вонью, все-таки ходили.
Теперь мне казалось, что самый поезд с трудом продирается сквозь
гудящие заслоны снега, сквозь черный свистящий воздух, морозный туман. Лев
спал, прислонившись к мешку с картошкой, за который обеими руками держалась
испуганная, измученная женщина. Во сне он не заметил, что с головы свалилась
шапка, и мы долго искали ее, шарили среди вещей, заглядывали под нижнюю
лавку. Он повторял жалобно: "Хорошая шапка". Но хорошая она была или плохая,
страшно было и представить себе, как он без шапки доедет до дома, а нам
предстояла еще пересадка. Соседи не ругались, сочувствовали, искали вместе с
нами, и шапка наконец нашлась.
Не помню станции, на которой мы должны были пересесть. Дожидаясь
поезда, мы стояли, озябшие, усталые, грязные, на зашарканной платформе,
когда к брату подошел худенький черненький солдатик в папахе с красной
ленточкой, в длинной, не по росту, шинели, и сказал негромко:
-- Идите за мной.
Чекисты, дежурившие на станции, заинтересовались братом -- может быть,
потому, что он действительно походил на офицера со своей плечистостью,
твердой осанкой и манерой держать голову по-военному прямо? Он ушел с
солдатом, я остался один -- и боже мой, каким подавленным, испуганным,
одиноким почувствовал я себя на этой продутой ледяным ветром платформе!
Блок, трагедии в стихах, речи, персона грата, слава, которая войдет бесшумно
и скажет: "Я -- слава",-- голодный, усталый, подавленный, подбадривавший
себя мальчик стоял, грея руки дыханьем и не сводя глаз с чемоданов и мешков,
как строго приказал ему брат.
Он вскоре вернулся и сказал, что все в порядке. Чекисты проверили
документы, убедились в том, что он -- не офицер, а заместитель председателя
совета старост медицинского факультета, и сказали: "Можете идти".
Поезд подошел, и снова началась давка, толкотня, матерщина. Лев ругнул
и меня -- по его мнению, надо было энергичнее действовать локтями.
Нам повезло, в вагоне второго класса можно было растянуться на полу,
подбросив под голову мешок. Я уснул, едва тронулся поезд...
Поразившие меня сны я стал записывать через много лет после того, как
уехал из Пскова, в конце тридцатых годов. Сон, приснившийся мне в поезде,
запомнился потому, что он много раз повторялся -- в вариациях, которые были
одна грустнее другой. То я рисовал себя мелом на классной доске, а потом
какой-то вежливый человек в визитке -- может быть, Рудольф Карлович Гутман
-- подходил и, неопределенно улыбаясь, стирал меня с доски мокрой тряпкой. И
я исчезал. То, спасаясь от преследователей, я прыгал с конки и летел прямо в
пруд, разбивая собственное зеркальное отражение.
Каждый раз я раздваивался, и либо я, либо мой двойник стушевывался,
стирался, и каждый раз я напрасно старался найти его, мучаясь тоской и
надеждой.
Хлебников писал, что у человека два разума -- дневной и ночной. Он не
стал описывать их, очевидно полагая, что эта мысль не требует доказательств.
Мне кажется, что в ночном разуме сознание невольно возвращается к
предчувствиям, преувеличениям и страхам, давно (или недавно) отброшенным при
свете дня. Дневное "мне некогда" заменяется неторопливостью ночи.
Прислушиваешься к шорохам, а слышишь далекую музыку прошлого.
Но в шестнадцать лет у меня еще не было прошлого. Откуда же взялся этот
лихорадочный, перепутанный сон? Мне приснилось, что из Пскова я еду в