Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти
дни сами по себе -- живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее,
согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными
кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства
выплывало старенькое издание "Мэри Поппинс", с картинкой, изображающей двух
унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью,
стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и
что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто
чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан
не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать,
ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и
выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры
задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане
с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и
развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть
на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел
странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь
усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).
Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу,
а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится,
и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно
верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще
крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было,
но она успокаивала себя - пока доберутся до места (знать бы, до какого,
можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се... В те
дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на
усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в
патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для
маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот
пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и
дожевывая хлеб уже во сне.
Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит
уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она
стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же
именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так,
она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта,
выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к
ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: "Уважаемая
Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая.." Она
перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса,
а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был
усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на
конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно
пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное "Р". Не
найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без
обращения. Она прочла и подумала : маньяк какой-то. В письме выражалась
мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а