мазе начали суетиться еще с вечера... В тылу война
не изменила ничего. Тот же зловещий казарменный дух.
  Многое можно сказать о  нашей "дисциплине",  этой "силе армии"...  Дело
темное!  Вспоминаю Брена и  многих других военных врачей.  Их уровень знаний
куда ниже по сравнению с врачами запаса. Продолжительное подчинение казенной
иерархии не проходит даром. Привычка повиноваться: соизмерять смелость своих
диагнозов и чувство своей ответственности с количеством галунов.
  Военная дисциплина. Вспоминаю грубияна Паоли, фельдшера в учебном полку
в Компьене.  Морда -  как у сутенера, глаза - вечно налитые кровью. Впрочем,
может,  и неплохой парень   каждый вечер он ходил к реке,  в поле,  собирать
конопляное  семя  для  своего  скворца.   Паоли  принадлежал  к   гнусной  и
отверженной  породе  сверхсрочников  довоенного  времени.   (Почему  он  был
сверхсрочником?  Без сомнения, потому, что видел в этом ремесле единственную
возможность  господствовать над  своими  ближними  при  помощи  устрашения.)
Военный врач поручил ему записывать новобранцев,  которые являлись на прием.
Из моей канцелярии было слышно,  как больные стучались в двери. И каждый раз
ревущий голос задавал один и тот же вопрос:  "Эй ты,  дьявол! Ты больной или
симулянт   собачий?"   Воображаю  испуганную  физиономию  новичка...   "Если
симулянт,  катись!"  Желторотый новичок поворачивался кругом,  не  дожидаясь
продолжения.  А врач считал,  что Паоли - превосходный служака. "Ему ни один
черт очков не вотрет!"
  "Армия -  великая школа  наций",  -  любил повторять Отец.  И  сдавал в
рекруты своих питомцев из колонии в Круи.

  21-е, воскресенье.

  Анализы  в  течение  недели  показывают  прогрессивную дефосфатизацию и
деминерализацию, вопреки всем усилиям врачей.
  Сводка.  Хорошие новости.  Наступление к  югу от  Урка.  Наступление на
Шато-Тьерри.  Оживление по всей линии от Эн до Марны. Говорят, что Фош давно
поджидал удобного момента для перехода от обороны к наступлению. Может быть,
это и есть удобный момент?
  Майор  целые  дни  переставляет флажки  на  карте  -  это  главное  его
развлечение.  Злобные споры об "измене" Мальви{640} и  о  военном суде.  Как
только сводки стали получше, политика снова берет свои права.

  22-е, вечер.

  Керазеля вчера навестил его зять,  депутат от Ньевра. Завтракал с нами.
Кажется,  радикал-социалист.  А впрочем,  не все ли равно: сейчас все партии
усвоили оппортунизм военного времени и  пробавляются одними и теми же общими
местами...   Удручающе  плоские  разговоры.   Кое-что   все  же   интересно.
Предложение  Австрией   мира{640},   переданное  французскому  правительству
Сикстом Бурбонским весной  прошлого года.  Гуаран  возмущен отказом Франции.
Говорят,  что самым непримиримым оказался старик Рибо{640},  он-то  и  сумел
повлиять на Пуанкаре и Ллойд-Джорджа.  И одним из аргументов,  популярных во
французских политических кругах,  был якобы следующий:  "Республика не может
обсуждать условия мира,  передаваемые через одного из  членов дома Бурбонов.
Это  было  бы  на  руку монархической пропаганде.  Поставило бы  под  угрозу
будущее  Республики.   Особенно  сейчас,  когда  власть  находится  в  руках
генералов!.."
  Просто невероятно!

  23 июля.

  Вчерашний депутат.  Блестящий образчик современной нервозности! Приехал
из  Парижа ночным экспрессом,  лишь бы  выгадать несколько часов.  Все время
тревожно поглядывает на часы.  Все время находится будто в состоянии легкого
опьянения   когда наливает воду из графина, руки трясутся. Когда рассуждает,
путаются мысли...
  Считает  свои  метания  активностью,  а  свою  беспорядочную активность
работой.  Считает свое краснобайство разумной аргументацией.  А  решительный
тон  -   признаком  авторитетности,   знания  дела.  В  разговоре  принимает
какую-нибудь  анекдотическую деталь за  самое  главное.  В  политике считает
отсутствие великодушия разумным реализмом.  Выдает свое  прекрасное здоровье
за отвагу, удовлетворение своих аппетитов за жизненную философию и т.д.
  Быть может, он и мое молчание принял за восторженное согласие?..

  23 июля, вечер.

  Почта. Ответ от Женни.
  Жалею, что я не обратился сначала к ее матери, как и намеревался. Женни
отказала.  Письмо вежливое,  но тон непреклонный. Она с большим достоинством
подчеркивает свою  полную ответственность за  все  свои поступки.  Она  ведь
отдалась свободно,  следуя голосу чувства. Сын Жака не должен иметь никакого
другого отца - даже перед лицом закона Жена Жака не должна выходить вторично
замуж. Ей нечего бояться, как взглянет на это ее сын, и т.д.
  Совершенно очевидно,  что мои практические соображения ее  не только не
поколебали,  но  показались никчемными,  даже  мелочными.  Прямо об  этом не
пишет,  но  употребляет несколько раз  такие  выражения,  как  "общественные
условности",   "старые   предрассудки"  и   т.д.,   и   все   это   в   явно
пренебрежительном тоне.
  Разумеется,  я не сложу оружия. Нужно будет взяться за дело по-другому.
Раз  эти  "общественные условности" не  имеют  никакой цены,  так  зачем  же
восставать против них?  Не значит ли это придавать им тот вес,  которого они
не  имеют?  Не  забыть подчеркнуть,  что это делается не  ради нее,  а  ради
Жан-Поля.   Предубеждение,  которое  существует  против  незаконнорожденных,
нелепо,  согласен.  Но  оно  существует.  Если сумею убедить ее,  она должна
согласиться  принять  мое  имя  и  позволить  мне  усыновить  ребенка.  Ведь
обстоятельства исключительные  все так упрощается моим скорым исчезновением!
  Постараюсь ответить ей сегодня же.
  Напрасно я  не уточнил,  как все это должно произойти.  Она,  вероятно,
вообразила,  что  неизбежны разные неловкие положения.  Поставить точки  над
"i".  Просто сказать:  "Вам нужно только как-нибудь вечером сесть на  скорый
поезд.  Я буду ждать вас в Грассе. В мэрии все будет уже готово. И через два
часа после вашего приезда вы снова сядете в  парижский поезд.  Но с  нужными
документами".

  24-е.

  Доволен своим вчерашним письмом.  Хорошо сделал,  что не отложил его на
сегодня. Плохой день. Очень устал от новой процедуры.
  Как это глупо: ведь достаточно простой формальности, чтобы избавить раз
навсегда  этого  ребенка  от  трудностей,  которые,  возможно,  ждут  его  в
дальнейшем. Невероятно, чтоб я не сумел убедить Женни.

  25 июля.

  Газеты.  Мы  заняли  Шато-Тьерри.  Поражение немцев или  стратегический
маневр? Швейцарская печать утверждает, что наступление Фоша еще не началось.
Сейчас речь будто бы идет о том,  чтобы помешать отступлению немцев. Затишье
на английском фронте делает эту гипотезу вероятной.
  Все время приступы удушья, страха. Температура колеблется.
  Подавленность.

  Суббота, 27-го.

  Плохая ночь. Плохие вести. Женни упрямится.

  После обеда.

  Укол. Два часа передышки.
  Письмо  Женни.  Она  не  хочет  понять.  Упорствует.  Простая запись  в
нотариальной книге ее женскому уму кажется чуть ли не отречением.  ("Если бы
я  могла спросить Жака,  он,  конечно,  отсоветовал бы мне сдавать позиции в
угоду самым низким предрассудкам...  Я  считала бы,  что изменила ему,  если
бы..." и т.д.)
  Досадно,   что  столько  времени  потеряно  в  спорах.  Чем  позже  она
согласится,  тем  меньше я  буду  в  состоянии принять все  необходимые меры
(получить  бумаги,  добиться,  чтобы  заключение  брака  происходило  здесь,
сделать оглашение и т.д.).
  Не  хватает мужества написать ей  сегодня.  Решил,  что  мне тоже лучше
перевести  вопрос  в   область  чувств  Прежде  всего   подчеркнуть,   какое
нравственное удовлетворение даст  мне  сознание,  что  я  облегчил  мальчику
жизнь.  Даже преувеличить беспокойство.  Умолять Женни не  отказывать мне  в
этой последней радости и т.д.

  28-е.

  Письмо написано и отправлено. Оно стоило мне мучительных усилий.

  29 июля.

  Газеты.  Тесним немцев на всем фронте от Эн,  от Веля. Марна очищена от
неприятеля.   Френ,   Ферский  лес,   Вильнев,   и  Роншер,   и  Романьи,  и
Виль-ан-Тарденуа...
  Как хорошо я помню все эти места!

  В саду.

  Вот какой вид открывается передо мною:  кругом сады, такие же, как наш
шары  апельсиновых  и  лимонных  деревьев,   серая  зелень  олив   дальше  -
ободранные стволы эвкалиптов, растрепанные тамариски и еще какие-то растения
с  длинными листьями,  вроде ревеня,  и глиняные вазы,  из которых каскадами
спадают розы и герань.  Буйство красок:  все оттенки радуги. Дома блестят на
солнце за  рядами кипарисов,  и  каждый дом другого цвета:  белые,  розовые,
оранжевые, лиловые. Киноварь черепиц спорит с синевой неба. А эти деревянные
веранды,  коричневые,  красные,  темно-зеленые!  Справа ближайший к  нам дом
выкрашен охрой, а ставни светло-голубые. А другой - ослепительно-белый дом с
ядовито-зелеными жалюзи, а перед ним лежит пласт фиолетовой тени.
  Как хорошо было бы  построить здесь дом,  найти здесь счастье,  прожить
здесь всю жизнь...
  В  темной кипарисовой аллее солнечный луч  вдруг зажигает непереносимым
для глаз блеском фарфоровые чашки изоляторов на телеграфных столбах.

  30-е, вечер.

  Сегодня спускался вниз. Первый раз за два дня.
  Обессилел,  отупел,  гляжу кругом,  на жизнь, на людей, на мир, и с тех
пор, как мне отказано в будущем, все мне кажется удивительным, непонятным.
  Наступление, по слухам, уже приостановилось.
  Говорят, будто русские (Ленин) объявили войну союзникам.

  Вечер.

  Вспоминаю:  после смерти Отца я взял себе его бумагу для писем   месяца
через три я  писал записку Патрону,  перевернул листок,  и вдруг -  строчка,
начатая  Отцом:   "Понедельник,   Милостивый  государь!   Только  сегодня  я
получил..."  Страшная  встреча,   как  будто  смерть  была  рядом,  осязаемо
близко...  Отцовский мелкий,  аккуратный почерк,  несколько живых еще  слов,
след движения, оборвавшегося навсегда!

АВГУСТ

  1 августа, 18.

  Наступление в  Тарденуа продолжается.  Добьются ли  они удачи?  Значит,
дело  идет  на  лад.  Но  какой ценой?  Важное продвижение на  участке между
Суассоном и Реймсом.  Бардо получил с Соммы письмо:  ему пишут, что еще одно
наступление,  англо-французское,  готовится на  восток от  Амьена.  (Амьен в
августе 1914 года...  Неописуемая сумятица!  Но  мне  она  пошла на  пользу.
Страшно сказать,  сколько я нахватал морфия и кокаина, при содействии Рюо, в
госпитальной аптеке,  зато  обеспечил свой  пункт!  И  как  мне  пригодились
наркотики через две недели, во время Марны!)
  Палата проголосовала за призыв 20-го года.  Значит,  попадает наш Лулу.
Бедный малый, не раз еще он вспомнит госпиталь г-жи Фонтанен.

  2 августа.

  Нет никакой надежды сломить упорство Женни. Окончательный отказ. Письмо
короткое,  нежное,  но  непоколебимое.  Ничего  не  поделаешь...  (Прошли те
времена,  когда я не переносил ни малейшей неудачи.  Сдаюсь.) Свой отказ она
уже возводит в принцип,  и - вот не ожидал! - в принцип революционный... Она
не  побоялась написать:  "Жан-Поль незаконнорожденный,  и  пусть он остается
незаконнорожденным.  Если это ненормальное положение когда-либо - пусть даже
в  раннем  детстве -  поставит Жан-Поля  перед  необходимостью борьбы против
общества,  тем лучше:  Жак не мог бы пожелать лучшего вступления в жизнь для
своего сына!" (Может быть,  и так...  пусть будет так!  И пусть торжествует,
даже после смерти Жака, дух возмущения, который он носил в себе!)

  3-го, ночь.

  Больше всего я люблю писать в эти часы.  Мысли яснее,  чем днем, совсем
уж один на один с собой.
  Женни.  Не  касаясь  содержания ее  писем,  должен  признать,  что  они
необыкновенно  последовательны и  цельны.  Чувствуется  сила,  благородство.
Внушают уважение.
  Жан-Полю.
  Когда ты  вырастешь,  ты будешь восхищаться материнскими письмами,  мой
мальчик,  если  тебе  придет  когда-нибудь  охота  заглянуть в  бумаги  дяди
Антуана.  Я  знаю,  что в нашем споре ты,  не колеблясь,  станешь на сторону
матери. Пусть! Мужество, величие сердца на ее, а не на моей стороне. Я прошу
только одного:  чтобы ты понял меня,  чтобы ты видел в моей настойчивости не
просто  оппортунистическую и  ретроградную уступку буржуазным предрассудкам.
Боюсь,  что  тому  поколению,  которое  идет  нам  на  смену  и  к  которому
принадлежишь ты,  придется  во  всех  областях столкнуться с  чрезвычайными,
почти непреодолимыми трудностями.  Что по сравнению с  ними те трудности,  с
которыми сталкивались мы -  твой отец и я!  Эта мысль,  мой мальчик, терзает
меня.  Меня не  будет здесь,  и  я  не  смогу помочь тебе в  этой борьбе.  И
потому-то  мне было бы радостно думать,  что я  хоть что-то для тебя сделал.
Думать,  что,  обеспечив твое положение в  обществе,  дав тебе мое имя,  имя
твоего отца,  я  устранил с  твоего пути одно из ожидающих тебя препятствий,
единственное, которое было мне под силу устранить  впрочем, может быть, твоя
мама права, и я действительно все немного преувеличил.

  4 августа.

  Газеты.  Суассон снова в  наших руках.  Он был у  немцев с конца марта.
Наши войска сейчас на Эн и на Веле перед Фимом (Фим - еще одно воспоминание!
Здесь я встретил брата Сандерса,  который направлялся на передовые позиции и
больше не вернулся).
  Мудрая речь старика Ленсдауна{646}. Послушают ли ее? Если не произойдет
ничего  непредвиденного,   -  таково  также  и  мнение  Гуарана,  -  попытка
переговоров будет сделана еще до зимы.  Но Клемансо останется глухим к  этим
призывам, пока не козырнет своей последней картой - американцами.
  Россия...  Там  тоже  происходят большие  события.  Десант  союзников в
Архангельске,  десант японцев во  Владивостоке.  Но  при  нынешних условиях,
когда  оттуда  почти  не  пропускают информацию,  так  трудно  разобраться в
русском хаосе!

  Вечер.

  Сегр вернулся из Марселя.  В генеральном штабе говорят, что первый этап
контрнаступления союзников, начатого 18 июля, приходит к концу. Поставленные
командованием цели  якобы  достигнуты:  фронт выпрямлен от  Уазы  до  Мааса
устранен клин,  который создавал угрозу неожиданного удара. Означает ли это,
что мы останемся на новых позициях в течение всей зимы?

  5 августа.

  Не  знаю,  радоваться или  нет действию нового успокаивающего средства,
прописанного Мазе.
  От  бессонницы не помогло ничуть.  Зато пульс ровный,  нервы спокойнее,
чувствительность не так обострена.  Голова ясная, мысль работает непрерывно,
с удесятеренной силой,  (Так,  по крайней мере,  мне кажется.) В общем,  сна
нет, ночи почти приятные, особенно по сравнению с прежними.
  Мой дневник от этого только выиграет!

  Жозеф уехал в отпуск.  Заменяет его старый Людовик. От его болтовни мне
не по себе. Когда он приходит убирать комнату, я скрываюсь. Сегодня утром не
успел вовремя встать из-за  прижиганий и  попал в  его  лапы.  Был  особенно
утомителен,  речь все время прерывалась икотой, каким-то лаем и т.д. и т.п.,
потому что ему взбрело в  голову натирать у меня паркет.  Плясал передо мной
на двух щетках что-то вроде жиги и болтал, болтал без умолку...
  Рассказывал мне о  своем детстве в  Савойе.  И вечный припев:  "Хорошее
было время,  господин доктор". (Верно, старина Людовик, я тоже теперь каждый
раз,  когда в  памяти воскресает какой-нибудь обрывок прошлого,  даже  самый
тягостный, твержу: "Хорошее было время!")
  Как и Клотильда, он то и дело употребляет сочные выражения, но не такие
жаргонные.  Например, сказал мне, что его отец был подгонщиком. Это тот, кто
в портновской мастерской подгоняет, сшивает куски, на которые разрезал ткань
закройщик.   Меткое  словцо!   Сколько  людей  (Жак...)  нуждаются  в  таком
подгонщике, чтобы привести в систему то, что ими познано!
  В одном из последних писем Женни говорит о Жаке,  об его "доктрине". На
редкость неподходящее слово.  Воздержусь начинать с  ней  полемику по  этому
поводу.  Но мне кажется опасным,  что воспитательница Жан-Поля решается,  не
колеблясь, называть "доктриной" Жака несколько случайных мыслей, которыми он
поделился с ней и которые она более или менее точно затвердила.
  Если  ты  прочтешь  когда-нибудь,   Жан-Поль,   эти  слова,  не  выводи
поспешного  заключения,   не   думай,   что   мысли  твоего  отца   казались
несообразными дяде Антуану. Я хочу только сказать, что взгляды Жака, который
был  человеком импульсивным,  могли иной раз показаться непостоянными,  даже
противоречивыми   сам он не умел свести концы с концами.  Не умел, во всяком
случае,  составить себе  четкое,  устойчивое,  ясное представление о  вещах,
взять определенное направление.  И в нем самом сочетались самые разнородные,
непримиримые, хотя в равной мере властные тенденции  в этом-то и заключалось
его  духовное богатство,  но  вместе с  тем  ему  было трудно сделать выбор,
привести все к  гармоническому целому.  Отсюда его вечное беспокойство и  та
болезненная страстность, которая никогда его не покидала.
  Впрочем,  все мы, быть может, в той или иной степени схожи с ним в этом
отношении.  Мы  -  разумею  те,  которым  никогда  не  удавалось примкнуть к
какой-нибудь  заранее  данной,  готовой системе   те,  которые не  сумели  в
определенный  момент  своего  развития  принять  определенное мировоззрение,
убеждение,  веру. Словом, не сумели выбрать для себя какую-нибудь устойчивую
платформу,  неприкосновенную и  не подлежащую дискуссии.  Так вот,  эти люди
обречены вечно пересматривать уже найденные точки опоры и  заново искать еще
и еще раз равновесия, и так без конца.

  6 августа, семь часов вечера.

  Старик Людовик.  Теми же самыми толстыми пальцами, которыми он ставил и
вынимал термометр в  палате сорок  девятой,  мыл  плевательницы в  пятьдесят
пятой и пятьдесят седьмой,  лезет сейчас в сахарницу,  чтобы подсластить мой
липовый чай. И я говорю: "Спасибо, Людовик..."
  День провел средне. Но я уже не вправе быть требовательным.
  Вечером укол. Легче.

  Ночь.

  Не очень страдаю, но по-прежнему бессонница.
  То,  что  я  написал вчера для  Жан-Поля,  довольно-таки неточно в  той
части, где речь идет обо мне. Не подумай, Жан-Поль, что я всю жизнь только и
делал,  что  искал  равновесия.  Нет.  Вероятно,  благодаря своему ремеслу я
всегда чувствовал прочную почву под ногами. Не поддавался тревоге.
  О самом себе.
  Уже давно (еще в первый год моих занятий медициной) я, не придерживаясь
никаких,  ни философских, ни религиозных, догм, довольно удачно примирил все
мои склонности, создал себе прочную основу жизни, мысли, своего рода мораль.
Рамки ограниченные,  но я не страдал от этой ограниченности.  Даже находил в
ней ощущение покоя.  Удовлетворяться жизнью в тех рамках, которые я сам себе
поставил, стало для меня условием благополучия, необходимым для моей работы.
Таким  образом,  я  уже  тогда удобно обосновался в  кругу десятка принципов
(пишу  "принципов",   за  неимением  лучшего  слова    принцип  -  выражение
претенциозное и вымученное) -  тех принципов,  которые отвечали потребностям
моей  натуры  и  моего  существования  в  качестве  врача.   (Грубо  говоря,
элементарная философия  человека  действия,  основанная на  культе  энергии,
упражнении воли и т.д.)
  Это,  во  всяком случае,  верно для довоенного периода.  Верно даже для
периода войны, по крайней мере, до моего первого ранения. Тогда (находясь на
излечении в  госпитале в Сен-Дизье) я начал пересматривать свой образ мыслей
и  принципы поведения,  которые до  сего времени обеспечивали мне  известное
равновесие,  весьма  удобную  внутреннюю  гармонию  и  позволяли  с  успехом
использовать свои способности.
  Устал. Вряд ли следует продолжать подобный анализ. Нет нужного подъема.
Начинаю путаться.  И чем дальше я углубляюсь,  тем больше все,  что я пишу о
себе, представляется мне спорным.
  Пример.  Я  думаю  о  некоторых  наиболее  важных  своих  поступках.  И
убеждаюсь,  что те, которые я совершал без принуждения, как раз и находились
в  кричащем  противоречии с  моими  пресловутыми принципами.  В  решительную
минуту я  всегда приходил к выводам,  которые моя "этика" не оправдывала.  К
выводам,  которые подсказывала мне какая-то внутренняя сила, более властная,
чем  все  мои  привычки,  все  рассуждения.  Вследствие чего  я  вообще стал
сомневаться в  этой "этике" и  в самом себе.  Я не без тревоги думал:  "Да и
впрямь ли  я  тот человек,  каким себя считаю?"  (Тревога,  впрочем,  быстро
проходила, и я вновь обретал обычное равновесие на своих обычных позициях.)
  Здесь  же,  сегодня вечером (уединение,  давность событий),  я  замечаю
довольно ясно,  что благодаря этим жизненным правилам,  благодаря привычкам,
которые вырабатывались в силу подчинения правилам,  я искусственно, сам того
не желая,  исказил свой первоначальный облик и  создал себе некую личину.  И
личина мало-помалу изменила мой  врожденный характер.  Постепенно (да  и  не
было  досуга  мудрить  над  собой)  я   без  труда  приспособился  к   этому
искусственно выработанному характеру. Но не сомневаюсь, что в иные серьезные
минуты  те  решения,   которые  я  принимал  свободно,   действительно  были
проявлением моего подлинного характера,  внезапно обнажали реальную сущность
моей натуры.
  (Рад, что разобрался в этих вопросах.)
  Подозреваю,  впрочем, что тут я не одинок. По-видимому, для того, чтобы
обнаружить интимную сущность человека,  надо  искать  ее  не  в  обычном его
поведении, а в тех непредвиденных поступках, которые он совершает неожиданно
для  самого  себя   как  бы  ни  были  они  необъяснимы,  а  иной  раз  даже
неблаговидны, - именно в них открывается подлинное.
  Склонен думать,  что  Жак  в  этом отношении был не  таков.  Именно его
сокровенная  природа  (подлинное)  почти  всегда  определяла  его  жизненное
поведение. Отсюда для тех, кто знал его при жизни, впечатление быстрой смены
настроений, неожиданные реакции и часто внешняя непоследовательность.
  Первый проблеск дня  за  окном.  Еще  одна  ночь -  и  еще  одной ночью
меньше...  Попробую забыться (на  этот раз не  слишком жалею о  том,  что не
спал).

  8 августа, в саду.

  Двадцать восемь градусов в тени.  Жара сильная, но легкая, живительная.
Чудесный климат.  (Непонятно, почему огромная часть человечества соглашается
жить на неласковом севере!)
  Сегодня за столом я  слушал,  как они разговаривали о будущем.  Все они
верят,  -  или притворяются,  -  что отравленный газами все-таки не выбывает
навсегда из игры. Верят также, что смогут начать прежнюю жизнь, и чуть ли не
с  того самого момента,  на  котором оборвала ее мобилизация.  Как будто мир
только того и  ждет,  чтобы после окончания бойни снова вернуться к  прежней
рутине. Боюсь, что действительность грубо разрушит их иллюзии.
  Но  больше  всего  меня  удивляет  тон,   каким  они  говорят  о  своей
гражданской деятельности.  Не как о  любимом,  сознательно выбранном,  самом
близком деле,  - где там! А так, как мальчишки говорят о школьных уроках или
- еще хуже - как каторжник о своей тачке. Жалости достойно! Нет ничего более
страшного,  чем войти в  жизнь,  не  чувствуя ни к  чему сильного призвания.
(Разве только одно хуже: войти в жизнь с ложно понятым призванием.)

  Жан-Полю.
  Мой мальчик,  бойся ложного призвания,  Чаще всего именно оно - причина
неудавшейся жизни, ожесточившейся старости.
  Я  вижу  тебя  юношей  шестнадцати-семнадцати лет.  Это  обычно возраст
великого смятения.  Возраст,  когда  разум начинает впервые осознавать себя,
преувеличивать свою  силу.  Возраст,  когда,  быть  может,  громко заговорит
сердце и  когда  трудно станет умерять его  порывы.  Возраст,  когда  разум,
оглушенный,  опьяненный  только  что  открывшимися  перед  ним  горизонтами,
остановится в  нерешительности на  распутье  многих  дорог.  Возраст,  когда
человек еще слаб,  но, считая себя сильным, уже испытывает потребность найти
прочную основу,  точку опоры,  ориентир и готов в своей ненасытности принять
первую попавшуюся позицию, любые моральные устои. Тогда берегись! Ибо, кроме
того,  именно в  этом возрасте -  как ты и сам убедишься -  твое воображение
будет охотно корежить реальность и  даже прямо принимать ложное за  истинное
Ты будешь говорить:  "Я знаю...",  "Я чувствую...", "Я уверен...". Так помни
же!  Мальчик в  семнадцать лет  обычно  подобен мореходу,  который доверился
взбесившейся компасной стрелке.  Ибо он свято верит, что его юношеские вкусы
врождены ему,  что  он  должен руководствоваться ими,  что они укажут точное
направление,  какому надо следовать. И он даже не подозревает, что вообще-то
его тащат за собой,  как на буксире, ложные недолговечные вкусы, прихоть. Он
и  не подозревает,  что склонности эти,  которые он считает подлинно своими,
напротив,  глубоко чужды ему:  он подобрал их случайно,  взял,  как платье с
чужого плеча,  усвоил под влиянием какой-нибудь встречи с героями книг или с
самой жизнью.
  Как убережешься ты от этих опасностей?  Я боюсь за тебя. Услышишь ли ты
мои советы?
  Прежде всего мне хотелось бы,  чтобы ты  не  отверг слишком нетерпеливо
советы твоих учителей,  твоих близких, окружающих тебя, тебя любящих, боюсь,
ты решишь,  что они не способны понять тебя,  но они, быть может, знают тебя
гораздо лучше,  чем ты сам себя знаешь.  Тебя раздражают их предостережения?
Но не потому ли, что ты сам смутно чувствуешь: они правы.
  Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего
опасайся обмануться На  свой счет.  Глупо поверить внешнему.  Будь искренним
даже в ущерб себе, и тогда искренность сделает тебя прозорливым, пойдет тебе
на благо.  Пойми,  попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды, - я
хочу сказать развитого,  много читающего,  живущего с непрерывным общением с
людьми,  умными и свободными в своих суждениях,  - представления о некоторых
вещах,  о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением
тысячи чувств,  не  испытав их  на  практике,  непосредственно.  Вы  сами не
подозреваете об этом.  Вы не отличаете "знать" от "испытать".  Вы полагаете,
что испытываете такое-то чувство или потребность  на самом же деле вы только
знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми...
  Поговорим об этом. Призвание! Возьмем пример. В десять - двенадцать лет
ты,  конечно,  был уверен,  что станешь моряком,  открывателем новых земель,
потому что ты  страстно любил рассказы о  приключениях.  Теперь ты  научился
шевелить мозгами и  улыбаешься,  вспоминая свои ребячества.  Знай же,  что в
шестнадцать,   в  семнадцать  лет  тебя  подстерегают  совершенно  такие  же
заблуждения.  Будь бдительным,  не  доверяй своим склонностям.  Не воображай
слишком скоропалительно,  что  ты  художник или  человек действия или что ты
жертва большой любви только потому,  что ты не раз восхищался в  книгах и  в
жизни поэтами,  великими созидателями и  влюбленными.  Терпеливо отыскивай в
себе то,  что составляет сущность твоего "я".  Попытайся постепенно раскрыть
свою  подлинную личность Нелегко это.  И  многим если  удается,  то  слишком
поздно.  А многим и вообще не удается. Но время у тебя есть, не торопись. Ты
долго будешь идти ощупью,  прежде чем узнаешь,  кто ты.  Но когда ты найдешь
самого себя,  тогда быстрее сбрось чужие одеяния.  Заметь,  где предел твоих
возможностей,  и  таким,  каков ты  есть,  прими себя.  И  тогда приложи все
усилия,  чтобы развитие шло в соответствии с твоим назначением, шло здорово,
без плутней с самим собой.  Ибо познать себя и принять - это вовсе не значит
обречь себя  на  пассивность,  отказаться от  самосовершенствования.  Совсем
напротив! Это значит не упускать ни одного шанса достичь своего "максимума",
ибо отныне ты устремишься по верному пути, по тому пути, где плодотворны все
усилия.  Расширяй границы своего  "я"  как  только  можешь.  Но  только лишь
границы естественные и  только  тогда,  когда  ты  обнаружишь,  каковы  они.
Неудача  постигает чаще  всего  тех,  кто  с  первого шага  не  понял  себя,
обманулся и кинулся по чужому следу   или тех,  кто, избрав правильный путь,
не сумел или не отважился держаться в рамках возможного для них.

  9 августа.

  Газеты.   Оптимистическая  речь  Ллойд-Джорджа.  Оптимизм,  безусловно,
преувеличенный,  но продиктованный интересами дела.  Вопреки всему,  события
последних  трех  недель  на   французском  фронте  превзошли  все  ожидания.
(Разговор с  Рюмелем в Париже.) Вчера,  по-видимому,  началось наступление в
Пикардии. И американцы уже где-то на горизонте. План Першинга{654}, говорят,
заключается  в  том,  чтобы  предоставить  Фошу  выпрямить  линию  фронта  и
расчистить на большом пространстве подступы к Парижу  потом, пока французы и
англичане  будут  удерживать  свои  прежние  позиции,   -   массовый  бросок
американцев в  направлении Эльзаса с  целью перейти границу и  вторгнуться в
Германию.  И тогда,  как говорят, война будет выиграна благодаря изобретению
какого-то   нового  газа,   который  можно  применять  только  на  вражеской
территории,  так  как  он  разрушает все,  убивает на  несколько лет  всякую
растительность  и  т.д.  (За  столом  всеобщее  ликование.  Эти  несчастные,
отравленные газом люди,  из  которых большинство никогда уже  не  оправится,
радуются при мысли, что изобретен новый газ...)
  Дарро прочел нам письмо от  своего брата,  переводчика при американских
частях.  Пишет, что его бесит ребяческая вера американцев. Офицеры и солдаты
убеждены,   что  достаточно  им  пойти  в  атаку"  чтобы  незамедлительно  и
окончательно победить. Рассказывает также, что американцы решили не возиться
с  пленными и  цинично заявляют,  что  каждая  партия  пленных,  до  пятисот
человек,  будет расстреливаться из пулеметов.  (Что не мешает,  однако, этим
проповедникам со  свирепой  улыбкой  и  ясным  взглядом твердить при  всяком
удобном и неудобном случае, что они сражаются за Справедливость и Право.)

  10 августа.

  Вернулся  вкус   к   чтению.   Удается  сосредоточиться  без   большого
напряжения.  Особенно ночью.  Дочитываю превосходную работу  некоего Доусона
("Мед.  бюлл.",  Лондон) о  последствиях отравления ипритом,  сравнительно с
другими отравляющими веществами. Его наблюдения во многом совпадают с моими.
Вторичная  инфекция,  имеющая  тенденцию переходить в  хроническую,  и  т.д.
Хочется написать ему, послать копию некоторых записей из черной тетрадки. Но
я боюсь начинать переписку.  Не очень уверен, что смогу довести ее до конца.
Хотя вот с первого числа заметно лучше.  Конечно,  не коренное улучшение, но
боли  слабее.  Период  временного  улучшения.  По  сравнению  с  предыдущими
неделями эта -  почти сносная.  Не будь каждое утро утомительных процедур, а
также  приступов удушья  (особенно по  вечерам,  при  заходе солнца) и  этой
бессонницы...  Но  бессонница менее мучительна,  когда я  могу читать,  как,
например, сегодня ночью. А также - благодаря черной тетрадке.

  Перед завтраком, у окна.

  Величие пейзажа,  уходящих к  самому горизонту пригорков.  Сотни  узких
возделанных полосок  уступами  стремительно взбираются  к  верхушке  холмов.
Зеленеющий склон,  ровно  изрезанный яркими  меловыми  параллельными линиями
низеньких каменных заборчиков.  И выше -  ожерелье голых,  серых, как пемза,
скал,  местами такого нежного сиренево-желтого оттенка. А ниже, вдалеке, как
раз  там,  где  подступают к  скалам возделанные поля,  маленькая деревушка,
лепящаяся  по  склону:  похожа  на  сверкающие  под  солнцем  кучки  гравия,
затерявшиеся в  складках горы.  Пока  я  смотрю,  тень  пробегающих по  небу
облаков  кладет  на  эти  ярко-зеленые равнины темные  широкие,  неторопливо
скользящие полосы.
  Сколько мне еще осталось видеть все это?

  11-е.

  Мазе принадлежит к тому же типу врачей,  что и Дезавель, главный врач в
Сен-Дизье,  который наотрез отказывается возиться с больным,  когда "учует",
что  тот  обречен.  Обычно Мазе  говорил:  "Хороший тубиб  должен иметь нюх,
уловить момент, когда больной перестает быть интересным".
  Представляю ли я еще интерес в глазах Мазе? И надолго ли?
  С тех пор как у Ланглуа абсцесс, Мазе бросил заходить к нему.
  Наступление на  Сомме,  кажется,  развертывается успешно.  Англичане на
захотели остаться в  долгу.  Плато  Сантер снова в  наших руках.  Магистраль
Париж -  Амьен очищена.  Битва при Мондидье.  (Все эти названия -  Мондидье,
Лассиньи, Рессон-сюр-Мац, - сколько тут воспоминаний 16-го года!..)
  Гуаран до  крайности оптимистичен.  Утверждает,  что сейчас все надежды
законны.  Согласен с  ним,  (Думаю,  что многие сейчас удивлены.  И в первую
очередь -  все наши великие вожди,  военные и гражданские,  у которых весной
из-под ног уходила почва!  Теперь, должно быть, подымут голову. Только бы не
подняли слишком высоко.)

  12 августа, вечер.

  Весь  вечер  переписывал выдержки  из  черной  тетрадки  для  письма  к
Доусону.
  Газеты.   Англичане  под  Перонном.   Бедный  Перонн.  Что-то  от  него
останется?  (Я  так живо помню эвакуацию 14-го года.  Город во тьме,  факелы
мечутся в  ночи,  отступающие кавалерийские части,  измученные люди,  хромые
одры...  И весь нижний этаж в мэрии и даже тротуары возле мэрии - все сплошь
заставлено носилками.)

  13-е, вечер.

  Дыхание сегодня затруднено.  Однако удалось кончить выписки,  которые я
пошлю Доусону.
  Перечел записи,  они кажутся мне ценными.  Даже очень ценными. Развитие
болезни видно наглядно,  как  на  графике.  Все это составляет крайне важную
документацию. Быть может, единственную в своем роде. Быть может, она получит
признание,  надолго станет основой научных исследований в  этом направлении.
Должен побороть искушение и  не  бросать этой  работы.  Должен вести  ее  до
последней возможности,  должен  проанализировать случай до  конца.  Оставить
после себя полное описание случая, почти еще не изученного.
  В  иные минуты эта мысль меня поддерживает.  Иногда же  я  самым жалким
образом  взвинчиваю  себя,  лишь  бы  только  найти  в  этих  записях  каплю
утешения...

  1 час ночи.

  Воспоминание.  (Любопытно бывает прервать ход своих рассуждений,  чтобы
затем восстановить всю цепь ассоциаций,  идя в обратном направлении по пути,
проделанному мыслью, до отправной точки.)
  Сегодня вечером,  когда  Людовик входил ко  мне  с  подносом,  крышечка
солонки, очевидно, слабо завинченная, упала, со звоном ударившись о тарелку.
  Я  тогда это  едва заметил.  Но  весь вечер,  и  во  время процедур,  и
умываясь на ночь,  и  переписывая выдержки,  я  думал об Отце.  Длинная цепь
старых воспоминаний,  -  наши  семейные молчаливые обеды на  Университетской
улице, мадемуазель де Вез, ее крохотные ручки на краю стола, наши воскресные
завтраки в Мезон-Лаффите,  широко открытое окно,  залитый солнцем сад и т.д.
Вспомнил все.
  Почему?  Сейчас понял -  почему.  Потому что  звон  фарфоровой крышечки
напомнил мне (механически),  как Отец,  садясь за  стол,  тяжело опускался в
кресло, а его пенсне, висящее на шнурке, стукалось о край тарелки с таким же
характерным звяканьем.
  Должен написать несколько слов об  Отце для Жан-Поля.  Никто никогда не
расскажет ему о его деде с отцовской стороны.
  Его  никто не  любил...  Даже сыновья.  Его трудно было любить.  Я  сам
осуждал его очень сурово.  Но всегда ли я был прав?  Теперь мне кажется, что
те  черты,  которые мешали его  любить,  были  лишь  оборотной стороной или,
вернее,  преувеличением  каких-то  нравственных  свойств,  каких-то  суровых
добродетелей.  Не могу сказать,  что его жизнь вызывала уважение  и, однако,
если посмотреть под известным углом,  вся она была посвящена добру,  добру в
его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели
не привлекали к  нему ничьих симпатий.  Его достоинства проявлялись в  столь
отталкивающих формах,  что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков...
Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества.
  Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был
твой дед Тибо.

  14 августа, утром.

  Снова старый болтун Людовик.  Сообщил,  прикрывая огромной ладонью усы:
"Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт".
  Я,  конечно,  не согласился.  Людовик убежденно: "Что есть, то есть". И
пояснил:  когда Дарро жил  во  флигеле,  он,  Людовик,  замечал,  что Дарро,
измеряя температуру,  всегда "жулил",  -  прежде чем поставить градусник, он
минут  пятнадцать делал  резкие  движения,  а  когда  записывал температуру,
прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д.
  Я  не  согласен.  Но...  Я  сам  заметил кое-какие  неблаговидные вещи.
Например,  в  помещении для ингаляции.  Небрежность Дарро во время процедур.
Никогда не  досиживает до  конца,  особенно если  Бардо или  Мазе чем-нибудь
заняты.  И  вообще  увиливает  от  всех  процедур,  которые  проделывает без
врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень
беспокоится о  себе,  часто советуется со мной,  говорит о своем "безнадежно
погибшем здоровье" и пр. (У Дарро нет серьезных нарушений, но у него скверно
с бронхами, и улучшения пока не заметно.)

  Перед вечером, в огороде.

  Я  люблю  посидеть  здесь  на  скамейке.  Тенистая  кипарисовая  аллея.
Плетеные изгороди.  Длинные узкие грядки.  Журчание нории.  И суетня Пьера и
Венсана с лейками в руках.
  Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, - дурно
это или нет?
  Не так-то просто ответить.  Как для кого!  Для Людовика, у которого оба
сына убиты на войне,  это дурно,  это даже преступление, вроде дезертирства,
Он,  конечно,  считает,  что Дарро надо предать суду.  Для отца Дарро -  это
наверняка тоже преступление.  (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал
к сыну.  Пастор из Авиньона.  Старый пуританин,  патриот.  Уговорил младшего
сына идти добровольцем.) Да,  без сомнения,  для отца Дарро это дурно. Ну, а
для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырех месяцев,
привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, - захочет ли он
наказать за обман?  Или посмотрит сквозь пальцы?  Ну,  а сам Дарро,  если он
действительно повинен в "жульничестве", - чувствует ли он, что это дурно?
  Ну,  а для меня?  Это вопрос. Дурно ли это? Конечно, я не могу сказать,
что  это  хорошо.  Инстинктивное отвращение к  окопавшимся в  госпиталях,  к
таким,  которые "умеют" не  выздоравливать.  Но  я  не  решусь категорически
утверждать: да, это дурно.
  Странная вещь. Интересно было бы разобраться - хорошо или дурно?
  Прежде всего  установим:  считаю ли  я  или  не  считаю Дарро способным
играть комедию?  Он по-прежнему мне симпатичен.  Добрый, вдумчивый, неглупый
мальчик и,  несомненно,  честный.  Отношусь к нему с уважением, будь он даже
"симулянт".  Он не раз откровенно беседовал со мной.  Об отце,  о  юношеских
годах, о прямо-таки страшном сексуальном воспитании в протестантских семьях.
О своей супружеской жизни. Однажды он рассказал мне, как в вечер мобилизации
он проезжал через Лион вместе с женой. (Они ехали из Авиньона, где отдыхали.
На следующий день на заре Дарро должен был явиться в свой резервный полк.  С
трудом они нашли комнату в каком-то подозрительном отеле. Город глухо шумел,
наполнялся военной сутолокой.  Помню,  каким тоном он  рассказывал:  "Тереза
дрожала от страха,  она крепко сжала зубы,  чтобы не разреветься. Всю ночь я
пролежал в ее объятиях   и рыдал,  как мальчишка. Никогда не забуду этого...
Она не могла говорить и  только тихонько гладила мне волосы.  А  по мостовой
всю ночь тянулась без конца артиллерия, все кругом грохотало, как в аду".)
  Может быть,  и симулянт -  сейчас.  Но не трус.  Три с половиной года в
пехотных частях,  два ранения, три упоминания в приказе по армии и, наконец,
отравление газом на О-де-Мез.  Женился за полгода до войны.  Ребенок. У жены
хрупкое  здоровье.  Состояния никакого.  Скверная службишка по  министерству
просвещения в Марселе. В феврале был отравлен газами, легко. Сначала лечился
в Труа,  и его жена (деталь,  по-моему, немаловажная) поселилась там же  они
снова были вместе,  целый долгий месяц.  Потом его послали сюда,  за  тысячу
километров от войны.  Ему вернули голубое небо, солнце, беспечную жизнь... Я
так ясно представляю себе, что должно было происходить в нем!.. Если он даже
решил прибегнуть к  любым мерам,  лишь бы  затянуть выздоровление,  продлить
свою болезнь как можно дольше, - а ведь мир, быть может, уже не за горами, -
ему,  выросшему в  старой  протестантской семье,  это,  должно быть,  далось
нелегко,  не  без внутренней борьбы.  И  если он все же решил спастись любой
ценой, рискуя даже ухудшить свое здоровье, пренебрегая лечением, - хорошо ли
это? Или дурно?
  Что ответить?
  Нет, если он и решился на это, я не хочу лишать его своего уважения.

  Полночь.

  Бессонница,  бессонница.  В  такие черные часы бесконечные размышления.
Какой-то  инстинкт  самосохранения помогает  мне  всякий  раз  при  малейшей
возможности отвлекать мысли от себя самого, от "призраков".
  Эта история с Дарро все же довольно важна.  Я подразумеваю -  важна для
меня, важна потому, что она поднимает множество моих проблем.
  Замечу попутно: я не верю больше в ответственность.
  Верил ли я в нее когда-нибудь?  Да,  конечно, в той мере, в какой может
верить врач.  (Для нас, врачей, границы ответственности никогда не совпадают
с теми, которые устанавливает господствующее мнение. Вспоминается мой спор в
Вернейле  с   судебным  врачом,   помощником  старшего  врача  в  стрелковом
батальоне.  Мы,  врачи, слишком хорошо знаем, что наши поступки определяются
тем, каковы мы сами и каково наше окружение. Ответственны за что? За то, что
унаследовали от родителей?  За то,  что дано воспитанием? За примеры, бывшие
перед глазами?  За случайно сложившиеся обстоятельства?  Конечно -  нет. Это
яснее ясного.)
  Но я всегда жил так, будто верил в мою абсолютную ответственность. И во
мне было всегда сильно чувство -  христианское воспитание?  -  добрых и злых
поступков.  (Впрочем,  не  без  послаблений:  стремление  снять  с  себя,  в
известной степени,  ответственность за совершенные мною ошибки и,  с  другой
стороны, непременно поставить себе в заслугу хорошие поступки...)
  Все это довольно противоречиво.

  Жан-Полю.
  Не опасайся противоречий.  Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те
минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно
тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы,
которая вечно ускользает от нас.
  И если бы мне было суждено "вернуться к жизни",  я хотел бы,  чтобы это
совершилось под знаком сомнения.
  Биологическая точка зрения.  Первые годы войны я  не  мог не  поддаться
искушению,  - бесился, но поддавался, - искушению рассматривать нравственные
и  социальные проблемы с единственной вульгарной биологической точки зрения.
Например, рассуждал так: "Человеку - животному кровожадному свойственно... и
т.д.  Нейтрализовать возможный от него вред с  помощью неумолимой социальной
организации.  И  не ждать ничего лучшего".  Даже таскал с  собой в  походной
сумке томик старика Фабра{662},  который раскопал где-то в Компьене.  Не без
удовольствия считал всех людей и  самого себя какими-то большими насекомыми,
созданными для войн,  нападения и защиты, завоеваний, взаимопожирания и т.д.
Я злобно твердил:  "Пусть хоть эта война откроет тебе глаза, дуралей. Видеть
мир таким, каков он есть. Вселенная: взаимодействие слепых сил, регулируемое
уничтожением менее стойких. Природа - арена резни, где взаимно пожирают друг
друга  отдельные особи,  целые расы,  инстинктивно враждующие.  Ни  зла,  ни
добра. И в отношении к человеку это не менее верно, чем в отношении к кунице
или ястребу и т.д.". И кто решился бы, сидя в подземном перевязочном пункте,
забитом ранеными,  отрицать то,  что  сила торжествует над правом?  (Десятки
примеров.  Вечер в Като.  Или атака в Перонне.  Невысокая ограда.  Или пункт
первой  помощи  в  Нантейль-ле-Годуэн.  Или  агония двух  молоденьких солдат
стрелкового полка в амбаре, по дороге между Верденом и Калонн.) Помню, что в
иные минуты я  бывал как  пьяный,  приходил в  отчаяние от  звериного облика
мира.
  Близорукость...  Как раз этот мертвящий пессимизм, который и должен был
открыть мне  глаза на  то,  что  так  недолго попасть в  яму,  где неизбежно
задохнешься.
  Гашу свет - может быть, удастся заснуть.

  Час ночи.

  Нечего и думать о сне.
  Наш славный Дарро (а  он-то ничего и  не подозревает,  бедняга!)  виной
тому,  что я вот уже почти сутки, как погряз в "моральных проблемах". Погряз
так, как никогда за всю свою жизнь.
  Как таковые эти вопросы никогда не существовали для меня.  Добро,  зло.
Общепринятые формулы,  очень удобные,  которыми я  пользовался,  как  и  все
прочие,  не  видя  в  них  реальной  ценности.  Понятия,  лишенные для  меня
какого-либо  императива.  Правила традиционной морали  я  принимал,  но  для
других.  Принимал в  том  смысле,  что  если бы,  предположим,  какая-нибудь
революционная власть,  одержав победу,  объявила бы  эти правила отжившими и
если  бы  оказала  мне  честь  и  спросила моего  совета,  то,  вероятно,  я
отсоветовал бы без оглядки взрывать основы социального бытия.  Я полагал эти
правила  абсолютно  произвольными,   но  имеющими  неоспоримую  практическую
ценность для взаимоотношений...  "других",  общения людей между собой.  А  в
отношениях с  самим собой -  не брал их в расчет никогда.  (Впрочем,  трудно
сказать,  во что бы могли вылиться мои жизненные правила,  если бы,  скажем,
понадобилось дать  им  четкое выражение,  -  на  что  у  меня не  хватало ни
времени,  ни фантазии.  Думаю,  что я ограничился бы какой-нибудь растяжимой
формулой,  вроде следующей: "Все, что способствует моему жизненному росту, и
все,  что  благоприятствует моему развитию,  есть добро   все,  что стесняет
выявление  моего  "я",  есть  зло".  Остается,  значит,  определить,  что  я
подразумевал под  словами  "жизнь" и  "выявить свое  "я"...  Не  берусь  это
выяснять и сейчас.)
  По правде говоря,  те,  кто наблюдал мою жизнь, - были же такие! - Жак,
например,  или Филип,  -  никак не могли заметить, что в принципе я разрешал
себе почти полную свободу.  Ибо,  поступая так  или иначе,  я,  как правило,
всегда следовал,  даже не  отдавая себе отчета,  тому,  что принято называть
"моралью",  "моралью порядочных людей".  Однако несколько раз, - впрочем, не
будем преувеличивать,  всего, быть может, раза три-четыре за пятнадцать лет,
в иные решающие часы своего существования,  личного или профессионального, -
я вдруг осознавал, что моя свобода существует не только в теории. Три-четыре
раза  в  моей  жизни  я  оказывался внезапно перенесенным в  ту  сферу,  где
правила,  которые я обычно принимал,  не имели хождения, куда даже разуму не
было доступа,  где царила интуиция,  импульс. Безмятежно привольная область,
область высшего беспорядка, где я чувствовал себя чудесно одиноким, сильным,
уверенным.  Да,  уверенным.  Ибо я всеми силами своего существа ощущал,  что
становлюсь вдруг бесконечно близок к... (нелегко закончить эту мысль...), ну
хотя бы к тому,  что в глазах, скажем, бога могло быть Истиной в чистом виде
(той,  что с большой буквы).  Да, по крайней мере, раза три на моей памяти я
сознательно и  не  колеблясь  нарушал  законы,  которые  единодушно  приняты
блюстителями морали.  И  никогда не чувствовал угрызений совести.  И  теперь
также думаю об этом с полным равнодушием, без малейшего огорчения. (Впрочем,
должен  сказать,  что  я  крайне  малоопытен в  проблеме  угрызений совести.
Врожденная склонность:  принимать свои мысли и  поступки,  каковы бы  они ни
были, как нечто вполне естественное и законное.)

  Этой  ночью пишу особенно охотно.  И  чувствую,  что  мысли ясны.  Если
придется расплачиваться за это дурным днем, что ж, пускай.
  Перечитал написанное.  Долго думал об этом и о многом смежном. Я ставлю
перед  собой  и  такой  вопрос:  если  взять большинство людей (чья  жизнь в
основном протекает без явного нарушения правил общепринятой морали),  что, в
сущности,  их  сдерживает?  Ибо  нет  среди нас  никого,  кто  хоть  раз  не
почувствовал  бы  искушения  совершить  поступок,   называемый  в  общежитии
"аморальным". Я исключаю, конечно, людей верующих, то есть тех, кому твердые
религиозные или  философские убеждения помогают восторжествовать над кознями
лукавого.  Но  вот  прочие,  что останавливает прочих?  Робость?  Уважение к
человеку?  Боязнь,  что скажет сосед?  Боязнь судебных преследований? Боязнь
невзгод,  которые они могут навлечь на себя в частной или общественной жизни
своим поступком?  Не  отрицаю,  все это,  конечно,  действует.  Преграды эти
сильны и,  возможно даже,  непреодолимы в  глазах огромного большинства тех,
кто "подвергается соблазну". Но это препятствия чисто материального порядка.
И  если  бы  не  существовало других -  порядка духовного,  -  можно было бы
утверждать:  коль  скоро  человек свободен от  цепей  религии,  он  держится
положенных рамок только из  страха перед жандармом или  по  меньшей мере  из
страха скандала.  И можно,  таким образом, утверждать, что любой неверующий,
при  условии,   если  он  поставлен  лицом  к   лицу  с  искушением  и  если
обстоятельства дают ему полную гарантию тайны и  абсолютной безнаказанности,
непременно уступит  голосу  порока  и  совершит  "зло",  даже  с  превеликим
удовлетворением.  Иными  словами,  это  значит,  что  моральных соображений,
способных сдержать неверующего, не существует и что для тех, кто не признает
никакого закона  божеского,  никакого религиозного или  философского идеала,
для тех не существует и действенного морального запрета.
  Добавлю в скобках:  казалось бы,  в таком случае правы те,  кто видит в
моральном  самосознании  современного  человека  (и   в   нашей  способности
спонтанно отличать то,  что следует делать,  от того, что не следует делать,
то,  что есть добро,  от того, что есть зло) пережиток некоей религиозной по
своей  природе  покорности,  каковую  в  течение  веков  воспитывали в  себе
предшествующие поколения,  пока она не  стала врожденной.  Допустим.  Но мне
кажется,  что  рассуждать так  -  значит забывать,  что бог только гипотеза,
принятая человеком.  Ибо человеческий разум отличает понятие добра и  зла не
через бога,  который есть изобретение самого человека.  Ибо не кто иной, как
человек,   приписал  этот  принцип  богу,  и  человек  же  провозгласил  его
божественным предначертанием.  Итак,  считать, что это различие религиозного
происхождения,  -  значит тем  самым  признавать,  что  сам  человек в  один
прекрасный день приписал его  богу,  А  значит -  это было заложено в  самом
человеке,  более того,  столь глубоко укоренилось в нем, что он почувствовал
потребность возвести это различие в высший, навеки нерушимый закон.
  В чем же решение?

  4 часа.

  Писал свои добавления в  скобках,  пока не  сморила усталость.  Проспал
подряд около двух часов. Таково действие дневника и моих философских потуг.
  Не помню уже,  к  чему я  вел...  "В чем же решение?"  Да,  в чем?  Мне
казалось,  однако, что я стал в этом лучше разбираться. Но сумею ли я сейчас
восстановить всю цепь своих рассуждений?
  Проблема морального самосознания,  его природа.  Не  вернее ли сказать:
пережиток какой-то  общественной традиции.  (Быть может,  это мое открытие -
архиизвестно? Пусть. Для меня оно ново.)
  Насколько мне кажется неверной мысль,  что моральное самосознание имеет
своим  источником божественный закон,  настолько же  мне  кажется правильным
искать этот источник в прошлом человечества,  в традициях,  которые пережили
породившие их  условия  и  поддерживаются ныне  и  семейным  и  общественным
укладом одновременно.  В  сущности,  это  следы  старинных исканий,  попыток
прежних человеческих общин организовать свою  коллективную жизнь и  наладить
социальные взаимоотношения.  Остаток  неких  полицейских правил,  в  хорошем
смысле  этого  слова.  Пожалуй,  довольно соблазнительна и  даже  лестна для
самолюбия мысль,  что  это моральное самосознание,  эта способность отличать
добро и  зло (эта способность пресуществует в каждом из нас и подчас диктует
нам  нелепые  законы,   но   тем  не   менее  принуждает  нас  неуклонно  ей
повиноваться,  а  иной  раз  управляет нашими поступками тогда,  когда разум
колеблется и  уклоняется от  решения   более того,  она  внушает даже  самым
мудрым поступки,  которые вряд ли  оправдал разум,  если бы мы попросили его
приговора)  -  что  это  моральное  самосознание  есть  пережиток  какого-то
исконного  инстинкта  человека,   человека   как   общественного  животного.
Инстинкта,  который  укоренен  в  нас  тысячелетиями  и  благодаря  которому
человеческое общество движется к совершенствованию.

  15 августа, в саду.

  Лучезарный  день.   Звонят  к  вечерне.   В  воздухе  разлит  праздник.
Дерзновенная синева  неба,  дерзновенный аромат цветов,  дерзость горизонта,
который словно дрожит в  сияющей дымке летнего дня.  Так бы и восстал против
красоты мироздания,  разрушал,  взывал к катастрофе! А впрочем, нет, хочется
бежать, скрыться, хочется еще больше уйти от себя, чтобы страдать...
  В городе Спа Высший военный совет{667}: кайзер, руководители армии. Три
строчки в швейцарской газете. Во французских газетах полное молчание. А ведь
это,  может быть,  историческая дата,  школьники будут ее  заучивать   дата,
которая может изменить весь ход войны...
  Гуаран утверждает,  что  среди  господ дипломатов многие предсказывают,
что война кончится еще этой зимой.
  В  сводке  ничего  существенного.  Ожидание,  которое томит  всех,  как
предгрозовая духота.

  Вечер. Десять часов.

  Только что перечел свои вчерашние бредни.  Удивлен и недоволен тем, что
столько без толку перемарал бумаги.  В чем-то здесь сказалась ограниченность
моего  горизонта.  (И  наш  жалкий  человеческий словарь,  который,  как  ни
вертись, всегда идет от чувств, а не от логики!)

  Жан-Полю.
  Не суди,  мой мальчик,  по этому несвязному бреду о дяде Антуане.  Дяде
Антуану всегда было не по себе,  когда он забирался в лабиринты идеологии, -
с первых же шагов он терял нить. Когда я готовился в лицее Людовика Великого
к  экзамену по  философии (единственный предмет,  по  которому у  меня  была
переэкзаменовка),  я  пережил немало мучительных часов...  увалень какой-то,
вздумавший жонглировать мыльными пузырями!..  Вижу,  что остался таким же  и
перед лицом смерти.  И  уйду из этого мира,  так и  не преодолев свою полную
неспособность к спекулятивному мышлению!..

  Около полуночи.

  "Дневник" Виньи{667} читаю без скуки, и все-таки каждую минуту внимание
рассеивается,  книга выпадает из рук.  Нанервничался от бессонницы Мысли все
те же, все в том же круге: смерть, то малое, что есть человек, то малое, что
есть жизнь   загадка, на которую наталкивается человеческий разум, в которой
он безнадежно вязнет,  не в силах ее постичь.  И вечно это неразрешимое: "Во
имя чего?"
  Во  имя  чего  человек,  подобный мне,  свободный от  всякой  моральной
дисциплины, вел существование, которое я вправе называть примерным? Особенно
если вспомнить,  чем был каждый день моей жизни,  вспомнить, чем жертвовал я
ради своих больных, какую страстность вносил в исполнение своего долга.
  (Я твердо обещал себе, что не стану касаться проблем, которые мне не по
плечу. Впрочем, не был ли это наипростейший способ отделаться от них?)
  Во   имя  чего  совершаются  бескорыстные  поступки,   во  имя  чего  -
преданность, профессиональная честность и т.д.?
  А во имя чего раненая львица скорее позволит добить себя, нежели бросит
своих детенышей?  Во  имя чего свертывает свои лепестки мимоза?  Во имя чего
амебовидные движения лейкоцитов?..  Во имя чего окисляются металлы? и т.д. и
т.п. ... Во имя какой цели?
  Без всякой цели,  вот и все. Ставить такой вопрос - значит склоняться к
версии,  что  существует "нечто",  значит попасться в  ловушку метафизики...
Нет!  Следует признать, что сфера познаваемого небезгранична (Ле-Дантек{668}
и т.д.).  Мудрость отказывается от "почему",  ей достаточно "как".  (Уже и с
этим "как" -  хлопот хватает!) И прежде всего отказаться от наивного желания
все сделать объяснимым,  логичным.  Итак, отказаться от попыток растолковать
себя себе самому. Как некое гармоническое целое!.. (Долгое время Антуану его
"я"  таким  и  представлялось.  Гордыня,  свойственная  всем  Тибо?  Вернее,
самонадеянность,  свойственная Антуану...)  Все же  вполне приемлем и  такой
подход:  принять моральные условности,  не  обманываясь насчет  их  истинной
ценности.  Можно любить порядок,  желать его,  но не стремиться видеть в нем
некую моральную сущность и  не забывать,  что порядок есть не что иное,  как
практически  необходимое условие  коллективной жизни,  предпосылка реального
общественного благополучия (говорю: порядок, - чтобы не сказать: добро).
  Чувствовать,  что этот порядок распоряжается тобой   и  вместе с тем не
уметь разобраться в  законах,  которым ты  чувствуешь себя подчиненным,  вот
вечный повод для  раздражения!  Я  долго верил,  что настанет день,  когда я
разгадаю загадку.  А обречен умереть, поняв лишь весьма немного в себе самом
и в окружающем меня мире.
  Верующий сказал бы: "Но это так просто!.." Не для меня!
  Устал  до  предела,   а  сна  нет.  Пытка  бессонницы  именно  в  этом:
истерзанное тело  требует  отдыха  любой  ценой,  сознание  же  беспорядочно
работает и отгоняет сон.
  Вот уже целый час,  как я ворочаюсь с боку на бок. С одной-единственной
мыслью: "Я жил оптимистом. Я не смею умереть в сомнении и отрицании".
  Мой   оптимизм.   Я   жил  оптимистом.   Быть  может,   так  получалось
инстинктивно,  но  теперь  я  сознаю это  с  полной очевидностью.  Состояние
интуитивно-радостного восприятия жизни,  активного к  ней доверия -  вот что
поддерживало меня,  окрыляло,  и  я думаю,  что всем этим я обязан общению с
наукой - источником и питательной средой моего оптимизма.
  Наука.  Она  больше,  чем просто познание.  Она стремится к  гармонии с
окружающим миром,  с тем миром,  законы коего предчувствует. (И те, кто идет
по этому пути,  приходят в  итоге к  чудесному,  куда более всеобъемлющему и
вдохновляющему,  чем все чудеса,  все экстазы религиозной веры.)  Наука дает
ощущение гармонической связи, согласия с природой и тайнами природы.
  То же религиозное чувство? Словечко отпугивает, но в конце концов...
  Милосердие,  надежда,  вера.  Аббат Векар как-то сказал мне,  что я,  в
сущности,  принимаю теологические добродетели. Я возражал. Насчет милосердия
и  надежды я  еще соглашался,  но вот насчет веры...  И все же...  Если бы я
хотел сейчас найти смысл того порыва,  который нес меня непрерывно в течение
пятнадцати лет, если бы я искал разгадку неистребимого доверия к жизни, быть
может, это не было бы уж таким далеким от понятия веры. Веры во что? Ну хотя
бы  в  возможность неограниченного и  бесконечного роста живых форм.  Веры в
непрерывное движение всего сущего к некоему высшему состоянию...
  Значит ли  это быть "финалистом" поневоле?  Хотя бы  и  так.  Во всяком
случае, я принимаю только такой "финализм".

  16 августа.

  Высокая температура.  Дыхание затрудненное,  со свистом.  Несколько раз
пришлось прибегнуть к кислороду. Встал с постели, но из комнаты не выходил.
  Зашел Гуаран с газетами.  По-прежнему верит, что мир будет заключен еще
этой  зимой.  Защищает свою  точку  зрения убежденно и  умно.  Странный тип!
Странно слышать успокоительные речи из уст человека,  который обычно кажется
безнадежно озабоченным,  -  может быть,  потому, что у него такие маленькие,
вечно мигающие глазки,  длинный нос и все лицо вытянуто,  как морда у борзой
Кашляет и отхаркивается каждую минуту. Говорил со мной о своей работе, как о
ремесле.  Удивительно все же!  Преподаватель истории в  лицее Генриха IV,  -
казалось бы, довольно благодарное занятие, могущее дать радость. Рассказывал
также о  своих студенческих годах в Эколь Нормаль.  Насмешливый ум.  Слишком
наслаждается критикой и  потому вряд  ли  может  быть  справедливым.  Иногда
кажется мне неискренним.  Умен,  даже слишком умен, но ум чересчур довольный
самим собой, равнодушный к людям, черствый... При всем том он нередко бывает
остроумен.
  Остроумен?  Есть два вида остроумных людей: одни вкладывают остроумие в
смысл своих слов (Филип), у других остроумна сама манера. Гуаран принадлежит
к тем, кто кажется остроумным, даже когда не говорит ничего остроумного. Тут
дело в способе выражения, в манере упирать на концы слов, в забавной мимике,
в недоговоренности, в туманных намеках и, наконец, в лукавом выражении глаз,
в  игре  голоса,  в  загадочных паузах,  которые делают двусмысленным каждое
произнесенное им  слово.  Можно  повторить  остроту  Филипа,  она  останется
ядовитой,  тонкой,  разящей и  в чужих устах.  Не то с Гуараном.  Попробуйте
повторить его слова - от остроты почти ничего не остается.

  17 августа.

  Дышать  все  труднее.  Просвечивание.  Снимок  показал,  что  экскурсии
диафрагмы ничтожны при  глубоком дыхании.  Бардо на  три дня ушел в  отпуск.
Чувствую себя больным, не могу думать ни о чем другом, кроме болезни.

  19 августа.

  Тяжелые дни и  еще более тяжелые ночи.  Мазе проделал новую процедуру в
отсутствие Бардо.

  20 августа.

  Совсем разбит после процедуры.

  21 августа.

  Нынче  утром непонятное облегчение.  После укола ночью спал  почти пять
часов подряд! Бронхи заметно очистились. Просматривал газеты.

  Вечер.

  С самого обеда полудремота. Приступ как будто прошел. Мазе доволен.
  Преследует воспоминание о Рашели. Этот прилив воспоминаний, быть может,
симптом ослабления организма?.. Раньше, когда я жил, я не вспоминал. Прошлое
было для меня ничто.

  Жан-Полю.
  Нравственность.  Нравственная жизнь.  Каждому следует понять, в чем его
долг,  понять сущность своего долга,  его границы. Избрать себе путь, следуя
личному  суждению,   в  свете  непрерывно  углубляемого  опыта,  непрерывных
исканий.  Терпение, помноженное на дисциплину. Идти, держа направление между
относительным и  абсолютным,  возможным и  желательным,  не  теряя  из  виду
реальности, прислушиваясь к голосу глубокой мудрости, которая живет в нас.
  Сохранять свое "я",  не бояться впасть в ошибку.  Неустанно, без боязни
отрицать себя  самого еще  и  еще.  Видеть свои ошибки так,  чтобы все  ярче
становился свет самопознания, все глубже - сознание своего долга.
  (В сущности, нет другого долга, кроме как в отношении самого себя.)

  21 августа, утро.

  Газеты.  Англичане топчутся на месте. Мы тоже, хотя кое-где наблюдается
незначительное продвижение.  (Слова "незначительное продвижение" я переписал
из  сводки.  Но  я-то  вижу,  что это означает для тех,  кто "продвигается":
похожие  на  кратер  воронки,   забитые  ползущими  людьми  ходы  сообщения,
переполненные  перевязочные  пункты...)  Пришлось  встать  из-за  процедуры.
Попробую выйти к завтраку.

  Ночью, при свете ночника.

  Надеялся  хоть  немного  поспать.   (Вчера  вечером  температура  почти
нормальна:  37,8.)  Зато бессонница,  ни на минуту не забылся.  И вот -  уже
рассветает.
  А ночь все-таки была чудесная.

  Утро, 22-го.

  Вчера вечером испортилось электричество,  писать поэтому не мог.  Хочу,
чтобы в моих записях осталась эта чудесная ночь, ночь падающих звезд.
  Было так тепло,  что около часу я поднялся,  чтобы отдернуть занавески.
Прямо с постели погружался в прекрасное летнее небо.  Ночное, бездонное. Как
будто по  небу вспыхивали разрывы шрапнели,  потом огненный дождь,  струение
звезд во все концы.  Вспоминается наступление на Сомме,  траншеи в Мареокур,
мои ночные бдения в августе шестнадцатого года: английские ракеты взлетали в
небо  наперерез  падающим  звездам,  смешивались  с  ними  в  фантастическом
фейерверке.
  Вдруг  мне  подумалось  (и  я  считаю  эту  догадку  правильной),   что
астроному,  привыкшему жить  мыслями  в  межпланетных пространствах,  должно
быть, много легче умирать.
  Долго-долго раздумывал обо  всем этом.  Не  отрывал глаз от  неба.  Оно
необъятно, оно уходит от нас все дальше и дальше, с каждым новым телескопом.
Поистине  умиротворяющие  мысли!   Бесконечные  пространства,  где  медленно
движутся по своим орбитам множества светил,  подобных нашему солнцу,  и  где
солнце,  -  которое кажется нам громадным и  которое,  если не  ошибаюсь,  в
миллион раз  больше земли,  -  есть  ничто,  всего-навсего одно из  мириадов
небесных тел...
  Млечный  Путь,  звездная  пыль,  легионы  светил,  к  которым  тяготеют
миллиарды планет,  отделенных друг от друга сотнями миллионов километров!  И
туманности,  откуда возникнут в будущем новые и новые вереницы светил. И все
эти кишащие рои миров ничто,  ибо и они,  как показывают расчеты астрономов,
занимают лишь  бесконечно малое  место  в  бесконечном пространстве,  в  том
эфире,  который,  по  нашим  догадкам,  весь  изборожден,  весь  трепещет от
излученья под  пронизывающим действием сил  взаимопритяжения,  полностью нам
неизвестных.
  Напишешь такое,  и с воображением уже не совладать.  Благотворный вихрь
кружит голову. Этой ночью, - в первый раз, в последний, быть может, раз, - я
мог думать о  смерти с  каким-то  спокойствием,  с  каким-то трансцендентным
равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. Я -
бесконечно малая и ничем не примечательная частица материи.
  Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности.
  А теперь наступил день. Новый день.

  Днем, в саду.

  С благодарностью открываю свою тетрадь.
  Она прекрасно выполняет свое назначение: изгоняет призраки.
  Все еще заворожен созерцанием той ночи.
  Взаимонепроницаемость человеческой породы. Мы также движемся, каждый по
своей орбите,  не сталкиваясь, не сливаясь. Каждый - сам по себе. Каждый - в
герметически замкнутом одиночестве,  отдельный мешок мяса  и  костей.  Чтобы
пройти  свою  жизнь  и  исчезнуть.   Рождения  сменяются  смертями,   следуя
непрерывному ритму.  По  одному рождению в  секунду -  шестьдесят рождений в
минуту.  Свыше трех тысяч новорожденных в  час и столько же смертей.  Каждый
год  три  миллиона живых существ уступает место трем миллионам новых жизней.
Если  по-настоящему  вникнуть  в   это,   осознать,   "освоить",   можно  ли
эгоистически беспокоиться о своей судьбе?

  6 часов.

  Сегодня как на крыльях. Чудесное освобождение от собственного бремени.
  Частица  живой  материи,  "парцелла",  но  только  такая,  которой дано
сознавать свою "парцеллярность".
  Вспомнил наши бесконечные споры в Париже, когда Целлингер являлся к нам
по  вечерам со  своим  другом  Жаном  Ростаном.  Нахождение Человека в  этой
огромной вселенной -  вещь  поистине удивительная.  Сейчас я  вижу его  суть
столь же ясно,  как в  те дни,  когда Ростан объяснял нам это своим резким и
трезвым голосом, осторожно и точно, как ученый, но и как поэт, со всей силой
лирического волнения и свежестью образов. Близкая смерть придает этим мыслям
особую прелесть.  С благоговением перебираю эти мысли. Не здесь ли исцеление
от отчаяния?
  Инстинктивно отвергаю  метафизический обман.  Никогда  еще  небытие  не
казалось мне столь наглядным.  Я  приближаюсь к  нему в  ужасе,  все во  мне
противится,  но ни малейшего поползновения отрицать небытие, искать спасения
в нелепых надеждах.
  Ясно,  как  никогда прежде,  осознаю свою малость.  А  ведь эта малость
целое  чудо!  Я  наблюдаю как  бы  со  стороны  это  удивительное соединение
молекул,  которое и  есть "я",  пока еще -  есть.  Я  как будто вижу там,  в
глубине,  непостижимый процесс обмена, который вот уже тридцать с лишним лет
совершается в  миллиардах клеточек,  из которых я  состою.  Эти непостижимые
химические реакции,  эти  превращения энергии совершаются неведомо для  меня
самого в  клетках мозга,  и  им я  сейчас обязан тем,  что я  есть животное,
способное мыслить,  писать.  Обязан мыслью,  волей и т.д. Все формы духовной
деятельности,  которыми я так гордился,  не что иное, как система рефлексов,
не  зависящая от  меня,  не  что  иное,  как  естественный феномен,  феномен
преходящий,  -  и  чтобы прекратить навсегда его  существование,  достаточно
нескольких минут клеточной асфиксии.

  Вечер.

  Снова в постели. Спокоен. Ясность сознания, слегка опьяненного.
  Продолжаю  размышлять  о  Человеке,  о  Жизни...  Испытываю  восторг  и
удивление при мысли о том длинном органическом ряде,  высшим звеном которого
являюсь я.  Вижу  сквозь миллиарды веков  все  ступени этой  живой лестницы.
Начиная с первой, с того необъяснимого и, быть может, случайного химического
соединения,  которое  совершилось в  какое-то  мгновение где-нибудь  на  дне
теплых морей или  под обугленной корой земли.  Начиная от  первых проявлений
жизни в  первичной протоплазме и до нынешнего странного и сложного животного
организма, одаренного сознанием, способного строить представления о порядке,
осознавать законы разума, справедливости... вплоть до Декарта, до Вильсона.
  И,  наконец,  эта  потрясающая и  между тем вполне обоснованная мысль -
мысль  о  том,   что  другие  биологические  формы,  призванные  дать  жизнь
существам,  бесконечно более  совершенным,  чем  человек,  могли погибнуть в
зародыше, вследствие космических катаклизмов. Но разве не чудо, что эта цепь
организмов,  высшим  звеном  которой  является  современный  Человек,  могла
развертываться на протяжении веков и  до наших дней?  Что она могла уцелеть,
перенести  тысячи  геологических потрясений?  Ухитрилась  не  стать  жертвой
слепого расточительства природы?
  И  как  долго продлится это  чудо?  К  какому концу (неизбежному концу)
движется наш род?  Исчезнет ли  он  в  свою очередь,  как исчезли трилобиты,
гигантские скорпионы и  сонмы пресмыкающихся и земноводных,  о существовании
которых нам  известно?  Или же  человечеству посчастливится,  и  оно выживет
наперекор хаосу,  удержится на земной коре и долго еще будет развиваться? До
каких пор?  До тех пор,  пока солнце,  остыв и остановясь,  лишит его тепла,
возможности дышать и  жить?  И  каких  новых успехов достигнет человечество,
прежде чем исчезнуть? Головокружительная мечта...
  Каких успехов?
  Я не могу верить в существование некоего космического плана,  в котором
животному,  носящему  название  "человек",  отводилась бы  привилегированная
роль.  Слишком часто я  наталкивался на нелепости,  на противоречия природы,
чтобы поверить в  предвечную гармонию.  Никакой бог не откликался никогда на
зов человечества, на его вопрошающие голоса. То, что могло казаться ответом,
было  лишь  эхом  наших  призывов.  Человеческая вселенная замкнута в  себе,
ограничена Человеком.  Единственное,  на что может притязать Человек,  - это
как  можно  лучше приспособить к  своим потребностям ту  ограниченную сферу,
которая  ему,  конечно,  кажется  громадной сравнительно с  его  собственной
малостью,  но которая ничтожна перед лицом вселенной. Поймет ли он наконец с
помощью науки,  что нужно довольствоваться этим? Сумеет ли найти равновесие,
счастье в  самом  сознании своей малости?  Возможно,  Наука способна еще  на
многое.  Она может научить человека принять положенные ему пределы,  принять
случайности,  которые дала жизнь ему,  такой малости,  как  он.  Наука может
прочно завоевать человечеству тот покой,  каким наслаждаюсь я сегодня.  Дать
ему почти безмятежное созерцание небытия,  всепоглощающего небытия, для меня
уже близкого.

  23-е.

  Пробуждение.  Сон,  немного более продолжительный,  более глубокий, чем
обычно.  Отдохнул. Хорошее самочувствие, почти хорошее, если бы не выделения
мокроты, которая меня буквально душит, и не свистящее дыхание...
  Заснул в  каком-то  опьянении.  Мрачном опьянении и  все же сладостном.
Все,  что утром снова гнетет меня,  ночью казалось мне невесомым, не важным
небытие,  близкая  смерть  представали  передо  мной  как  некая  бесспорная
данность особого типа,  что исключало всякий протест.  Не фатализм,  нет:  я
чувствовал,  что  даже  болезнь  и  смерть  лишь  приобщают  меня  к  судьбе
вселенной.
  Как хорошо было бы вернуть вчерашнее состояние духа!
  В саду перед террасой, ждем завтрака. Разговоры. Граммофон. Газеты.
  Боевые действия у  Нуайона и на всем фронте между Уазой и Эн.  За сутки
продвинулись на четыре километра.  Заняли Лассиньи. Англичане отбили Альбер,
Бре-сюр-Сомм.  (Как раз  в  Бре за  домом священника погиб Делакур   нелепая
смерть: шальная пуля настигла его в отхожем месте.)

  Вечером.

  Обрести вчерашнее спокойствие Нынче, в обеденное время, приступ удушья,
очень сильный, очень продолжительный. После него - полный упадок сил.

  26-е.

  Со  вчерашнего дня  ретростернальные боли  почти  не  утихают.  Ночью -
просто нестерпимые. При этом тошнота.

  27-е.

  Семь часов вечера.  Выпил немного молока.  Сейчас придет Жозеф и  потом
исчезнет до утра. Жду его. Прислушиваюсь к шагам. Он столько должен сделать:
перестелить постель,  взбить подушки,  приладить завесу от мух,  приготовить
лекарство,  подать судно,  опустить шторы,  вымыть плевательницу,  поставить
рядом стакан с водой,  капли,  грушу электрического звонка и грушу включения
света. "Добрый вечер, господин доктор". - "Добрый вечер, Жозеф".
  Теперь  надо  дожидаться до  половины  девятого,  прежде  чем  появится
дядюшка Гектор,  ночной дежурный.  Он не разговаривает. Приоткрывает дверь и
просовывает голову,  что должно означать:  "Я  здесь,  Я  на страже.  Будьте
спокойны".
  И потом - одиночество, начинается ночь, которой не видно конца.

  Полночь.

  Теряю мужество. Все во мне рушится.
  Все свожу к  мыслям о себе,  то есть о своем конце.  Если и вспоминаю о
ком-либо из  прежних времен,  то сейчас же мысль:  "А он ведь тоже не знает,
что мне крышка". Или иначе: "Что-то он скажет, когда услышит о моей смерти?"

  28-е.

  Боли как будто утихают.  Может быть, они исчезнут так же незаметно, как
и начались?
  Рентген   неутешительный.   Разрастание  фиброзной  ткани   значительно
ускорилось со времени последнего просвечивания. Особенно в правом легком.

  29 августа.

  Страдания немного утихли. Очень изнурили эти четыре тяжелых дня.
  Сводка:  атаки (между Скарпом и Велем) развиваются. Англичане наступают
на Нуайон. Бапом наш.

  Жан-Полю.
  Да,  гордецом ты  будешь.  Мы  все гордецы.  Таким себя и  прими.  Будь
гордецом  -   сознательно.   Смирение:  паразитическая,  умаляющая  человека
добродетель.  (Впрочем,  нередко она  есть  внутреннее сознание какой-нибудь
слабости.)  Не  надо ни  тщеславия,  ни скромности.  Сознавать себя сильным,
чтобы быть сильным.
  Столь же паразитарны:  склонность к самоотречению, желание подчиняться,
жажда приказов,  радость послушания и  т.п.  Факторы слабости и бездействия.
Страх свободы.  Нужно выбирать такие добродетели,  которые возвышают. Высшая
добродетель: энергия. Именно энергия создает величие.
  Расплата: одиночество.

  30-е.

  Наши части уже за Нуайоном. Но какой ценой?
  Удивляюсь,  зачем  позволяют прессе твердить,  что  конец войны близок.
Америка не  для того вступила в  войну,  чтобы удовлетвориться чисто военной
победой и  таким же миром.  Вильсон хочет политически обезглавить Германию и
Австрию.  Вырвать у них из-под опеки Россию.  События -  так, как они шли до
сих пор,  -  все же  не дают надежды на то,  что все решится в  какие-нибудь
полгода:  рухнут  обе  империи и  установятся в  Берлине,  Вене,  Петербурге
устойчивые республиканские порядки, что позволит успешно вести переговоры.

  Мое   окно.   С   полдюжины  проводов,   туго   натянутых,   пересекают
четырехугольник неба,  как  полосы  на  фотопластинке.  В  грозу  сверкающие
жемчужины дождя скользят вдоль проводов, через каждые три-четыре сантиметра,
стекают часами все в одном направлении,  но не настигают друг друга. И тогда
я  не могу ничего делать,  не могу смотреть ни на что,  кроме этого движения
капель.

СЕНТЯБРЬ

  1 сентября, 18.

  Новый месяц. Увижу ли я его конец?
  Снова стал спускаться вниз. Завтракал со всеми.
  С  тех пор как я перестал бриться (июль),  мне уже незачем смотреться в
зеркало, которое висит над умывальником. Сегодня в канцелярии я вдруг увидел
себя  в  зеркале.  Секунду я  колебался,  прежде чем  признать себя  в  этом
бородатом мертвеце.  "Да, астения есть", - согласился Бардо. Сказал бы лучше
"кахексия".
  Нет, это не может продлиться еще недели.
  Англичане  взяли  обратно  высоту  Кеммель.  Мы  наступаем на  Северном
канале. Неприятель отходит по направлению к Лис.

  Ночь, 1 сентября.

  Рашель. Почему Рашель?
  Ее  рыжие  ресницы.  От  этого золоченого ободка лучится взгляд.  Какой
всезнающий взгляд!  Ее рука.  Она прижимала руку к  моим глазам,  чтобы я не
оказался свидетелем ее  наслаждения.  Сведенная судорогой тяжелая рука вдруг
расслаблялась в тот же самый миг,  что и рот,  в тот же самый миг, что и все
мускулы тела...

  2 сентября.

  Немного ветрено.  Устроился в  затишье у  дома.  Наверху перед верандой
Гуаран, Вуазене и унтер-офицер вспоминают свою студенческую жизнь (Латинский
квартал,  студенческие кабачки,  "Суферло",  "Вашет",  танцульки,  женщины и
т.д.). Прислушивался несколько минут и ушел в дом, раздраженный, злобный. Но
и взволнованный тоже.

  Жан-Поль, не слишком бойся терять время.
  Нет,  не это должен бы я сказать тебе.  Вернее другое. Тверди себе, что
человеческая жизнь  невообразимо коротка и  что  тебе  отпущено слишком мало
времени на то, чтобы проявить себя до конца.
  Но все же не очень бойся расточать свои молодые силы, мой мальчик. Дядя
Антуан,  чей  конец уже  близок,  до  сих  пор  жалеет,  что  ему никогда не
удавалось растратить бесцельно хоть самую малость юности...

  3 сентября.

  Первые проблески дня.
  Видел тебя во сне,  Жан-Поль.  Мы оба были в здешнем саду. Я прижимал к
сердцу маленького, крепенького Жан-Поля, гибкого, как молодой дубок, который
так и тянется вверх, которого ничто не остановит в этом порыве.
  Ты был и тем трехлетним мальчиком,  которого я так недавно сажал к себе
на колени,  и Антуаном -  мною,  каким я был в юности,  мною,  каким я стал,
сделавшись доктором Тибо.  Проснувшись,  я подумал,  впервые с тех пор,  как
узнал тебя: "Быть может, из него выйдет врач?"
  И  мечтами долго бродил в  этом будущем.  А  теперь я думаю о том,  как
оставлю  тебе  в  наследство свои  архивы,  записи,  многолетние наблюдения,
изыскания, незавершенные замыслы. Когда тебе исполнится двадцать лет, возьми
их себе или отдай за ненадобностью какому-нибудь начинающему врачу.
  Но  мне трудно сразу расстаться со своей мечтой.  Этот начинающий врач,
мой наследник и продолжатель,  -  нынче утром это ты,  я хочу, чтобы это был
ты...

  Полдень.

  Кажется,   я  напрасно  отказался  от  тренировки  гортани  и  сократил
дыхательную гимнастику.  За последние две недели -  ухудшение, так что нынче
пришлось даже прибегнуть к прижиганию электричеством.
  Все утро пролежал в постели.
  Газеты.  Читал  и  перечитывал несколько раз  послание,  напечатанное в
"Лейбор дэй".  Тон простой,  благородный,  здравые мысли. Вильсон повторяет,
что настоящий мир -  это нечто совсем иное и более значительное,  чем просто
еще  один  вариант  европейского  равновесия.  У  него  сказано  ясно:  "Это
освободительная война" (подобная американской).  Избежать старых ошибок, раз
и   навсегда  избавиться  от  парадоксов  довоенной  Европы,   чтобы  мирные
трудолюбивые  народы  не   жили,   как  прежде,   разоряясь  на  вооружение,
выстраиваясь у  своих границ с примкнутыми штыками.  Мир наций,  заключивших
между  собой союз.  Мир  прочный,  могущий наконец дать  Европе то  ощущение
безопасности,  которым сильны Соединенные Штаты.  Мир без победителей и  без
униженных, мир без очагов будущего реванша, без всего того, что может в один
прекрасный день воскресить дух войны.
  Вильсон  правильно  указывает первое  условие  такого  мира:  свержение
деспотических правительств. Важнейшая цель. Европа не будет чувствовать себя
в  безопасности,  покуда не вырван с  корнем германский империализм.  Покуда
австро-германский блок не проделает эволюции в сторону демократии. Покуда не
будет  уничтожен  этот  рассадник ложных  идей  (ложных  -  потому  что  они
противоречат общим интересам всего человечества),  рассадник мечты о мировой
империи,  цинического воспевания силы,  веры  в  превосходство германца  над
всеми  прочими народами и  его  право подчинить их  себе.  (Проповедь особой
миссии Германии в окружении кайзера, согласно которой всякий германец обязан
быть крестоносцем, носителем идеи германского владычества над миром.)

  Вечер.

  Рад был посещению Гуарана и Вуазене,  они зашли после обеда. Говорили о
Германии.  Гуаран утверждает,  что зловещая религия силы является не столько
плодом имперского режима, сколько выражением особых этнических свойств расы:
скорее инстинкт,  чем доктрина. Споры. Пруссия - еще не вся Германия, и т.д.
Гуаран сам  признает,  что у  Германии есть все необходимые данные для того,
чтобы стать мирной и пользующейся свободами нацией. А если даже в германском
мессианизме проявляет себя инстинкт расы?  Разве не ясно,  что деспотический
режим растравляет его,  усиливает, использует в своих целях! От нас, если мы
победим,  от характера мирных договоров,  от нашего отношения к  побежденным
будет  зависеть  -   останется  или   исчезнет  это   зло.   Демократическое
перевоспитание Германии,  которое  Вильсон  хочет  предписать,  выведет этот
мессианизм из употребления и тем самым лишит его жала или же направит его по
иному пути, но лишь при одном условии: если мирный договор не даст немецкому
народу  никаких поводов желать реванша.  На  все  это  потребовалось бы  лет
пятнадцать.  Я не теряю надежды. Я склонен верить, что Германия 30-х годов -
республиканская,  патриархальная,  трудолюбивая и  мирная -  станет одной из
самых верных гарантий европейского союза.
  Вуазене   напомнил   ноябрь   1911    года.    Очень   верно.    Почему
франко-германское соглашение Кайо только отдалило войну?  Потому что  она не
меняло  -  не  могло  изменить -  политического режима Германии.  Потому что
политика  Германии,   Австрии,   России   по-прежнему  оставалась  политикой
самодержавной власти,  политикой  имперских министров,  имперских генералов.
Вильсон это понял. Ничто не изменится, если будет побежден только кайзер, но
останется неприкосновенным прусский,  тевтонский дух,  императорская власть,
ее стремление к гегемонии, ее пангерманизм. Устранить первопричины, чтобы не
дать возродиться духу автократии. И тогда прочный мир будет обеспечен.
  Не  надо забывать,  что  именно кайзеровское правительство{683},  одно,
против  желания  всей   остальной  Европы,   сорвало  Гаагскую  конференцию.
(Записываю подробности со  слов Гуарана   было достигнуто полное согласие по
вопросу об ограничении вооружений,  было заключено соглашение, которое могло
пойти очень далеко  и вот накануне подписания представитель Германии получил
от своего правительства приказ не брать на себя никаких обязательств.) Иными
словами,  в этот день Империя сбросила маску.  Если бы принцип арбитража был
принят,  если бы  Германия,  подобно другим государствам,  согласилась бы на
ограничение вооружений,  положение Европы в  1914 году было бы  совсем иным,
чем оказалось в действительности,  и мы, возможно, избегли бы войны. Помнить
об  этом.  До  тех  пор,  пока  в  самом  сердце  Европы  сохраняется  режим
пангерманской экспансии,  самодержавно  распоряжающейся судьбами  семидесяти
миллионов подданных,  разжигающих каждодневно националистическую гордыню,  -
мир в Европе невозможен.

  4 сентября.

  Сегодня с  утра боли в  боку мобильные,  перемежающиеся,  очень острые.
(Помимо всего прочего.)
  В  сводке сообщается о  взятии обратно Перонна.  До  сих  пор,  если не
ошибаюсь,  командование ни  разу не  проговаривалось,  что Перонн в  августе
перешел в руки противника.
  Коротенькое письмо от  Филипа.  В  Париже говорят,  что Фош проектирует
наступление в трех направлениях одновременно.  Одно на Сен-Кантен. Другое на
реке Эн.  Третье,  совместно с американцами,  на Маасе.  Или, как выражается
Филип,  "в  перспективе еще одно кровопускание..."  Неужели нужны еще и  еще
трупы, прежде чем будут приняты вильсоновские предложения?

  Вечер.

  Недавно заходил Гуаран.  Возмущен.  Оказывается,  за  обедом шел спор о
новом послании Вильсона.  Почти все  сошлись на  том,  что  роль  Лиги наций
прежде  всего  -  после  войны  сохранять  с  помощью  постоянного института
коалицию цивилизованного мира против Германии и Австрии.  Гуаран утверждает,
что эта идея прочно засела в мозги официальной Франции (начиная с Пуанкаре и
Клемансо).  Ее  можно сформулировать так:  " i e qua  o * мирного устройства
Европы состоит в  исключении бошей из  европейского концерта.  Как проклятой
богом расы.  Как фермента будущих войн.  Мир невозможен, покуда существует в
Европе  слишком  живучая Германия.  Следовательно,  нужно  учредить над  ней
опеку, чтобы обезвредить".
  ______________
  * Обязательное условие (лат.).

  Чудовищно.  Если Гуаран передает точно,  то это полное извращение мысли
Вильсона. Оставить для начала за пределами всеобщего Союза одну треть Европы
под предлогом ответственности этой трети за войну, провозгласить Германию на
все  времена страной,  не  заслуживающей доверия,  -  это  означает убить  в
зародыше   правовую  организацию  Европы,   удовлетвориться  карикатурой  на
Сообщество наций,  открыто  признать,  что  у  нас  мечтают подчинить Европу
англофранцузской гегемонии,  с  умыслом  выращивать  семена  новых  кровавых
конфликтов.  Вильсон слишком разумен,  слишком опытен,  дабы попасться в эту
империалистическую ловушку.

  5-е, четверг.

  Сегодня еле держусь на  ногах.  Похож на случайно ожившего удавленника.
Чтобы спуститься с лестницы, потребовалось целых пять минут.
  Медленно,  неотвратимо приближаюсь к  своему концу.  Этой  ночью  снова
вспомнил, как умирал Отец. Во время агонии он напевал песенку, которую любил
еще в юные годы:

  Гоп! Гоп! Милая ждет!

  Не  следует  откладывать,  поскорее записать свои  мысли  об  Отце  для
Жан-Поля.

  Как  часто там  в  дни,  когда нас отводили в  тыл на  отдых,  где была
тишина,  где  всякий мог снова испытать величайшее счастье -  растянуться на
настоящей  кровати,   -   я  проводил  целые  часы  в  наивных  мечтаниях  о
послевоенном будущем,  о  том,  что я непременно начну вести другую,  лучшую
жизнь,  жизнь,  по-настоящему полную труда  и  более  полезную людям...  Все
впереди, казалось мне, должно было быть таким прекрасным!
  Мертвый,  мертвый.  Неотвязная мысль.  Непрошеная во мне.  Чужая. Язва.
Паразит.
  Все было бы по-иному,  если бы я мог принять.  Но для этого пришлось бы
искать опоры в метафизике.  А я...  Странно,  что наше возвращение в небытие
способно вызвать такое сопротивление.  Что чувствовал бы я,  если бы верил в
существование ада,  знал,  что мне суждены вечные муки?  Думаю, что страшнее
все равно не было бы.

  5 сентября, вечер.

  Майор прислал мне  через Жозефа журнал,  в  котором лежала закладка.  Я
открыл отмеченную страницу и прочел:
  "Войны ведутся под всевозможными предлогами,  но истинная причина у них
всегда одна - армия. Не будет армий, не будет войн. Но как упразднить армию?
Путь к этому один: свержение деспотизма". Это цитата из речи Виктора Гюго, а
Реймон  написал  на  полях:   "Конгресс  мира,   1869!"{686}  -  и  поставил
восклицательный знак.
  Пусть  издевается,  если  ему  угодно.  Если  пятьдесят лет  назад  уже
проповедовалось уничтожение деспотизма и  ограничение вооружений,  это вовсе
не значит,  что ныне нужно терять веру в то, что человечество выйдет наконец
из тупика.
  Мокрота в  эти  дни обильнее,  чем когда бы  то  ни  было.  Увеличилось
количество расплавленной ткани (пленки слизистой и ложной пленки).

  6 сентября.

  Получил сегодня утром письмо от г-жи Руа.  Пишет мне каждый год в  день
смерти своего сына.
  (Любен иногда чем-то напоминает Манюэля Руа.)
  Как думал бы  он  теперь,  останься он  в  живых?  Представляю его себе
довольно  ясно,  дохляка  (как  Любен),  но  по-прежнему  отчаянного,  -  он
дождаться бы не мог выздоровления, чтобы поскорее вернуться на фронт.
  Жан-Поль,  что  будешь думать ты  о  войне  в  1940  году,  когда  тебе
исполнится двадцать пять  лет?  Ты,  конечно,  будешь жить  в  перестроенной
заново,  умиротворенной Европе.  Ты,  должно  быть,  и  представить себе  не
сможешь,  что  это такое было -  "национализме".  Что такое была героическая
вера тех, которым в августе 1914 года тоже исполнилось двадцать пять и перед
кем открывалось все будущее:  героизм юношей,  уходивших на фронт горделиво,
как  мой милый мальчик Манюэль Руа!  Не  суди их  слишком строго,  попытайся
понять.  Не истолкуй ложно благородство этих мальчиков,  которым не хотелось
умирать и которые,  как подобает мужам, поставили на карту свою жизнь, когда
их  родине угрожала опасность.  Далеко не  все  были сорвиголовами.  Многие,
подобно Манюэлю Руа,  шли  на  эту  жертву,  веря,  что она послужит счастью
будущего поколения,  к которому принадлежишь и ты.  Да,  таких было много. Я
сам их знал. Дядя Антуан свидетельствует за них.

  Газеты.  Мы  перешли  Сомму,  достигли Гискара.  Продвинулись также  на
севере от  Суассона,  отбили Куси.  Удастся ли помешать немцам укрепиться за
линией Шельды и канала Сен-Кантен?

  7-е вечером.

  Жан-Полю.
  Думаю о будущем. О твоем будущем. О том "прекрасном будущем", о котором
мечтали Манюэль Руа и подобные ему.  Прекрасное?  Надеюсь,  что именно такое
будущее ждет тебя. Но мы оставляем вам в наследство мир, погруженный в хаос.
Боюсь,  что  тебе  придется войти  в  жизнь  в  смутные,  тревожные времена.
Противоречия,  неуверенность,  столкновение старых и новых сил.  Потребуются
крепкие легкие,  чтобы не задохнуться в этом зараженном воздухе.  Помни же -
не всякому дано будет узнать радость жизни.
  Воздерживаюсь от  всяких пророчеств.  Но  не  так уж трудно представить
себе Европу завтрашнего дня. Экономически - всеобщее обнищание, расстройство
социального бытия.  Морально  -  резкий  разрыв  с  прошлым,  ниспровержение
прежних ценностей и т.д. И, как следствие всего этого, грандиозное смятение.
Период   линьки.   Болезни   роста,   сопровождаемые  приступами  лихорадки,
судорогами,  то взлетами,  то упадком сил. В итоге - равновесие, в итоге, но
не сразу. Роды, которые будут протекать мучительно.
  А как поведешь себя тогда ты, Жан-Поль? Ведь трудно разобраться во всем
этом. Каждый будет считать себя обладателем истины, и у каждого, как всегда,
найдется своя  панацея.  Быть может,  это  будет эпоха анархии?  Так  думает
Гуаран.  Я - нет. Если анархия, то анархия только видимая, временная. Ибо не
анархия будущее человечества,  не  может она  быть его будущим,  нельзя даже
допускать такую мысль. Свидетельством тому - история. Единственное возможное
будущее человечества -  организация, каковы бы ни были неизбежные колебания.
(Очень возможно,  что эта война - решительный шаг если не к братству, то, во
всяком  случае,  к  взаимному пониманию.  Приняв  вильсоновский мир,  Европа
расширит  свои  горизонты    идеи  человеческой  солидарности,  коллективной
цивилизации заменят идею национализма и т.д.)
  Во всяком случае,  ты будешь свидетелем грандиозных изменений, коренной
переплавки.  И  вот что я  хочу тебе сказать.  Мне кажется,  что в  ту  пору
общественное мнение, магистральные идеи, которые направляют его, будут иметь
все  возрастающее  влияние.  Будущее,  очевидно,  станет  невиданно  гибким.
Значение личности возрастет.  Настоящий человек сможет,  как никогда раньше,
громко сказать свое  слово  о  нашем  мире,  и  оно  будет услышано   сможет
участвовать в перестройке мира.
  Стать  настоящим  человеком.  Развивать в  себе  дееспособную личность.
Остерегаться  ходячих  теорий.  Так  соблазнительно освободиться от  слишком
тяжкого бремени собственной личности!  Так  соблазнительно дать себя втянуть
широкому  движению  коллективного  энтузиазма!  Соблазнительно  верить,  ибо
удобно,  в  высшей  степени  комфортабельно!  Сможешь  ли  ты  противостоять
искушению?..  Это будет не  так-то легко.  Чем запутаннее нам кажутся тропы,
тем более склонны мы любой ценой выбираться из лабиринта,  цепляясь за любую
уже  готовую  теорию,  лишь  бы  она  успокаивала,  указывала выход.  Всякий
мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой
и  которые не можем решить сами,  предстает перед нами как некое убежище,  в
особенности если мы полагаем, что ответ этот одобрен большинством. Опасность
первейшая!  Крепись,  отвергай штампованные формулы! Не позволяй завербовать
себя!   Пусть   лучше   терзания  неуверенности,   чем   ленивое   моральное
благополучие,  которое предлагают доктринеры каждому,  кто согласен пойти за
ними!  Нащупывать путь самому,  в потемках,  не очень весело  но это меньшее
зло.  Худшее -  покорно идти  за  тусклым светильником,  который твой  сосед
выдает за  светоч.  Остерегайся!  Пусть память об  отце будет тебе примером!
Пусть его одинокая жизнь,  его беспокойная мысль,  вечно ищущая мысль, будет
для тебя образцом щепетильной честности по отношению к самому себе, примером
правдивости, внутренней силы и достоинства.

  Рассвет. Бессонница, бессонница...
  (Я,  кажется,  впадаю в  проповеднический тон,  как  только обращаюсь к
Жан-Полю. Не употреблять всяких "остерегайся" и прочего.)
  Стать  "настоящим человеком"...  Одно  забыл объяснить ему  -  как  это
достигается!
  Как это достигается?
  В  самом деле,  я  не  знал  настоящих людей,  кроме своих собратьев по
профессии.  Впрочем, склонен думать, что поведение настоящего человека перед
лицом  событий,  перед  лицом реальности и  случайностей социальной жизни не
должно  отличаться от  поведения  врача  у  постели  больного.  Важно  одно:
свежесть взгляда. В медицине годы учения, знания, почерпнутые из книг, очень
редко   могут  пригодиться  для   решения  новых  проблем,   перед  которыми
оказывается врач в  каждом данном случае.  Всякая болезнь,  а  равно также и
всякий социальный кризис,  всегда предстает как  первый случай,  не  имеющий
прецедентов   как  случай  исключительный,  для  которого всякий  раз  нужно
изобретать  какие-то   новые  способы  врачевания.   Чтобы  быть   настоящим
человеком, нужно обладать богатым воображением...

  Воскресенье, 8 сентября, 18.

  Сегодня утром, проснувшись, отхаркнул сгусток около девяти сантиметров.
Велел передать его Бардо для анализа.
  Перечел  то,  что  писал  сегодня ночью.  Был  удивлен,  что  могу  еще
временами испытывать интерес к будущему,  к людям,  которые будут жить после
меня. Неужели это только ради Жан-Поля?
  Подумав,  пришел к  убеждению,  что  интерес этот возникает сам собой и
довольно стоек.  И,  напротив,  мое  удивление по  этому поводу -  результат
умственного напряжения, постоянного изучения самого себя за последнее время.
В  самом деле,  я не могу не думать о будущем.  Это для меня,  как и прежде,
постоянная деятельность ума, и притом совершенно естественная... Странно!

  Перед завтраком.

  Вспоминаю газетную заметку,  которая когда-то поразила Филипа. (Один из
наших первых внепрофессиональных разговоров. Я только что начинал работать с
ним.)  В  этой заметке речь шла о  преступнике,  приговоренном к  гильотине,
который,  когда его привезли на место казни, стал вырываться из рук палача и
крикнул прокурору: "Не забудьте о моем письме!" (Сидя в тюрьме он узнал, что
его любовница была ему неверна,  и в утро своей казни написал судьям письмо,
где признавался еще в  одном своем преступлении,  не  раскрытом властями,  в
котором была замешана также и эта женщина.)
  Мы   никак  не   могли  понять.   До  последней  секунды  так  страстно
интересоваться   земными   делами!   Филип   объяснял   это   почти   полной
невозможностью для большинства людей "представить себе реально" небытие.
  Сейчас эта история не так уж меня удивляет.

  9 сентября.

  Скверный вкус во  рту   к  чему еще и  эта мука!  Никогда я  не верил в
креозот,  он  напоминает кабинет зубного врача,  от  него  только  лишаешься
последнего аппетита.

  После обеда, в саду.

  Написал сегодня утром число,  9  сентября,  и  вдруг вспомнил:  сегодня
вторая годовщина Ревиля.

  Вечер.

  Прожил весь день в мыслях о Ревиле.
  Наш  приезд  на  закате.   Устройство  санитарного  пункта  в  часовне.
Развалины деревни.  Накануне немцы  выпустили двести снарядов.  Непроглядная
тьма,  и  в  ней  взлетают  к  небу  осветительные ракеты.  Командный пункт,
полковник,  исполняющий обязанности командира бригады,  устроил  свой  КП  в
доме,    от   которого   остались   три   полуразрушенных   стены.    Грохот
семидесятипятимиллиметровок,  установленных в  лесу.  Обломки  крыши,  лужа.
Красная разорванная перина на земле, как раз в том месте, где меня ранило на
следующий день.  Обломки,  высохшая грязь, земля, изрытая колесами обозов. И
пригорок за  деревней,  пригорок,  который был виден сквозь разбитые цветные
стекла часовни,  с пригорка пачками спускались к нам раненые, белые от пыли,
прихрамывая и,  как  всегда,  тихие,  с  отсутствующим взглядом.  Мне хорошо
запомнился этот пригорок,  черный на горящем,  как будто в  отблеске пожара,
небе,  истыканный кольями с колючей проволокой,  которые склонялись к земле,
словно сбитые напором циклона. И слева старая мельница, рухнувшая на крылья,
похожая на сломанную игрушку.  (Почему-то приятно описывать все это.  Спасти
от забвения?  Для чего?  Для того,  чтобы Жан-Поль знал, что однажды утром в
Ревиле дядя Антуан?..) В часовню к ночи набилась уйма народу, Стоны, ругань.
Груда  соломы  в   глубине,   там,   где  складывали  мертвых  вперемежку  с
полумертвыми,  которых нельзя было эвакуировать.  Фонарь на алтаре.  Свеча в
бутылке. Свод с причудливым хороводом теней. Вижу стол, доски, положенные на
два бочонка,  простыни, вижу так ясно, как будто я успевал тогда наблюдать и
запоминать. Моя тогдашняя энергия! Чудесное полуопьянение, наслаждение своим
искусством,  рабочий порыв.  Действовать быстро.  Владеть собой  совершенно.
Зрение,  осязание,  все чувства в  удивительной готовности к действию   всем
телом,  до  кончиков пальцев,  управляет напрягшаяся воля.  Притом  какая-то
грусть и  вместе нечувствительность,  как у  автомата.  А поддерживала цель,
дело, которое надо было делать. Ничего не слушать, ничего не видеть, целиком
уйти в свое дело.  И делать точно, споро, не торопясь и не теряя ни секунды,
рассчитывая все  движения,  необходимые для  того,  чтобы вот  эта рана была
обработана,   вот   эта   артерия   зажата   вовремя,   вот   этот   перелом
иммобилизирован. Следующего!
  Уже менее отчетливо помню навесы,  сараи по другую сторону улочки,  где
носилки с  ранеными ставили просто на  землю.  Но  самую  улочку помню очень
хорошо,  помню, как мы прижимались к стене, спасаясь от пуль. И до сих пор в
ушах  стоит  тоненький свист  и  сухое  щелканье пуль  о  глиняные стены.  И
безумные глаза  маленького небритого майора с  рукой на  перевязи   здоровой
рукой он все время водил у виска,  будто отгонял рой насекомых: "Здесь много
мух.  Так  много  мух!"  (И  вдруг я  вспомнил старого бородача-добровольца,
полуседого,  который работал с  нами в  госпитале в  Лонпре-ле-Кор-Сен,  его
унылую  физиономию   достаточно было  послушать,  как  он  говорил раненому,
снимая его с носилок:  "А ну-ка,  парень,  слазь,  за тобой пришли!" - чтобы
угадать в нем парижского рабочего.)
  Работали всю ночь,  даже не подозревая об обходном движении неприятеля.
А  на  заре:  прибытие связиста   неприятель,  охвативший деревню с  фланга,
выводные  окопы,   ставшие  вдруг  опасными    площадь,  которую  надо  было
пересекать  под   пулеметным  огнем,   чтобы   добраться  до   единственного
неугрожаемого хода сообщения.  Ни  на  секунду не было мысли,  что я  рискую
собой.  И  потом я  падаю,  мелькает красная перина,  и  такая четкая мысль:
"Пробито легкое... В сердце не попало... Выкручусь..."
  (Вот от  чего зависишь...  Если бы тем утром я  был ранен в  ногу или в
руку,  я  не  был бы таким,  каким стал сейчас.  Та капля иприта,  которую я
глотнул два года спустя,  не  причинила бы столь сильных разрушений,  будь у
меня целы оба легких.)

  10 сентября.

  Со вчерашнего дня весь поглощен воспоминаниями о войне.
  Хочу  записать для  Жан-Поля  историю  с  тифозными,  из-за  них-то,  в
сущности,   я  вынужден  был  оставаться  на  фронте  гораздо  дольше,   чем
большинство моих коллег по  санитарной службе.  Зима 1915 года.  Я  все  еще
служил в  моем  компьенском полку,  который стоял в  то  время на  передовых
позициях на севере. Но мы, батальонные врачи, установили очередь, и примерно
раз в две недели каждый из нас отправлялся в тыл, километров за шесть, где в
маленьком сарае  был  устроен госпиталь на  двадцать коек.  Прибываю я  туда
как-то  вечером.  Восемнадцать больных в  полуподвальном этаже под сводчатым
потолком.  Все с температурой   у некоторых 40o!.. Я осмотрел их при тусклом
свете ламп.  Сомнений быть не могло:  все восемнадцать в тифу.  Но на фронте
было запрещено иметь тифозных.  Фактически приказано было никогда не ставить
подобного диагноза.  В  тот же вечер звоню начальству.  Заявляю,  что у меня
находятся восемнадцать парней,  которые, по моему мнению, "страдают тяжелыми
желудочно-кишечными расстройствами,  очень  сходными  по  своим  явлениями с
паратифом" (я благоразумно избегаю слова "тиф"), и что я как честный человек
принужден отказаться от  управления госпиталем,  ибо считаю,  что несчастные
перемрут в этом погребе,  если их не эвакуировать немедленно. На другой день
на рассвете за мной прислали автомобиль.  Мне велено было явиться в дивизию.
Я  твердо  выдержал натиск  начальства,  не  сдался.  Больше  того:  добился
немедленной эвакуации больных.  Но  с  этого  дня  в  моем  послужном списке
появилась некая "отметка",  которой я  обязан тем,  что со дня моего ранения
мне были закрыты всякие пути продвижения по службе!

  Вечер.

  Думаю о своих отношениях со здешними обитателями. Близость между людьми
здесь должна бы быть кровной,  как на фронте.  Но нет!  Ничего общего. Здесь
просто товарищеские отношения,  и только. А на фронте последний кашевар тебе
брат.
  Думаю о тех,  кого я там знал.  Печальный смотр:  кто признан негодным,
кто искалечен, кто пропал без вести... Карлье, Бро, Ламбер, и славный Дален,
и Гюар,  и Лене,  и Мюлатон,  -  где-то они все? А Соне? А маленький Нопс? И
сколько еще их? Кто из них уцелеет в этой войне?
  Сегодня я  думаю о войне иначе,  чем всегда.  Вспоминаю слова Даниэля в
Мезоне:  "Война  дает  тысячи  и  тысячи  поводов  к  редчайшей человеческой
дружбе..."  (Жестокие поводы и  скоропреходящая дружба.) И все-таки он прав:
там была какая-то жалость и великодушие,  какая-то взаимная нежность.  Когда
проклятие обрушивается на всех,  остаются лишь самые простые реакции,  и они
для всех одинаковы.  Есть ли  у  нас нашивки,  нет ли  -  все мы равны   нас
объединяют те же страдания,  то же рабство, та же тоска, те же страхи, те же
надежды,  та же окопная грязь и часто та же похлебка,  те же газеты.  Меньше
маленькой лжи, меньше маленьких подлостей, меньше злобы, чем в мирной жизни.
Там так нуждаются друг в друге.  Там любишь и помогаешь, чтобы тебя любили и
тебе  помогали.  Меньше  личных  антипатий,  нет  зависти (на  фронте).  Нет
ненависти. (Нет даже ненависти к бошу, жертве той же нелепости.)
  И  потом  еще  одно:   силою  вещей  война  -  время  раздумий.  И  для
некультурных и для образованных. Раздумий простых, глубоких. И, за немногими
исключениями,  у всех об одном и том же.  Может быть, непрерывное общение со
смертью заставляет размышлять даже самых,  казалось бы,  не склонных к этому
людей.  (Пример -  мой  дневник...)  Буквально у  каждого своего товарища по
батальону я  подмечал минуты  такого раздумья.  Раздумья одинокого,  которое
становится потребностью, без которого не можешь обойтись, которое скрываешь,
уходя в себя. В тот единственный уголок души, который оставляешь для себя. В
этой вынужденной обезличенности размышление - последнее убежище личности.
  Что останется от  плодов этого раздумья у  тех,  кто уцелеет?  Немного,
быть может.  Яростная жажда жизни, во всяком случае, ужас перед бесполезными
жертвами,  перед  громкими  словами,  героизмом.  Или,  наоборот,  тоска  по
фронтовым "добродетелям"?

  11-е.

  Наличие расплавленной ткани в  мокроте было установлено гистологически.
Никаких ложных пленок, а кусочки слизистой.

  Вечер.

  По правде говоря,  я  почти так же часто думаю о  своей жизни,  как и о
своей смерти.  Беспрерывно возвращаюсь к прошлому. Роюсь в нем, как мусорщик
в отбросах.  Концом крюка подцепляю какой-нибудь обломок,  рассматриваю его,
изучаю, думаю о нем без устали.
  Жизнь!  Это такая малость...  (И я считаю так вовсе не потому,  что мои
дни сочтены. Это относится ко всякой жизни.) Архиизбито: короткая вспышка во
тьме нескончаемой ночи и т.д. Те, кто повторяет это в качестве общего места,
как мало они понимают смысл этих слов. Как мало чувствуют весь их пафос!
  Праздный вопрос,  но  отделаться от  него до  конца невозможно:  "В чем
смысл жизни?" И,  пережевывая, как жвачку, мое прошлое, я ловлю себя нередко
на мысли: "А какой во всем этом толк?"
  Никакого   абсолютно  никакого.  При  этой  мысли  испытываешь какую-то
неловкость,  ибо  в  тебя  въелись восемнадцать веков христианства.  Но  чем
больше думаешь,  чем больше глядишь вокруг себя,  в самого себя,  тем больше
постигаешь эту  бесспорную истину.  "Никакого толку в  этом  нет".  Миллионы
существ возникают на земной поверхности,  возятся на ней какое-то мгновение,
потом  распадаются и  исчезают,  а  на  их  месте появляются новые миллионы,
которые завтра также рассыплются в  прах.  В  их  кратком появлении никакого
толку нет.  Жизнь не имеет смысла.  И ничто не имеет значения,  разве только
стараться  быть  как  можно  менее  несчастным  во   время  этой  мимолетной
побывки...
  Впрочем,  этот вывод не  так уж безнадежен,  не так уж парализует,  как
может  показаться  на  первый  взгляд.   Чувствовать  себя  омытым,  начисто
освобожденным от  всех иллюзий,  которыми убаюкивают себя люди,  желающие во
что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл   чувствовать так -  значит
достичь чудеснейшего состояния просветленности,  могущества, свободы. Больше
того: эта идея обладает, если уметь только воспользоваться ею, даже каким-то
тонизирующим действием.
  Вспомнил вдруг корпус Б,  зал  в  нижнем этаже,  через который проходил
каждое  утро,  закончив работу  в  больнице.  Как  сейчас  вижу:  зал  полон
ребятишек,  они сидят на полу,  играют в кубики.  Там были хроники,  калеки,
больные,  выздоравливающие.  Были там умственно отсталые дети, полуидиоты, и
другие,  очень развитые. В общем, полное подобие микрокосма... Человечество,
если на  него посмотреть через перевернутый бинокль...  Многие ребята просто
переставляли  кубики  как  попало,   переносили  их   с   места  на   место,
переворачивали их то одной,  то другой стороной.  Другие -  более развитые -
подбирали кубики по  цветам,  выстраивали их по прямой линии,  складывали из
них геометрические фигуры.  Некоторые строители дерзали возводить маленькие,
шаткие домики.  Иной раз какой-нибудь упорный, изобретательный и самолюбивый
зодчий  задавался трудной  целью  и  после  десятка  попыток воздвигал мост,
обелиск,  высоченную пирамиду... Когда кончалась перемена, все это рушилось.
На  линолеуме оставалась груда  разбросанных кубиков в  ожидании завтрашнего
дня.
  В  конечном счете довольно схоже с  тем,  что представляет собою жизнь.
Каждый  человек,  повинуясь  единственной потребности  -  играть  (какие  бы
высокие предлоги он ни измышлял), строит жизнь сообразно со своими прихотями
и   способностями  из   тех   самых   элементов,   которые   доставляет  ему
действительность,  из  тех разноцветных кубиков,  которые попадаются ему под
руку,  -  и так со дня рождения.  Те, кто одарен, стараются сделать из своей
жизни сложную конструкцию, подлинное произведение искусства. Нужно следовать
их примеру, чтобы как можно лучше, веселей провести "перемену"...
  Каждый,  сообразно со своими возможностями.  Каждый - из тех элементов,
которые дает ему случай.  И  так ли уж важно в  самом деле -  хуже или лучше
получится какой-нибудь обелиск или пирамида.

  Той же ночью.

  Мой мальчик,  я раскаиваюсь в том, что написал вчера вечером. Если тебе
попадутся эти  страницы,  ты,  должно быть,  вознегодуешь.  "Так мог  думать
только старик, - скажешь ты, - или умирающий". Ты прав, конечно. Я и сам уже
не знаю,  в чем правда.  Существуют другие ответы,  не просто негативные, на
тот вопрос,  который ты, несомненно, ставишь перед собой: "Во имя чего жить,
работать, какова цель, которой стоит отдать себя всего?"
  Во имя чего?  Во имя прошлого и  будущего.  Во имя твоего отца и  твоих
детей,  во  имя  того,  что сам ты  -  звено этой цепи.  Развитие не  должно
прерываться...   Передать  другим  то,  что  тебе  досталось,  но  обогатив,
возвысив.
  Не ради ли этого мы живем?

  12 сентября, утро.

  Был средним человеком,  не  выше того.  Средние способности,  как раз в
соответствии с тем,  чего требовала от меня жизнь.  Средний ум,  и память, и
дар ассимиляции. Средняя личность. Все прочее - маскировка.

  После обеда.

  Здоровье,  счастье  -  только  шоры.  В  болезни черпаешь наконец явное
видение мира.  (Идеальным условием для  того,  чтобы  понять себя  и  понять
людей, было бы переболеть и затем восстановить здоровье. Меня подмывает даже
сказать,  что "человек,  неизменно пользующийся хорошим здоровьем, неизбежно
дурак".)
  Был средним человеком -  не выше того. Без настоящей культуры. Культура
у  меня  была  профессиональная,  ограниченная моим ремеслом.  Великие люди,
настоящие  великие  люди,  не  ограничены  своей  областью.  Великие  врачи,
философы,  великие  математики,  великие политики никогда не  бывают  только
врачами, философами и т.д. Их мысль свободно движется в других сферах, бежит
за пределы специальных знаний.

  Вечер.

  О себе самом.
  Я просто-напросто всегда был удачлив.  Карьеру выбрал такую,  в которой
легче всего было преуспеть.  (Что уже само по  себе показатель практического
ума.)  Но  ума среднего,  хорошо уравновешенного,  но лишь настолько,  чтобы
использовать благоприятные обстоятельства.
  Прожил в ослеплении гордыней.
  Воображал,  что всем обязан своему уму и своей энергии.  Воображал, что
сам  выковал свою  судьбу  и  что  мои  успехи  заслужены мною.  Считал себя
незаурядным субъектом только потому,  что  сумел убедить в  этом людей менее
способных. Маскировка. Ухитрялся вводить в заблуждение даже Филипа.
  Обман, иллюзии, которые жизнь не замедлила бы разрушить. Меня, конечно,
ожидали жестокие разочарования.  Я просто был бы хорошим врачом,  таким, как
сотни других.

  13 сентября.

  Нынче утром розоватая мокрота. 11 часов. Лежу, дожидаясь Жозефа, банок.
  Моя  палата.  Ненавистный маленький мирок,  знакомый мне до  последнего
гвоздика,  до тошноты.  Нет такой щелочки,  царапинки на этой розовой стене,
следа от  рамки,  на  которых тысячи раз не  останавливался бы  мой взор.  И
неизменные girl  над  зеркалом!  (Которых мне,  может быть,  недоставало бы,
если бы меня послушались и убрали их.)
  Часы,  долгие часы,  дни, ночи на этой постели, и это я, когда-то такой
деятельный!
  Деятельность,  активность.  Я был не просто активным.  У меня был культ
активности, фанатический и ребяческий.
  (Не хочу быть слишком суровым к своей прежней активности.  Всему, что я
знаю,   научило  меня   именно  действие.   Столкновение  лицом  к   лицу  с
реальностями.  Действие  воспитало меня.  Даже  этот  кромешный ад  войны  я
выносил  так  твердо  лишь  потому,  что  он  вынуждал  меня  непрестанно  к
действию.)

  Днем.

  В  сущности,  мне следовало бы  избрать хирургию.  Я  вкладывал в  свою
работу темперамент хирурга.  Чтобы стать действительно хорошим врачом, нужно
быть и созерцателем.

  Вечером.

  Все  время  вспоминаю о  прежней  чудесной,  деятельной жизни.  Не  без
суровости.  Я замечаю в ней сейчас долю -  некую долю -  притворства. (Перед
самим  собой не  меньше,  во  всяком случае -  столько же,  сколько и  перед
другими.)
  Моя  слабость:  вечная потребность в  одобрении.  (Нелегко признаться в
этом, Жан-Поль!)
  Сотни раз  убеждался,  что  мог  проявить себя во  всем блеске только в
присутствии других.  Когда я  чувствовал,  что на меня смотрят,  говорят обо
мне,  восторгаются,  я расцветал,  росла моя смелость,  решимость,  сознание
силы   воля  устремлялась в  бой.  (Примеры:  бомбардировка Перонна,  скорая
помощь в Монмирайле,  удачная операция в лесу Брюле и т.д. Другой пример - в
довоенное  время:  я  всегда  был  в  сто  раз  проницательнее в  диагнозах,
предприимчивее в лечении,  когда действовал на глазах у моих сотрудников,  в
больнице  другое дело - дома, у себя в кабинете, наедине с пациентом.)
  Я понял теперь,  что истинная энергия -  нечто иное   она обходится без
зрителей.  Моя  энергия всегда нуждалась в  присутствии других,  чтобы  дать
максимум того, что я мог дать. Будь я один на острове Робинзона, возможно, я
покончил бы  с  собой.  Но  появление Пятницы побудило бы  меня к  свершению
подвигов.

  Вечер.

  Упражняй волю, Жан-Поль. Если ты способен желать, ты сможешь достигнуть
всего.

  14-е.

  Рецидив.   Ретростернальные  боли,   помимо  всего  прочего.  И  спазмы
непонятного происхождения. Беспрерывная рвота. Не смог встать с постели.
  Гуаран  принес  газеты.  В  Швейцарии  говорят  о  мирных  предложениях
Австро-Венгрии{700} (?),  а также о глухом революционном брожении в Германии
(?)... Значит ли это, что в Германию, благодаря посланиям Вильсона, проникли
демократические идеи?  Более достоверно известие о продвижении американцев в
направлении Сен-Миеля.  А ведь Сен-Миель - это дорога на Бриен, на Мец. Зато
мы подвигаемся на линии Гинденбурга{700}, которую считают неприступной.

  16 сентября.

  Немного легче.  Приступы рвоты  прекратились.  Эти  дни  очень ослаб от
диеты.
  Ответ Клемансо на  попытки Австрии начать мирные переговоры.  В  высшей
степени  неприятный  ответ.   Стиль  кавалерийского  офицера.   Хуже   того:
пангерманский стиль. Плоды недавних военных успехов уже дают себя знать: как
только один из  противников решит,  что  превосходство на  его  стороне,  он
раскрывает    свои    тайные    замыслы,    которые    всегда    оказываются
империалистическими замыслами.  Вильсону придется выдержать не  один  бой  с
государственными деятелями Антанты,  если  только победа союзников не  будет
исключительно делом рук американских солдат. У Антанты был прекрасный случай
сказать открыто и  честно,  каковы ее цели.  Но Антанта предпочла блефовать,
Антанта делает вид,  что ее требования будут максимальными, и это из страха,
что иначе в  момент подведения счетов ей  не удастся вытянуть из побежденных
все,  что только можно вытянуть.  Гуаран говорит:  Антанта пьянеет от любого
успеха.

  17-е.

  Они  могут говорить все,  что  угодно,  но  это  распространение очагов
бронхопневмонии следует рассматривать как форму обострения инфекции легких.

  18-е.

  Бардо долго меня  осматривал и  выслушивал,  потом совещался с  Сегром.
Явное  ослабление  правого  желудочка,   явление  синюшности,  и  пониженное
кровяное давление.
  Я ждал этого уже давно. Старая песня: "Поражены легкие - лечи сердце".
  Повадки санитаров: они ухитряются быть вне пределов досягаемости, когда
спешно нужны больному,  и  вечно торчат в  палате как  раз  тогда,  когда их
присутствие кажется предельно неуместным.

  Ночь с 19-го на 20-е.

  Жизнь, смерть, непрерывное произрастание и т.д.
  После обеда мы с  Вуазене рассматривали карту фронта Шампани.  Внезапно
вспомнил белесую равнину (кажется,  где-то к северо-востоку от Шалона),  где
мы остановились на привал, чтобы перекусить  меня тогда, в июне семнадцатого
года,  прикомандировали к  другому  полку.  Земля  была  так  глубоко взрыта
бомбежками еще  с  первых дней войны,  что  на  ней  не  произрастало больше
ничего,  даже  пырея.  А  ведь  дело было весной,  вдали от  фронта,  и  все
пространство вокруг было вновь перепахано.  И неподалеку от того места,  где
мы  расположились,  среди  мертвой  меловой  пустыни,  вырисовывался зеленый
островок.  Я  направился к  нему.  Это оказалось немецкое кладбище.  Могилы,
сровненные с землей, укрытые в высокой траве, а над этим еще свежим скопищем
трупов, - изобилие злаков, полевых цветов, бабочек.
  Архибанально.  Но  сегодня это  воспоминание волнует меня сильнее,  чем
прежде.  Весь вечер раздумывал над слепыми силами природы и т.д. Но так и не
сумел додумать эту мысль.

  20 сентября.

  Успешные бои на фронте у Сен-Миель.  Успех на линии Гинденбурга. Успехи
в Италии, успехи в Македонии, успехи повсюду. Но... ценой каких жертв?
  И  это  еще цветочки.  Нельзя без тревоги наблюдать,  как изменился тон
союзной прессы,  с тех пор как мы почувствовали себя сильнее, чем противник.
С  какой  непримиримостью Бальфур{702},  Клемансо и  Лансинг{702} оттолкнули
предложения Австрии!  И  это  они,  конечно,  заставили  Бельгию  отвергнуть
предложение Германии!
  Заходил Гуаран.  Нет,  думаю, что конец войны не так уж близок. Создать
германскую республику и  вновь поставить прочно на  ноги  русского глиняного
колосса -  на это потребуются долгие месяцы,  а  может быть,  и годы.  И чем
больше  у  нас  будет  побед,  тем  меньше  мы  будем  склонны к  искреннему
примирению, без которого невозможен прочный мир.

  Гуаран.  Бесполезный и  досадный спор о  прогрессе.  Он сказал:  "Итак,
значит, вы не верите в прогресс?"
  Верю, верю, как же! Но что в том? Тысячелетия пройдут, пока оправдаются
наши надежды на человека...

  21-е.

  Завтракал со всеми внизу.
  Любен,  Фабель,  Реймон - при всем различии взглядов, все в равной мере
узкие сектанты. (Вуазене сказал про майора: "Ни за что не поверю, что у него
есть мозг. Разве только спинной".)

  Жан-Полю.
  Нет истины, кроме преходящей.
  (Помню еще те времена,  когда все верили, что антисептика важнее всего.
"Убить микроба".  А потом поняли,  что вместе с микробом часто убивают живые
клетки.)
  Идти осторожно,  ощупью.  Ничего не  утверждать окончательно.  В  конце
всякого пути,  если стать на него без оглядки,  -  тупик.  (Примеров сколько
угодно,  хотя бы из области медицины.  Я  сам видел,  как выдающиеся ученые,
равные  по  силе,  одинаковой прозорливости,  страстные искатели  истины,  -
приходили в результате изучения одних и тех же явлений, производя совершенно
те  же  клинические наблюдения,  к  совершенно различным,  даже диаметрально
противоположным выводам.)
  С молодых лет освободиться от склонности к безоговорочным суждениям.

  22-е.

  Такие мучительные боли в боку,  что, когда я примощусь хоть как-нибудь,
боюсь шелохнуться.  Бардо уверял,  что  мазь  из  этилового парааминобензола
делает чудеса. Никак не действует.
  Они сами уже не знают,  где мне делать теперь прижигания.  Живого места
не осталось.

  25-е.

  Со вчерашнего дня снова резко скачет температура.
  Все-таки пытался сойти вниз.  Но не смог,  пришлось вернуться к  себе и
лечь, - так задохнулся на лестнице.
  Эта палата, эти розовые стены... Закрываю глаза, чтобы больше ничего не
видеть.

  Думаю о  предвоенном времени,  о  моей тогдашней жизни,  о моей юности.
Истинным источником моей силы было потаенное ненасытное доверие к  будущему.
Больше,  чем доверие,  -  уверенность. А сейчас там, откуда шел ко мне свет,
беспросветный мрак. Это пытка, не прекращающаяся ни на минуту.

  Тошнота. Бардо задержался внизу, принимал троих больных. Ко мне сегодня
после обеда дважды заходил Мазе.  Не  могу выносить его  угрюмого вида,  его
физиономии  старого  колониального  вояки.  Провонял,  по  обыкновению,  всю
комнату потом. Чуть меня не вырвало.

  Четверг, 26 сентября.

  Плохая ночь. Аускультация показала новые очаги субкрепитирующих хрипов.

  Вечер.

  После укола несколько легче. Надолго ли?
  Заходил   на   минутку   Гуаран,   утомил   меня.   Франко-американское
наступление.  Наступление англобельгийское.  Немцы отступают повсюду. Успехи
союзников также и  на балканском фронте.  Болгария просит перемирия.  Гуаран
говорит:  "Мир с Болгарией -  это начало конца: это как у беременной женщины
перед родами отходят воды!.."
  В   Германии  начинает  пахнуть   порохом.   Социалисты  выставили  ряд
конкретных условий,  на  которых они  согласны войти  в  правительство...  В
стране всеобщее недовольство,  оно сквозит даже в намеках канцлера, - смотри
его последнюю речь.
  Боюсь   верить.   Слишком  хорошо.   Но   события  разворачиваются  так
стремительно,  что становится просто страшно.  Турция раздавлена. Болгария и
Австрия  накануне  капитуляции.  Повсюду  победа.  Какие  бездны  сулит  нам
заключение мира?  Головокружительно!  Созрела ли  наша Европа для настоящего
мира?
  В  "Гранд-отеле" в  Грассе один американец побился об  заклад на тысячу
долларов против одного луидора, что война будет закончена к рождеству.
  Счастливы те, кто будет праздновать это рождество.

  27-е.

  Слабость увеличивается.  Удушье.  С  понедельника полная  афония  Бардо
приводил ко мне Сегра.  Осматривали меня целый час. Сегр держится проще, чем
обычно Встревожен.

  Вечер.

  Анализ мокроты:  пневмококки, но преимущественно стрептококки, с каждым
разом  их  все  больше  и  больше,   несмотря  на  специфическую  сыворотку.
Характерная токсикоинфекция.
  Завтра утром рентген.

  28-е.

  Явные симптомы общего заражения.  Бардо и Мазе заходят по нескольку раз
в день. После просвечивания Бардо решил сделать пробную пункцию.
  Чего он опасается? Абсцесса в паренхиме?

ОКТЯБРЬ

  6 октября.

  Целых восемь дней.
  Еще  слишком слаб,  чтобы  писать.  Клонит ко  сну.  Снова -  дневник -
все-таки какая-то радость... И даже палата радость. И мои girl  тоже.
  Значит, выкрутился и на этот раз?

  7 октября.

  Всю    неделю   не    прикасался   к    дневнику.    Силы   мало-помалу
восстанавливаются.  Температура  окончательно упала.  По  утрам  нормальная,
вечерами 37,9-38.
  Все уже думали, что мне крышка. А оказалось - нет.
  В понедельник,  30-го,  меня перевезли в клинику в Грасс.  Вечером меня
оперировал Микаль.  Сегр  и  Бардо ассистировали.  Большой абсцесс в  правом
легком.  К счастью,  хорошо ограниченный. На пятый день уже смог вернуться в
Мускье.
  Почему я не покончил с собой 29-го,  после пункции?  Просто в голову не
пришло. (Именно так!)

  Вторник, 8 октября.

  Слабость меньше.  Удивительно,  я нисколько не сожалею о том,  что меня
спасли, нисколько: я малодушию обрадовался новой отсрочке.
  Так как я несколько дней не читал газет,  мне трудно сейчас разобраться
в  происходящем.  Ничего  не  знал  об  отставке  немецкого  кабинета.  Там,
очевидно,  произошли довольно важные события. Швейцарская пресса утверждает,
что  назначение принца Макса  Баденского канцлером{706} объясняется желанием
немцев начать мирные переговоры.

  9 октября.

  Хвастаться,  в  сущности,  нечем.  Ни  на  минуту не соблазнила мысль о
самоубийстве.  Только возвратившись в  свою палату,  вспомнил.  В промежуток
времени  между  диагнозом и  операцией думал  только  об  одном:  "Скорей бы
операция. Больше шансов на успех".
  Еще  унизительнее другое:  все  время,  пока  я  был  в  Грассе,  я  не
переставал жалеть,  что забыл в Мускье янтарное ожерелье. Я решил было даже,
как только вернусь в  Мускье,  передать его Бардо,  взяв с  него обещание...
положить ожерелье со мной в гроб!
  Но  не  уверен,  что сделаю так.  Капризы умирающего.  Если я  поддамся
искушению,  не  суди  меня слишком строго,  мой  мальчик,  не  презирай дядю
Антуана. Это ожерелье дорого мне как память об одной ничем не примечательной
истории,  но эта история,  вопреки всему, - самая счастливая в моей ничем не
примечательной жизни.

  10-е.

  Был Микаль.

  11 октября, пятница.

  Вчера бесконечно утомил осмотр хирурга.  Сообщил мне  все  подробности.
Большой  абсцесс,   хорошо  локализованный,  осумкованный  очень  устойчивой
фиброзной тканью.  Гной густой,  вязкий.  Признался,  что легкое находится в
состоянии  сильнейшего  отечного  полнокровия.   Бактериологический  анализ:
культура стрептококков.
  Микаль заинтересовался моим  случаем.  Относительно редкий:  в  течение
года из  семидесяти девяти отравленных ипритом,  бывших здесь на  излечении,
только у  семи простые абсцессы,  как у  меня.  Четырех оперировали успешно.
Трое других...
  Множественные абсцессы, к счастью, встречаются реже. Не операбельны. Из
семидесяти  девяти  отравленных газами  только  три  случая,  и  все  три  -
смертельные.
  Мне  повезло.  (Написалось это  само  собой.  Конечно,  я  бы  этого не
написал,  если бы  хоть немного подумал.  Но  раз  уже написалось,  не  хочу
вычеркивать.  Должно быть,  я  еще  слишком привязан к  жизни,  раз  называю
"везением" продление пытки...)

  12 октября.

  Попробовал немножко походить после обеда.  Еще похудел.  С  30 сентября
потерял два кило четыреста.
  Сердце  сдает.  Дигиталин дважды  в  день.  Страшная потливость.  Боли,
слабость,  сухой  кашель,  удушье -  все  удовольствия разом.  А  когда меня
спрашивают, как я себя чувствую, отвечаю с полным убеждением: "Неплохо..."

  13-е.

  Швейцарские газеты сообщают, якобы из достоверного источника, что новый
немецкий кабинет  обратился окольным путем  к  Вильсону{707} с  предложением
начать переговоры. Прямое предложение немедленного перемирия. Правдоподобно,
ибо последняя речь канцлера в  рейхстаге была откровенным предложением мира.
И это Германия, вчера еще столь дерзкая!
  Только бы союзники, чего доброго, не зарвались! Только бы удержались от
искушения,  не  слишком бы  вознеслись...  В  каждом  их  слове  -  наглость
выигравшего скачку  жокея!  Уверен,  что  сам  Рюмель  позабыл свои  мрачные
весенние предсказания:  должно быть, из всех сегодняшних триумфаторов Рюмель
- самый непримиримый.
  Слово  "радость",  которым  пестрят страницы французских газет,  звучит
просто оскорбительно.  "Облегчение" - да, но только не "радость"! Нет, можно
ли  забыть так быстро ту лавину горя,  которая нависает над Европой!  Ничто,
даже окончание войны не отменит того, что боль господствует и длится.

  14 октября, ночь.

  Снова бессонница.  Ловлю себя на  том,  что жалею теперь об  отупляющей
сонливости,  которая была у  меня в период инфекции.  Голова пустая,  полное
безразличие. Во власти "призраков". Сознания хватает только на то, чтобы как
следует прочувствовать страдание.
  Мне  хотелось запечатлеть в  этом дневнике свое "я".  Для Жан-Поля.  Но
когда  я  начал  писать,  я  был  уже  неспособен  сосредоточиться,  мыслить
последовательно, работать. Еще одна неосуществленная мечта.
  Пускай так. Полнейшее безразличие, расползается, как масляное пятно.

  15-е.

  Генеральное наступление.  Повсюду успех. Все фронты зашевелились разом.
С  тех  пор  как заговорили о  мире,  союзное командование пустилось во  все
тяжкие, словно хочет отыграться напоследок. Травля зверя в полном разгаре.
  Сегодня немного получше. Пишу с удовольствием.
  Заходил Вуазене.  Напоминает Будду.  Лицо плоское, широко расставленные
глаза, веки тяжелые, выпуклые, округлые, похожие на мясистые лепестки цветов
(магнолии,  камелии),  большой  рот,  толстые  губы,  еле  шевелит  ими  при
разговоре.  Лицо  мудреца.  Когда  глядишь  на  него,  становится  спокойно.
Какая-то фаталистическая безмятежность, что-то азиатское.
  Ему якобы известны настроения,  царящие в последнее время в генеральном
штабе.  Не предвещают ничего хорошего. Потери считаются ни во что с тех пор,
как  решили все надежды возложить на  американскую помощь,  которую полагают
неисчерпаемой.   И  глухое  сопротивление  миру.  Отвергнуть  любые  условия
перемирия,  захватить Германию,  подписать мир  в  Берлине  и  т.д.  Вуазене
говорит:  "Они  мыслят  категориями победы,  вместо  того  чтобы  думать  об
окончании войны".  И все более открыто враждебны Вильсону.  Уже твердят, что
"четырнадцать пунктов"{709} выражают только  личные  взгляды  Вильсона   что
Антанта никогда не одобряла их официально и т.д. Вуазене напомнил мне, что с
июля,  со времени первых военных успехов,  пресса (подцензурная) еще изредка
говорит о Лиге наций, но уже никогда о Соединенных Штатах Европы.

  Вечер.

  Вуазене   оставил   мне   несколько  номеров   "Юманите"{709}.   Просто
поразительно,  какое  жалкое зрелище являют собой наши  социалисты в  глазах
каждого,  кто  вдумался в  американские послания.  Тон  узколобых сектантов.
Ничего великого не  может породить эта  среда,  эти  люди.  Социалистических
политиков Европы  следует отмести ко  всем  прочим обломкам старого мира.  И
выбросить на свалку вместе со всей остальной дрянью.
  Социализм.   Демократия.   Думаю,   что  Филип,   пожалуй,   был  прав:
правительства победивших стран вряд  ли  откажутся от  диктаторских замашек,
приобретенных   ими   за   эти   четыре   года.   Империализм   (империализм
республиканский),  представленный Клемансо,  пожалуй,  не так-то легко сдаст
позиции!  Быть  может,  очаг  подлинного социализма в  будущем возникнет для
начала в побежденной Германии. Именно вследствие того, что она побеждена.

  16-е.

  Немного полегче последнюю неделю.
  Гуаран разыскал для меня текст послания от  27 сентября.  Ничего нового
по  сравнению с  прежними,  но  более четко определены цели мира.  "За  этой
войной должен последовать новый  порядок и  т.д.".  Всеобщий союз  народов -
единственная гарантия коллективной безопасности.  Если эти  слова производят
такое действие на  меня,  "мертвеца в  отпуске",  что  же  должны испытывать
миллионы солдат, жены, матери! Нельзя впустую будить такие надежды. Искренне
или неискренне,  -  теперь это уже не важно,  -  правительства союзных стран
присоединятся  к  принципам  Вильсона:  обстоятельства  таковы,  единодушное
давление народов на правительства будет столь мощным,  что в назначенный час
ни один политический деятель Европы не сможет уклониться от заключения мира,
которого ждут десятки миллионов людей.
  Думаю о Жан-Поле.  О тебе, мой мальчик. И это такое облегчение. Родится
новый мир.  Ты  будешь свидетелем его упрочения.  Одним из  его созидателей.
Будь сильным, чтобы стать достойным его созидателем.

  Четверг, 17-е.

  Драконовский ответ  Вильсона на  первый  зондаж  со  стороны  Германии.
Требует  без  всяких  оговорок,   чтобы  началу  переговоров  предшествовало
свержение  императорской  власти,  изгнание  военной  касты,  демократизация
режима.  Требует даже, идя на явный риск, отсрочить мир. Эта непримиримость,
конечно, диктуется обстоятельствами. Не забывать об основных целях. Нужен не
мертворожденный  мир  и   даже  не   капитуляция  кайзера.   Нужно  всеобщее
разоружение  и   создание  Европейской  федерации.   Это  неосуществимо  без
уничтожения императорской Германии и императорской Австрии.
  Гуаран  крайне  разочарован.  Я  защищал Вильсона против  него  и  всех
остальных. Вильсон - искушенный практик, который знает, где очаг болезни, он
до конца вскрывает нарыв и только затем перевязывает рану.
  Кстати,  о  нарыве.  Наш  добряк  великан  Бардо  объяснил  мне  весьма
подробно,  что  иприт является лишь  побочной причиной возникновения нарыва.
Что нарыв на  самом деле следствие побочной инфекции,  вызываемой микробами,
размножающимися в паренхиме, что усиливает ущерб, причиненный газами...

  18 октября.

  С  ужасным  трудом  преодолеваю сегодня  усталость.  Не  могу  прочесть
строчки, разве что газеты.
  Каким   тоном   говорит  союзная  пресса  о   наших  "победах".   Прямо
наполеоновская эпопея  в  изображении Гюго...  Нынешняя война  (любая война)
ничего общего не имеет с героической эпопеей. Она варварство и отчаяние. Она
кончается,  как кончаются кошмары, - в холодном поту и тоске. Те героические
акты, которые она породила, тонут в ужасе. Они свершились во мраке окопов, в
крови и  грязи.  С  мужеством отчаяния.  С отвращением к тому мерзкому делу,
которое  придется довести до  конца.  Война  оставит после  себя  невыразимо
гнусные воспоминания.  Ни  звуки труб,  ни развевающиеся знамена не в  силах
этого изменить.
  Два скверных дня. Вчера вечером внутритрахеальная инъекция гоменолового
масла.  Но  инфильтрат  и  повышенная  чувствительность  гортани  затруднили
процедуру.  Они возились со мной втроем.  Бедняжка Бардо совсем упарился.  Я
проспал целых три часа. Сегодня немножко полегче.

  Среда, 23 октября.

  Новая доза  дигиталина,  кажется,  немного эффективнее.  Заметил,  что,
когда я не полностью теряю голос, я чаще заикаюсь. Прежде это бывало редко и
всегда означало у меня глубочайшее внутреннее смятение. А сейчас это, должно
быть, просто признак упадка физических сил.
  Газеты.  Бельгийцы в Остенде,  в Брюгге.  Англичане в Лилле,  в Дуэ,  в
Рубе,  в Туркуэне. Неудержимое наступление. И зловещая медлительность обмена
нотами между Германией и Америкой.  Однако говорят, что Вильсон добился, как
предварительного условия, реформы имперской конституции и введения всеобщего
голосования{711}.  Это  было бы  неплохо.  Добиться затем отречения кайзера.
Завтра или через полгода?  Пресса не  перестает твердить,  что внутри страны
волнения.  Не надо обманываться:  немецкая революция может ускорить события,
но и усложнит их. Ибо Вильсон, кажется, твердо решил вести переговоры только
с прочной властью.

  24 октября.

  Нет,  я  не  завидую обычному неведению больных,  их  наивным иллюзиям.
Сколько  глупостей наговорено об  отсутствии иллюзий  у  врача  перед  лицом
смерти.  Думаю,  напротив, что это отсутствие иллюзий поможет мне держаться.
И,  быть может,  до самого конца.  Знание -  не проклятие, а сила. Я знаю. Я
знаю,  что происходит во мне.  Я вижу разрушительное действие болезни. И оно
мне интересно,  Я слежу за стараниями Бардо. Любопытство это в какой-то мере
и поддерживает меня.
  Хотелось бы глубже проанализировать все это. И написать Филипу.

  Ночь с 24-го на 25-е.

  День провел сносно. (Я уже не вправе быть слишком требовательным.)
  Дневник - оружие против "призраков".
  Три  часа ночи.  Бесконечная бессонница,  и  над всем властвует мысль о
том, что исчезает вместе с человеком в небытии. Сначала я уходил в эти мысли
с каким-то отчаянием,  считал их верными.  Напрасно. Смерть уносит в небытие
лишь очень немногое, самую малость.
  Я  старательно,  терпеливо  выуживаю  из  прошлого  свои  воспоминания.
Совершенные ошибки,  тайные интриги,  мелкие постыдные поступочки и  т.д.  И
каждый раз я спрашиваю себя:  "А это,  это тоже полностью исчезнет вместе со
мной?  Разве это и в самом деле не оставило никакого следа нигде,  кроме как
во мне самом?"  Целый час я  бился,  стараясь отыскать в  моем прошлом нечто
содеянное  мною,  какой-нибудь  выделяющий меня  среди  других  поступок,  о
котором я  мог  бы  с  уверенностью сказать,  что он  остался только в  моем
сознании,  только,  -  ни  малейшего продолжения,  никаких  материальных или
моральных  последствий.  Но  не  оказалось  даже  малейшего зародыша  мысли,
который после моей смерти не мог бы дать всходов в памяти других существ.  И
для  каждого  из  моих  воспоминаний я  в  конце  концов  находил вероятного
свидетеля,  кого-нибудь,  кто знал или мог догадаться,  кто жив еще,  должно
быть,  и  сейчас и  кто  после моей  смерти может случайно вспомнить о  том,
что...  Я  ворочался в постели,  мучимый необъяснимым чувством досады,  даже
испытывал унижение при мысли,  что если я ничего не найду,  не вспомню,  моя
смерть будет просто насмешкой,  и  я не могу утешиться даже тем,  что унес в
небытие нечто принадлежавшее исключительно мне, и никому больше.
  И вдруг я вспомнил! Больница Лаэнека{713}, моя алжирочка!
  Так  вот  оно,  это  воспоминание,  единственным  обладателем  которого
являюсь я сам!  И которое исчезнет,  исчезнет без следа в ту минуту, когда я
перестану существовать!
  Рассвет. Обессилел от бессонницы и не могу уснуть. Засыпаю на несколько
минут и просыпаюсь тут же от приступа кашля.
  Всю ночь боролся с воспоминанием-призраком... Разрывался между желанием
написать свою исповедь, чтобы вырвать у небытия эту туманную повесть, и моим
ревнивым желанием сохранить ее  для  себя  одного   иметь  хоть  эту  тайну,
которая уйдет со мной в могилу.
  Нет, не напишу ничего.

  25 октября, полдень.

  Слабость? Наваждение? Бред? С той ночи я представляю себе смерть только
в связи с моей тайной,  и я думаю уже не о своем исчезновении,  а о том, что
исчезнет воспоминание о  случае  в  больнице Лаэнека.  (Жозеф пришел ко  мне
поговорить о  мире:  "Скоро  нас  всех  демобилизуют,  господин  доктор".  Я
ответил:  "Скоро,  Жозеф,  я умру". Но про себя подумал: "Скоро не останется
ничего от истории с маленькой алжиркой".)
  И с этой минуты я как будто стал хозяином своей судьбы.  Ибо разве я не
властвую над смертью,  если только от меня,  от одной моей записи, от одного
моего признания зависит, станет или нет моя тайна достоянием небытия.

  Перед вечером.

  Не  мог удержаться и  заговорил об  этом с  Гуараном.  Конечно,  ничего
определенного не  сказал.  Даже не  намекнул на  маленькую алжирку,  даже не
назвал   больницу  Лаэнека.   Как   ребенок,   которому  невтерпеж  скрывать
какой-нибудь секрет и  который кричит всем и каждому:  "А я знаю,  знаю и не
скажу". Я заметил, что ему стало неловко, даже страшно. Решил, очевидно, что
я  сошел с  ума.  И  я  насладился,  должно быть,  в  последний раз,  досыта
удовлетворив свое тщеславие.

  Вечер.

  Пытался дать  отдых голове -  просматривая газеты.  И  в  Германии тоже
военная каста старается сорвать мирные переговоры.  Говорят,  что  Людендорф
возглавляет оппозиционную партию против канцлера{714},  которого он публично
обвинил  в  измене,  в  намерении  вести  переговоры с  Америкой.  Но  общее
стремление к  миру  оказалось сильнее.  И  самому Людендорфу пришлось уйти в
отставку. Хороший знак.
  Заходил Гуаран.  Зловещая речь Бальфура. У англичан разыгрался аппетит:
они говорят теперь о захвате немецких колоний!  Гуаран напомнил мне, что еще
год назад в палате общин лорд Роберт Сесиль{714} заявил:  "Мы вступили в эту
войну,   не  преследуя  никаких  империалистических  завоевательных  целей".
(Вступить-то они вступили так, а выходят по-другому...)
  К счастью,  есть Вильсон.  Право народов располагать своей судьбой.  Не
позволит же он,  надеюсь,  победителям поделить между собой чернокожих,  как
бессловесный скот!
  Гуаран  о   колониальной  проблеме.   Очень   умно   разъяснил,   какую
непростительную ошибку совершат союзники,  если поддадутся соблазну поделить
между собой немецкие колониальные владения. Неповторимый случай пересмотреть
во всей широте колониальную проблему.  Создать под эгидой Лиги наций широкую
систему совместного использования мировых богатств.  Верная  гарантия против
войны!

  26-е.

  Внезапное ухудшение. Весь день удушье.

  27-е.

  Теперь  одышка приняла другой характер -  спазмами.  Крайне мучительно.
Гортань  сжимается,   как  будто  ее  сдавливает  железная  рука.   Сжимание
сопровождается удушьем.
  Около часа провозился с черной тетрадкой -  записывал ход болезни.  (Не
уверен, что смогу еще долго вести записи.)

  28-е.

  Сегодня газеты  принес мне  молоденький Мариус.  Я  смотрел на  него  с
ужасом.  (Свежее лицо, чистые глаза, молодость... И это чудесное безразличие
к своему здоровью!) Мне хотелось бы видеть только стариков,  только больных.
Понимаю теперь,  почему приговоренный к смерти бросается на своего тюремщика
и душит его: ему непереносим вид свободного, здорового человека...
  Механизм приходит в расстройство все быстрее,  быстрее. Неужели и мысль
также?.. Если я этого не замечаю, то это уже само по себе признак распада.

  29-е.

  Предположим, в этом диалоге с самим собой сохранилось бы воспоминание о
том,  что  в  романах зовется "большой" любовью,  быть может,  я  не  так бы
сокрушался сейчас?
  Опять думаю о  Рашели.  И  даже  часто.  Но  как-то  эгоистически,  как
больной.  Думаю:  вот хорошо было бы,  если б она находилась здесь,  если бы
можно было умереть у нее на руках.
  В  Париже,  когда  я  увидел ее  ожерелье,  какое  меня  охватило тогда
волнение! Как меня потянуло к ней! С этим покончено.
  "Любил" ли я ее? Во всяком случае, только ее. Никого больше ее, никого,
кроме нее. Но было ли это то, что они все называют "Любовь"?

  Вечер.

  Вот уже два дня дигиталин совершенно не действует. Сейчас придет Бардо,
он хочет попробовать впрыскивание эфирно-камфарного масла.

  30-е.

  День посещений.
  Смотрю,  как они суетятся!  А  ведь неизвестно,  что готовит им  жизнь.
Может быть, самый счастливый из них я.
  Устал. Устал от самого себя! Устал до того, что хочется, чтобы поскорее
все кончилось!
  Замечаю, что они стали бояться меня.
  В эти последние дни я,  конечно,  сильно изменился.  Дело быстро идет к
концу.  У меня,  должно быть, лицо человека, которого душат: застывшая маска
отчаяния... Я знаю, какое это страшное зрелище.

  31 октября.

  Здешний священник выразил желание меня повидать.  Он  заходил уже раз в
субботу,  но мне было слишком худо.  Согласился принять его сегодня.  Утомил
меня.   Пытался  сначала  разглагольствовать  насчет  моего   "христианского
воспитания" и  т.д.  Я ему сказал:  "Не моя вина,  что я от рождения наделен
потребностью понимать  и  не  способен  верить".  Он  предложил принести мне
религиозные книги.  Я  ответил ему:  "Почему молчит церковь,  почему она  не
разоблачает войну?  Ваши французские и  их германские епископы благословляют
знамена и  поют "Te Deum",  возносят хвалу господу за резню и  т.д." Услышал
ошеломляющий (ортодоксальный) ответ:  "Справедливая война снимает с христиан
запрет человекоубийства".
  Вел разговор сердечным тоном.  Не знал, как ко мне подступиться. Уходя,
сказал:  "Поразмыслите же  хорошенько.  Столь  достойный человек  не  должен
умереть,  как собака".  На что я ответил: "А если я неверующий, как собака?"
Уже  в  дверях  он  оглянулся  на  меня  с  любопытством (тут  было  многое:
удивление,  грусть, суровость и, как мне показалось, нежность...): "Зачем вы
клевещете на себя, сын мой?"
  Думаю, больше он ко мне не придет.

  Вечер.

  Я  в  крайнем случае и  согласился бы,  если  бы  это  было очень нужно
кому-нибудь. Но ради кого мне разыгрывать комедию христианской кончины?

  Австрия просит  перемирия у  Италии{717}.  Только  что  заходил Гуаран.
Венгрия провозгласила себя независимой и республиканской{717}.
  Может быть, это наконец мир?

НОЯБРЬ

  1 ноября 18. Утро.

  Месяц моей смерти.
  Быть лишенным надежды. Это страшнее мук жажды.
  И,  вопреки всему,  во мне еще бьется жизнь.  Неодолимо. Бывают минуты,
когда я забываю. На несколько минут я становлюсь прежним, таким, как другие,
даже строю какие-то планы... И вдруг - леденящее дыхание: я снова знаю.

  Плохой признак.  Мазе стал заходить реже,  когда приходит,  говорит обо
всем, только не обо мне.
  Будет  ли  мне  жалко  расставаться  с  Мазе,   не  видеть  больше  его
квадратного черепа, его физиономии тюремного надзирателя?

  Вечер.

  И  подумать только,  что  за  порогом  этой  комнаты продолжается жизнь
вселенной...  В  какую бездну одиночества я  уже  погружен!  Живые не  могут
понять этого.

  2 ноября.

  Уже не поднимаюсь с  постели.  Уже три дня не могу пройти те 2 м 50 см,
которые отделяют мою постель от кресла.
  Никогда.  Никогда больше я  не буду сидеть у  окна?  Ни у  какого окна?
Грустные кипарисы на фоне вечернего неба...  Никогда не увижу сада? Никакого
сада?
  Написал:  никогда  больше.  Но  весь  ад,  заключенный в  этих  словах,
улавливаю только короткими вспышками.

  Ночь.

  Как подкрадется смерть?  Этот вопрос я  задаю себе десятки раз в  ночь,
десятки ночей подряд. Так по-разному она приходит...
  Резкий спазм  гортани,  как  у  Нейдара?  Или  постепенно развивающийся
спазм,  как у Зильбера?  Или,  быть может,  сердечная слабость и шок,  как у
Монвьеля, как у Пуаре?

  3-е, утро.

  Так как же?  Какая смерть?  Хуже всего - от асфиксии, как у несчастного
Труайя.
  Этой - боюсь.
  Эту ждать не стану.

  Вечер.

  Так  худо сегодня вечером,  что два раза вызывал Бардо.  Придет еще раз
около двенадцати. Оставил у меня на столе свой ящик для трахеотомии.
  Говорят обычно:  "Смерть не страшна,  страшны мученья".  А почему же я,
хоть и могу избавиться от них, продолжаю страдать? Ждать? И я жду.

  4 ноября.

  Италия подписала перемирие с Австрией и Венгрией{719}.
  Священник  хотел  было  снова  прийти.   (Отказал  ему,  сославшись  на
усталость.) Это предостережение. Близок день, когда мне надо будет решиться.

  5-е.

  Все,  во что мы верим,  все,  чего мы желаем,  все,  что нам не удалось
сделать, ты должен воплотить в жизнь, мой мальчик!

  6 ноября.

  Заходил Гуаран. Ждут перемирия. На всех фронтах идут бои. К чему?
  Полная афония. Не могу вымолвить ни слова.

  7-е.

  Горло  уже  почти  совсем не  расширяется.  Что  это  -  паралич задних
крико-аритеноидных нервов? Бардо непроницаем.
  Морфий.

  8 ноября 1918 г.

  Немецкие уполномоченные перешли наши линии. Это конец.
  Все-таки удалось дожить.

  9 ноября.

  Ухудшение.  Снова страшно скачет температура (37,2-39,9). Снова отечное
полнокровие. Никаких новых симптомов, но обострение во всем.
  Попросил (к чему?), чтобы сделали просвечивание. Можно будет проверить,
нет  ли   нового  очага.   Боюсь  нового  абсцесса.   Колебание  температуры
определенно указывает на глубокое нагноение.

  10-е.

  Правое легкое делается все более болезненным. Весь день принимаю внутрь
морфий. Новый абсцесс? Бардо не верит. Никаких симптомов.
  Мокрота, пожалуй, менее обильная.
  Революция в  Берлине.  Кайзер  бежал{720}.  Повсюду в  окопах  надежда,
ликование! А я...

  11 ноября.

  Страшный день.  Непереносимое жжение,  все в  том же месте -  с  правой
стороны.
  Почему я не решился раньше,  когда энергия была еще при мне? Чего я еще
жду? Каждый раз, когда я говорю себе: "Час пришел", - я...
  (Нет. Я еще ни разу не говорил: "Час пришел!" А говорю: "Час близок". И
жду.)

  12-е.

  Бардо  замечает  при  дыхании  очаг  субкрепитирующих и  локализованных
хрипов (?).

  Полдень.

  Просвечивание. Полоса затемнения в верхушке правого легкого, без резких
границ.  Диафрагма неподвижная.  Общее уменьшение прозрачности, но без явных
уплотнений.   Будь  у  меня  другой  абсцесс,   было  бы  полное  затемнение
подозрительного места,  с  ясными  границами.  Что  ж  тогда?  Указания пока
слишком еще неясны,  чтобы решиться на пункцию.  Раз не новый абсцесс, тогда
что же? Что же?

  13-е.

  Очень ограниченные флюктуирующие очаги,  локализованные все  в  тех  же
точках.  Инфекция определенно стала  всеобщей.  Зловонный,  страшно обильный
пот.

  Вечер.

  Мелкие абсцессы, множественные мелкие абсцессы?
  Бардо, конечно, тоже близок к этой мысли.
  Значит,   ничего  больше  сделать  нельзя,   множественные  абсцессы  в
паренхиме легких, никакое вмешательство невозможно, неминуемая асфиксия.

  14-е.

  Жжение с обеих сторон.  Левое легкое тоже отекло.  Абсцессы,  очевидно,
рассеяны в обоих легких.
  Последний шанс - вызвать наружный абсцесс.

  Вечер.

  Бесконечная апатия,  равнодушие.  В столике письмо от Женни,  другое от
Жиз.  Только что опять от Женни. Даже не распечатывал. Оставьте меня одного!
Ничего больше не могу никому дать.  De  rofu di  clamavi!*  Сегодня всю ночь
твердил эти слова, смысл которых понял только впервые.
  ______________
  * Из бездны взываю! (лат.).

  15-е.

  Быть может,  я зря так боялся.  Быть может,  это не так страшно,  как я
думаю. Быть может, худшее уже позади. Так часто я воображал себе конец, - не
могу больше. Но все готово, все здесь, под рукой.

  16-е.

  Наружный абсцесс...  Безрезультатно.  Да и пробовали ли они? Или просто
притворились?
  Два дня ничего не писал в черную тетрадку. Так мучился.
  Надо  подумать о  конце.  Нелегко сказать себе:  "Завтра",  -  сказать:
"Сегодня вечером..."

  17-е.

  Морфий.  Одиночество.  Тишина.  С  каждым  часом  все  больше и  больше
отдаляюсь от всех, уединяюсь я еще слышу их, но я их не слушаю.
  Выделение мокроты стало почти невозможным.
  Как подкрадывается смерть?  Так хотелось бы сохранить ясность сознания,
писать еще, вплоть до самого укола.
  Приятие?  Нет, безразличие. Бессилие убивает всякий протест. Примирение
с неизбежным. Власть физического страдания.
  Мир.
  Кончить.

  18-е.

  Отек ног.  Пора, а то уже не смогу. Все - здесь, стоит только протянуть
руку, решиться.
  Боролся всю ночь.
  Пора.

  Понедельник, 18 ноября 1918 г.

  37 лет, 4 месяца, 9 дней.
  Гораздо проще, чем думают.

  Жан-Поль.



ПРИМЕЧАНИЯ


  ЛЕТО 1914 ГОДА (гл. XL-LXXXV)

  Стр.13. ...хладнокровие сэра Эдуарда Грея... - Грей оф Фалладон Эдуард,
виконт (1862-1933) - министр иностранных дел Великобритании в 1905-1916 гг.
  Стр.18.  Юмбер Шарль (1866-1927) -  французский буржуазный политический
деятель.  Накануне первой  мировой войны  заседал в  сенате   в  годы  войны
издавал  газету  "Журналь",   где   вел  яростную  кампанию  за   укрепление
французской армии.
  Пиупиу  -  фамильярное прозвище французского пехотинца в  период первой
мировой войны.
  ...идти на войну босоногим,  как солдат Второго года Республики... - По
календарю  Великой  французской  революции  Второй  год  Республики  -   это
1793-1794  гг.,  время героической борьбы революционной Франции против войск
монархической коалиции.
  Фиески Джузеппе (1790-1836) - произвел покушение на французского короля
Луи-Филиппа в 1835 г.
  Стр.20.   "Стража  на   Рейне"  -   написанная  в   1840  г.   немецкая
патриотическая песня, которая со времен образования Германской империи стала
гимном немецкого шовинизма.
  Стр.23.  Казимир-Перье Жан-Поль-Пьер (1847-1907) -  президент Франции в
1894-1895 гг.
  Стр.26.  Броквиль Шарль  де  (1860-1940)  -  премьер-министр  Бельгии в
1912-1917 гг.
  Стр.27.  ...бросит на  стол свой меч.  -  Намек на легенду о  галльском
полководце Бренне,  который в  390 г.  вторгся в  Италию и  взял Рим.  Когда
жители города,  надеясь откупиться,  стали отвешивать на весах золото, Бренн
будто бы бросил на чашу с гирями свой меч, воскликнув: "Горе побежденным!"
  Стр.47.   "Фам  либр"  ("Femme  li re")  -   парижская  женская  газета
либерального направления.
  ...вид  "керосинщицы".  -  "Керосинщицы" -  Клеветническое наименование
женщин  -  участниц борьбы  Парижской Коммуны 1871  г.,  которых версальская
пропаганда обвиняла в поджогах зданий.
  Стр.61.  Мольтке Гельмут,  граф фон  (1848-1916) -  германский генерал,
начальник Большого генерального штаба в Берлине в 1906-1914 гг.   был снят с
этого поста после сражения на Марне в октябре 1914 г.
  "Берлинер  локальанцейгер"  (" erli er  Lokala zeiger")  -   берлинская
городская газета.
  Стр.62.   Компер-Морель  Адеода-Констан-Адольф  -   один   из   лидеров
Французской  социалистической  партии,   накануне  войны  1914  г.   -  член
парламента.
  Самба   Марсель   (1862-1922)   -   один   из   парламентских   лидеров
социалистической партии,  активный сотрудник "Юманите". С 26 августа 1914 г.
- министр общественных работ.
  Стр.65.  Вандервельде Эмиль  (1866-1938)  -  лидер  Бельгийской рабочей
партии,  председатель Международного социалистического бюро.  В августе 1914
г. вошел в правительство.
  Гаазе Гуго (1863-1919) -  председатель правления Социал-демократической
партии Германии (с 1911 г.)  и председатель социал-демократической фракции в
германском рейхстаге.
  Молькенбург Герман (1851-1927) - один из лидеров Социал-демократической
партии  Германии,   член  секретариата  партии  и  депутат  рейхстага   член
Международного социалистического бюро.
  Рубанович И.А.  (1860-1920) -  народоволец, потом один из руководителей
партии социалистов-революционеров (эсеров). В Международном социалистическом
бюро представлял эсеров.
  Стр.83.  Феррер  Гуардия  Франсиско  (1859-1919)  -  испанский педагог,
республиканец  был расстрелян в Барселоне по приговору военного трибунала во
время анархистского восстания, в котором он не принимал участия.
  Стр.91.  ...вместе  с  Ледебуром...  мы  поднимали рабочие  массы...  -
Ледебур  Георг  Теодор  (1850-1947)  -  германский социал-демократ,  депутат
рейхстага. В 1912 г. в связи с тем, что Балканская война грозила перерасти в
войну мировую, произошли мощные демонстрации германского пролетариата.
  Стр.106. Эпиктет (50-120) - древнегреческий философ-стоик.
  Элизе Реклю (1830-1905) -  крупный французский ученый-географ, участник
борьбы Парижской Коммуны 1871 г., пропагандист анархизма.
  Стр.113.  Зюдекум Альберт Оскар Вильгельм (1871-1944) - один из лидеров
правого  крыла  Социал-демократической партии  Германии,  депутат рейхстага
крайний оппортунист.
  Стр.122. Моргари Оддино - накануне первой мировой войны - представитель
Итальянской социалистической партии в Международном социалистическом бюро.
  Стр.137.   Северяне  -  то  есть  жители  департамента  Нор,  где  была
влиятельная организация Французской социалистической партии.
  Стр.138.  Гюстав Эрве  (1871-1944)  -  французский публицист,  издатель
газеты "Гэр  сосьяль" ("La  Guerre  ociale"),  один  из  лидеров Французской
социалистической партии,  до  войны держался как  крайний антимилитарист   с
конца июля 1914 г. перешел на позиции шовинизма и поддержки войны.
  Стр.157. Фон-Роме - курорт в Пиренеях.
  Стр.169.    Крезо.    -    В    Крезо    находились   металлургические,
машиностроительные и военные заводы семьи миллионеров Шнейдеров.
  Стр.192.   Бундесрат  -   название   палаты   представителей  отдельных
германских государств в кайзеровской Германии.
  Стр.195.  Асквит и Черчилль -  люди рассудительные...  - Асквит Герберт
Генри (1852-1928) -  премьер-министр Англии в 1908-1916 гг. Уинстон Черчилль
(1874-1968) в 1911-1917 гг. занимал пост морского министра Англии.
  Ллойд-Джордж  Дэвид  (1863-1944)  -   в  1909-1916  гг.  был  министром
финансов, а в 1916-1922 гг. - английским премьер-министром.
  Стр.199.  ...история  с  багдадской железной дорогой?  -  Строительство
железной дороги  от  Стамбула (Константинополя) до  Персидского залива через
Багдад,  которое осуществлялось германским капиталом,  имело целью соединить
прямым железнодорожным путем Берлин с Индийским океаном. Багдадская железная
дорога  играла  важную роль  в  планах германской экспансии на  Восток.  Это
строительство привело  к  обострению  англо-германских  и  русско-германских
противоречий.  Но реальное значение этого предприятия, которое так и не было
закончено к 1914 г., не оправдало возлагавшихся на него надежд.
  Стр.202.  ...мечту Карла Пятого...  -  Карл V,  из династии Габсбургов,
император  (1519-1556)   "Священной  Римской   империи   германской  нации",
стремился к мировому владычеству.
  Война из-за герцогств.  - В 1864 г. между прусско-австрийской коалицией
и  Данией велась война из-за герцогств Шлезвига и  Гольштейна.  В результате
Дания потеряла эти герцогства.
  Садова -  битва при Садове (Кениггреце) в  Чехии в  1866 г.,  во  время
австро-прусской войны  закончилась поражением Австрии   это  открыло путь  к
объединению Германии на реакционной юнкерско-прусской основе.
  Стр.203.  ...франко-английское столкновение из-за Фашоды... - В 1898 г.
у  селения Фашода на  реке Нил в  Судане произошло столкновение французского
отряда   с   английскими  войсками,   что   привело  к   резкому  обострению
англо-французских  противоречий,   грозившему  войной.   Кризис   завершился
отступлением французского отряда.
  Стр.207.  ...ничего не выиграла...  от Седана.  -  В битве при Седане 1
сентября  1870  г.  французские  войска  понесли  решительное  поражение  от
германских войск.  Император Наполеон III был взят в плен, во Франции рухнул
режим Второй империи.
  Стр.224.  Ренодель Пьер  (1871-1935)  -  один  из  лидеров  Французской
социалистической партии.
  Стр.230.  Дюбрейль  Луи  (1862-1924)  -  один  из  лидеров  Французской
социалистической партии, перед войной 1914 г. - ее генеральный секретарь.
  Жан  Лонге (1871-1935) -  один из  лидеров Французской социалистической
партии, внук Карла Маркса.
  Стр.231.  Амедей  Дюнуа  -  в  период первой мировой войны  видный член
Французской социалистической партии.
  Мигель  Альмерейда -  псевдоним  Эжена  Виго  (1883-1917),  социалиста,
редактора газеты "Боннэ руж".
  Стр.249.  Пор-Бу  -  город на  побережье Средиземного моря на испанской
границе.
  Менильмюш  -  фамильярное наименование Менильмонтана,  рабочего  района
Парижа.
  Стр.259.   Жоффр   Жозеф   (1852-1931)  -   французский  генерал,   был
главнокомандующим армией Франции во время войны, в 1914-1916 гг.
  Стр.260.  Мессими Адольф (1869-1935) - военный министр Франции в начале
первой мировой войны.
  Стр.268.    Мюллер   Герман   (1876-1931)    -    один    из    лидеров
Социал-демократической  партии  Германии,   член  центрального  правления  и
депутат рейхстага.
  Стр.269.  Анри де  Ман (Хендрик де  Ман,  1885-1953) -  один из лидеров
Бельгийской рабочей партии.
  Стр.280.  Эстергази -  авантюрист,  эмигрант,  служивший во французской
армии  и  продавший германской разведке документы,  за  пропажу  которых был
несправедливо осужден Дрейфус.
  Стр.291.   Кардинал  де  Рец  (1614-1679)  -  французский  политический
деятель, автор "Мемуаров", где дается яркая картина его эпохи.
  Стр.303.  Бриан Аристид (1862-1932) - французский политический деятель
с 26 августа 1915 г.  -  министр финансов   в 1915-1917 гг.  -  председатель
совета министров.
  Стр.306.  Гюисманс Камиль (1871-1968)  -  один  из  лидеров Бельгийской
рабочей партии   в 1905-1921 гг.  секретарь Международного социалистического
бюро.
  Стр.307.  Кашен,  вооруженный депутатской перевязью...  - Марсель Кашен
(1869-1958),  выдающийся деятель международного рабочего движения и  один из
основателей Коммунистической партии Франции,  до  ее  создания принадлежал к
левому крылу социалистической партии.  С  1914 г.  был  бессменным депутатом
парламента.
  Стр.311.  Симплонский экспресс.  - Симплон - тоннель на железнодорожном
пути через Альпы, между Швейцарией и Францией.
  Стр.320.  "Таубе" -  один из типов германских военных самолетов в войне
1914-1918 гг.
  Стр.329.  "Ви  увриер" ("La  Vie  ouvriere") -  французская профсоюзная
газета, издававшаяся в Париже.
  Стр.357.  "Молочная Магги" - магазин фирмы Магги, основанной швейцарцем
Юлиусом  Магги  (1848-1912),  которая  занималась  производством и  продажей
молочных продуктов.
  Стр.365.  Мергейм Альфонс (1881-1925) - французский анархо-синдикалист,
один из лидеров ВКТ.
  Мартов.  -  Имеется в  виду  русский социал-демократ Л.Мартов,  один из
лидеров меньшевиков.
  Либкнехт - то есть Карл Либкнехт (1871-1919).
  Стр.382.  Думерг  Гастон  (1863-1937)  -  политический деятель Франции
премьер-министр до 2 июня 1914 г. и министр колоний с 26 августа 1914 г.
  Стр.396.  Меринг  Франц  (1846-1919)  -  один  из  лидеров левого крыла
Социал-демократической партии Германии.
  Клара  Цеткин (1857-1933)  -  выдающаяся деятельница рабочего движения,
один из лидеров левого крыла Социал-демократической партии Германии.
  Стр.397.  Душан Попович (1884-1918) -  сербский журналист, видный лидер
социал-демократического движения в Сербии.
  Стр.402.  Анри  Бергсон (1859-1941)  -  французский философ,  создавший
идеалистическую систему  иррациональной  "философии  жизни",  основанную  на
интуитивизме.    Пользовался   большой   популярностью   среди    буржуазной
интеллигенции и представителей модернистского искусства.
  Стр.404.  Армия  спасения  -  международная религиозно-филантропическая
организация, основанная в Лондоне в 1865 г. методистским священником Бутсом.


ЭПИЛОГ

  Стр.462.  ...перед наступлением на Сомме...  -  В  июне 1916 г,  войска
Антанты предприняли наступление на реке Сомме к  северо-западу от Парижа.  В
кровопролитных сражениях,  длившихся до  ноября 1916 г.,  в  которых впервые
союзники применили танки, силы Антанты добились успеха.
  Стр.466.  ...раненный под Верденом... - 21 февраля - 2 сентября 1916 г.
развернулись наиболее кровопролитные бои на  Западном фронте за  укрепленный
район  вокруг  французской  крепости  Верден.   Они  закончились  поражением
германских войск, не добившихся намеченной цели.
  ...к санитарной службе в Восточной армии. - Восточной армией назывались
французские войска, сражавшиеся на Македонском фронте.
  Стр.473.  Марна,  Эпарж,  Дуомон...  -  В результате битвы на Марне (30
августа -  9 сентября 1914 г.) было остановлено наступление германских войск
на Париж. Эпарж, Дуомон - места ожесточенных боев.
  Стр.501.  ...американская помощь...  Вильсон. - После того как 6 апреля
1917  г.  США  объявили войну Германии,  увеличилось снабжение стран Антанты
американскими военными материалами  летом 1918 г. во Франции было уже четыре
американских дивизии   скоро  число  американских военнослужащих во  Франции
достигло одного миллиона.  Президент США Вудро Вильсон (1856-1921) 22 апреля
1918 г. опубликовал послание к американскому сенату, в котором сформулировал
будущую программу мира.  Эта программа была,  по сути,  империалистической и
антисоветской,  но истинные цели американской плутократии были замаскированы
демократической терминологией. Демагогические фразы о "войне за демократию",
"самоопределении наций" после этой  "последней войны" (как он  называл войну
1914 г.)  и Лиге наций имели широкий резонанс в воюющих странах,  где многие
не смогли разобраться в истинной сути политики Вудро Вильсона.
  Стр.503.   ...Лоэнгрина  в  пенсне...  -  По  германским  средневековым
эпическим песням,  Лоэнгрин - рыцарь, бескорыстно преданный высокому идеалу.
Этот персонаж стал героем одноименной оперы Вагнера.
  Дешанель  Поль  (1855-1922)  -   французский  политический  деятель,  в
1912-1920 гг. был председателем палаты депутатов.
  Стр.504. ...проект генерала Фоша... - Генерал Фердинанд Фош (1851-1929)
- с января 1918 г. председатель Военного исполнительного комитета в Версале,
а  с  мая  -   главнокомандующий  союзными  армиями  во  Франции   руководил
операциями на  Западном фронте   11  ноября 1918 г.  в  Компьене продиктовал
германским делегатам условия перемирия.
  Стр.506. "Берта" ("Большая Берта") - сверхдальнобойная пушка, сделанная
на  заводах немецкой фирмы  Крупп (и  названная в  честь владелицы заводов),
которая с расстояния в восемьдесят километров,  начиная с 23 марта 1918 г. и
в  течение ста девяти дней,  каждые двадцать минут посылала снаряд на Париж.
От этого обстрела погибло более тысячи жителей города.
  ...подводная война бошей...  -  В  1917-1918  гг.  германские подводные
лодки топили каждое четвертое судно,  следовавшее в  Англию,  что  привело к
резкому сокращению продовольствия, получаемого населением.
  Потопление "Лузитании".  -  7  мая 1915 г.  у берегов Ирландии немецкая
подводная  лодка  торпедировала английский лайнер  "Лузитания",  на  котором
погибло  более  тысячи  ста  человек,   в  том  числе  сто  тридцать  восемь
американцев.
  Стр.507.   ...вспомнил  наступление  Нивеля...  -  Французский  генерал
Робер-Жорж  Нивель  (1856-1924),   будучи  в  это  время  главнокомандующим,
предпринял в  апреле 1917  г.  неудачное наступление французской армии,  что
привело к массовым антивоенным выступлениям среди солдат.
  ...назначило  генерала  Петена.   -   Анри-Филипп  Петен   (1856-1951),
впоследствии     снискавший     печальную     известность     как      глава
коллаборационистского режима  Виши  (1940-1944)  периода  немецко-фашистской
оккупации,  был  участником первой  мировой  войны.  Он  руководил  обороной
Вердена и  в  1917 г.  сменил Нивеля на посту главнокомандующего французской
армией.
  Стр.594.  ...какие условия мира предложили...  Румынии? - 7 мая 1918 г.
Румыния,  значительная  часть  территории  которой  была  уже  оккупирована,
заключила  сепаратный  мир  с  Центральными  державами.  По  этому  договору
нефтяные  промыслы  Румынии   на   девяносто  лет   передавались  в   аренду
победителям   вся  сельскохозяйственная продукция в  течение  нескольких лет
должна была направляться в  Германию и Австро-Венгрию.  Кроме того,  Румыния
теряла  Добруджу,  но  зато  Центральные державы  санкционировали захват  ею
Бессарабии.
  Стр.602.   Мон-Валерьен   -   один   из   прикрывающих  Париж   фортов,
расположенный к северо-западу от города.
  Стр.612.  ...речь  фон  Кюльмана в  рейхстаге.  -  Рихард  фон  Кюльман
(1873-1948), статс-секретарь ведомства иностранных дел Германии, произнес 24
июня   1918  г.   речь  в   рейхстаге,   вызвавшую  недовольство  верховного
командования. Это привело к отставке Кюльмана.
  Стр.614. Наше сопротивление между Мондидье и Уазой, кажется, остановило
их.  -  9 июня 1918 г.  началось наступление немецких войск между Мондидье и
Нойоном   оно натолкнулось на  решительное сопротивление французов,  которые
перешли в контрнаступление и 14 июня остановили немецкие войска.
  Стр.627.  ...создание  Соединенных Штатов  Европы.  -  В  конце  первой
мировой  войны  широко  распространились проекты создания Соединенных Штатов
Европы   некоторые из них носили утопически-пацифистский характер, другие же
были продиктованы антисоветизмом и страхом перед революцией.
  Стр.628.  "Высота  304"  -  место  ожесточенных  боев  под  Верденом  в
1916-1917 гг.
  Стр.635.  Разгром  австрийцев.  -  Имеется в  виду  провал  наступления
австро-венгерской  армии   в   Северной  Италии  (15-25   июня   1918   г.),
сопровождавшееся огромными потерями и деморализовавшее солдат.
  Стр.636.  Наступление немцев в  Шампани.  -  Имеется в виду наступление
немецких войск,  начатое 15 июля 1918 г. и приостановленное уже 17 июля  это
означало крах стратегических планов германского командования.
  Стр.640.  ...споры об "измене" Мальви...  -  В  августе 1918 г.  бывший
министр внутренних дел  Мальви  был  обвинен в  выдаче  государственных тайн
врагу и  подстрекательстве солдат к  мятежу.  Военный суд 8  августа признал
Мальви виновным и приговорил его к пяти годам изгнания.  Впоследствии Мальви
был реабилитирован.
  Предложение Австрией мира...  -  31 марта 1918 г. австрийский император
Карл I  через посредство своего шурина,  принца Сикста Бурбонского,  передал
Пуанкаре  секретное предложение заключить мир  (при  этом  он  соглашался на
возвращение Франции  Эльзаса  и  Лотарингии).  Но  попытка Карла  I  вывести
Австро-Венгрию  из  войны  не  удалась.  Пуанкаре  передал  его  предложение
Ллойд-Джорджу,  а  Клемансо  сделал  переговоры  достоянием гласности  через
прессу.
  Рибо Александр-Феликс-Жорж (1842-1923) -  с 20 марта по 7 сентября 1917
г. уже в третий раз занимал пост французского премьер-министра.
  Стр.646.  Мудрая речь старика Ленсдауна. - Ленсдаун Генри Чарлз, маркиз
(1845-1927),  английский политический деятель,  в  1915-1916 гг.  был членом
кабинета.  В  1918  г.  он  выступал  за  мирные  переговоры с  Центральными
державами.
  Стр.654.  План  Першинга.  -  Першинг Джон Джозеф (1860-1948) в  период
первой мировой войны был главнокомандующим американскими войсками в Европе.
  Стр.662.  ...томик  старика  Фабра...  -  Имеется  в  виду  французский
энтомолог Жан-Анри  Фабр  (1823-1915),  широко  известный своими популярными
книгами из  жизни насекомых,  за  одну  из  которых он  в  1910  г.  получил
Нобелевскую премию.
  Стр.667. В городе Спа Высший военный совет... - В бельгийском курортном
городе  Спа  с  марта  1918  г.  находилась  главная  квартира  командования
германских войск.
  "Дневник" Виньи.  - Имеется в виду "Дневник поэта" французского поэта и
романиста Альфреда де  Виньи (1797-1863),  изданный посмертно его другом Луи
Ратисбеном на  основании оставленных поэтом заметок.  Альфред де  Виньи  при
Наполеоне I и в годы Реставрации был офицером французской армии.
  Стр.668. Ле-Дантек Феликс (1869-1917) - французский биолог.
  Стр.683. ...кайзеровское правительство... сорвало Гаагскую конференцию.
- Имеется в виду международная конференция  по разоружению  в Гааге  1899 г.
Все державы - участницы конференции (в том числе  Франция)  главным  образом
старались  замаскировать свое  нежелание  разоружаться.  Но  особенно  резко
выступали представители кайзеровской Германии,  что и  послужило поводом для
возложения  на  Германию  ответственности за  срыв  переговоров перед  лицом
общественного мнения.
  Стр.686.  Конгресс мира,  1869!  - Речь идет о состоявшемся в Лозанне в
1869  г.  третьем конгрессе либерально-пацифистской организации "Лига мира и
свободы",  в которой видную роль играл Виктор Гюго.  Он был председателем на
Лозаннском конгрессе.
  Стр.700.  ...говорят  о  мирных  предложениях  Австро-Венгрии...  -  14
сентября 1918 г.  министр иностранных дел  Австро-Венгрии Буриан обратился к
воюющим державам с предложением о созыве мирной конференции.
  ...мы  подвигаемся на  линии Гинденбурга...  -  Речь  идет об  основной
оборонительной  укрепленной   линии   немецких   войск   на   оккупированной
французской территории.  Фельдмаршал Пауль  фон  Гинденбург (1847-1934)  был
начальником  генерального  штаба  и   фактическим  руководителем  верховного
командования германской армии во время первой мировой войны (1916-1918).
  Стр.702.  Бальфур Артур  Джеймс  (1848-1930)  -  в  1916-1919  гг.  был
английским министром иностранных дел.
  Лансинг Роберт (1864-1928) -  в период 1915-1920 гг.  - государственный
секретарь США.
  Стр.706.  ...назначение принца Макса  Баденского канцлером...  -  Принц
Макс  Баденский был  назначен рейхсканцлером Германии 3  октября 1918 г.   9
ноября он принудил кайзера Вильгельма подписать отречение от престола.
  Стр.707.   ...немецкий  кабинет  обратился...   к  Вильсону...   -   По
настоятельному требованию  верховного  командования,  стремившегося  уберечь
войска от полного разгрома,  правительство Германии в  ночь с 3 на 4 октября
1918 г.  направило (через посредство Швейцарии) ноту президенту США Вильсону
с предложением немедленно заключить перемирие.
  Стр.709.  "Четырнадцать пунктов". - Так называли выдвинутую Вильсоном в
апреле 1918 г. программу мира (см. прим. к с.501).
  ...несколько номеров  "Юманите"...  какое  жалкое  зрелище...  -  После
убийства Жореса "Юманите",  редактором которой стал  Ренодель,  поддерживала
военный курс  правительства и  стояла  на  позициях шовинизма.  Только после
чрезвычайного конгресса  Французской  социалистической партии  (7-8  октября
1918  г.),   когда  Реноделя  на   посту  редактора  сменил  Марсель  Кашен,
направление газеты начало меняться.
  Стр.711. ...Вильсон добился... реформы имперской конституции и введения
всеобщего  голосования.  -  Политические реформы  в  Германии  были  вызваны
внутренними причинами (желание предотвратить революционный взрыв и сохранить
империю),  давление  США  имело  лишь  второстепенное значение.  В  прусском
ландтаге был принят закон о всеобщем голосовании (на выборах в Пруссии)   26
октября рейхстаг принял закон, по которому Германская империя превращалась в
парламентскую монархию.
  Стр.713.  Больница Лаэнека  -  Лаэнек  Рене  (1781-1826)  -  выдающийся
французский врач, именем которого названа одна из парижских больниц.
  Стр.714.  ...Людендорф...  против канцлера... - Германский генерал Эрих
Людендорф (1865-1937),  фактически в  1918  г.  стоявший  во  главе  военной
диктатуры,  выступил  24  октября  с  демагогическими требованиями  отменить
тяжелые условия перемирия и  продолжить войну.  Это  имело  целью переложить
ответственность за  исход войны с  командования на правительство.  Через два
дня, 26 октября, Людендорф вышел в отставку.
  Лорд  Роберт Сесиль (1864-1958)  -  член  правительства Великобритании,
ведавший в 1916-1918 гг. вопросами блокады.
  Стр.717.  Австрия просит  перемирия у  Италии.  -  27  октября 1918  г.
Австро-Венгрия,   после  длительных  секретных  переговоров,   обратилась  к
союзникам с  просьбой о  перемирии на предложенных ими условиях.  Отдельного
обращения к Италии со стороны Австрии не было.
  Венгрия провозгласила себя независимой и республиканской. - В ночь с 30
на  31  октября  1918  г.  рабочие  и  солдаты Будапешта захватили важнейшие
объекты   города,   назавтра  было   образовано  венгерское  самостоятельное
правительство М.Карольи  и  выдвинут лозунг  независимой республики.  Однако
провозглашение     Венгрии      независимой      республикой     в      ходе
буржуазно-демократической революции произошло позднее,  чем  это  сказано  в
романе Мартен дю Гара, а именно 16 ноября 1918 г.
  Стр.719.  Италия подписала перемирие с Австрией и Венгрией. - Перемирие
между   союзниками  и   переставшей  уже   существовать  Австро-Венгрией  на
итальянском фронте было подписано 3 ноября 1918 г.
  Стр.720.  Революция в Берлине.  Кайзер бежал.  -  Начавшаяся восстанием
матросов в  Киле  3  ноября 1918 г.,  германская революция в  течение недели
охватила  всю  страну.  9  ноября  победило вооруженное восстание рабочих  и
солдат в  Берлине.  Руководство армии заявило о  ненадежности войск.  Кайзер
отрекся от престола,  правительство Макса Баденского ушло в отставку, и была
провозглашена республика.  В ночь на 10 ноября 1918 г. кайзер бежал из Спа в
Голландию, а 11 ноября было заключено в Компьене перемирие между Германией и
союзниками.
  М.Машкин
Новая электронная библиотека newlibrary.ru info[dog]newlibrary.ru