пайке и до сих пор не можем оправиться от нашего затянувшегося (чтобы не
сказать - безнадежного!) невежества. "В Курске выловили знаменитых соловьев,
и молодняку не у кого учиться. Так пала курская школа соловьиных певцов
из-за прихоти людей, посадивших лучших мастеров в клетки". - Кто ваш отец в
поэзии? - спрашивала Н. Я., пытаясь уловить преемственность. - Мандельштам
называл Аннен-ского. А вы?.. Я терялся, полагая себя безотцовщиной. "У нас
нет родословной, - писал я тогда о нашем поколении. - Мы произошли от
взрыва. Он порвал старые связи. И кости наших предков нам не собрать". Было
ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева - не тот смысловой состав! -
и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд
говорил: "Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол", - мне открылось,
что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и
эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они
нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно - Ахматова и
Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в
качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев,
Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно,
Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно
предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы
чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что
вышли. Чтобы образовать
[XV]
свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников. Иначе и
не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте "советского периода",
из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но
осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто. - Что
вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, - сказала мне и двум моим
друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958
году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились
в правление колхоза. Через десять лет это уже не было смешно. Честные книги
и рукописи арестовывались вместе с читателями. Последний обыск (известный
мне) был учинен весной 1983 года: был изъят архив Н. Я. Мы перестраивались в
"догутенберговскую", как говорила Анна Андреевна, эпоху. Мы разговаривали,
махнув на стены, у которых "уши". И разговоры случались жесткие. Впрочем, в
последние год-два Н.Я. ослабела настолько, что для серьезного разговора
собиралась с трудом, но все-таки собиралась и вела его уже почти всегда в
узком кругу. А остальных гнала на кухню ("Пошли вон, дураки!"). Как-то
неожиданно она перестала "выяснять отношения", чем занималась всю жизнь с
пристрастием, а ее христианское смирение было своеобразно, как все в ней: -
Она стерва, - говорила Н. Я. о какой-нибудь малопристойной особе. - Но я ей
не судья. "Резкость ее не всеми была понята, - пишет архиепископ
Сан-Францисский Иоанн. - Брали ее вне широчайшего контекста общей и ее
жизни". И прежде, когда было больше сил, и потом, когда уже непонятно было,
сколько еще продлится наше общее с Н.Я. время, она, собравшись для
разговора, торопила его. И не все выдерживали ее "натиск" и отходили, иногда
совсем. Я тоже отходил, но ненадолго, остывал, осмыслив, и возвращался
подчас за очередным подзатыльником ("побей, да научи!"), потому что для меня
эта "наука" была не кислородом, кото[XVI]
рого может быть больше или меньше, но воздухом, без которого невозможно.
Я могу назвать многих поэтов, "восстановленных" или изначально