загрузка...

Новая Электронная библиотека - newlibrary.ru

Всего: 19850 файлов, 8117 авторов.








Все книги на данном сайте, являются собственностью уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая книгу, Вы обязуетесь в течении суток ее удалить.

Поиск:
БИБЛИОТЕКА / ЛИТЕРАТУРА / ДРАМА /
Гейне Генрих / Рассказы

Скачать книгу
Постраничный вывод книги
Всего страниц: 282
Размер файла: 454 Кб

Генрих Гейне.
Рассказы


Атта Тролль
Бимини
Флорентийские ночи
Германия
Идеи. Книга Le Grand
Луккские воды




        Генрих Гейне.
        Атта Тролль

---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ruЎ http://justlife.narod.ru/
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" Ў http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm

---------------------------------------------------------------


        "СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ"




     Раскрыв свой мерцающий белый шатер,
     Царь мавров выходит на бранный спор...
     Так месяц, мерцая сквозь облачный флер,
     Выходит из мглы на широкий простор.

     Фердинанд Фрей ли грат.
     Мавританский царь

        "ПРЕДИСЛОВИЕ"

     "Атта  Тролль" появился на свет поздней осенью 1841  года.  Отрывки  из
этой поэмы  я тогда  же напечатал в  "Элеганте Вельт",  редактором  которого
снова стал мой  друг  Лаубе.  Содержание  и строй  поэмы  пришлось подчинить
мягкому  направлению  этого  журнала.  Я написал сначала  только  те  главы,
которые  могли быть напечатаны, но  и они. претерпели множество изменений. Я
рассчитывал закончить  свою поэму и вскоре опубликовать ее полностью, но так
и остался при  этом похвальном намерении. С "Атта Троллем"  случилось то же,
что  со  всеми  истинными  творениями немцев:  с Кельнским  собором, с богом
Шеллинга,  с  прусской  конституцией,  --  он  не  был   закончен.  В   этом
незаконченном виде, кое-где подчистив и внешне причесав  свою поэму, я отдаю
ее на суд публики, подчиняясь отнюдь не внутренним побуждениям.

     "Атта Тролль",  как я уже сказал, появился на свет поздней  осенью 1841
года, когда великий бунт, поднятый против  меня разношерстными  врагами, еще
не совсем отбушевал.  То был поистине великий бунт; я никогда не Думал,  что
Германия  производит  столько  гнилых яблок, сколько их  тогда  летело в мою
голову. Наше отечество -- благословенная страна! Правда, здесь не произстают
ни лимоны, ни апельсины, а немощные только с  большим  трудом пробиваются на
немецкой почве, но  зато  гнилые  яблоки она производит в таком удивительном
изобилии,  что все наши великие поэты  слагали об этом  песни.  Несмотря  на
бунт, поднятый
     в  надежде  отнять  у меня  корону и голову, я  не потерял  ни  той, ни
другой,  и  нелепые  обвинения,  имевшие  целью  натравить  на  меня  чернь,
распались прахом, даже не вынудив меня унизиться до ответа. Время принесло с
собой  мое   оправдание,  и  уважаемые   немецкие   правительства  --   я  с
благодарностью должен это признать -- также немало потрудились в мою пользу.
Приказы об аресте нетерпеливо поджидают возвращения поэта на каждой станции,
начиная  от  немецкой границы, и  ежегодно в святочные  дни, когда на  елках
мерцают уютные свечи эти приказы возобновляются. Такая небезопасность дороги
отбивает у меня всякую охоту ехать в Германию, - каждое рождество я праздную
на чужбине, и на  чужбине, в  изгнании, окончу свои дни. А между тем храбрые
паладины истины и света, обвиняющие меня в непостоянстве
     и  раболепстве,  уверенно   ходят  по   земле   отечества,  теперь  это
откормленные чиновники,  или сословные вельможи, или завсегдатаи  клуба, они
по  вечерам патриотически  освежаются  виноградным  соком, этим  благородным
даром "папаши Рейна", и пахнущими морем шлезвиг-гольштейнскими устрицами.

     Я с определенным умыслом рассказал вам, в какой период появился на свет
"Атта  Тролль".  Это  было  в  ту  пору,  когда  процветала  так  называемая
политическая поэзия. Оппозиция, как сказал Руге,  продала свою шкуру и стала
поэзией.  Музам  строго приказали прекратить легкомысленное праздношатание и
заняться служением отечеству -- в качестве не то маркитанток  свободы, не то
прачек  христианско-германской  национальной идеи.  В  роще немецких  бардов
заклубился бесплодный и смутный пафос, тот бесполезный туман энтузиазма,
     что с полным  презрением  к смерти  низвергается  в море банальности  и
всегда  напоминает  мне  пресловутого  американского  матроса,  который  так
самозабвенно восхищался генералом  Джексоном, что прыгнул однажды с верхушки
мачты в море, крикнув при этом: "Я умираю
     за генерала Джексона!" Да, мы, немцы, еще не имели флота, но среди  нас
уже было множество матросов, которые в  стихах и в прозе умирали за генерала
Джексона. В  те  времена талант  был весьма  сомнительным даром,  так как он
вызывал   подозрение  в  бесхарактерности.  Завистливая   бездарность  после
тысячелетних усилий нашла наконец могучее оружие против дерзости гения:  она
открыла  антитезу таланта и  характера.  Каждый  обыватель  чувствовал  себя
польщенным, когда  толпе преподносились  такие истины: все  порядочные люди,
как правило, плохие музыканты, зато  хорошие музыканты  --  это менее  всего
порядочные люди,  а ведь главное  в мире не  музыка,  а порядочность. Пустая
голова получила право ссылаться на переполненное сердце, и благонравие стало
козырной картой. Я  вспоминаю одного писателя тех  времен,  считавшего своей
особой заслугой то, что он не умеет писать. За свой дубовый стиль он получил
почетный серебряный кубок.

     Клянусь вечными  богами!  То было время, когда  приходилось  отстаивать
неотъемлемые права духа, и прежде всего в области поэзии.  О борьбе  за  эти
права -- об этой главной задаче моей  жизни -- я  не  забыл и в предлагаемой
поэме.  Как содержание, так и самый тон  ее были протестом против плебисцита
современных трибунов. И действительно, уже  первые  напечатанные отрывки  из
"Атта Тролля" вызвали разлитие желчи у  моих героев "постоянства характера",
у этих римлян, обвинявших меня не только в литературной, но и в общественной
реакции  и  даже  в  глумлении  над самыми святыми  идеями человечества. Что
касается эстетической ценности моей поэмы, скажу  только одно: тогда, как  и
теперь, я мало о ней заботился. Я написал эти стихи  в причудливом стиле той
романтической школы, которой я отдал лучшие годы  юности, хотя и кончил тем,
что  высек  моего   учителя.  Возможно,  что  в  этом  отношении  моя  поэма
заслуживает  порицания. Но ты лжешь, Брут, ты лжешь, Кассий, и  ты, Азиниус,
лжешь,  утверждая,  что  моя  насмешка  направлена против  идей,  являющихся
драгоценным завоеванием человечества, идей, за которые сам я столько боролся
и  страдал.  Нет,  именно  потому,  что  эти  идеи  так  величаво,  с  таким
великолепием  и  ясностью  сияют   перед  взором  поэта,  на  него  нападает
неудер-Жимый   смех,  когда  он  видит,   как  пошло,   неуклюже   и   грубо
воспринимаются эти  идеи его ограниченными современниками.  И поэт  начинает
издеваться над  медвежьей шкурой, в  которую они  облеклись.  Бывают зеркала
настолько  кривые,  что  сам  Аполлон отражается  в в  карикатурном  виде  и
вызывает у нас веселый смех,
     мы ведь смеемся над кривым отражением, а не над богом.

     Еще одно слово! Нужно ли предупреждать, что пародия на фрейлигратовское
стихотворение, которая  здесь  и там озорно  проглядывает  в  строфах  "Атта
Tpoлля" и образует  комический  подтекст  поэмы,  отнюдь  не  направлена  на
осмеяние  этого  поэта? Я высоко ценю Фрейлиграта,  особенно  теперь,  --  я
причисляю его к самым значительным из поэтов,  выступавших  в Германии после
Июльской  революции.  С  первым  сборником  его   стихов  я  познакомился  с
запозданием, именно в ту пору, когда писался "Атта Тролль". Быть может, моим
тогдашним
     настроением  объясняется то,  что  "Мавританский  царь"  заставил  меня
развеселиться.  Этот  продукт  фрейлингратовского  творчества  славится  как
наиболее удачный. Для  читателей, не знающих упомянутого произведения, такие
могут найтись и в Китае, и в Японии, и даже
     Нигере и в Сенегале, -- замечу,  что у  мавританского  царя, который  в
начале  стихотворения появляется  из  своего белого  шатра,  изображая собой
лунное  затмение,  имеется  черная  возлюбленная, над смуглым  лицом которой
колышутся белые страусовые  перья. Исполненный  бранного пыла, царь покидает
ее  и под  грохот  барабана, увешанного  черепами,  кидается в  негритянскую
битву.  Увы! Там  находит он свое черное Ватерлоо, и победители продают  его
белым. Последние тащат благородного африканца в Европу, и здесь мы встречаем
его  на службе в какой-то бродячей цирковой труппе, где ему поручено бить во
время представления в турецкий барабан. И вот он стоит перед нами, серьезный
и  мрачный,  у входа  в балаган и барабанит, и в то же  время думает о своем
былом   величии,  о   том,  что  когда-то  был  он  абсолютным  монархом  на
далеком-далеком Нигере, где он охотился на львов и тигров.

     Его глаза застелил туман.
     Ударил! -- и лопнул, гремя, барабан.

     Писано в Париже, в декабре 1846 года. Генрих Гейне






        "ГЛАВА I"

     Убаюканный в долине
     Песней бурных водопадов,
     Среди гор лежит веселый,
     Элегантный Котэре.

     Все дома нарядно-белы,
     Все с балконами большими,
     А с балконов смотрят дамы
     И смеются звонким смехом.

     И, смеясь, глядят на площадь,
     Запруженную народом,
     Где медведица с медведем
     Лихо пляшут под волынку.

     Те танцоры -- знаменитый
     Атта Тролль с его супругой,
     Черной Муммой; и ликуют,
     Восхищаясь ими, баски.

     Величав, степенно-важен,
     Пляшет славный Атта Тролль.
     У косматой половины
     Нет достоинства и меры.

     Да, мне чудится, что Мумма
     Канканирует порою!
     Так бесстыдно крутит задом,--
     Право, вспомнишь Grand '-Chaumiere.

     И достойный медвежатник,
     На цепи водящий Мумму,
     Сам, как видно, понимает
     Аморальность этой пляски.

     И подчас он так усердно
     Угощает Мумму плетью,
     Что от воя черной дамы
     Стон стоит меж гор окружных.

     Этот храбрый медвежатник
     Носит шесть мадонн на шляпе,
     Чтобы голову вернее
     Уберечь от пуль и вшей.

     На плечо покров алтарный
     Он накинул живописно,
     Будто плащ. Под ним он прячет
     Острый нож и пистолет.

     Был он в юности монахом,
     А потом он стал бандитом,
     Оба дела позже слил он
     У дон Карлоса на службе.

     А когда бежал дон Карлос
     Со своей застольной кликой
     И пришлось за честный труд
     Взяться прежним паладинам

     (Пан Шнапганский стал поэтом),--
     Тут наш славный рыцарь веры
     В медвежатники пошел.
     Взял он Мумму, Атта Тролля

     И по всей стране их водит
     Напоказ базарной черни,--
     В Котэре на рынке пляшет
     Злополучный Атта Тролль.

     Атта Тролль -- когда-то гордый
     Царь лесов и гор свободных! --
     Он теперь в долине пляшет
     Пред людской вульгарной чернью.

     И притом -- какой позор! --
     Пляшет ради гнусных денег --
     Он, любивший грозным рыком
     Наводить на смертных ужас!

     Вспомнит он былые годы,
     Вспомнит мощь и власть былую --
     И глухие стоны рвутся
     Из души смятенной Тролля.

     Он угрюм и хмур, как черный
     Фрейлигратовский царь мавров:
     Царь так плохо барабанил,
     А медведь так плохо пляшет!

     Но лишь смех, не состраданье
     Будит он. Сама Джульетта
     Насмехается с балкона
     Над прыжками лютой скорби.

     У француженки Джульетты
     Нет сердечности немецкой,
     Вся -- во внешности, но внешность
     Восхитительна, волшебна.

     Взор ее лучистой сетью
     Ловит нас, -- и наше сердце,
     Точно пойманная рыбка,
     Бьется и трепещет нежно.

        "ГЛАВА II"

     Черный царь у Фрейлиграта
     Так жестоко барабанил,
     Так лупил, что барабан
     Застонал и с треском лопнул,--

     Вот где пафос барабанный,
     Вот где барабанный ужас!
     Но представьте вид медведя,
     Если он с цепи сорвался.

     Сразу музыка и пенье
     Смолкли. Люди с громким воем
     Кинулись, давя друг друга.
     Дамы в страхе побледнели.

     Да, из рабьих уз на волю
     Атта вырвался, прыжками
     Полетел вдоль узких улиц
     (Каждый был настолько вежлив,

     Что поспешно сторонился),
     И, вскарабкавшись на скалы,
     Вниз презрительно взглянул он,
     Рявкнул и пропал в горах.

     Так без публики остался
     Медвежатник с черной Муммой!
     Бешено сорвал он шляпу,
     Растоптал ее ногами,

     Всех мадонн попрал -- и вдруг,
     Сбросив плащ рукой бесстыдной,
     В мерзкой наготе явился,--
     И как стал честить медвежью

     Черную неблагодарность!
     Ибо он всегда как с другом
     Обращался с Атта Троллем,
     Обучил медведя танцам.

     Всем ему медведь обязан,
     Даже жизнью! Ведь недавно
     Сотню талеров давали
     За его дрянную шкуру.


     Тихой грусти воплощеньем
     На державный гнев глядела,

     Пал державный гнев: владыка
     Бьет ее и обзывает
     Королевою Христиной,
     Доньей Муньос, проституткой.

     Эта драма разыгралась

     В чудный теплый день, в июле,

     И была великолепна

     Ночь, пришедшая на смену.

     Половину этой ночи
     Простоял я на балконе,
     Где стояла и Джульетта,
     Созерцая звезды в небе.

     И она вздохнула: "Звезды!
     Как горят они в Париже,
     Отражаясь ночью зимней
     В черной уличной грязи!"

     "ГЛАВА III"

     Летней ночи сон! Бесцельна
     Эта песнь и фантастична --
     Как любовь, как жизнь, бесцельна,
     Как творец и мирозданье!

     Повинуясь лишь капризу,
     То галопом, то на крыльях
     Мчится в сказочное царство
     Мой возлюбленный Пегас.

     Это -- не битюг мещанства,
     Добродетельно-полезный,
     И не конь партийной страсти,
     Ржущий с пафосом трибуна.

     Конь мой белый и крылатый,
     Чистым золотом подкован,
     Нити жемчуга -- поводья, --
     Мчись куда захочешь, конь!

     В горы мчись тропой воздушной,
     На хребты, где воплем страха
     Водопад остерегает
     От паденья в бездну вздора!

     Мчись в укромные долины,
     В тихий сумрак чащ дубовых,
     Где источник древних былей
     Звонко плещет меж корнями!

     Дай испить его и влагой
     Омочить глаза, -- я жажду
     Струй живой воды, дарящей
     Нам познанье и прозренье.

     Я прозрел! Я вижу ясно
     Дно пещеры глубочайшей --
     То берлога Атта Тролля.
     Я медвежью речь постиг!

     Что за чудеса! Как странно!
     Мне знаком язык медвежий!
     Не такие ль звуки слышал
     Я в отечестве любезном?


        "ГЛАВА IV"

     Ронсеваль! Долина славы!
     Лишь твое услышу имя,
     В сердце вновь, благоухая,
     Голубой цветок трепещет.

     Предо мной встает, сияя,
     Мир сказаний отзвеневших,
     Смотрят призраки в глаза мне,--
     Сердцу сладостно и жутко.

     Что за гром и звон! То франки
     Бьются с полчищем неверных.
     Там, в ущелье Ронсевальсжом,
     У зазубрины Роланда,
     Получившей это имя
     Оттого, что в гневе яром

     Рыцарь добрым Дюрандалем,
     Прорубая франкам путь,
     Так ударил по утесу,
     Что в граните шрам остался,--

     Там, в расселине глубокой,
     Меж кустов и диких елей,
     В вековой угрюмой чаще
     Скрыл берлогу Атта Тролль.

     Там, в родном семейном лоне,
     Он обрел желанный отдых
     От своих трудов, спектаклей,
     Путешествий и побега.

     Что за счастье! Всех детей
     Он нашел в родной берлоге,
     Где воспитывал их с Муммой,-
     Четырех сынов, двух дочек.

     Косолапые красотки
     Белокуры и дородны.
     Словно пасторские дочки;
     Три юнца -- шатены. Младший -

     Одноухий и брюнет.
     Это Мумма у любимца
     Из любви отгрызла ухо
     И на завтрак сожрала.

     Мальчик просто гениален!
     Он в гимнастике -- маэстро.
     Стойку делает не хуже,
     Чем гимнаст великий Массман.

     Цвет отечественной школы,
     Лишь родной язык он любит,
     Не обучен он жаргону
     Древних греков или римлян.

     Свеж и бодр, и быстр, и кроток,
     Ненавидит мыться мылом,
     Презирает эту роскошь,
     Как гимнаст великий Массман.

     В чем он гений высшей марки --
     Это в лазанье по соснам,
     Что растут из темной бездны
     Вдоль гранитных ребер скал,

     Достигая той вершины,
     Где обычно все семейство,
     Вкруг отца усевшись дружно,
     Коротает ночь в беседах.

     А старик не прочь о людях
     Поболтать в ночной прохладе,
     Вспомнить земли и народы,
     Все, что видел, претерпел он.

     С благородным Лаэртидом
     Лишь в одном старик не сходен:
     В том, что странствовал с супругой,
     С этой черной Пенелопой.

     Повествует Атта Тролль,
     Как завоевал он славу,
     Как своим искусством танца
     Приводил людей в восторг.

     Он клянется, что на рынках
     Стар и млад им восхищались,
     Глядя, как он ловко скачет
     В такт волынке сладкозвучной.

     И в особенности дамы,
     Эти жрицы Терпсихоры,
     Бешено рукоплескали,
     И сулил их взор награду.

     О, тщеславие артиста!
     Старый танц-медведь с улыбкой
     Вспоминал, как восторгалась
     Публика его талантом.

     В полном самоупоенье,
     Доказать желая детям,
     Что великий он танцор,
     А не жалкий хвастунишка,

     Вдруг он вскакивает бодро
     И на задних лапах пляшет --
     Пляшет свой коронный номер,
     Свой прославленный гавот.

     Молча смотрят медвежата,
     Рты раскрыв от изумленья,
     Как отец их странно скачет,
     Освещенный лунным светом.

     "ГЛАВА V"

     Атта Тролль, скорбя душою,
     Меж детей лежит в берлоге,
     И сосет в раздумье лапу,
     И задумчиво бормочет:

     "Мумма, Мумма, черный перл!
     Я тебя в житейском море
     Выловил -- и вновь навеки
     Потерял в житейском море.

     И с тобой не встречусь больше,
     Разве там -- за дверью гроба,
     Где, стряхнув земные космы,
     Обретает свет душа.

     Ах, еще разок лизнуть бы
     Дорогую морду Муммы,
     Эта морда так сладка,
     Будто вымазана медом.

     Ах, еще разок вдохнуть бы
     Этот запах несравненный,
     Запах милой черной Муммы,
     Сладостный, как запах роз.

     Но, увы, бедняжка Мумма,
     Ты в плену у гнусной твари,
     Что зовется человеком,
     Мнит себя венцом творенья.

     Ад и смерть! На нас, животных,
     Эти грош-аристократы,
     Эти горе-венценосцы
     Нагло смотрят сверху вниз.

     Жен, детей у нас воруют,
     Бьют нас и сажают на цепь,
     Убивают, чтоб присвоить
     Наши шкуры и тела.

     И себя считают вправе
     Так преступно издеваться
     Над медведем -- это, мол,
     Человеческое право!

     Человеческое право!
     Кто им дал его? Природа?
     Естество? Но это было б
     Неестественно и дико.

     Что за кодекс привилегий?
     Кто их выдумал,--рассудок?
     Но тогда он безрассудно
     Сам себе противоречил!

     Люди, чем вы лучше нас?
     Тем, что вы едите мясо
     Жареным или вареным?
     Правда, мы едим сырое,

     Но ведь результат такой же!
     Благородство не в еде!
     Благороден тот, кто в чувствах
     И в поступках благороден.

     Люди, чем вы лучше нас?
     Тем, что вам легко даются
     Все искусства и науки?
     Но и мы не остолопы!

     Разве нет собак ученых,
     Лошадей, искусных в счете,
     Как бухгалтер, или зайцев,
     Барабанящих отлично!

     А бобры -- не мастера ли
     Гидростатики? Иль аист?
     Не ему ли мир обязан
     Изобретеньем клистира?

     А ослы ль не критикуют?
     Не актрисы ль обезьяны?
     Есть ли лучшие мимистки,
     Чем Батавия, мартышка?

     Соловей -- не песнопевец?
     Фрейлиграт -- не стихотворец?
     Кто бы льва воспел прекрасней,
     Чем его земляк верблюд?

     Как танцор -- я сам не хуже,
     Чем ваш Раумер как историк.
     Разве Раумер пишет лучше,
     Чем танцую я, медведь?

     Люди, чем вы лучше нас?
     Тем, что держите вы кверху
     Вашу голову? Но -низко
     Пресмыкаются в ней мысли.

     Или ваше превосходство
     В вашей гладкой, скользкой коже?
     Но ведь этот самый признак
     Отличает и змею.

     О двуногих змей порода!
     Вот на что нужны вам брюки:
     Чтоб прикрыть чужою шерстью
     Мерзость наготы змеиной!

     Дети, дети! Берегитесь
     Безволосых гнусных тварей!
     Дочь моя! Не доверяй
     Этим подлым змеям в брюках!"

     Я не стану сообщать вам,
     Как еще медведь-философ
     В жажде равенства безумной
     Клеветал на человека.

     Я ведь сам в конце концов
     Человек, и не к лицу мне
     Повторять пустые бредни,
     Наглые в конечном счете.

     Да, я человек, я тоже
     Лучше прочих позвоночных;
     И сословных интересов
     Предавать не собираюсь.

     И в борьбе с другим зверьем
     Свято защищать я буду
     Человечество, святое
     Человеческое право.


        "ГЛАВА VI"

     Впрочем, людям, этим высшим
     Представителям скотины,
     Может быть, небесполезно
     Знать, о чем в низах толкуют --

     Средь четвероногой братьи,
     Средь плебеев -- в низших сферах
     Общества, где обитают
     Гордость, нищета и гнев.

     Все, что нам дала природа,
     Что внесли тысячелетья,
     Все, что освятил обычай,
     Оскверняют дерзким рылом.

     От отцов к сынам и внукам
     Переходит злая ересь,
     Угрожающая смертью
     Гуманизму и культуре.

     "Дети! -- воет Тролль, катаясь
     И ворочаясь на ложе,
     Не украшенном коврами,--
     Дети! Будущее -- наше!

     Если б каждый из медведей,
     Каждый зверь судил, как я,
     Мы объединили б силы
     И низвергли бы тирана.

     Стал бы конь лесному вепрю
     Сотрапезником и другом,
     Слон по-братски обвивал бы
     Вкруг рогов быка свой хобот.

     Волк плечом к плечу с медведем,
     И козел, и обезьяна,
     Даже заяц -- все совместно
     Устремились бы к победе.

     Единенье! Единенье --
     Наша главная потребность!
     В одиночку мы рабы,
     Вместе мы сильней тирана.

     Единенье! Единенье!
     Свергнем власть монополиста,
     Установим в мире царство
     Справедливости звериной.

     Основным его законом
     Будет равенство и братство
     Божьих тварей, без различья
     Веры, запаха и шкуры.

     Равенство во всем! Министром
     Может быть любой осел.
     Лев на мельницу с мешками
     Скромно затрусит в упряжке.

     Что касается собаки --
     Чем в ней вызвано лакейство?
     Тем, что люди с ней веками
     Обращались как с собакой.

     Но она в свободном царстве,
     Где вернут ей все былые,
     Все исконные права,
     Снова станет благородной.

     Даже нехристям-евреям
     Мы дадим права гражданства
     И с любым другим животным
     Уравним их пред законом.

     Только танцы на базарах
     Запретим еврейской расе,--
     Но уж этого хочу я
     Ради моего искусства.

     Ибо нет у этой расы
     Строгой пластики движений,
     Чувства стиля, -- их манеры
     Публике испортят вкус".

        "ГЛАВА VII"

     Мрачно в сумрачной пещере
     Проповедует свирепый
     Человеконенавистник
     И рычит, скрипя зубами:

     "Люди! Хитрые канальи!
     Смейтесь, -- от улыбки вашей
     И от вашей тирании
     Нас великий день избавит.

     Мне всего обидней в мире
     Кисло-сладкая гримаса
     Вкруг их пасти, -- не терплю я
     Человеческой улыбки.

     Чуть, бывало, я замечу
     Рожу белую с улыбкой,
     У меня кишки от гнева
     Выворачивает в брюхе.

     Ведь еще наглей, чем в слове,
     Раскрывается в их смехе
     Глубочайшая преступность
     Человеческого сердца.

     Вечный смех! Смеются даже
     Там, где требует приличье,
     Чтобы каждый был серьезен,--
     В миг торжественный любви.

     Вечный смех или улыбка!
     Даже пляшут, улыбаясь!
     Оскверняют то искусство,
     Что должно б остаться культом.

     Ведь в былое время танец
     Был религиозным актом.
     Принося бессмертным жертву,
     Хор жрецов кружился в пляске.

     Даже царь Давид плясал
     Перед скинией Завета,
     И творца он славил пляской,
     И молился он ногами.

     Так и я считал свой танец
     Истинным служеньем богу
     В дни, когда плясал на рынках
     Пред народом восхищенным.

     Признаюсь, восторг народа
     Был душе моей приятен.
     Даже и врага заставить
     Восхищаться -- кто ж не рад!

     Но они смеются нагло
     И в пылу энтузиазма:
     Им исправить нрав бессильно
     И балетное искусство".

        "ГЛАВА VIII"

     Добродетельнейший бюргер
     Часто пахнет очень плохо,
     А иной холуй баронский
     Умащен душистой амброй.

     Целомудрие нередко
     Отдает зеленым мылом,
     А порок благоухает
     Маслом розовым подчас.

     Посему не морщи носа,
     Друг-читатель, коль в берлоге
     Атта Тролля не учуешь
     Аравийских благовоний.

     И пребудь со мною в смраде,
     В спертом воздухе, где ныне
     Наш герой меньшому сыну
     Как из облака вещает:

     "Сын мой, сын! Отцовских чресел
     Младший отпрыск, чутким ухом
     К морде отчей ты приникни
     И внимай моим словам.

     Образ мыслей человека
     Гибелен душе и телу,--
     Средь людей на белом свете
     Нет порядочных людей.

     Даже лучшие, германцы,
     Правнуки Туискиона,
     Наши родственники в прошлом,
     Тоже выродками стали.

     В них иссякла вера в бога,
     Превратились в атеистов;
     Сын мой, сын мой, берегись
     Бауэра и Фейербаха.

     Не прельщайся атеизмом:
     Ведь медведь без веры в бога --
     Не медведь! Должны мы помнить,
     Что господь -- творец вселенной.

     В небесах луна и звезды,
     Миллионы звезд хвостатых
     (И бесхвостых в равной мере) --
     Только отблеск божьей силы.

     Твердь небес, вода и суша --
     Только эхо божьей славы,
     Славят все земные твари
     Всемогущество творца.

     Даже крохотная вошка
     В бороде у пилигрима,
     С ним тернистый путь свершая,
     Восхваляет мудрость божью.

     Там, на золотом престоле,
     В небе звездном восседает
     Колоссальный, снежно-белый,
     Миром правящий медведь.

     Незапятнанно-блестящий
     Мех на нем. Венец алмазный
     На его челе сияет,
     Наполняя светом небо.


     В мудром взоре мир, и кротость,
     И печать высоких мыслей;
     Только скипетром взмахнет он --
     Зазвенят, играя, сферы.

     Вкруг творца благочестивый
     Сонм угодников-медведей,
     Претерпевших в мире дольнем.
     Каждый -- с пальмой страстотерпца.

     И на каждого нисходит
     Дух святой поочередно,
     И, вскочив, угодник пляшет
     Вдохновенный Танец Танцев.

     Танец милостью господней,--
     Для него талант не нужен,
     Но душа, возликовав,
     Хочет выпрыгнуть из шкуры.

     Буду ль, недостойный Тролль,
     Удостоен благодати?
     Из глухой земной юдоли
     Воспарю ль в страну блаженства?

     Буду ль в райском упоенье
     Наверху, под сенью звездной,
     В нимбе славы, с пальмой в лапах
     Танцевать пред божьим троном?"

        "ГЛАВА IX"

     Черный царь у Фрейлиграта
     Свой язык пурпурно-красный
     Высунул в угрюмой злобе
     Из глумящегося рта,--

     Так багряный месяц вылез,
     Как язык, из черной тучи.
     Водопад бессонный ропщет,
     Злобным гулом будит ночь.

     Атта Тролль стоит над бездной
     На своем родном утесе,
     Одинокий и свирепый,
     Воет в пропасть, в бурю, в ночь.

     "Да, я тот медведь, тот самый
     Косолап, Мохнач, Топтыгин,
     Изегрим и бог вас знает,
     Как вы там меня зовете.

     Я -- медведь, одетый в шкуру
     Неубитого медведя,
     Я -- Михайло неуклюжий,
     Над которым вы смеетесь.

     Я -- мишень острот, насмешек.
     Я -- чудовище, которым
     Вы стращаете ночами
     Невоспитанных детей.

     Я -- предмет издевки грубой
     Ваших басен, ваших сказок,
     Ныне вам кричу я громко
     В ваш людской, проклятый мир:

     Знайте, знайте, я -- медведь!
     Не стыжусь происхожденья,
     Им я горд, как если б дедом
     Был мне Мозес Мендельсон".


        "ГЛАВА X"

     Две мохнатые фигуры
     Вида страшного и злого
     В тьме ночной на четвереньках
     Ломятся сквозь дикий ельник.

     То отец и сын любимый --
     Атта Тролль и Одноухий.
     Там, где бор светлеет, стали,
     Притаясь у Камня Крови.

     "Этот камень, -- молвит Атта, --
     Алтарем был у друидов,
     Здесь когда-то приносились
     Человеческие жертвы.

     О, жестокое злодейство:
     Лили кровь во славу божью!
     Только вспомню эту мерзость --
     Дыбом шерсть на мне встает.

     Ныне стали просвещенней
     Эти твари. И к убийству
     Побуждает их не ревность
     К высшим интересам неба,

     Нет, не бред благочестивый,
     Не безумство фанатизма --
     В наши дни корысть и алчность
     Их толкают на убийство.

     Все вперегонки стремятся
     Захватить земные блага,
     И свирепо, в вечной драке
     Каждый рвет себе кусок.

     Да! Имущество народа
     Похищает одиночка
     И про собственность толкует,
     Убежден в правах владенья.

     Собственность! Права владенья!
     О, лжецы! Злодеи! Воры!
     Так нелепо и коварно
     Может лгать лишь человек.

     Посуди, ну кто же видел
     Собственников от рожденья?
     Ведь на свет мы все выходим
     Даже без кармана в шкуре.

     Разве на своей обертке
     Кто-нибудь из нас имеет
     Этакий мешок особый
     Для украденных вещей?

     Только людям, только тварям,
     Что в чужую шерсть рядятся,
     Выдумать пришлось нарочно
     Этот воровской карман.

     Их карман -- да он природе,
     Так же как права владенья
     И как собственность -- противен!
     Человек -- карманный вор!

     Сын! Тебе я завещаю
     Ненависть мою святую.
     Здесь, на алтаре, клянись мне
     В вечной ненависти к людям!

     Будь врагом непримиримым
     Угнетателей проклятых,
     Лютым их врагом до гроба!
     Клятву, клятву дай, мой сын!"

     И поклялся Корноухий
     Ганнибал. Луна струила
     Желтый свет на Камень Крови,
     На мохнатых мизантропов.

     Как исполнил медвежонок
     Клятву, позже сообщу я.
     Будет он в другой поэме
     Нашей лирою прославлен.

     Ну, а что до Атта Тролля,
     Мы пока его оставим,
     Чтобы скоро тем надежней
     Поразить медведя пулей.

     Ты, крамольник, посягнувший
     На величье человека!
     Протокол мой я закончил,
     Жди облавы завтра днем.

        "ГЛАВА XI"


     Как под утро баядерки,
     Зябко ежась, дремлют горы.
     Как рубашки, свежий ветер
     Зыблет белые туманы.

     Но, срывая сумрак чуждый,
     Светлый бог красавиц будит,
     Озаряет, изумленный,
     Их нагую красоту.

     До зари с Ласкаро встал я
     На охоту за медведем.
     Долго шли и ровно в полдень
     Вышли мы на Pont d'Espagne,--

     Мост, из Франции ведущий
     В землю варваров на запад,
     В землю варваров-испанцев,
     Лет на тысячу отставших.

     Лет на тысячу отставших
     От Европы современной.
     Немцы, варвары востока,
     Лишь на сотню лет отстали.

     Робко медлил я покинуть
     Землю Франции святую,
     Эту родину свободы
     И любимых мною женщин.

     На мосту сидел испанец,
     Музыкант в плаще дырявом;
     Нищета гнездилась в дырах,
     Нищета из глаз глядела.

     Струны старой мандолины
     Он терзал костлявым пальцем.
     Эхо в пропасти, дурачась,
     Передразнивало звуки.

     Часто вниз он наклонялся,
     И, смеясь, глядел он в пропасть,
     И бренчал еще безумней,
     И такую пел он песню:

     "У меня ли в сердце -- столик,
     Золотой есть хитрый столик.
     Чистым золотом сверкают
     Золотых четыре стула.

     И сидят четыре дамы,
     Золотой убор на каждой.
     И играют дамы в карты.
     Всех обыгрывает Клара.

     Обыграет -- и смеется.
     Ах, в моем ты сердце, Клара,
     Вечно в выигрыше будешь:
     Все ты козыри взяла".

     Я прошел, подумав: "Странно!
     Почему поет безумье
     На мосту, соединившем
     Мир испанский и французский?

     Иль оно для наций символ
     Их идейного общенья,
     Иль бессмысленный заглавный
     Лист народа своего?"

     Только ночью добрались мы
     До гостиницы убогой,
     Где, дымясь в кастрюле грязной,
     Грелась ollea potrida.

     Там вгусил я и гарбанцос,
     Тяжких, твердых, словно пули,
     Несваримых и для немца,
     Что на грузных клецках вскормлен.

     Но кровать затмила кухню:
     Вся наперчена клопами!
     Меж врагами человека
     Злейший враг -- ничтожный клоп.

     Лучше бешеная ярость
     Тысячи слонов, чем злоба
     Одного клопа дрянного,
     Что в постели притаился.

     Не ропща, ему отдаться
     На съеденье -- очень тяжко.
     Раздавить его -- от вони
     Не уснешь потом всю ночь.

     Да, страшней всего на свете
     Битва с неприметным гадом,
     Для которого оружьем
     Служит вонь, -- дуэль с клопом!

        "ГЛАВА XII"

     Все поэты -- фантазеры,
     Даже те, что сердцем робки.
     Восклицают: "О природа,
     Ты -- творца великий храм !

     Храм, чья пышность и богатство
     Слабый отблеск божьей славы.
     Солнце, и луна, и звезды --
     Лампы тусклые под сводом".

     Люди добрые, согласен!
     Но признайтесь, в этом храме
     Лестницы -- весьма плохие;
     Худших лестниц я не видел.

     Вверх и вниз! Все время скачешь
     То с горы, то в гору снова,
     И моя душа и ноги,
     Наконец, устали прыгать.

     Рядом шел со мной Ласкаро,
     Длинный, бледный, точно свечка,
     Все молчит, не улыбнется
     Этот мертвый отпрыск ведьмы.

     Да, по слухам, он мертвец,
     Умер он давно, но в тело
     Мать Урака ворожбою
     Жизни видимость вселила.

     Ну и храм! Да будь он проклят
     Вместе с лестницами 1 Право,
     До сих пор не понимаю,
     Как я в пропасть не свалился.

     Водопады грохотали,
     Сосны выли -- так хлестал их
     Ветер с ливнем вперемежку.
     В общем, гнусная погодаI

     Лишь на озере де Гоб
     В тесной хижине рыбацкой
     Мы нашли приют желанный
     И форелей превосходных.

     У окна лежал там в кресле
     Старый хворый перевозчик.
     За больным ходили нежно
     Две племянницы-красотки.

     Обе ангелам подобны,
     Толстым ангелам фламандским,
     Будто Рубенс написал их,
     Златокудрых, синеглазых.

     В ямочках на щечках алых
     Смех лукавый притаился.
     Роскошь сильных тел будила
     Тайный страх и сладострастье.

     Эти добрые созданья
     Восхитительно болтали,
     Споря, как больному дяде
     Угодить питьем лечебным.

     Та совала пациенту
     Чашку с липовым отваром,
     Та с бузинною настойкой
     Наступала на беднягу.

     "Не хочу я ваших зелий! --
     Вскрикнул он нетерпеливо.--
     Дайте мне вина -- с гостями
     Разопьем по доброй чарке".

     Может быть, и впрямь напиток,
     Поднесенный мне радушно,
     Был вином, но в Брауншвейге
     Я б решил, что это -- мумме.

     Был из лучшей козьей шкуры
     Черный мех; смердел отменно.
     Но старик развеселился,
     Пил -- и выздоровел сразу.

     Говорил он о бандитах,
     Промышляющих свободно
     Грабежом и контрабандой
     В чащах вольных Пиренеев.

     Много знал он старых сказок,
     Местных былей, между прочим
     Рассказал о древних битвах
     Исполинов и медведей.

     Исполины и медведи
     До прихода человека
     Воевали за господство
     Над землей, над краем здешним.

     Но когда явились люди,
     Исполины растерялись
     И бежали: мало мозгу
     В столь объемистой башке.

     Говорят, что дуралеи,
     Моря вольного достигнув
     И увидев свод небесный,
     Отраженный в синей глуби,

     Море приняли за небо
     И, доверив душу богу,
     В воду прыгнули с разбега,--
     Так гуртом и утонули.

     Что касается медведей --
     Человек их истребляет
     Постепенно, и в предгорьях
     С каждым годом их все меньше.

     "Так на свете, -- молвил старый, -
     Свой черед всему приходит:
     После царства человека
     Царство карликов настанет.

     Царство гномов, умных крошек,
     Что гнездятся в недрах горных,
     Вечно роясь и копаясь
     В шахтах золотых богатства.

     При луне я сам их видел:
     Высунут из нор головки
     И, принюхиваясь, смотрят.
     Страшно будущее наше!

     Да, богаты карапузы!
     Внуки, внуки! Не пришлось бы
     Вам, как глупым исполинам,
     Прыгнуть в небо водяное!"

     "ГЛАВА XIII"

     В темной горной котловине
     Дремлет озеро недвижно.
     С тихой грустью смотрят звезды
     В черный омут. Сон и полночь...

     Полночь. Сон. Удары весел.
     Словно плещущая тайна,
     Челн плывет. Легко и быстро
     Вместо лодочника-дяди

     Правят девушки. Во мраке
     Синие глаза сияют,
     Искрясь влажными звездами,
     Голые белеют руки.

     Как всегда безмолвный, бледный,
     Близ меня сидит Ласкаро.
     Дрожь берет меня при мысли,
     Что и вправду он покойник.

     Может быть, и сам я мертвый
     И плыву по влаге темной
     С бестелесными тенями
     В царство призраков холодных?

     Это озеро -- не Стикс ли?
     Не рабыни ль Прозерпины
     За отсутствием Харона
     К ней везут меня насильно?

     Нет, покуда я не умер,
     Не погас, и в сердце пляшет,
     И ликует, и смеется
     Лучезарный пламень жизни!

     В этих девушках, чьи весла
     Влагой весело играют,
     Плещут на меня и брызжут,
     В этих свежих крепких девках,

     И смешливых, и лукавых,
     Ничего нет от коварных
     Бестелесных камер-кошек,
     От прислужниц Прозерпины.

     Чтоб совсем не сомневаться
     В плотской их, земной природе,
     Чтоб на деле убедиться
     В том, что сам я полон жизни,--

     Я прижал проворно губы
     К нежным ямочкам на щечках
     И сейчас же сделал вывод:
     Я целую -- значит, жив.

     К берегу пристав, еще раз
     Я расцеловал резвушек,--
     Никакой другой монеты
     За провоз они не взяли.

     "ГЛАВА XIV"

     В блеске солнца золотого
     Горы синие смеются,
     Дерзким гнездышком к обрыву
     Прилепилась деревушка.

     К ней вскарабкавшись, увидел
     Я, что взрослые в отлете.
     Лишь птенцы остались дома --
     Смуглолицые мальчонки,

     Черноглазые девчушки
     В белых шапочках и в красных,
     Закрывавших лоб до глаз.
     Я застал их всех на рынке.

     Детвора играла в свадьбу:
     Принц мышиный, млея страстью,
     На коленях, патетично
     Речь держал к принцессе-кошке.

     Бедный принц! Возьмет красотку,
     А красотка злобно фыркнет,
     Цап-царап -- и съест беднягу:
     Кошке смех, а мышке -- грех!

     Целый день с детьми провел я.
     Мы доверчиво болтали.
     Детвора узнать хотела,
     Кто я, чем я занимаюсь.

     "Детки милые, -- сказал я, --
     Я -- охотник на медведей,
     Ибо я германец родом,
     Родился в медвежьем царстве.

     Уж со многих снял я шкуру
     Через их медвежьи уши
     И не раз медвежьим когтем
     Был изрядно поцарапан.

     Наконец осточертело
     Мне в отечестве любезном
     Каждый день сражаться насмерть
     С неотесанным болваном.

     И направился я в горы
     Поискать получше дичи,--
     Испытать хочу я силу
     На великом Атта Тролле.

     Вот герой, меня достойный!
     Ах, в Германии случалось
     Биться мне с такою дрянью,
     Что стыдился я победы".

     Наконец я стал прощаться.
     Обступив меня, малютки
     В пляс пустились и запели:
     "Жирофлино, Жирофлетте!"

     А потом из круга смело
     Вышла самая меньшая,
     Раз, и два, и три присела
     И пропела мне одна:

     "Если короля я встречу,
     Перед ним я раз присяду,
     Если встречу королеву,
     То присяду раз и два.

     А когда мне черт рогатый
     На дороге попадется,
     Раз, и два, и три присяду,
     Жирофлино, Жирофлетте!"

     "Жирофлино, Жирофлетте!" --
     Подхватил весь хор дразнилку
     И, как вихорь, завертелся
     Хоровод у ног моих.

     И пока я шел в долину,
     Затихая, вслед звенело,
     Как веселый щебет птичий:
     "Жирофлино, Жирофлетте!"

        "ГЛАВА XV"

     Крючась, корчась безобразно,
     Неприступных скал громады
     Взглядом чудищ допотопных
     На меня глядят свирепо.

     В небесах седые тучи,
     Двойники утесов мрачных,
     Буйно мчатся, повторяя
     Формы каменных чудовищ.

     Водопад вдали бушует,
     В темных елях воет ветер;
     Этот гул -- неумолимый,
     Роковой, как безнадежность.

     Страшно в дебрях запустелых!
     Вкруг вершин угрюмых сосен
     Кружат галки черной тучей,
     То садятся, то взлетают.

     Вслед за мной идет Ласкаро,
     Бледен, хмур, и, верно, сам я
     Схож с безумьем, за которым
     Скорбный спутник, смерть, шагает.

     Что за дикая пустыня!
     Иль на ней лежит проклятье?
     Кажется, я вижу кровь
     На корнях той чахлой ели.

     Вон стоит под ней лачуга,
     От стыда зарылась в землю,
     И соломенная крыша
     Робко молит подаянья.

     В хижине живут каготы,
     Полувымершее племя,
     Чья растоптанная жизнь
     В непроглядной тьме влачится.

     Баск таит в душе поныне
     Отвращение к каготу,--
     Это мрачный пережиток
     Черной эры фанатизма.

     Видел я собор в Баньере.
     Там решетчатая дверца,
     Как сказал мне старый кистер -
     Вход отдельный для каготов.

     Им законом запрещалось
     Проходить в другие двери.
     Сторонясь людей, украдкой
     В божий дом входил кагот.

     Там на низенькой скамейке
     Мог он сесть и помолиться,
     Одинок, как прокаженный,
     Всею паствою отвержен.

     Но святой веселый факел
     Просвещенья светит ясно,
     Разгоняет ярким блеском
     Черный мрак средневековья.

     Не хотел войти Ласкаро
     Вслед за мною в дом кагота;
     Я вошел один и брату
     Подал руку дружелюбно.

     И поцеловал младенца,
     Что сосал, вцепившись жадно,
     Грудь каготки,-- был похож он
     На больного паучонка.

        "ГЛАВА XVI"

     Если ты глядишь на горы
     Издали -- они сияют,
     Щедрым солнцем разодеты
     В золото и в гордый пурпур.

     Но вблизи наряд их меркнет,--
     Так всегда бывает в мире:
     Блеск величия земного
     Только световой эффект.

     Смотришь, золото и пурпур,--
     Ах, ведь это снег тщеславный!
     Тот тщеславный снег, что жалко
     В одиночестве томится.

     Вдруг я слышу, надо мною
     Скрипнул снег, и застонал он,
     О своей о белой грусти
     Плачась ветру ледяному.

     "О, как медленно, -- вздохнул он,
     Тянутся часы в пустыне!
     Каждый час тут бесконечен,
     Как замерзнувшая вечность.

     О, я белый снег! О, если б
     Не на мерзлой горной круче,
     А в долине я лежал бы,
     В расцветающей долине!

     Я б ручьем тогда растаял,
     И в моей волне прозрачной
     Умывались бы, плескались
     Деревенские красотки.

     И, быть может, я б до моря
     Докатился, стал бы перлом,
     И, быть может, украшал бы
     Королевскую корону".

     Все прослушав, так сказал я:
     "Милый снег, я сомневаюсь,
     Чтоб такой блестящий жребий
     Ожидал тебя в долине.

     Но утешься: лишь немногим
     Выйти в жемчуг удается.
     Ты бы мог попасть и в лужу,
     Стать обычной вязкой грязью".

     И пока я в этом стиле
     Говорил с печальным снегом,
     Грянул выстрел -- и на землю
     Камнем пал убитый коршун.

     То охотничьей забавой
     Позабавился Ласкаро,
     Ствол его ружья дымился,
     Но безжизненно глядел он.

     Молча вырвал он перо
     Из хвоста могучей птицы,
     Насадил его на шляпу
     И пошел угрюмо дальше.

     Я смотрел в невольном страхе,
     Как, черна и непомерна,
     Тень его с пером огромным
     Быстро двигалась по снегу.


        "ГЛАВА XVII"

     Точно улица -- долина,
     Имя ей -- Ущелье Духов.
     По бокам до неба встали
     Стены сумрачных утесов.

     Там, с неимоверной кручи,
     Словно страж, глядит в долину
     Дом У раки. К старой ведьме
     Я пошел с Ласкаро вместе.

     Языком волшебных знаков
     Он держал совет с мамашей:
     Как верней загнать в ловушку
     И убить нам Атта Тролля,

     Ибо след его нашли мы!
     Атта Тролль, от нашей пули
     Ты теперь не увернешься,
     Сочтены твои часы!

     Вправду ль старая Урака --
     Выдающаяся ведьма,
     Как с почтением и страхом
     Молвят люди в Пиренеях,--

     Я решать не собираюсь,
     Лишь скажу, что вид у ведьмы
     Подозрительный, что мерзко
     Красные глаза слезятся,

     Взгляд пронзительный и злой.
     Говорят, от взгляда ведьмы
     У коров в окрестных селах
     Пропадало молоко.

     Уверяют, свиньи дохли
     И быки околевали,
     Если ведьма прикасалась
     К ним своей рукой костлявой.

     За такие преступленья
     Уж не раз ее водили
     К мировому. Но судья здесь
     Закоснелый вольтерьянец,

     Легкомысленный безбожник
     И поборник новых взглядов.
     Всех истцов гоня нещадно,
     Этот скептик лишь глумился.

     Для властей, официально,
     Занимается Урака
     Честным ремеслом -- продажей
     Горных трав и чучел птичьих.

     Сплошь полна была лачуга
     Разных зелий. Душный запах
     Шел от дольника, дурмана,
     Белены и мандрагоры.

     Был подбор великолепный
     Разных коршунов на стенах:
     Крылья хищно распростерты,
     Клювы мощны и горбаты.

     Видно, душный запах зелий
     Так мне в голову ударил,
     Что при виде этих чучел
     Стало странно мне и страшно.

     Может быть, в несчастных птицах,
     Выпотрошенных колдуньей,
     Силой магии томятся
     Заколдованные люди?

     Взгляд их, скорбный и недвижный,
     Полон горьким нетерпеньем,
     Иногда они на ведьму
     В тихом ужасе косятся.

     Та на корточках, пригнувшись,
     У огня сидит с Ласкаро
     И свинец бесовский плавит,
     Заговаривает пули.

     Отливает пулю смерти,
     Пулю в сердце Атта Тролля.
     На ее лице багровый
     Отблеск пламени трепещет.

     И беззвучно шевелятся
     Бледные сухие губы.
     Не заклятьем ли волшебным
     Освящает ведьма пули?

     То мигнет, то подхихикнет
     Сыну. Но еще недвижней
     И еще мрачней Ласкаро,
     Молчаливый, точно смерть.

     Одурманенный кошмаром,
     Встал я и пошел к окошку,
     Чтоб вдохнуть прохладный воздух,
     И взглянул я вниз, в ущелье.

     И увиденное мною
     Между полночью и часом
     Я правдиво и красиво
     Опишу в ближайших главах.

        "ГЛАВА XVIII"

     Это было в полнолунье
     В ночь святого Иоанна,
     В час, когда своим ущельем
     Духи мчатся на охоту.

     Из окна Ураки старой,
     Из гнезда коварной ведьмы
     Наблюдать я мог отлично
     Скачку призраков полночных.

     Как в театре, в лучших креслах,
     Мог следить я за спектаклем,
     Видел ясно, как ликует
     Смерть, восставшая из гроба.

     Свист бичей, и рев, и крики,
     Лай собак и ржанье коней,
     Гул рогов, и звонкий хохот,
     И веселый отклик эха.

     Вслед за крупной красной дичью,
     Убегавшей от погони,
     Вслед за стадом серн и вепрей
     Мчалась алчущая свора.

     А за нею звероловы
     Разных стран, эпох и наций:
     Так, с Нимродом Ассирийским
     Рядом несся Карл Десятый.

     На конях они промчались,
     А за ними пешим ходом
     Поспевали копьеносцы,
     Слуги с факелами, челядь.

     Не один охотник дикий
     Мне знакомым показался.
     Рыцарь в золотых доспехах
     Не был ли король Артур?

     Или тот храбрец в зеленой
     Переливчатой кольчуге,
     Схож с огромною лягушкой,--
     Не был ли Ожье Датчанин?

     Были там герои мысли
     И поэты -- был наш Вольфганг.
     Я узнал его по блеску
     Жизнерадостного взора.

     Проклят темным Генгстенбергом,
     Он в гробу лежать не может
     И с язычниками снова
     Правит буйный праздник жизни.

     По приветливой улыбке
     Мною узнан был и Вильям,
     Тот, на ком лежит проклятье
     Пуритан, -- и этот грешник

     Осужден с воздушным сонмом
     На коне скакать ночами.
     А вдогонку трясся кто-то
     На осле, -- святое небо! --

     В колпаке ночном, в халате,
     С богомольно-постной миной,
     Благочестие во взорах --
     Это старый друг Франц Горн!

     Лишь за то, что бедный малый
     Комментировал Шекспира,
     Должен он и мертвый мчаться
     Вслед за ним в глухую полночь.

     Тихий Франц! Он должен мчаться,
     Тот, кто шаг ступить боялся,
     Кто отважно подвизался
     Только в сплетнях да в молитвах.

     Старых дев, что услаждали
     Мир его души смиренной,
     Не повергнет ли в смятенье
     Весть о том, что Франц -- охотник!

     Вот, пустив коня галопом,
     Смотрит вниз великий Вильям
     И смеется над испугом
     Комментатора-бедняги.

     Бледный, к обмороку близкий,
     За седло держась от страха,
     Он и мертвый, как при жизни,
     Верно следует поэту.

     В небывалой кавалькаде
     Я и дам немало видел,
     Видел нимф, красавиц юных,
     Буйно мчавшихся верхом.

     Все мифологично голы,--
     Только волосы густые,
     Золотым плащом спадая,
     Наготу их прикрывали.

     Гордо выпрямившись в седлах,
     Глядя смело и надменно,
     Все в венках из винограда,
     Девы тирсами махали.

     Дальше, сидя в дамских седлах,
     Мчались рыцарские дамы,
     В платьях, наглухо закрытых,
     С соколами на руках.

     Вслед за ними пародийно,
     На одрах, на тощих клячах,
     Ехал сброд из разных женщин,
     Балаганно расфранченных.

     Лица были очень милы,
     Но, клянусь, довольно наглы,--
     Похотливо зазывали
     Разрумяненные щеки.

     О, как все здесь ликовало --
     Вой рогов и звонкий хохот,
     Свист бичей, и рев, и крики,
     Лай собак, и ржанье коней!

        "ГЛАВА XIX"

     Но в средине кавалькады
     Три красавицы летели;
     Я вовеки не забуду
     Тот трилистник красоты.

     И одну узнал я сразу:
     Лунный серп венчал ей кудри,
     Мчалась гордым изваяньем
     Величавая богиня.

     Чуть прикрытые, белели,
     Точно мрамор, грудь и бедра.
     Их лаская сладострастно,
     Лунный свет играл на теле.

     В блеске факелов как мрамор
     Бледен был и лик богини.
     Ужасала неподвижность
     Благородно-строгих черт.

     Лишь в глазах пылал, как в гор!
     Пламень сладостный и страшный,
     Полыхал, сердца ввергая
     В ослепление и в гибель.

     Как Диана изменилась --
     Та, кто псами затравила
     Актеона в исступленье
     Целомудренного гнева!

     В этом обществе галантном,
     Искупая грех старинный,
     Ныне призраком полночным
     Мчится дочь земной юдоли.

     Поздно, но и тем страшнее
     В ней проснулось сладострастье,
     И в глазах ее пылает
     Ненасытный адский пламень.

     Жаль ей, что теряла время:
     Пол мужской был встарь красивей;
     И количеством богиня
     Хочет качество восполнить.

     Рядом с ней другая мчалась,
     Но не строгостью античной --
     Кельтской прелестью дышала
     Красота ее лица.

     То была -- узнал я сразу --
     Фея Севера, Абунда:
     Та же нежная улыбка,
     Тот же смех, веселый, звонкий.

     Щеки розовы и свежи,
     Будто мастер Грез писал их;
     Рот -- сердечком, чуть открытый,
     Ослепительные зубы.

     Ветерок, ночной повеса,
     Голубой играл сорочкой.
     Плеч подобных не видал я
     Даже в лучших сновиденьях.

     Я в окно готов был прыгнуть,
     Чтоб расцеловать красотку,--
     Правда, мне пришлось бы плохо,
     Ибо я сломал бы шею.

     Ах, она б лишь рассмеялась,
     Если б в пропасть, обезумев,
     Я у ног ее свалился.
     Ах, я знаю этот смех!

     Ну, а третья, пред которой
     Трепет кровь твою наполнил,--
     Как другие две, быть может,
     И она была чертовка?

     Ангел, черт ли -- я не знаю,
     Но ведь именно у женщин
     Никогда не знаешь толком,
     Где в них ангел, где в них черт.

     Был в глазах безумных, знойных
     Весь волшебный блеск Востока,
     Был на ней убор бесценный,
     Точно в сказках Шахразады.

     Губы -- нежные гранаты,
     Нос лилейный, чуть с горбинкой.
     Тело стройно и прохладно,
     Точно пальма в жар полдневный.

     Белый конь играл под нею.
     Два высоких черных мавра
     Шли с боков, держа царице
     Золоченые поводья.

     Да, она была царица,
     Королева Иудеи,
     Та, чью страсть насытил Ирод
     Головою Иоанна.

     И за это преступленье
     Казнь она несет за гробом:
     В сонме призраков ей мчаться
     Вплоть до Страшного суда.

     И в руках она доныне
     Держит блюдо с головою
     Иоанна и безумно
     Эту голову целует.

     Ведь она его любила.
     Библия молчит об этом,
     Но хранит народ преданье
     О ее любви кровавой.

     Да и как понять иначе
     Злую прихоть этой дамы?
     Женщина -- лишь если любит,
     Снимет голову с мужчины.

     Рассердилась отчего-то,
     Вот и голову срубила,
     Но едва лишь увидала
     Эту голову на блюде --

     Помешалась и от горя
     Умерла в безумье страсти.
     (Плеоназм: безумье страсти!
     Страсть сама уже -- безумье.)

     И она, держа, как прежде,
     Блюдо с головой кровавой,
     Ночью скачет на охоту,
     Забавляясь тем, что в воздух

     Эту голову бросает,
     И, как мяч, проворно ловит,
     И смеется детским смехом
     Женски-дикому капризу.

     Мимо мчась, она глядела
     Мне в глаза и вдруг кивнула
     Так кокетливо и томно,
     Что пронзила боль мне сердце.

     Трижды, как волна колеблясь,
     Мчалась мимо кавалькада,
     Трижды, мимо пролетая,
     Мне кивал прекрасный призрак.

     И хотя давно виденье
     Отзвучало и поблекло,
     Долго мне привет царицы
     Жег взволнованное сердце.

     И потом всю ночь до света
     Я ворочался, усталый,
     На соломе (в доме ведьмы
     Не было перин пуховых).

     Все я думал: почему ты
     Так загадочно кивала?
     Почему так странно нежен
     Был твой взор, Иродиада?


        "ГЛАВА ХХ"

     Солнце в белый мрак тумана
     Мечет стрелы золотые,
     И туман багрится кровью,
     Тая в блеске и сиянье.

     Лучезарный триумфатор,
     Яркий день восходит в небе,
     Наступив пятой на темя
     Побежденных светом гор.

     Зазвенели, засвистели
     Птицы в гнездах потаенных,
     И концертом ароматов
     Мир наполнили растенья.

     Утром, с первыми лучами,
     Мы сошли с горы в долину,
     И пока Ласкаро молча
     Изучал следы медведя,

     Я убить старался время
     Размышленьями, но скоро
     Утомлен был вихрем мыслей,
     И невольно мне взгрустнулось.

     И под ясенем зеленым,
     Где журчал ручей прозрачный,
     Лег я, грустный и усталый,
     На траву, лицом к лазури.

     И ручья волшебным плеском
     Зачарованный волшебно,
     Перестал грустить и думать
     В забытьи бездумной лени.

     Но в душе росло желанье --
     Жажда сна, безумья, смерти,
     Все мучительней сиял мне
     Образ трех ночных красавиц.

     О прекрасное виденье,
     Сон, развеянный зарею,
     О, скажи, куда ты скрылся,
     Где ты светлым днем таишься?

     Под развалинами храмов,
     Уцелевшими' в Романье,
     Днем скрывается Диана
     От дневной Христовой власти.

     Лишь во тьме, в глухую полночь,
     Выходить она дерзает,
     Чтоб развлечься травлей зверя
     В обществе подруг-язычниц.

     А прелестная Абунда
     Так боится назарейца,
     Что дневной досуг проводит
     В неприступном Авалуне.

     Этот остров затерялся
     В тихом море романтизма.
     Только конь волшебной сказки
     Долетит к нему на крыльях.

     Там забота не причалит,
     Пароход не бросит якорь,
     Не появится филистер
     С вечной трубкою в зубах.

     Сонной одури и скуки
     Не нагонит звон церковный,
     Этот феям ненавистный,
     Мрачный гул колоколов.

     Там и царствует в веселье,
     Вечной юностью сияя,
     Жизнерадостная фея,
     Светлокудрая Абунда.

     Там в прогулках и в беседах,
     Средь подсолнечников ярких,
     Дни проводит королева
     Паладинов, мир забывших.

     Да, но ты, Иродиада,
     Где же ты, скажи! Я знаю,
     Ты мертва, лежишь в могиле,
     Там, где град Ерушолаим.

     Днем -- недвижный труп -- лежишь ты!
     В величавом саркофаге.
     В полночь ты встаешь, заслышав
     Свист бичей и звонкий хохот.

     И летишь за буйным сонмом,
     За Дианой и Абундой,
     Средь охотников веселых,
     Невзлюбивших крест и муку.

     Что за общество! О, если б
     Сам я мог скакать ночами
     По лесам! С тобою рядом
     Я б летел, Иродиада!

     Ибо ты мне всех милее,
     Больше греческой богини,
     Больше феи ты мила мне,
     Ты, о мертвая еврейка!

     Я люблю тебя. Ты видишь,
     Как душа во мне трепещет!
     Будь моей, моей девчонкой,
     Мой кумир Иродиада!

     Будь моей, отдай мне сердце!
     Выкинь в мусор это блюдо
     С головой глупца кровавой,
     Лучшим блюдом насладись.

     Посмотри, я словно создан
     Для тебя! Мне горя мало --
     Проклял бог тебя, мертва ль ты,
     Это все ведь предрассудки.

     И с моим блаженством вечным
     Обстоит весьма неясно,
     И живой я или мертвый,
     Я и сам подчас не знаю.

     Лишь позволь -- и точно рыцарь,
     Точно cavalier-servente 1,
     Буду я носить твой плащ
     И терпеть твои капризы.

     По ночам с тобою рядом
     Буду мчаться в диком сонме,
     Говорить с тобой, смеяться
     Над своей безумной речью.

     Коротать с тобою буду
     Ночи долгие, но днем
     Буду, грустный, одинокий,
     Плакать на твоей могиле;

     День за днем сидеть и плакать
     Там, где прах царей великих,
     Там, где гроб моей любимой,
     Там, где град Ерушолаим.

     ---------------------
     1 Рыцарь, спутник (ит.).

     И старик, еврей бездомный,
     Проходя, вздохнет и скажет:
     "Плачет он, что храм разрушен,
     Что погиб Ерушолаим".

        "ГЛАВА XXI"

     Аргонавтами без Арго
     Мы в горах пешком блуждали,
     Не руно, не золотое --
     Шкура снилась нам медвежья.

     Ах мы, горе-аргонавты,
     Следопыты новой кройки!
     Никакой великий классик
     Наших странствий не прославит.

     А уж мы ль не настрадались!
     И каким жестоким ливнем
     Угостило нас на круче,
     Где ни деревца, ни дрожек.

     Грыжа ль прорвалась у туч?
     (Мог бандаж набрюшный лопнуть.)
     Но такого ливня с градом
     Не видал Ясон в Колхиде.

     "Зонтик! Тридцать шесть монархов
     За один-единый зонтик
     Отдаю гуртом!" -- кричал я,
     А с меня лилась вода.

     Утомленные смертельно,
     Раздраженные и злые,
     С видом мокрых псов пришли мы
     Поздно ночью в дом Ураки.

     Ведьма, сидя у огня,
     Мопса толстого чесала,
     Но, как только мы явились,
     Псу дана была отставка.

     Занялась Урака нами.
     Приготовила мне ложе,
     Развязала эспардильи --
     Неудобнейшую обувь,

     Помогла стянуть мне куртку
     И прилипнувшие брюки.
     Так болван иной прилипнет
     Со своей дурацкой дружбой.

     "Шлафрок! Тридцать шесть монархов
     За сухой и теплый шлафрок!" --
     Закричал я. Пар валил
     От моей рубашки мокрой.

     Весь дрожа, стуча зубами,
     Постоял я перед жаром
     И, в тепле размякнув сразу,
     Опустился на солому.

     Сон не шел. Глядел я, жмурясь,
     Как раздела ведьма сына.
     Села с ним к огню и молча
     Полуголого к себе

     Положила на колени.
     Мопс пред ней на задних лапах
     Встал, -- в передних очень ловко
     Он держал горшочек с зельем.

     Из горшка взяла Урака
     Красный жир и стала жиром
     Сыну мазать грудь и ребра,
     Мазать быстро и поспешно.

     Терла, мазала, жужжала,
     Убаюкивала сына,
     И, потрескивая странно,
     В очаге шумело пламя.

     Словно труп, костлявый, желтый,
     К лону матери приникнув,
     Сын лежал и скорбным взором
     Пред собой глядел недвижно.

     Неужель он вправду мертвый --
     Материнскою любовью,
     Силой зелья колдовского
     Оживленный, бледный призрак?

     Странный полусон горячки:
     Тело -- как свинцом налито,
     Ты лежишь пластом, но чувства
     Напряглись невыносимо.

     Этот душный запах зелий!
     Я мучительно старался
     Вспомнить, где его я слышал,
     Но припомнить был не в силах.

     Этот вой и скрежет ветра
     В очаге, как будто стоны
     Душ измученных, -- казалось,
     Голоса их узнавал я.

     А потом, какого страха
     Натерпелся я от чучел,
     В ряд расставленных на полке
     Над моею головою!

     Хищно, медленно и страшно
     Птицы расправляли крылья,
     Мне в лицо уставив клювы,
     Точно длинные носы.

     Где носы такие мог я
     Видеть раньше?.. В Дюссельдорфе?
     В Гамбурге? С каким мученьем
     Я ловил воспоминанье!

     Наконец, меня осилив,
     Сон пришел на смену яви,
     Вместо бреда наяву --
     Крепкий и здоровый сон.

     И приснилось мне: лачуга
     Стала пышным бальным залом,
     Залом с белой колоннадой,
     С ярким светом жирандолей.

     Исполнял оркестр незримый
     Танцы из "Robert le Diable" --
     Нечестивый пляс монахинь;
     Но гулял я там один.

     Наконец раскрылись двери,
     И входить попарно стали
     Медленным и важным строем
     Удивительные гости:

     Привиденья и медведи.
     Каждый кавалер мохнатый
     Вел, идя на задних лапах,
     Призрак в саване могильном.

     И по всем законам бала
     Пары в вальсе закружились;
     То-то был курьезный номер,
     Страх и смех, представьте сами!

     Косолапым кавалерам
     Приходилось очень туго:
     Да и как не сбиться с такта
     В вальсе с призраком бесплотным!

     Словно вихрь неумолимый,
     Вальс кружил зверей несчастных,
     Их сопенье заглушало
     Даже мощный контрабас.

     Часто пары спотыкались,
     И медведь рычал на призрак
     И его по заду шлепал,
     Чтобы неуч не толкался.

     А порою в вихре танца
     С головы своей подруги
     Саван стаскивал медведь,--
     И на свет являлся череп.

     Но внезапно загремели
     Барабаны и литавры,
     Подхватили звонко трубы,
     И вовсю пошел галоп.

     Эта часть мне не доснилась,
     Ибо вдруг один Топтыгин
     Наступил мне на мозоль:
     Я завыл и пробудился.

        "ГЛАВА XXII"

     Хлещет Феб коней ретивых,
     Гонит весело квадригу,
     Он уже почти полнеба
     В дрожках солнечных объехал.

     Только в полдень перестал я
     Грезить о медвежьем вальсе,
     Вырвался из плена странных,
     Фантастичных сновидений.

     Осмотревшись, я увидел,
     Что в лачуге я один.
     Мать Урака и Ласкаро
     Рано вышли на охоту.

     В хижине остался только
     Толстый мопс; у очага
     Он стоял на задних лапах,
     В котелке мешая ложкой.

     Повар был он, видно, знатный!
     Увидав, что суп вскипает,
     Стал он дуть, мешая чаще,
     Чтобы снять густую накипь.

     Сам я, что ли, околдован,
     Или это лихорадка?
     Я ушам своим не верю:
     Толстый мопс заговорил!

     Да, и очень задушевно
     Речь повел на чисто швабском;
     Говорил и словно грезил --
     Как возвышенный мечтатель:

     "О, поэт я бедный швабский!
     На чужбине суждено мне,
     Заколдованному мопсу,
     Кипятить настои ведьме.

     Как позорно и преступно
     Ведьмовство! И как трагичен
     Жребий мой: в собачьей шкуре
     Чувствовать, как человек!

     Лучше б мне остаться дома,
     Средь моих друзей по школе,
     Ах, они людей не могут
     Зачаровывать, как ведьмы!

     Лучше б мне остаться дома
     С Карлом Майером сладчайшим,
     С этим швабским желтоцветом,
     При супах благочестивых!

     Где ты, мой родимый Штуккерт?
     Как твои увидеть трубы,
     Сизый дым от них и печи,
     Где хозяйки варят клецки?"

     Я глубоко был растроган
     Этой речью; спрыгнув с ложа,
     Подбежал, и сел к камину,
     И промолвил с состраданьем:

     "О певец, о благородный,
     Как попал ты в лапы ведьмы?
     Ах, за что -- какая гнусность! --
     Превращен ты ведьмой в мопса?"

     И в восторге тот воскликнул:
     "Как, вы, значит, не француз!
     Значит, немец вы и был вам
     Весь мой монолог понятен!

     Ах, земляк, какое горе,

     Что всегда советник Келле --

     Если мы с ним заходили

     В погребок распить по кружке --

     Уверял меня за трубкой:
     Всем своим образованьем
     Он обязан лишь поездкам,
     Пребыванью за границей.

     Чтобы с ног своих коросту
     Ободрать пробежкой легкой,
     Чтобы светскую шлифовку
     Получить, как этот Келле,

     Я с отчизной распростился,
     Стал бродить по всей Европе
     И, попав на Пиренеи,
     Прибыл в хижину Ураки.

     К ней мне дал Юстинус Кернер
     Личное письмо: к несчастью,
     Я не знал тогда, что друг мой
     Водит с ведьмами знакомство.

     И Уракой был я принят
     Дружелюбно, но, к несчастью,
     Дружба ведьмы все росла,
     Превращаясь в пламя страсти.

     Да, в груди увядшей вспыхнул
     Нечестивый гнусный пламень,
     И порочная блудница
     Соблазнить меня решила.

     Я взмолился: "Ах, простите!
     Ах, мадам, я не фривольный
     Гетеанец, я невинный
     Представитель швабской школы.

     Нравственность -- вот наша муза!
     Спит в кальсонах из крепчайшей
     Толстой кожи, -- ах, не троньте
     Добродетели моей!

     Есть поэты чувства, мысли,
     Есть мечтатели, фантасты,
     Но лишь мы, поэты-швабы,
     Добродетель воспеваем,

     В ней одной богатство наше!
     Ох, оставьте мне, прошу вас,
     Нравственно-религиозный
     Плащ убогой нищеты".

     Так молил я, но с улыбкой,
     С иронической улыбкой,
     Ведьма веткою омелы
     Головы моей коснулась.

     И на теле ощутил я
     Странный и противный холод,
     Будто весь гусиной кожей
     Начал быстро покрываться.

     На поверку оказалось --
     То была собачья шкура.
     С той минуты злополучной
     Я, как видите, стал мопсом".

     Бедный парень! От рыданий
     У него пресекся голос.
     Он рыдал неудержимо,
     Чуть не изошел слезами.

     "Слушайте, -- сказал я грустно.--
     Может, я могу помочь вам
     Шкуру сбросить и вернуть вас
     Человечеству и музам?"

     Но с отчаяньем во взоре
     Безутешно поднял лапы
     Бедный мопс и с горьким вздохом,
     С горьким стоном мне ответил:

     "Вплоть до Страшного суда мне
     Пребывать в собачьей шкуре,
     Если я спасен не буду
     Некой девственницей чистой.

     Лишь не знавшая мужчины
     Целомудренная дева
     Может снять с меня заклятье,
     Правда, при одном условье:

     В ночь под Новый год должна
     Эта дева в одиночку
     Прочитать стихи Густава
     Пфицера и не заснуть.

     Не заснет она над чтеньем,
     Не сомкнет очей невинных --
     Вмиг я в люди расколдуюсь
     И размопситься смогу".

     "Ах, тогда, мой друг, -- сказал я, --
     Вам помочь я не способен.
     Я, во-первых, не могу быть
     К лику девственниц причислен.

     Но еще трудней второе:
     Мне совсем уж невозможно
     Прочитать стихи Густава
     Пфицера -- и не заснуть".

        "ГЛАВА XXIII"

     Ведьмы логово покинув,
     Мы спускаемся в долину;
     Снова почву под ногами
     Обретаем в позитивном.

     Прочь, безумье, бред горячки,
     Грезы, призраки, виденья!
     Мы серьезно и разумно
     Вновь займемся Атта Троллем.

     Меж детей в своей берлоге
     Наш старик лежит и спит,
     И, как праведник, храпит он;
     Вот проснулся -- и зевает.

     Рядом с Троллем -- Одноухий.
     Как поэт, что ищет рифму,
     Лапой голову скребет он,
     И скандирует он лапой.

     Тут же, рядом с папой, дочки
     На спине лежат, мечтая;
     Непорочны и невинны
     Сны четвероногих лилий.

     Что за томные виденья,
     Как цветы, трепещут нежно
     В душах девственниц медвежьих?
     Их глаза блестят слезами.

     И особенно меньшая
     Вся полна волненьем тайным,
     Ибо тайно чует в сердце
     Зуд блаженный Купидона.

     Ах, стрела малютки-бога
     Сразу шкуру ей пронзила,
     С первой встречи. Но -- Всевышний!
     Тот, кто мил ей, -- человек!

     Да, зовут его Шнапганский,
     Он, в великом отступленье
     По горам спасаясь бегством,
     На рассвете ей явился.

     Девам люб герой в несчастье,
     А в глазах сего героя
     Тихой грустью, мрачной скорбью
     Клокотал карманный кризис.

     Всей казной его походной --
     Двадцатью двумя грошами,
     Что в Испанию привез он,
     Завладел дон Эспартеро.

     Даже и часы погибли:
     Он оставил их в ломбарде
     В Пампелуне -- распрощался
     С драгоценностью фамильной.

     И бежал он что есть мочи --
     Но, и сам того не зная,
     В бегстве выиграл он нечто
     Лучше всякой битвы -- сердце!

     Да, смертельный враг, он мил ей!
     Мил медведице несчастной.
     Знай отец про тайну дочки --
     Как ревел бы он свирепо!

     Словно старый Одоардо,
     Что Эмилию Галотти
     В мрачной гордости мещанской
     Заколол, и Атта Тролль бы

     Растерзал скорее дочку,
     Лапой собственной убил бы,
     Чем позволить недостойной
     Кинуться в объятья принца.

     Да, но в данную минуту
     Он лирически настроен,
     Он сломать не жаждет розу,
     Не потрепанную бурей.

     В тихой грусти возлежит он
     Меж детьми в своей берлоге,
     Как предчувствием томимый
     Думой о загробном мире.

     "Дети! -- так вздыхает Атта,
     И в глазах медведя слезы,--
     Дети! Кончен путь мой дольний,
     Близок час разлуки нашей.

     Нынче в полдень задремал я,
     И во сне, как бы предвестьем,
     Дух мой был охвачен сладким
     Предвкушеньем скорой смерти.

     Право, я не суеверен,
     Но меж небом и землею
     Вещи есть, в каких не может
     Разобраться и мыслитель.

     В размышлениях о мире
     Раззевался и заснул я,
     И приснилось мне: лежу я
     Под высоким странным древом.

     С веток древа капал белый
     Чистый мед и попадал мне
     Прямо в рот, и, насыщаясь,
     Я парил в блаженстве сладком.

     Я глядел, блаженно жмурясь,
     Вверх и вдруг узрел на древе
     Семь малюток-медвежаток,
     Быстро ползавших по веткам.

     Семь пленительных созданий
     С розовато-рыжим мехом,--
     За плечами он вился,
     Точно крылышки из шелка.

     Да, у розовых малюток
     Были шелковые крылья,
     И малютки нежно пели
     Неземными голосами.

     Эта песня леденила
     Кожу мне, но вдруг сквозь кожу
     Вырвалась душа, как пламень,--
     Вознеслась, сияя, в небо".

     Так промолвил умиленно
     Атта Тролль, потом минуту
     Помолчал он, пригорюнясь,
     Но внезапно оба уха,

     Странно дрогнув, навострились...
     И вскочил он бурно с ложа
     И, ликуя, громко рявкнул:
     "Дети, чей я слышу голос?

     То не голос ли прелестный
     Нашей мамы? О, я знаю
     Нежное ворчанье Муммы!
     Мумма! Сладостная Мумма!"

     И помчался из берлоги
     Атта Тролль, как полоумный,
     Полетел судьбе навстречу,
     Устремился прямо в смерть.

        "ГЛАВА XXIV"

     Там, в ущелье Ронсевальском,
     И на том же самом месте,
     Где племянник славный Карла
     В битве отдал душу богу,--

     Пал и Тролль, сражен коварством,
     Как Роланд, кого преступно
     Предал рыцарский Иуда,
     Подлый Ганелон из Майнца.

     Ах! Супружеское чувство,
     Лучшее, что есть в медведе,
     По совету хитрой ведьмы,
     Послужило здесь приманкой.

     И, ворчанью черной Муммы
     Бесподобно подражая,
     Ведьма выманила Тролля
     Из берлоги безопасной.

     На крылах любви летел он
     По скалам, порой, замедлясь,
     Вожделенно нюхал воздух --
     Думал, где-то близко Мумма!

     Ах! Там спрятался Ласкаро,
     Он стоял с ружьем -- и пулей
     Грянул в радостное сердце,--
     Хлынул ток багряной крови,

     Помотал медведь сраженный
     Головой и сразу рухнул
     С тяжким судорожным стоном.
     "Мумма!" -- был последний вздох.

     Так скончался наш герой,
     Так погиб. Но для бессмертья
     Он воскреснет ныне в песне
     Восхищенного поэта.

     Он воскреснет, величавый,
     В нимбе славы непомерной
     И пойдет шагать хореем
     По стихам четырехстопным.

     И потом ему поставят
     Гордый памятник в Валгалле,
     И на памятнике будет
     Надпись в лапидарном стиле:

     "Тролль. Медведь тенденциозный,
     Пылок, нравственен и смирен,--
     Развращенный духом века,
     Был пещерным санкюлотом.

     Плохо танцевал, но доблесть
     Гордо нес в груди косматой.
     Иногда зело вонял он,--
     Не талант, зато характер".

        "ГЛАВА XXV"

     Тридцать три седых старухи
     В ярко-красных капюшонах,
     В праздничном уборе басков,
     У околицы стояли.

     И одна, как встарь Дебора,
     Била в бубен и плясала,
     Славя песнею и пляской
     Победителя Ласкаро.

     Четверо мужчин с триумфом
     Мертвого несли медведя:
     Он сидел в широком кресле,
     Как ревматик на курорте.

     За покойным, как родные,
     Шли Урака и Ласкаро.
     Ведьма, явно чуть конфузясь,
     Отвечала на поклоны.

     А когда кортеж достигнул
     Ратуши, с надгробной речью
     Выступил помощник мэра
     И сказал об очень многом:

     Например, о росте флота,
     О проблеме свекловицы,
     О печати и о гидре
     Нетерпимости партийной.

     Описав весьма подробно
     Ряд заслуг Луи-Фклиппа,
     Обратился он к медведю
     И к бесстрашному Ласкаро.

     "Ты, Ласкаро,--так воскликнул
     Наш оратор, отирая
     Пот со лба трехцветным шарфом,
     Ты, Ласкаро, ты, Ласкаро,

     Ты, сразивший Атта Тролля,
     Бич испанцев и французов,
     Ты -- герой обеих наций,
     Пиренейский Лафайет!"

     Получив официально
     Аттестацию героя,
     В тихой радости Ласкаро
     Покраснел и улыбнулся.

     И потом весьма бессвязно,
     Как-то странно заикаясь,
     Пробурчал он благодарность
     За оказанную честь.

     С тайным страхом все глядели
     На неслыханное диво,
     И в смятенье бормотали
     Изумленные старухи:

     "Как, Ласкаро улыбнулся!
     Как, Ласкаро покраснел!
     Как, заговорил Ласкаро,
     Этот мертвый сын колдуньи!"

     А медведя ободрали,
     С молотка пустили шкуру;
     За нее скорняк какой-то
     Отсчитал пять сотен франков,

     Превосходно обработал,
     Красным бархатом подбил
     И немедленно кому-то
     Продал за двойную цену.

     И затем, Джульеттой куплен
     Из четвертых рук в Париже,
     Пред ее постелью в спальне
     Лег медвежий мех ковром.

     Часто голыми ногами
     Я в ночи стоял на бренной
     Оболочке Атта Тролля,
     На его земной одежде.

     И, глубокой грусти полный,
     Строки Шиллера читал я:
     "Чтобы стать бессмертным в песне,
     Надо в жизни умереть".

        "ГЛАВА XXVI"

     Ну, а Мумма? Ах, ведь Мумма --
     Женщина. И вероломство
     Имя ей. Ах, женский пол,
     Как фарфор китайский, ломок!

     Разлученная судьбою

     С благородным, славным мужем,

     Не погибла от печали,

     Не сошла с ума от горя,--

     Нет, напротив, продолжала
     Жить в веселье, в вечных танцах
     И в погоне за успехом
     Перед публикой ломаться.

     Наконец в Париже Мумма
     Обрела в Jardin des plantes
     Положение, и место,
     И пожизненную ренту.

     И когда в воскресный полдень
     Я пошел туда с Джульеттой
     Показать ей все причуды
     Чуждой фауны и флоры:

     Дромадера и жирафа,
     Баобаб и кедр ливанский,
     Золотых фазанов, зебру;
     И когда, болтая нежно,

     Мы остановились с нею
     Пред обширным рвом -- сезонной
     Резиденцией медведей, --
     Боже, что мы увидали!

     Исполин медведь, отшельник
     Из Сибири, белоснежный,
     Там с медведицею черной
     Предавался пылким играм.

     То была -- о, небо! -- Мумма,
     Да, супруга Атта Тролля.
     Я узнал ее по блеску
     Влажных и влюбленных глаз.

     Ах, она, красотка Мумма,
     Юга черное созданье,
     Вдруг сошлась с каким-то скифом,
     С варваром пустынь полярных.

     Близ меня стоявший негр
     Мне сказал, сверкнув зубами:
     "Есть ли зрелище прекрасней,
     Чем утехи двух влюбленных?"

     Я ответил: "С кем, простите,
     Честь имею говорить?"
     Он воскликнул удивленно:
     "Как? Меня вы не узнали?

     Я ведь мавр, у Фрейлиграта
     В барабанщики попавший.
     В те года жилось мне плохо,
     Был я одинок средь немцев.

     Но теперь я сторож в парке,
     Предо мною все растенья
     Тропиков моих любезных,
     Предо мною львы и тигры.

     И гораздо здесь приятней,
     Чем на ярмарках немецких,
     Где за скверный харч гоняют
     Ежедневно барабанить.

     Мне тепло в ее объятьях,
     Как в отечестве любезном.

     Ножки дорогой супруги
     Мне слонов напоминают,
     А ее французский щебет --
     Черный мой родной язык.

     Брань ее напоминает,
     Как трещал мой барабан,
     Обрамленный черепами
     И пугавший льва и кобру.

     При луне плутовка плачет
     Наподобье крокодила,
     Что прохладой ночи дышит,
     Глядя ввысь из волн прогретых.

     И она отлично кормит.
     Что ни даст, я пожираю,
     Как на Нигере, с могучим
     Африканским аппетитом.

     Вот я и животик круглый
     Нагулял. Из-под рубашки
     Он глядит, как черный месяц
     Из-за легкой белой тучки".


        "ГЛАВА XXVII"

     Августу Варнхагену фон Энзе

     "Где, маэстро Лодовико,
     Вы набрали эти сказки?" --
     Так с улыбкою воскликнул
     Старый кардинал фон Эсте,

     О неистовствах Роланда
     Прочитав у Ариосто,
     Преподнесшего поэму
     В дар его преосвященству.

     Да, Варнхаген, старый друг,
     На твоих устах играет
     Та же тонкая улыбка
     И слова почти что те же.

     То смеешься ты, читая,
     То, с улыбкой тихой грусти,
     Весь овеян смутно прошлым,
     Морщишь свой высокий лоб.

     Не звенят ли в этой песне
     Грезы майских полнолуний,
     Что с Брентано и Шамиссо
     Да с Фуке сдружили нас?

     Или звон Лесной Капеллы,
     Тихий звон, давно забытый?
     Иль бубенчики дурацких
     Колпаков отчизны милой?

     В соловьиный хор угрозой
     Бас врывается медвежий,
     И его сменяет странный
     Шепот призраков загробных.

     То -- безумье с умной миной,
     Мудрость -- в облике безумства,
     Стон предсмертный -- и внезапно
     Все покрывший громкий хохот.

     Да, мой друг, ты слышал эхо
     Отзвеневших грез былого;
     В них врываются, кривляясь,
     Современные мотивы.

     И сквозь дерзость чуть заметно
     Вдруг проскальзывает робость.
     Я на суд твой благосклонный
     Отдаю свою поэму.

     Ах, она -- последний отзвук
     Вольных песен романтизма:
     В шуме битвы современной
     Отзвенит она печально.

     Век другой, другие птицы,
     А у птиц другие песни.
     Вот гогочут -- словно гуси,
     Что спасали Капитолий!

     Воробей с грошовой свечкой
     В коготках пищит, дерется --
     Гордо мнит, что у Зевеса
     Он орел-молниедержец.

     Горлицы, любовью сыты,
     Жаждут крови и воркуют,
     Чтоб впрягли их в колесницу
     Не Венеры, а Беллоны.

     Вестники весны народов,
     Майские жуки-гиганты,
     Так жужжат, что мир трясется,
     Вот берсеркерская ярость!

     Век другой, другие птицы,
     А у птиц другие песни!
     Я б их, может быть, любил,
     Если б мне другие уши!


        "АТТА ТРОЛЬ"
     Из вариантов и дополнений

        "ГЛАВА II"

     Вместо строф 12-й, 13-й, 14-й:

     Здесь, читатель, мы покинем
     Медвежатника-злодея
     И наказанную Мумму
     И пойдем за Атта Троллем.

     Проследим, как благородный
     Refugie домой спасался,
     И медвежьему хозяйству
     Посвятим подробный очерк.

     После выйдем на охоту,
     Будем лазать, прыгать, ползать,
     Грезить в обществе Ласкаро,
     Что прикончил Атта Тролля.

     Летней ночи сон! Бесцельна
     *Эта песнь и фантастична,--

     Как любовь, как жизнь, бесцельна!
     Не ищите в ней тенденций...

     Атта Тролль не представитель
     Толстошкурой, всегерманской
     Почвенной, народной силы.
     Соткан не из аллегорий --

     Не немецкий он медведь,
     Мой герой. Медведь немецкий,
     Как медведь, плясать согласен,
     Но не хочет скинуть цепи.



     Имеется еще следующий вариант:

     Летней ночи сон! Бесцельна
     Эта песнь и фантастична,--
     Как любовь, как жизнь, бесцельна,
     Нуждам нынешним не служит.

     В ней высоких интересов
     Родины я не касался.
     И за них мы будем драться,
     Но не здесь, а в доброй прозе.

     Да, мы в доброй прозе будем
     Разбивать оковы рабства;
     А в стихах, а в песне вольной
     Уж цветет у нас свобода.

     Тут поэзии владенья,
     Тут не место ярым битвам,--
     Так поднимем тирс волшебный.
     Розами увьем чело!


        "ГЛАВА VI"

     Вероятно, сюда относится строфа, которую,
     Штродтманн опубликовал как вариант "Атта Тролля

     Ведь в большом хлеву господнем,
     Называемом землею,
     Всякой твари есть кормушка,
     А в кормушке -- добрый корм!


        "ГЛАВА X"

     Вместо второй половины 17-й строфы и строфы 184

     И, в Германию уйдя,
     Стал -- медведь тенденциозный.

     Там он, к ужасу людей,
     А в особенности муз,
     Воет и ревет, беснуясь,
     И грозит нас всех сожрать.

        "ГЛАВА ХIII"

     Сюда, вероятно, относятся следующие стихи,
     опубликованные Штродтманном как варианты к "Атта Троллю":

     Ночь, горящая звездами,
     На горах лежит, как плащ:
     Черный горностай, расшитый
     Хвостиками золотыми.

     Ясно: был скорняк безумен,
     Сделав черным горностай
     И украсив золотыми,
     А не черными хвостами!

     Вешайся, мой Фрейлиграт!
     Ведь не ты придумал образ:
     Черный горностай, расшитый
     Хвостиками золотыми.



        "ГЛАВА XXII"

     Так у очага мечтая,
     Я сидел в лачуге ведьмы.
     Тут же с котелком возился
     Добродетельнейпшй мопс.

     Движим голодом, а может,
     Любопытством, взял я ложку
     У него из лап и в жиже
     Выловил кусочек мяса.

     То большое сердце было --
     Вкусно, сварено на славу;
     Но его лишь надкусил я,
     Как раздался некий голос:

     "Ах, обжора ты немецкий!
     Пожираешь сердце вора,
     Что повешен был в Толозе,--
     Вот прожорливая дрянь!"

     Тут одно из птичьих чучел
     Мне сказало, -- то был коршун,
     И другие повторили:
     "Ах, обжора ты немецкий!"

     Видно, съевший сердце вора
     Начинает понимать
     Птичий свист и щебетанье;
     Оказалась правдой сказка.

     С той поры я в совершенстве
     Понимаю речь пернатых,
     Понимаю даже мертвых --
     Старых чучел диалекты.

     Вдруг в окошко постучали,
     Я открыл его поспешно;
     В хижину влетели с шумом
     Девять воронов огромных.

     Подскочив к огню, согрели
     Когти и, встопорщив перья,
     Стали каркать, изрыгая
     Всевозможные проклятья.

     Тут особенно досталось
     Мендицабелю, еврею,
     Что прикрыл монастыри --
     Их насиженные гнезда.

     Спрашивали: "Где дорога
     В град Monacho Monachorum?"
     "Влево за угол, -- сказал я. --
     Патер Йозефу привет мой".

     Стая черных эмигрантов
     У огня недолго грелась
     И, покаркав, улетела
     Сквозь открытое окошко.

     Птичий сброд любого сорта
     Стал влетать и уноситься.
     Дом похож был на харчевню
     Для пернатых проходимцев.

     Журавли, порою лебедь,
     Даже совы -- эти выли,
     Злясь на скверную погоду,
     Яркий день и атеизм.

     В обществе дородных нянек --
     Двух гусынь, ему усердно
     Помогавших при полете,--
     Прибыл хмурый пеликан.

     Раненую грудь погрел он,
     С негодующим презреньем
     Поглядел на клан совиный
     И опять в окйо умчался.

     А потом к огню, воркуя,
     Пара голубков подсела,
     Посмеялись, освежились
     И умчались в путь-дорогу.

     Наконец удод явился,
     Длинноног, короткокрыл;
     Глянув, крикнул мне со смехом
     "Друг! Не узнаешь Хут-Хута?"

     Я невольно засмеялся:
     Это впрямь мой друг Хут-Хут/
     Тридцать пять веков назад он
     Числился курьером царским

     И с депешей неотложной
     Срочно Соломоном Мудрым
     Послан был к царице Савской,
     К знаменитой Балкаизе.

     Царь в красавицу влюбился,
     По хвалебным описаньям;
     Ей же грезился лишь Мудрый,
     Чью весь мир прославил мудрость.

     И загадки предлагали
     Царь с царицею друг другу,
     И бежал, нося записки,
     Мой Хут-Хут песком-пустыней.

     И, устав от всех загадок,
     Прибыла в Ерушолаим
     И в объятья Соломона
     Кинулась она, краснея.

     Царь сказал, обняв царицу:
     "Величайшая загадка,
     Милое дитя, -- любовь,
     Но над ней не стоит думать".

     Да, Хут-Хут, удод мой старый,
     Прежним другом мне явился
     В колдовском воздушном царстве,
     В дымной хижине Ураки.

     Стар удод! Но он такой же,
     Как когда-то. Очень важен:
     Как тупей, он на макушке
     Носит гребешок из перьев.

     Он скрестил свои ходули,
     По привычке разболтался
     И дворцовых происшествий
     Выложил мне целый короб.

     Рассказал на новый лад
     То, что мне поэт арабский
     Рассказал: как ангел смерти
     Побежден был Соломоном.

     Царь остался жить, -- бессмертный,
     Обитает в Джиннистане;
     Там он демонами принят
     Как монарх самодержавный.

     "И царица Балкаиза,--
     Говорил Хут-Хут, -- жива.
     Дар возлюбленного, дивный
     Талисман, ей дал бессмертье.

     Проживая в лунных землях,
     В горном царстве эфиопов,
     С Соломоном и доныне
     Сохранила связь царица.

     Оба, правда, постарели
     И остыли, но друг другу
     Как и прежде, часто пишут
     И, как прежде, шлют загадки.

     И по-детски Балкаиза
     Радуется, если Мудрый,
     Понапрасну потрудившись,
     Не решит ее загадку.

     И лукаво утверждает,
     Что с годами поглупел он,
     И, дразня, зовет его
     То Ночной Колпак, то Шеллинг.

     Царь ей год назад в отместку
     Твердый преподнес орешек,--
     Он своей подруге верной
     Переслал со мной загадку:

     "Кто подлец наипервейший
     Средь германских подлецов,
     Среди всех, кто населяет
     Тридцать шесть держав германских?"

     Сто имен ему с тех пор
     Уж царица отослала;
     Царь в ответ упорно пишет:
     "Нет, голубка, он не первый".

     И царица чуть не плачет:
     Хоть ее посланцы рыщут
     Вдоль по всей земле германской,
     Все ж ответ еще за нею.

     Но едва она кого-то
     Первым подлецом объявит,
     Соломон ей пишет снова:
     "Нет, голубка, он не первый".

     "Милый друг, -- ему я молвил,
     Долго будет Балкаиза
     Биться тщетно, присуждая
     Немцу лавры подлеца.

     Ведь в моей отчизне подлость
     Прогрессирует гигантски;
     На венец из грязных лавров
     Слишком много претендентов.

     Так вчера еще ***
     Первым подлецом считался,
     Нынче по сравненью с***
     Стал он унтер-подлецом.

     Завтра ж назовут газеты
     Архиподлеца, который
     Даже нашего***
     Переподличать сумеет".

        "ГЛАВА ХХШ"

     Вместо строфы 4-й:

     Только младший, Корноухий,
     Бодрствует, отцу внимая.
     Тот опять мизантропично
     Философствует о людях:

     "Да, мой сын, всего противней
     Эта кастовая спесь.
     Это чванство подлых тварей,
     Пишущих анналы мира.

     Мы для них пустое место,
     Разве мельком упомянут
     Имя лошади, носившей
     На спине их короля.

     Если ж человек снисходит
     Родственных воспеть животных,
     Он и в этом начинанье
     Проявляет эгоизм.


     В песнях он, как в жизни, наши
     Узурпирует права.
     Из любой ничтожной строчки
     Прет тупая субъективность.

     И, героем взяв медведя,
     Он на деле воспевает
     Лишь себя -- свои безумства
     И болезненные бредни".

     "ГЛАВА XXIV"

     Вместо строф 10-й, 11-й и 12-й:

     И прославят имя Тролля
     Правнуки. Когда же время
     Уничтожит предрассудки,
     Будет принят он в Валгаллу.

     В первоначальном варианте рукописи после этого следуют еще три строфы:

     Будет бюст его меж Листом
     И великой Фанни Эльслер;
     Воспоет его как друга
     Надпись в неуклюжем стиле:

     "Атта Тролль, медведь великий,
     Родился на Пиренеях,
     Взяв одновременно как
     Жар испанцев, так французов --

     Трезвость мысли; скрежетавший,
     Перед чернию плясавший,
     Иногда и вонь пускавший,--
     Не талант -- зато характер".

     Имеется и следующий вариант:

     Когда-нибудь король Баварский поставит ему в Пантеоне Валгаллы статую в
неуклюжем   виттельсбаховском   стиле:   "Атта   Тролль,   медведь-санкюлот,
дикарь-управитель.  Уважаемый   супруг,  глубокий   ум,  религиозная   душа,
ненавистник фривольности".



        "ГЛАВА ХХVII"


     Вместо трех последних строф:

     Скачут по стенам германским,
     Хлопая культями крыльев:
     Ножки плоски, глотки сиплы,
     Много крику, мало пуха!

     Тут же белые вороны
     Каркают с утра до ночи:
     "Галлы, галлы показались!"
     Сообща спасают Рим.

     Да, у птиц иные песни!
     Я вчера прочел в газетах,
     Что у Тика был удар
     И что Тик -- советник тайный.



        Генрих Гейне.
        Бимини


---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ruЎ http://justlife.narod.ru/
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" Ў http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm

---------------------------------------------------------------

        "Пролог"




Вера в чудо! Где ты ныне,
Голубой цветок, когда-то
Расцветавший так роскошно
В сердце юном человека!

Вера в чудо! Что за время!
Ты само чудесным было,
Ты чудес рождало столько,
Что не видели в них чуда.

Прозой будничной казалась
Фантастическая небыль,
Пред которою померкли
Сумасбродства всех поэтов,

Бредни рыцарских романов,
Притчи, сказки и легенды
Кротких набожных монахов,
Ставших жертвами костра.

Как-то раз лазурным утром
В океане, весь цветущий,
Как морское чудо, вырос
Небывалый новый мир,--

Новый мир, в котором столько
Новых птиц, людей, растений,
Новых рыб, зверей и гадов,
Новых мировых болезней!

Но и старый наш знакомец,
Наш привычный Старый Свет
В те же дни преобразился,
Расцветился чудесами,

Сотворенными великим
Новым духом новой эры,--
Колдовством Бертольда Шварца,
Ворожбой волхва из Майнца,

Заклинателя чертей;
Волшебством, царящим в книгах,
Поясненных ведунами
Византии и Египта,--

В сохраненных ими книгах,
Что зовутся в переводе
Книгой Красоты одна,
Книгой Истины -- другая.

Их на двух наречьях неба,
Древних и во всем различных,
Сотворил господь,--по слухам,
Он писал собственноручно.

И, дрожащей стрелке вверясь,
Этой палочке волшебной,
Мореход нашел дорогу
В Индию, страну чудес,--

В край, где пряные коренья
Размножаются повсюду
В сладострастном изобилье,
Где растут на тучной почве

Небывалые цветы,
Исполинские деревья --
Знать растительного царства
И венца его алмазы,

Где таятся мхи и травы
С чудодейственною силой,
Исцеляющей, иль чаще
Порождающей, недуги,--

По тому смотря, кто будет
Их давать: аптекарь умный
Иль венгерец из Баната,
Круглый неуч и дурак.

И едва врата раскрылись
В этот сад, оттуда хлынул
Океан благоуханий,
Жизнерадостный и буйный

Ливень пьяных ароматов,
Оглушивших, затопивших,
Захлестнувших сердце мира,
Мира старого -- Европу.

Как под огненною бурей,
Кровь людей огнем бурлила,
Клокотала дикой жаждой
Золота и наслаждений.

Стало золото девизом,
Ибо этот желтый сводник --
Золото -- само дарует
Все земные наслажденья.

И когда в вигвам индейца
Заходил теперь испанец,
Он там спрашивал сначала
Золота, потом -- воды.

Стали Мексика и Перу
Оргий золотых притоном.
Пьяны золотом, валялись
В нем Писарро и Кортес.

Лопес Вакка в храме Кито
Стибрил солнце золотое
Весом в тридцать восемь фунтов
И добычу в ту же ночь

Проиграл кому-то в кости,--
Вот откуда поговорка:
"Лопес, проигравший солнце
Перед солнечным восходом".

Да, великие то были
Игроки, бандиты, воры.
Люди все несовершенны,
Но уж эти совершали

Чудеса, перекрывая
Зверства самой разъяренной
Солдатни -- от Олоферна
До Радецкого с Гайнау.

В дни всеобщей веры в чудо
Чудеса вершат и люди,--
Невозможному поверив,
Невозможное свершишь.

Лишь глупец тогда не верил,
А разумный верил слепо;
Преклонял главу смиренно
Перед чудом и мудрец.

Из рассказов о героях
Дней чудесных веры в чудо,
Как ни странно, всех милее
Мне рассказ о дон Хуане

Понсе де Леон, сумевшем
Отыскать в морях Флориду,
Но искавшем понапрасну
Остров счастья Бимини.

Бимиии! Когда я слышу
Это имя, бьется сердце,
Воскресают к новой жизни
Грезы юности далекой.

Но глаза их так печальны,
На челе венок увядший,
И над ними в нежной скорби
Мертвый плачет соловей.

Я ж, забыв свои недуги,
Так соскакиваю с ложа,
Что дурацкий балахон мой
Расползается по швам.

И тогда смеюсь я горько:
Ах, ведь зто попугаи
Прохрипели так потешно,
Так печально: "Бимини!"

"Помоги, святая муза,
Фея мудрая Парнаса,
Сделай чудо, покажи мне
Мощь поэзии священной!

Докажи, что ты колдунья,
Зачаруй мне эту песню,
Чтоб она волшебным судном
Поплыла на Бимини!"

И едва я так промолвил,
Вмиг исполнилось желанье,
И смотрю, корабль волшебный
Гордо Сходит с верфей мысли.

Кто со мной на Бимини?
Господа и дамы, просим!
Понесут волна и ветер
Мой корабль на Бимини.

Если мучает подагра
Благородных кавалеров,
Если милых дам волнует
Неуместная морщинка --

Все со мной на Бимини!
Этот курс гидропатичен,
Он магическое средство
От зазорного недуга.

И не бойтесь, пассажиры,
Мой корабль вполне надежен:
Из хореев тверже дуба
Мощный киль его сработай,

Держит руль воображенье,
Паруса вздувает бодрость,
Юкги - резвые остроты,
На борту ль рассудок? Вряд ли!

Реи судна -- из метафор,
Мачты судна - из гипербол,
Флаг романтикой раскрашен,--
Он, как знамя Барбароссы,

Черио-красно-золотой.
Я такое знамя видел
Во дворце горы Кифгайзер
И во франкфуртском соборе.

В море сказочного мира,
В синем море вечной сказки,
Мой корабль, мечте послушный,
Пролагает путь волшебный.

Перед ним в лазури зыбкой,
В водометах искр алмазных
Кувыркаются и плещут
Болыыемордые дельфины,

А на них амуры едут,
Водяные почтальоны, --
Раздувая тыквой щеки,
Трубят в раковины громко;

И причудливое эхо
Громовым фанфарам вторит,
А из темно-синей глуби
Смех доносится и хохот.

Ах, я знаю эти звуки,
Эту сладкую насмешку,--
То ундины веселятся,
Издеваясь надо мной,

Над дурацкою поездкой,
Над дурацким экипажем,
Над моим дурацким судном,
Взявшим курс на Бимини.

I

На пустом прибрежье Кубы,
Над зеркально гладким морем,
Человек стоит и смотрит
В воду на свое лицо.

Он старик, но по-испански,
Как свеча, и прям и строен;
В непонятном одеянье:
То ли воин, то ль моряк,--

Он в рыбацких шароварах,
Редингот --из желтой замши;
Золотой парчой расшита
Перевязь, -- на ней сверкает

Неизбежная наваха
Из Толедо; к серой шляпе
Прикреплен султан огромный
Из кроваво-красных перьев,--

Цвет их мрачно оттеняет
Огрубелое лицо,
Над которым потрудились
Современники и время.

Бури, годы и тревоги
В кожу врезали морщины,
Вражьи сабли перекрыли
Их рубцами роковыми.

И весьма неблагосклонно
Созерцает воин старый
Обнажающее правду
Отражение свое.

И, как будто отстраняясь,
Он протягивает руки,
И качает головою,
И, вздыхая, молвит горько:

"Ты ли -- Понсе де Леон,
Паж дон Гомеса придворный?
Ты ль Хуан, носивший трен
Гордой дочери алькада?

Тот Хуан был стройным франтом,
Ветрогоном златокудрым,
Легкомысленным любимцем
Чернооких севильянок.

Изучили даже топот
Моего коня красотки:
Все на этот звук кидались
Любоваться мной с балконов.

А когда я звал собаку
И причмокивал губами,
Дам бросало в жар и в трепет
И темнели их глаза.

Ты ли -- Понсе де Леон,
Ужас мавров нечестивых,--
Как репьи, сбивавший саблей
Головы в цветных тюрбанах?

На равнине под Гренадой,
Перед всем Христовым войском,
Даровал мне дон Гонсальво
Званье рыцарским ударом.

В тот же день в шатре инфанты
Праздник вечером давали,
И под пенье скрипок в танце
Я кружил красавиц первых.

Но внимал не пенью скрипок,
Но речей не слушал нежных --
Только шпор бряцанье слышал,
Только звону шпор внимал:

Ибо шпоры золотые
Я надел впервые в жизни
И ногами оземь топал,
Как на травке жеребенок.

Годы шли -- остепенился,
Воспылал я честолюбьем
И с Колумбом во вторичный
Кругосветный рейс поплыл.

Был я верен адмиралу,--
Он, второй великий Христоф,
Свет священный через море
В мир языческий принес.

Доброты его до гроба
Не забуду,-- как страдал он!
Но молчал, вверяя думы
Лишь волнам да звездам ночи.

А когда домой отплыл он,
Я на службу к дон Охеда
Перешел и с ним пустился
Приключениям навстречу.

Знаменитый дон Охеда
С ног до головы был рыцарь,--
Сам король Артур подобных
Не сзывал за круглый стол.

Битва, битва -- вот что было
Для него венцом блаженства.
С буйным смехом он врубался
В гущу краснокожих орд.

Раз, отравленной стрелою
Пораженный, раскалил он
Прут железный и, не дрогнув,
С буйным смехом выжег рану.

А однажды на походе
Заблудились мы в болотах,
Шли по грудь в вонючей тине,
Без еды и без питья.

Больше сотый в путь нас вышло,
Но за тридцать дней скитаиья
От неслыханных мучений
Пали чуть ке девяносто.

А болот -- конца не видно!
Взвыли все; но дон Охеда
Ободрял и веселил нас
И смеялся буйным смехом.

После братом по оружью
Стал я мощному Бальбоа.
Не храбрей Охеда был он,
Но умнее в ратном деле.

Все орлы высокой мысли
В голове его гнездились,
А в душе его сияло
Ярким солнцем благородство.

Для монарха покорил он
Край размерами с Европу,
Затмевающий богатством
И Неаполь и Брабант,

И монарх ему за этот
Край размерами с Европу,
Затмевающий богатством
И Неаполь и Брабант,

Даровал пеньковый галстук:
Был на рыночном подворье,
Словно вор, Бальбоа вздернут
Посреди Сан-Себастьяна.

Не такой отменный рыцарь
И герой не столь бесспорный,
Но мудрейший полководец
Был и дон Эрнан Кортес.

С незначительной армадой
Мы на Мексику отплыли.
Велика была пожива,
Но и бед не меньше было.

Потерял я там здоровье,
В этой Мексике проклятой,--
Ибо золото добыл
Вместе с желтой лихорадкой.

Вскоре я купил три судна,
Трюмы золотом наполнил
И поплыл своей дорогой,--
И открыл я остров Кубу.

С той поры я здесь наместник
Арагона и Кастильи,
Счастлив милостью монаршей
Фердинанда и Хуаны.

Все, чего так жаждут люди,
Я добыл рукою смелой:
Славу, сан, любовь монархов,
Честь и орден Калатравы.

Я наместник, я владею
Золотом в дублонах, в слитках,
У меня в подвалах груды
Самоцветов, жемчугов.

Но смотрю на этот жемчуг
И всегда вздыхаю грустно:
Ах, иметь бы лучше зубы,
Зубы юности счастливой!

Зубы юности! С зубами
Я навек утратил юность
И гнилыми корешками
Скрежещу при этой мысли.

Зубы юности! О, если б
Вместе с юностью купить их!
Я б за них, не дрогнув, отдал
Все подвалы с жемчугами,

Слитки золота, дублоны,
Дорогие самоцветы,
Даже орден Калатравы,--
Все бы отдал, не жалея.

Пусть отнимут сан, богатство,
Пусть не кличут "ваша светлость"
Пусть зовут молокососом,
Шалопаем, сопляком!

Пожалей, святая дева,
Дурня старого помилуй,
Посмотри, как я терзаюсь
И признаться в том стыжусь!

Дева! Лишь тебе доверю
Скорбь мою, тебе открою
То, чего я не открыл бы
Ни единому святому.

Ведь святые все -- мужчины,
А мужчину даже в небе
Я, caracho 1, проучил бы
За улыбку состраданья.

Ты ж, как женщина, о дева,
Хоть бессмертной ты сияешь
Непорочной красотой,
Но чутьем поймешь ты женским,

Как страдает бренный, жалкий
Человек, когда уходят,
Искажаясь и дряхлея,
Красота его и сила.

-------------------
1 Испанское ругательство.


О, как счастливы деревья!
Тот же ветер в ту же пору,
Налетев осенней стужей,
С их ветвей наряд срывает,--

Все они зимою голы,
Ни один росток кичливый
Свежей зеленью не может
Над увядшими глумиться.

Лишь для нас, людей, различно
Наступает время года:
У одних зима седая,
У других весна в расцвете.

Старику его бессилье
Вдвое тягостней при виде
Буйства молодости пылкой.
О, внемли, святая дева!

Скинь с моих недужных членов
Эту старость, эту зиму,
Убелившую мой волос,
Заморозившую кровь.

Повели, святая, солнцу
Влить мне в жилы новый пламень,
Повели весне защелкать
Соловьем в расцветшем сердце,

Возврати щекам их розы,
Голове -- златые кудри,
Дай мне счастье, пресвятая,
Снова стать красавцем юным!"

Так несчастный дон Хуан
Понсе де Леон воскликнул,
И обеими руками
Он закрыл свое лицо.

И стонал он, и рыдал он
Так безудержно и бурно,
Что текли ручьями слезы
По его костлявым пальцам.


II


И на суше верен рыцарь
Всем привычкам морехода,
На земле, как в море синем,
Ночью спать он любит в койке.

На земле, как в море, любит,
Чтоб его и в сонных грезах
Колыхали мягко волны,--
И качать велит он койку.

Эту должность исправляет
Кяка, старая индийка,
И от рыцаря москитов
Гонит пестрым опахалом.

И, качая в колыбели
Седовласого ребенка,
Напевает песню-сказку,
Песню родины своей.

Волшебство ли в этой песне
Или тонкий старый голос,
Птицы щебету подобный,
Полон чар? Она поет:

"Птичка Колибри, лети,
Путь держи на Бимини,--
Ты вперед, мы за тобою
В лодках, убранных флажками.

Рыбка Бридиди, плыви,
Путь держи на Бимини, --
Ты вперед, мы за тобою,
Перевив цветами весла.

Чуден остров Бимини,
Там весна сияет вечно,
И в лазури золотые
Пташки свищут: ти-ри-ли.

Там цветы ковром узорным
Устилают пышно землю,
Аромат туманит разум,
Краски блещут и горят.

Там шумят, колеблясь в небе,
Опахала пальм огромных
И прохладу льют на землю,
И цветы их тень целует.

На чудесном Бимини
Ключ играет светлоструйный,
Из волшебного истока
Воды молодости льются.

На цветок сухой и блеклый
Влагой молодости брызни --
И мгновенно расцветет он,
Заблистает красотой.

На росток сухой и мертвый
Влагой молодости брызни --
И мгновенно опушится
Он зелеными листами.

Старец, выпив чудной влаги,
Станет юным, сбросит годы,--
Так, разбив кокон постылый,
Вылетает мотылек.

Выпьет влаги седовласый --
Обернется чернокудрым
И стыдится в отчий край
Уезжать молокососом.

Выпьет влаги старушонка --
Обращается в девицу
Чуден остров Бимини,
Там весна сияет вечно,
И в лазури золотые
Пташки свищут: ти-ри-ли.

Там цветы ковром узорным
Устилают пышно землю,
Аромат туманит разум,
Краски блещут и горят.

Там шумят, колеблясь в небе,
Опахала пальм огромных
И прохладу льют на землю,
И цветы их тень целует.

На чудесном Бимини
Ключ играет светлоструйный,
Из волшебного истока
Воды молодости льются.

На цветок сухой и блеклый
Влагой молодости брызни --
И мгновенно расцветет он,
Заблистает красотой.

На росток сухой и мертвый
Влагой молодости брызни --
И мгновенно опушится
Он зелеными листами.

Старец, выпив чудной влаги,
Станет юным, сбросит годы,--
Так, разбив кокон постылый,
Вылетает мотылек.

Выпьет влаги седовласый --
Обернется чернокудрым
И стыдится в отчий край
Уезжать молокососом.

Выпьет влаги старушонка --
Обращается в девицу
И стыдится в отчий край
Возвращаться желторотой.

Так пришлец и остается
На земле весны и счастья,
И не хочет он покинуть
Остров молодости вечной.

В царство молодости вечной,
На волшебный Бимини,
В чудный край мечты плыву я,-
Будьте счастливы, друзья!

Кошка-крошка Мимили,
Петушок Кики-рики,
Будьте счастливы, мы больше
Не вернемся с Бимини".

Так старуха пела песню,
И дремал и слушал рыцарь,
И порой сквозь сон по-детски
Лепетал он: "Бимини!"

III

Лучезарно светит солнце
На залив, на берег Кубы,
И поют весь день сегодня
В синеве небесной лютни.

Зацелованный весною,
Изумрудами блистая,
В пышном платье подвенечном
Весь цветет прекрасный берег.

И толпится на прибрежье
Пестрый люд разноголосый,
Разных возрастов и званий,--
Ибо все полны одним:

Все полны одной чудесной,
Ослепительной надеждой,
Отразившейся и в тайном
Умилении сердечном

Той бегинки-старушонки,
Что с клюкою ковыляет
И перебирает четки,
Повторяя "Pater noster" 1,

------------------
1 "Отче наш" (лат.).


И в улыбке той сеньоры
В золоченом паланкине,
Что раскинулась небрежно
С томной розою во рту

И кокетничает с юным
Знатным щеголем, который
Выступает важно рядом
И надменный крутит ус.

Даже солдатня сегодня
Смотрит мягче и приятней,
Даже облик духовенства
Стал как будто человечней.

В упоенье потирает
Руки тощий чернорясец,
И кадык самодовольно
Гладит жирный капуцин.

Сам епископ -- в храме божьем
Неизменно злой и хмурый,
Потому что из-за мессы
Он откладывает завтрак,--

Сам епископ в митре пышной
Вдруг расцвел улыбкой счастья,
И прыщи сияют счастьем
На малиновом носу.

Окруженный хором певчих,
Под пурпурным балдахином,
Он идет, за ним прелаты
В золотых и белых ризах,

С ярко-желтыми зонтами,--
Словно вышел на прогулку
Неким чудом оживленный
Лес гигантских шампиньонов.

Весь кортеж стремится к морю,
Где под знойно-синим небом
На траве, близ вод лазурных,
Возведен алтарь господень,

На котором блещут ленты,
Серпантин, цветы, иконы,
Мишура, сердца из воска
И ковчежцы золотые.

Сам его преосвященство
Будет там служить молебен,
И молитвой и кропилом
Он благословит в дорогу

Небольшой нарядный флот,
Что качается на рейде,
С якорей готовый сняться
И отплыть на Бимини.

Это судна дон Хуана
Понсе де Леон, -- правитель
Снарядил их, оснастил их
И плывет искать волшебный

Остров счастья. И, ликуя,
Весь народ благословляет
Исцелителя от смерти,
Благодетеля людей,--

Ибо всем приятно верить,
Что правитель, возвращаясь,
Каждому захватит фляжку
С влагой молодости вечной.

И уж многие заране
Тот напиток предвкушают
И качаются от счастья,
Как на рейде корабли.

Пять судов стоят на рейде
В ожиданье -- две фелуки,
Две проворных бригантины
И большая каравелла.

Каравеллу украшает
Адмиральский флаг с огромным
Тройственным гербом Леона,
Арагона и Кастильи.

Как садовая беседка,
Весь корабль увит венками,
Разноцветными флажками
И гирляндами цветов.

Имя корабля -- "Сперанца".
На корме стоит большая
Деревянная скульптура,--
Это госпожа Надежда.

Мастер выкрасил фигуру
И покрыл отличным лаком,
Так что краски не боятся
Ветра, солнца и воды.

Медно-красен лик Надежды,
Медно-красны шея, груди,
Выпирающие дерзко
Из зеленого корсажа.

Платье, лавры на челе --
Тоже зелены. Как сажа --
Волосы, глаза и брови,
А в руках, конечно, якорь.

Экипаж судов -- примерно
Двести человек; меж ними
Восемь женщин, семь прелатов.
Сто знатнейших кавалеров

И единственная дама
Поплывут на каравелле,
На которой командором
Будет сам правитель Кубы

Дон Хуан. Избрал он дамой
Кяку, -- да, старушка Кяка
Стала донною, сеньорой
Хуанитой, ибо рыцарь

Даровал ей сан и званье
Главкачательницы коек,
Лейб-москито-мухогонки,
Обер-кравчей Бимини.

Как эмблема власти новой
Золотой вручен ей кубок,
И она -- в тунике длинной,
Как приличествует Гебе.

Кружева и ожерелья
Так насмешливо белеют
На морщинистых, увядших,
Смуглых прелестях сеньоры.

Рококо-антропофагно,
Караибо-помпадурно
Возвышается прическа,
Вся утыканная густо

Пташками с жука размером,
И они сверкают, искрясь
Многокрасочным нарядом,
Как цветы из самоцветов.

Пестрый птичник на прическе
Удивительно подходит
К попугайскому обличью
Бесподобной донны Кяки.

Образину дополняет
Дон Хуан своим нарядом,
Ибо он, поверив твердо
В близкий час омоложенья,

Уж заране нарядился
Модным щеголем, юнцом:
Он в сапожках остроносых
С бубенцами, как прилично

Лишь мальчишке, в панталонах
С желтой левою штаниной,
С фиолетовою правой,
В красном бархатном плаще;

Голубой камзол атласный,
Рукава -- в широких складках;
Перья страуса надменно
Развеваются на шляпе.

Расфранченный, возбужденный,
Пританцовывает рыцарь
И, размахивая лютней,
Приказанья отдает.

Он приказывает людям
Якоря поднять, как только
С берега сигнал раздастся,
Возвестив конец молебна;

Он приказывает людям
Дать из пушек в миг отплытья
Тридцать шесть громовых залпов,
Как салют прощальный Кубе.

Он приказывает людям
И, смеясь, волчком вертится,
Опьяненный буйным хмелем
Обольстительной надежды;

И, смеясь, он щиплет струны,--
И визжит и плачет лютня,
И разбитым козлетоном
Блеет рыцарь песню Кяки:

"Птичка Колибри, лети,
Рыбка Бридиди, плыви,
Улетайте, уплывайте,
Нас ведите к Бимини".

IV

Ни глупцом, ни сумасшедшим
Дон Хуан, конечно, не был,
Хоть пустился, как безумец,
Плыть на остров Бимини.

В том, что остров существует,
Он не мог и сомневаться;
Песню Кяки он считал
И порукой и залогом.

Больше всех на свете верит
Мореход в возможность чуда,--
Перед ним всегда сияет
Чудо пламенное неба,

И таинственно рокочут
Вкруг него морские волны,
Из которых вышла древле
Донна Венус Афродита.

В заключительных трохеях
Мы правдиво повествуем,
Сколько бед, надежд и горя
Претерпел, скитаясь, рыцарь.

Ах, своей болезни прежней
Не сумел изгнать бедняга,
Но зато добыл немало
Новых ран, недугов новых.

Он, отыскивая юность,
С каждым днем старел все больше,
И калекой хилым, дряхлым
Наконец приплыл в страну --

В ту страну; в предел печальный,
В тень угрюмых кипарисов,
Где шумит река, чьи волны
Так чудесны, так целебны.

Та река зовется Летой.
Выпей, друг, отрадной влаги --
И забудешь все мученья,
Все, что выстрадал, забудешь.

Ключ забвенья, край забвенья!
Кто вошел туда -- не выйдет,
Ибо та страна и есть
Настоящий Бимини.



     Генрих Гейне.
     Флорентийские ночи

---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ru
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь"

---------------------------------------------------------------

     НОЧЬ ПЕРВАЯ
     В  прихожей  Максимилиан  застал доктора,  когда тот уже натягивал свои
черные перчатки.
     -- Я до крайности занят,-- торопливо крикнул он навстречу Максимилиану.
--  Синьора  Мария  весь  день не спала и только  сейчас задремала, надеюсь,
незачем вам наказывать,  чтобы  вы не вспугнули  ее  ни малейшим шорохом;  и
когда  она проснется, боже  ее упаси разговаривать. Ей надо лежать спокойно,
не двигаться,  не шевелиться, ничего не говорить, для нее целительно одно --
чтобы был занят ее ум. Сделайте милость, рассказывайте ей опять всякую чушь,
тогда ей поневоле придется спокойно слушать.
     --  Не тревожьтесь, доктор,--с грустной улыбкой ответил Максимилиан, --
я вышел в присяжные болтуны и не дам ей слова вымолвить. Я могу нарассказагь
сколько  вам  угодно  самых  нелепых  небылиц...  но  она-то  долго  ли  еще
протянет?..
     -- Я до крайности занят, --отрезал доктор и был таков.
     Черная  Дебора  своим  чутким слухом  по шагам уже узнала пришедшего  и
тихонько открыла  перед  ним дверь.  По его знаку она так  же тихо  покинула
комнату,  и Максимилиан  остался один возле своей  подруги. Комната тонула в
сумеречном свете единственной лампы.  Тусклые лучи ее, робея и любопытствуя,
дотягивались  иногда до  лица  больной  женщины.  Одетая в белый муслин, она
лежала простертая на зеленой шелковой софе и мирно спала.
     Молча, скрестив руки, простоял Максимилиан некоторое  время над спящей,
созерцая прекрасное тело, кою-рос скорее подчеркивали, чем прикрывали легкие
одежды, и сердце его содрогалось всякий раз, как лампа бросала световой блик
на бледное лицо.
     "Боже  ты мой!  --  промолвил он про себя,--  что же это  такое?  Какое
воспоминание просыпается во мне?  Да, теперь я понял --  эта белая фигура на
зеленом фоне... Да, я понял..."
     В  этот миг больная  проснулась, и, словно  из 1лубпн крепкого  сна, на
друга, вопрошая и моля, обратились кроткие синие глаза.
     --  О  чем  вы  сейчас думали, Максимилиан? --  произнесла она присущим
чахоточным до жути слабым i оло-сом, в котором нам слышится и детский лепет,
и  птичье  щебетанье,  и  предсмертный   хрип.--О  чем  вы   сейчас  думали,
Максимилиан?-- повторила  она и  гак  стремительно  поднялась,  что  длинные
локоны, точно потревоженные золотые змейки, обвились вокруг ее чела.
     -- Бога ради!  -- воскликнул Максимилиан,  бережно опуская ее  снова на
софу. --  Лежите как лежали, ничего не говорите, а я вам все расскажу,  все,
что  думаю, что чувствую,  все,  чего  даже  сам  не  знаю! В  самом деле,--
продолжал он, -- я не знаю точно, что сейчас думал
     и  ощущал.  Картины  детства, словно  в  тумане, проносились у  меня  в
голове,  мне  привиделся  замок  моей  ма  сери,  заглохший сад,  прекрасная
мраморная era ту я, лежавшая в зеленой траве.  Я сказал "замок моей матери",
только ради Христа не вздумайте вообразить себе под
     этим нечто  помпезно  великолепное! Просто-напросто  я  привык к такому
названию. Мой отец с особым выражением произносил  слово  "замок" и при этом
как-то загадочно  усмехался.  Смысл его усмешки я  уразумел  позднее,  когда
мальчуганом лет  двенадцати  вместе с матушкой совершил путешествие в замок.
Путешествовал  я  впервые.  Целый  день мы  ехали через густой  лес, который
страхами своей  чащобы  навсегда  врезался  мне  в  память; лишь  под  вечер
остановились  мы  перед  длинной  поперечиной,  отделявшей  нас  от обширной
поляны.
     Нам пришлось дожидаться с полчаса, прежде чем из глиняной сторожки близ
ворот явился малый, который отодвинул засов и впустил нас. Я говорю "малый",
потому  что  старуха  Марта  все  еще  звала  "малым"  своего  сорокалетнего
племянника; а тот, дабы достойно встретить господ, обрядился в старую ливрею
своего покойного дяди, с которой сперва постарался  стряхнуть пыль, а потому
и  заставил нас  так долго  дожидаться; будь у него  время, он натянул бы  и
чулки; но длинные голые красные ноги не слишком отличались  от ярко-пунцовой
ливреи. Уж не припомню, были ли  под ней штаны. У нашего слуги Иоганна, тоже
нередко слышавшего наименование "замок", лицо вытянулось от изумления, когда
малый повел нас к низенькому,  ветхому строению,  где  прежде  жил  покойный
барин.
     Но окончательно  был  он  огорошен, когда матушка  приказала ему внести
постели.  Кик  мог он  помыслить,  что  в  "замке"  не  водшся  постелей,  и
распоряжение матушки захватить для  нас  постельные  принадлежности  он либо
пропустил мимо ушей, либо посчитал за излишний труд.
     Домик был  одноэтажный, и в лучшие свои времена не мог насчитать больше
пяти комнат, пригодных для жилья, и являл собой жалостную картину бренности.
Разбитая мебель, разодранные обои,  ни единого целого оконного  стекла, пол,
проломанный тут и там, повсюду следы озорных солдатских нравов. "На постое у
нас тут всегда шел дым коромыслом",-- пояснил малый  с дурацкой ухмылкой. Но
матушка  сделала  знак,  чтобы ее  оставили  одну, и  пока малый с  Иоганном
наводили  порядок,  я  пошел  осматривать  сад. Он тоже  являл  печальнейшее
зрелище  запустения.  Высокие  деревья  часгично  были  изувечены,  частично
сломаны,  и  сорные растения глумливо возвышались над  поваленными стволами.
Тут и там между вытянувшимися кустами тиса  виднелись  следы  дорожек. Тут и
там стояли статуи  без голов, в лучшем случае без носов. Помнится мне Диана,
нижняя половина которой на комичнейший манер обросла темным плющом; помнится
также богиня изобилия, из чьего рога сплошь прорастал зловонный бурьян. Одна
лишь статуя бог  весть как  уцелела от  злобы времени и человека; правда,  с
пьедестала ее сбросили в высокую траву,  по ту г она лежала неприкосновенная
--  мраморная  богиня,  с  чистыми  прекрасными  чертами  лица,  с  плавными
округлостями благородной груди, которая, будто символ самой Греции, сияла из
высокой травы.  Мне  даже стало страшно,  когда я  увидел  ее;  неизъяснимая
робость  захватила  мне  дух,  затаенное  смятение  погнало  меня  прочь  от
пленительного образа.
     Когда я вернулся  к матушке, она стояла  у окна,  задумавшись, подперши
голову  правой рукой, и слезы не-прерьпшо катились у нее по щекам. Я никогда
еще не  видел,  чтобы  она  так  плакала. Она  обняла  меня  с  лихорадочной
нежностью и попросила  прощения за то, что  но  нерадивости Иоганна я должен
обойтись кое-какой постелью.
     -- Старушка Марта тяжко больна,-- объяснила она, -- и не может уступить
тебе свою постель, дорогой мой мальчик.  Но Иоганн постарается  так  уложить
каретные подушки, чтобы ты  мог на них спать. Кроме того, он даст  тебе свой
плащ взамен  одеяла.  Сама  я  буду спать  гут, на соломе. Это спальня моего
покойного отца, раньше туг было совсем  по-иному. Оставь меня одну. -- Слезы
еще пуще полились у нее из глаз.
     То ли от непривычной постели, то ли от душевного смятения, но  уснуть я
не  мог. Свет  луны потоком  вливался  сквозь  разбитые  окна,  будто  хотел
выманить меня наружу, в светлую летнюю ночь. Сколько я  ни ворочался  с боку
на бок на своем ложе, сколько  ни зажмуривал и в раздражении снова  открывал
глаза, мне все мерещилась прекрасная  мраморная статуя, лежавшая в  траве. Я
не мог понять, что за растерянность овладела мною при виде нее, досадовал на
такое ребячливое чувство и тихонько шепнул себе: "Завтра, завтра мы поцелуем
твое прекрасное  лицо, поцелуем прекрасные уголки  губ,  где они переходят в
прелестные ямочки".
     Никогда  не  испытанное  нетерпенье пронизывало  меня всего, я был  уже
бессилен  противостоять  непонятному  порыву  и  наконец с  дерзкой  отвагой
вскочил  и произнес:  "Да  что  там, я сегодня  еще поцелую тебя, прекрасный
образ". Крадучись, дабы матушка не услышала моих шагов, вышмыгнул я из дому,
что не составило труда, ибо хотя на портале еще красовался огромный герб, но
не было и  признака дверей;  торопливо пробрался я через заросли запущенного
сада. Не слышно было ни шороха, все покоилось в безмолвной и строгой тишине,
в беззвучном лунном свете. Тени деревьев словно были  пригвождены к земле. В
зеленой траве, также не шевелясь,  лежала  прекрасная богиня, но не каменная
неподвижность  смерти,  а тихий сон,  казалось,  держал в плену  преллестное
тело, и, приблизившись к ней, и чуть что  не  боялся малейшим шумом спугнуть
ее дремоту. Я  задержал дыхание, когда наклонился над  ней, чтобы разглядеть
ее  прекрасные  черты.  Таинственный  трепет  отталкивал  меня  от  нее,   а
отроческое вожделение вновь влекло к ней, сердце у меня колотилось, словно я
замыслил смертоубийство,  но в  конце концов я поцеловал прекрасную богиню с
такой страстью, с таким благоговением,  с такой  безнадежностью,  как больше
никогда не целовал в этой жизни.  Но и никогда не мог я забыть то страшное и
сладостное  чувство,  которое  затопило мое сердце, когда упоительный  холод
мраморных уст прикоснулся к моим губам.
     И  понимаете, Мария, когда я только что стоял перед вами и смотрел, как
вы лежите, в белом муслиновом платье на зеленой софе, облик ваш напомнил мне
белое мраморное изваяние  в зеленой граве. Если бы  вы  проспали дольше, мои
губы не могли бы противостоять соблазну...
     --  Макс,  Макс! --  вырвалось у нее из глубины души.-- Какой ужас!  Вы
ведь знаете, что одни исцелуй ваших губ...
     --  О, замолчите!  Я знаю,  это было бы для вас ужасно! Не смотрите  на
меня с такой мольбой. Я не заблуждаюсь насчет ваших чувств, хотя конечные их
причины мне неясны. Я ни разу не посмел прижаться губами к вашим устам...
     Но  Мария  не  дала ему договорить. Она  схватила его руку,  осыпала се
пламенными поцелуями, а затем попросила с улыбкой:
     --  Пожалуйста,  ну,  пожалуйста, расскажите мне еще о  своих  любовных
делах. Долго  ли  вы  любили мраморную красавицу, которую поцеловали в  саду
вашей матери?
     -- Мы уехали на следующий день, и я ни разу не видел больше прелестного
изваяния,-- ответил Максимилиан.-- Но сердце мое было полно  им целых четыре
года. Необычайное влечение к мраморным статуям возникло  с  тех  пор в  моей
душе, и не далее  как нынче утром я ощутил его властную силу.  Я возвращался
из  Лауренцианы, из библиотеки  Медичи, и не помню, как очутился в  капелле,
где этот великолепнейший род Италии построил себе усыпальницу из драгоценных
каменьев и  мирно покоится  в  ней. Целый  час  простоял  я,  погруженный  в
созерцание   мраморной   женской   фигуры,   мощное   телосложение   которой
свидетельствует  о  том, что  сотворена  она дерзновенным  и могучим  гением
Ми-келанджсло, меж тем как весь образ овеян такой неземной  нежностью, какой
обычно не встретишь у этого великого ваятеля. В изваянии этом заключен целый
мир  грез  со   всем  его  затаенным  блаженством,  ласковый  покой  осеняет
прекрасное тело, умиротворяющий свет луны словно разливается по его жилам...
Это  "Ночь"  -творение  Микеланджсло  Буонарроти. О, как бы  хотелось уснуть
вечным сном в объятиях этой ночи...
     -- Живописные изображения  женщин  всегда менее волновали меня,  нежели
изваянные, -- помолчав, продолжал Максимилиан. -- Лишь однажды был я влюблен
в картину. В одной из  церквей  Кельна  на Рейне я  увидел мадонну  чарующей
красоты. Я стал ревностным прихожанином, всецело погрузившись в  мистический
дух католицизма. Я  рад  был бы,  подобно  испанскому рыцарю,  вес дни  свои
драться на жизнь  и на смерть во имя непорочного  зачатия девы Марии, царицы
ангелов, прекраснейшей дамы неба и земли!
     Я  с  большой симпатией относился тогда  ко всему снятому  семейству  и
особенно приветливо  снимал  шляпу  всякий раз, как проходил мимо праведного
Иосифа. Однако такое  состояние длилось недолго,  и я без  церемоний покинул
матерь  божию,  когда  в одной  галерее  античных  древностей иознакдмился с
греческой нимфой, которая долго продержала меня в своих мраморных оковах.
     -- И вы любили всегда только женщин, высеченных из камня или написанных
на пологие? -- с усмешкой спросила Мария.
     -- Нет, я  любил  и мертвых женщин,-- промолвил Максимилиан, и лицо его
снова стало очень серьезным.
     Не заметив,  что  Мария  вся  содрогнулась  от этих  слов,  он спокойно
продолжал свой рассказ.
     -- Как ни странно, по я однажды влюбился в девушку, умершую за семь лет
до того.  Крошка Вери  совершенно пленила меня,  когда я познакомился с ней.
Целых три дня я был всецело занят  этой юной девицей и восторгался всем, что
бы  она  ни  говорила  и  ни делала,  как  бы ни проявляла свою  прелестную,
своеобычную  натуру,  однако  сердце  мое  оставалось довольно  холодно,  не
испытывало  при этом особой нежности. Не удивительно, что я не был чрезмерно
потрясен,  узнав спустя  несколько  месяцев,  что она  скоропостижно  умерла
вследствие  нервной  горячки. Я  совершенно забыл  ее и убежден,  что за все
истекшие  годы  ни  разу  не  вспомнил о ней. Так  прошло  целых семь лет, я
находился в Потсдаме с  намерением насладиться  чудесными  летними  днями  в
полнейшем  одиночестве. Я  ни  с  кем не соприкасался,  и все  мое  общество
ограничивалось  статуями, находящимися  в саду Сан-Суси. И тут  вдруг у меня
всплыли в памяти чьи-то черты лица и на редкость приятная манера говорить  и
двигаться, причем  я никак не мог вспомнить, кто  их обладатель.  Нет ничего
мучительнее,  как  рыться  в  старых  воспоминаниях,  и  потому  я был  даже
обрадован, вспомнив через несколько дней крошку Вери и поняв, что взволновал
меня  ее  милый,  забытый  образ, внезапно  воскресший  предо  мной.  Да,  я
по-настоящему  обрадовался   этому   открытию,  словно   встретил   нежданно
задушевного  друга;  поблекшие  краски мало-помалу  освежились,  и миленькая
крошка  предстала предо  мной,  как живая, улыбаясь, надувая  губки, сверкая
остротой ума, став красивее прежнего.  С того часа ее чудесный  образ  ни на
миг не покидал меня, он заполонил  всю мою душу; где бы я ни находился, Вери
была  возле меня,  говорила,  смеялась, но беспечно, без особого пыла. Я  же
день  ото дня все больше пленялся этим  образом, становившимся  день ото дня
вес  живее  для  меня.  Нетрудное  дело вызывать духов, труднее  отсылать их
назад, в мрачное небытие;  они смотрят на  нас с такой мольбой,  собственное
наше сердце так властно заступается за них... Я не в силах  был вырваться, я
влюбился в крошку  Вери, хоть она и умерла за семь лег до того. Так-прожил я
полгода в  Потсдаме, всецело  предавшись  этой  любви.  Тщательнее  прежнего
избегал я соприкосновения с внешним  миром, и если кому-то случалось, идя по
улице,  задеть  меня,  мне  становилось  очень  не  по  себе,   и  испытывал
мучительный  страх,  какой, должно  быть, ощущают духи мертвых,  скитаясь по
ночам; говорят,  при  встрече с живым  человеком  они  пугаются  больше, чем
пугается живой  при  встрече с  призраком. Случайно через  Потсдам в ту пору
проезжал путешественник,  которого  я не  мог избежать, а именно мой  родной
брат. Глядя на него  и слушая его  рассказы о последних событиях, я очнулся,
как  от  глубокого  сна,  и,  содрогаясь,  разом  осознал,  в  каком  жутком
одиночестве прожил весь этот долгий срок. Я был в таком состоянии, что  даже
не  заметил, как сменилось время года, и с  удивлением  смотрел на  деревья,
которые давно потеряли листву и теперь стояли одетые осенней изморозью.
     Вскоре я покинул  и  Потсдам  и крошку Бери; в другом городе, где  меня
ждали важные дела, крайне сложные обстоятельства и отношения не  за-медлили,
измучив меня, вернуть к жестокой действительности.
     -- Господи боже!  -- продолжал Максимилиан, и верхняя губа его дрогнула
страдальческой улыбкой. - Господи боже! А как же мучили  меня живые женщины,
с  которыми я неизбежно тогда сталкивался и  сближался, как-вкрадчиво мучили
своими  мелочными  обидами и ревнивыми выпадами, своей игрой на моих нервах.
На скольких балах приходилось мне терять с  ними  время, сколько распутывать
бесконечных  сплетен! Что  за  неуемное  тщеславие,  что за страсть ко  лжи,
предательство  в  поцелуе,  какие  ядовитые  цветы!  Милые  дамы  умудрились
отравить   мне  всякую  радость  любви,   и   я   на  какой-то   срок   стал
женоненавистником,  проклинающим  все их  племя.  Я  почти  уподобился  тому
французскому  офицеру, который  в  русскую кампанию едва выбрался  из  льдов
Березины, но  с тех пор так возненавидел все замороженное, что с отвращением
отказывался  даже  от  самых сладких  аппетитных мороженых, изделия Тортони.
Из-за  моего  тогдашнего перехода через Березину любви мне опротивели  самые
очаровательные  дамы,  ангелоподобные женщины, барышни, сходные  с ванильным
шербетом.
     -- Прошу  вас, не хулите женщин,- воскликнула Мария.  --  Не повторяйте
избитых мужских речей. В конце концов вам для счастья все же нужны женщины.
     -- Увы,-- вздохнул Максимилиан,--  это,  конечно, верно. У  женщин один
лишь  способ  сделать  нас счастливыми, зато тридцать тысяч способов сделать
нас несчастными.
     -- Милый друг, -- возразила Мария, пряча легкую усмешку, -- я  говорю о
согласии двух  созвучных душ. Неужто вы ни разу  не испытали этого  счастья?
Нет, я вижу непривычную краску на ваших щеках... Ну, скажите, Макс?
     -- Это  верно,  Мария,  я,  будто  мальчик, стесняюсь признаться  вам в
счастливой   любви,  которая   принесла  мне  некогда  неземное  блаженство.
Воспоминание о ней еще не стерлось вполне, и душа  моя спешит укрыться в  ее
прохладной тени, когда раскаленная пыль  и полдневный зной жизни  становятся
нестерпимы.  Однако я не в  силах дать вам правильное представление  об этой
возлюбленной. Она была столь эфирным созданием, что  открывалась мне лишь  в
сновидениях. Надеюсь,  вы,  Мария, не  питаете попитых предубеждений  против
снов; эти ночные образы так же реальны, как более грубые образы дня, которых
мы  можем коснуться руками  и  нередко замараться об них. Да,  именно во сне
по-настоящему видел  я  это  пленительное  создание, так щедро, как никто на
свете, одарившее меня  счастьем. Об ее наружности я мало что могу сказать. Я
не  в состоянии точно описать ее черты. Такого лица я не видел ни раньше, не
встречал ни разу в жизни и  позднее. Помню  одно -- было  оно не  румяным, а
совсем  однотонным,  розоватым, чуть ipo-нутым желтизной и  прозрачным,  как
хрусталь. Прелесть ее лица была не в строгой красоте черт, оно не привлекало
живой   подвижностью,  нет,   оно   восхищало   чарующей,   почти   пугающей
правдивостью.  Это  лицо  было  выражением  осознанной  любви  и обаятельной
доброты, это была скорее сама душа, а не лицо, и потому я  так никогда  и не
мог вполне представить  себе ее внешний облик. Глаза нежные, как цветы. Губы
бледноватые,  но   изящно   изогнутые.  Она  ходила  в   шелковом   пеньюаре
василькового цвета,-- собственно, им и  ограничивался весь ее  наряд;  шея и
ноги  были  обнажены,  а  сквозь  мягкое,  тонкое  одеяние  словно  украдкой
проглядывали  порой   изящные  линии  стройного  тела.  Слова,  которыми  мы
обменивались, я тоже не могу восстановить  доподлинно;  помню только, что мы
обручились, что ворковали весело и  радостно,  откровенно и  доверчиво,  как
жених с невестой, скорее даже как брат с сестрой. Иногда мы замолкали,  лишь
смотрели  друг другу прямо в глаза  и в таком блаженном созерцании пребывали
целую вечность. Что пробудило меня, я тоже не могу  сказать, знаю  лишь, что
долго  еще упивался запоздалыми  треволнениями  этого  любовного счастья.  Я
словно  был напитан немыслимыми  восторгами, истомившиеся глубины  моей души
наполнились  блаженством,  на  все  мои  чувства как  бы излилась дотоле мне
неведомая радость, и я  был весел и доволен, хотя возлюбленная моя больше ни
разу не являлась мне  в  сновидениях. Но ведь, глядя на нее, я и так  вкусил
целую вечность. К тому же она узнала меня достаточно хорошо и понимала,  что
я не люблю повторений.
     -- В  самом деле, вы не зря слывете homme  a bonne fortune1,--вскричала
Мария.--  Но  скажите откровенно, кем была мадемуазель  Лоране --  мраморной
статуей или картиной? Покойницей или сновидением?
     -- Возможно, всем, вместе взятым,--очень серьезно ответил Максимилиан.
     --  Я  так и думала, милый друг, что  существо этой возлюбленной крайне
сомнительного происхождения. Когда же вы расскажете всю ее историю до конца?
     -- Завтра. История  длинная, а я  нынче  прямо из  оперы,  и уши у меня
переполнены музыкой.
     -- Вы зачастили в оперу, и,  по-моему, Макс, вы ездите туда не слушать,
а смотреть.
     -- Вы правы, Мария, я бываю в опере, чтобы любоваться лицами прекрасных
итальянок.  Правда,  они   и  вне  театра  достаточно  красивы,  и  дотошный
исследователь,  основываясь  на  их  безупречных  чертах, без  труда докажет
влияние  художеств на телесные свойства итальянского народа. Природа взяла у
художников  то богатство,  которым некогда ссудила их,  и что же! -- капитал
великолепным образом оправдал себя.
     Природа, некогда поставлявшая художникам образцы, ныне, в  свой  черед,
копирует произведения искусства, которым положила начало. Тяга к прекрасному
захватила весь  народ,  и как некогда плоть воодушевляла  дух, так  ныне дух
воодушевляет плоть. И совсем не бесплодно  благоговение перед  трогательными
мадоннами, лики которых на образах храма западают в душу жениха, меж тем как
невеста  лелеет  в  пылкой  груди  облик  прекрасного  святого.  Через такое
сродство душ здесь возникли человеческие поколения, еще прекраснее,  чем  та
благодатная  почва, на которой они процветают, чем солнечный  небесный свод,
который, подобно золотой раме, окружает их своим сиянием.
     -----------------
     1 Сердцеедом (фр.).

     Мужчины мало меня  интересуют, если они не писаны  красками или изваяны
резцом, и вам, Мария, я уступаю все возможные восторги касательно тех гибких
итальянских  красавцев, коих  отличают  черные  как смоль баки,  благородные
орлиные  носы и ласковые,  мудрые глаза.  Говорят,  самые  красивые  мужчины
ломбардцы.  Я никогда  не  предпринимал  изысканий  на  этот  предмет,  зато
ломбардками  я  занимался  всерьез,  и оказалось, что они вполне оправдывают
молву  об их красоте.  Уже и  в  средние века  они,  как видно, были недурны
собой. Говорят ведь,  что слух о красоте миланских дам был скрытой причиной,
побудившей  Франциска  Первого  предпринять итальянский  поход:  конечно же,
рыцарственному  королю любопытно  было  узнать, правда ли, что его  духовные
сестрицы, родня ему по крестному отцу, так хороши, как их славят... Бедняга!
При Павии  он  жестоко  поплатился за свое  любопытство. Но особенно  хороши
итальянки, когда  лица  их озаряет музыка. Я  сказал "озаряет",  потому  что
воздействие музыки, какое  я наблюдаю  в опере  на  лицах прекрасных женщин,
подобно игре света и тени,  которой  мы дивимся,  глядя ночью при факелах на
мраморные изваяния,  -- с пугающей ясностью открывается  нам  тогда их живая
душа и их неизбывно безмолвные  тайны.  Точно  так  же познаем мы всю  жизнь
прекрасных итальянок, видя их в опере; смена  мелодий будит  в их душе  цепь
ощущений, воспоминаний, желаний и  огорчений, которые мгновенно отражаются в
их подвижных чертах  и даже глазах,  лица их краснеют,  бледнеют. Кто  умеет
читать, тотчас же прочтет  на их прекрасных лицах много сладостно-волнующего
-- истории, столь же  увлекательные, как новеллы Боккаччо, чувства, столь же
нежные,  как  сонеты  Петрарки,  фантазии, столь же головокружительные,  как
октавы Ариосто, а порой и жестокое вероломство и благородный  гнев, столь же
поэтичный, как ад великого Данте. Тут,  право, стоит груда поднять взгляд на
ложи.  Лишь  бы мужчины воздержались  выражать  свои  восторги оглушительным
гамом! Бешеный шум в итальянском театре иногда бывает мне в  тягость. И  все
же  музыка  --  сама  душа  итальянцев,  их  жизнь,  их  национальное  дело.
Разумеется, в других странах есть музыканты, равные  крупнейшим  итальянским
знаменитостям, но народа,  музыкального  в целом, там нет.  Здесь, в Италии,
музыку представляют не  отдельные личности, она звучит во всей нации, музыка
стала нацией. У  нас на  севере дело обстоит совсем иначе;  там музыка стала
человеком  и зовется Моцартом или  Мейербером; а  вдобавок,  если  тщательно
начнешь изучать  лучшее из  того, что  преподносят нам такого ранга северные
музыканты, тотчас почувствуешь там итальянское солнце и аромат померанцев, и
скорее чем нашей Германии принадлежа! они прекрасной Италии, Отчизне музыки.
Да,  Италия  всегда будет  Отчизной  музыки, хотя  бы ее  великие  музыканты
сходили в могилу  или умолкали  слишком  рано, хотя бы Беллини был  мертв, а
Россини молчал.
     --  В  самом  деле,  --  заметила Мария,--Россини безмолвствует слишком
упорно. Если не ошибаюсь, его молчание длится уже десять лет.
     -- Возможно, он решил пошутить,--  ответил Максимилиан.-- Ему  хотелось
доказать, как неуместно прозвище "Лебедь из Пезаро",  которым его наградили.
Лебеди  поют  обычно перед концом жизни. Россини же перестал петь в середине
жизненного  пути. Мне кажется,  он поступил умно, показав тем самым,  что он
гений.  Художник,  обладающий  только  талантом, до  конца  жизни  стремится
утверждать  этот  талант,  честолюбие  подстрекает  его,  он чувствует,  что
непрерывно  совершенствуется, и жаждет  подняться на вершину.  А  гений  уже
достиг вершины, он удовлетворен, ему претит мелкое мирское честолюбие, и  он
возвращается  восвояси, в Стрэтфорд на Эвоне, подобно Вильяму Шекспиру, или,
посмеиваясь и острословя,  совершает  променад  по  Итальянскому  бульвару в
Париже, подобно Джоаккино Россини. Если  у гения сносное здоровье,  он живет
на  такой  манер  довольно долгий срок, обнародовав  свои шедевры  или,  как
принято выражаться, осуществив свое назначение. Чистый предрассудок считать,
будто гению положена  короткая жизнь; помнится, опасным возрастом для гениев
определяют  с  тридцатого по тридцать четвертый год. Сколько я  дразнил этим
беднягу  Беллини,  в шутку  предрекая,  что ему,  в качестве гения, надлежит
вскоре умереть, раз он приближается к опасным летам. Странное дело: несмотря
на  мой шутливый  тон, его  все же пугало такое  прорицание, он обзывал меня
чародеем и  всякий раз делал  знак  заклинания противу злых  чар... Ему  так
хотелось  жить вечно, у него было почти что болезненное неприятие смерти, он
не желал слышать о  ней, боялся ее, как ребенок боится спать в темноте. Он и
был   милым,  славным  ребенком,  временами  немного  капризным,  но  стоило
погрозить ему скорой  смертью, чтоб  он,  присмирев,  каялся и поднимал  два
пальца жестом заклинания. Бедный Беллини!
     -- Вы лично знавали его? Он был хорош собой?
     --  Некрасив  он не был. Вот видите, даже  мы, мужчины,  не  можем дать
утвердительный  ответ, если  нам  задают  такой  вопрос  касательно  другого
мужчины. Он был высок ростом, строен, изящен, можно сказать, даже кокетлив в
движениях, всегда изысканно  одет,  черты  правильные,  лицо  продолговатое,
бледное,   чуть  тронутое  румянцем;  русые  с  золотистым  отливом  волосы,
уложенные  мелкими  локонами,   высокий,  очень  высокий,  благородный  лоб;
светлые, голубые глаза; красиво очерченный  рог;  округлый подбородок. В его
чертах  была какая-то расплывчатость, неопределенность, что-то  напоминающее
молоко, и по этому  молочному лицу иногда  пробегала кисло-сладкая  гримаска
грусти. Гримаса грусти заменяла недостаток выразительности на  лице Беллини;
но  и грусть  была  какая-то поверхностная; она  тускло  мерцала  в  глазах,
бесстрастно подергивалась вокруг губ. Казалось, молодой  музыкант хочет всем
своим обликом наглядно изобразить эту скучную, вялую грусть.
     Так  наивно  и уныло  были  уложены его  волосы,  платье  так  жалостно
болталось на хлипком  теле, свою бамбуковую тросточку  он носил так манерно,
что неизменно напоминал мне юных пастушков с палками, украшенными бантами, в
ярких  курточках  и  штанишках.   Такие  пастушки  жеманничают  в   нынешних
пасторалях.
     И  походка  Беллини  была такая девически-лирически  эфирная,-- словом,
весь он  в целом  был точно вздох en escarpins1.  У  женщин он  имел большой
успех, но сомневаюсь,  чтобы он когда-нибудь внушил пылкую страсть. Для меня
самого  в его облике  было что-то непреодолимо комическое,  основание к чему
давала  его  французская  речь. Хотя Беллини прожил во  Франции  много  лет,
говорил он по-французски так плохо, как вряд ли умудрились
     ---------------------------
     1 В бальных башмаках (фр.).

     бы  говорить  даже  в Англии.  Мне не  следовало  определять его  говор
эпитетом  "плохой",--"плохо" тут  звучит  слишком  хорошо.  Надо  бы сказать
отвратительно,  постыдно, сокрушительно.  В  обществе, когда  он,  уподобясь
палачу, четвертовал  злосчастный  французский язык  и невозмутимо выкладывал
свои сногсшибательные  coq-a-l'аnе1, казалось,  что вот-вот  грянет  гром  и
наступит конец света. Гробовая тишина водворялась в зале, все лица
     становились  бледнее  мела  или  краснее киновари, выражая  смертельный
ужас; женщины не знали, то ли им падать в обморок, то ли спасаться бегством;
потрясенные мужчины  в  растерянности  смотрели,  не  забыли  ли  они надеть
панталоны.  А  страшнее  всего,  что  вместе с  испугом  люди задыхались  от
конвульсивного смеха.  Потому-то  находиться в обществе близ Беллини было  и
жутковато, и вместе с тем заманчиво. Случалось, его невольные
     каламбуры носили лишь увеселительный  характер и  в  своей смехотворной
нелепости напоминали  дворец  его соотечественника князя Паллагониа, который
Гете в своем  Итальянском путешествии" характеризует как собрание  всяческих
безобразных  предметов  и  бессмысленное  нагромождение  монстров.  Так  как
Беллини всегда  считал, что говорит нечто безобидное и вполне  серьезное, то
лицо его  самым  чудовищным  образом противоречило его  словам.  То,  что не
нравилось мне  в  его лице,  особенно резко проступало в такие минуты. Но на
самом  деле то, что мне  не  нравилось,  отнюдь  не считалось  недостатком и
меньше всего  могло  шокировать дам. Лицу  Беллини, как и всему  его облику,
присуща была  та  физическая  свежесть,  та  цветущая  румяная  моложавость,
которая неприятно действует на меня, мне больше по душе
     все мертвенное и мраморное. Лишь в дальнейшем, после долгого знакомства
с  Беллини, я отчасти  расположился к нему. И случилось это, когда  я понял,
что  он добр и благороден по натуре. Душа его, бесспорно, оставалась чиста и
не  запятнана  грязными прикосновениями.  Он  сохранил невинное  благодушие,
ребячливость, неотъемлемые от гениальных людей, хотя они и не выставляют эти
качества напоказ первым встречным.
     ------------------
     Несуразности (фр.).
     -- Да, я  вспоминаю,--  продолжал Максимилиан, опускаясь в  кресло,  на
спинку  которого  дотоле  опирался стоя.  --  Я вспоминаю  мгновение,  когда
Беллини явился  мне в  таком привлекательном  свете, что мне приятно было на
него  смотреть  и  хотелось  короче  узнать его. Но,  к сожалению,  это  был
последний случай  встретиться нам в здешней жизни. В  гостях у дамы большого
света, известной самыми маленькими  ножками в Париже, мы весело отужинали...
на  фортепиано  прозвучали нежнейшие  мелодии.  Как  сейчас,  вижу милейшего
Беллини,  когда он, обессилев от  множества изреченных им головокружительных
беллинизмов, опустился в кресло... А кресло было низенькое, вроде скамеечки,
так что Беллини очутился почти что  у ног прекрасной дамы, которая возлежала
на  софе и  с милым злорадством  взирала вниз, на Беллини, а он выбивался из
сил, стараясь  занять  ее  французскими речами, но  то и дело  вынужден  был
обращаться к родному  сицилианскому  диалекту, дабы объяснить, что сказанное
не  абсурд,  а наоборот, тончайший  комплимент.  По-моему,  прекрасная  дама
пропускала мимо ушей  Белли-ниевы французские  обороты;  она взяла у него из
рук  бамбуковую тросточку,  размахивая которой  он  пытался подкрепить  свое
несостоятельное красноречие, и с ее помощью преспокойно старалась растрепать
чинные локоны  на висках молодого маэстро.  К этому шаловливому занятию, как
видно, и относилась улыбочка, придававшая ее лицу такое выражение, какого  я
не  видывал больше на живом человеческом лице.  Оно никогда не изгладится из
моей памяти. Такие лица скорее должны принадлежать к волшебному царству грез
и поэзии, нежели к  грубой житейской действительности. Манера, /напоминающая
Леонардо да Винчи,  тог же благородный овал  с наивными  ямочками на щеках и
чувственно заостренным  подбородком ломбардской школы.  Цвет  лица по-римски
нежный,  с  матово-перламутровым   отливом,  аристократическая  бледность  и
хрупкость. Словом,  это  было  лицо, какое  встречаешь,  и  то  изредка,  на
старинных   итальянских  портретах  знатных   дам,   тех,  кого  боготворили
итальянские живописцы шестнадцатого века, создавая свои высокие  творения, о
ком грезили поэты  той  эпохи,  входя в  бессмертие своими  стихами, к  кому
стремились  в  мечтах  немецкие  и  французские  доблестные  герои,   когда,
опоясавшись мечом и алкая подвигов, переваливали через Альпы.
     Да, да,  именно  такое было это  лицо,  а на нем играла  улыбка  милого
злорадства  и величаво-грациозной  шаловливости,  пока  она,  эта прекрасная
дама,  кончиком  бамбуковой  трости  разрушала искусную прическу  добрейшего
Беллини.  В тог миг словно волшебная палочка преобразила Беллини, и он сразу
же стал близок моей душе. Лицо его сразу озарилось отблеском ее  улыбки, что
был, вероятно, миг наивысшего расцвета его жизни... Мне он навеки врезался в
память...  Спустя две недели я прочитал в газете, что Италия потеряла одного
из своих славнейших сыновей.
     Вот что  странно! Одновременно  сообщалось и  о  смерти Паганини. В его
кончине я  не  сомневался  ни  минуты, ибо  старый,  чахлый Паганини  всегда
казался умирающим; но в смерть молодого, розовощекого Беллини я никак не мог
поверить. И тем  не  менее выяснилось, что известие о  смерти  первого  было
газетной ошибкой,  Паганини пребывает здоровый  и бодрый  в Генуе, а Беллини
лежит мертвый в Париже.
     -- Вы любите Паганини? -- спросила Мария.
     -- Этот человек -- краса своей родины и, конечно, заслуживает наивысшей
оценки   при   перечислении   музыкальных  знаменитостей.Италии,--   отвечал
Максимилиан.
     --  Я  ни  разу  его не  видела,  -- заметила  Мария.-- Но, по  слухам,
наружность его не очень отвечает понятию красоты. Мне приходилось видеть его
портреты...
     --  Ни  один  на  него  не  похож,--  перебил Максимилиан,--  они  либо
украшают, либо уродуют  его и  никогда не показываю!  истинную  его  натуру.
По-моему,  единственный человек, кому удалось  верно  изобразить Паганини,--
это глухой живописец по фамилии Лизер: в своей проницательной одержимости он
несколькими карандашными штрихами  так  метко  схватил  облик  Паганини, что
правдивость рисунка и смешит, и  пугает. "Моей рукой  водил  сам  дьявол",--
сказал мне глухой живописец, загадочно хихикая и качая головой с добродушным
лукавством, которым сопровождал свое гениальное шутовство. Этот живописец во
всем был чудак; невзирая на  глухоту, он восторженно любил  музыку и,  когда
находился поблизости  от  оркестра, умел будто  бы читать  музыку  на  лицах
музыкантов  и  судить по  движению  их пальцев  о большей или  меньшей удаче
исполнения;  недаром  он  писал критические  заметки  об  опере в  почтенной
гамбургской газете. Собственно, чему тут дивиться?
     В зримом рисунке игры немой живописец видел звуки.  Ведь существуют  же
люди, видящие в звуках  лишь незримые знаки, в которых  они слышат краски  и
образы.
     -- Вы принадлежите к таким людям! -- воскликнула Мария.
     -- Как жаль, что у меня больше  нет лизеровского наброска: он, пожалуй,
дал бы вам некоторое представление  о  наружности  Паганини.  Только беглыми
яркими черными штрихами мог быть схвачен его легендарный лик,  более близкий
отдающему серой царству теней, нежели солнечному миру живых. "Право  же, сам
дьявол води.1! моей рукой",--уверял меня  глухой живописец,  когда мы  с ним
стояли  перед Альстерским павильоном  в  Гамбурге,  где  Паганини давал свой
первый концерт.
     "Да, мой друг,--продолжал Лизер,--народ не  выдумывает, говоря,  что он
цредался дьяволу, дабы стать лучшим на свете скрипачом и загребать миллионы,
а главное,  чтобы вырваться  с постылой галеры, где он  томился долгие годы.
Будучи капельмейстером в Лукке, он влюбился в театральную  диву, приревновал
ее  к  плюгавому  аббату, вероятно, в самом деле  был  рогоносцем, как истый
итальянец  заколол неверную возлюбленную, попал  в Генуе на галеры и в конце
концов продался дьяволу, чтобы освободиться, стать лучшим в мире скрипачом и
нынче вечером обложить каждого из нас контрибуцией в два талера.
     Однако  взгляните! С нами крестная сила!  Взгляните, по аллее шагает он
сам со своим двусмысленным приспешником!"
     И  правда,  вскоре я  воочию  увидел Паганини.  На нем был  темно-серый
сюртук,  доходивший  ему  до  пят, отчего он  казался очень  высокого росга.
Длинные черные волосы спутанными прядями  падали на плечи и как бы обрамляли
его  мертвенно  бледное  лицо,  в  которое  горе,  гений и  ад врезали  свою
неизгладимую    печать.    Рядом     с     ним    пританцовывал    низенький
вульгарно-щеголеватый, по  виду  безобидный  человечек; у него было  румяное
морщинистое   лицо,  он  был  в  светло-сером  сюртучке   с   металлическими
пуговицами; до приторности ласково  кланялся он на все стороны, не забывая с
пугливой робостью поглядывать вверх, на мрачную  фигуру,  хмуро  и задумчиво
шагавшую  рядом.  Казалось, это  картина Ретцша, на которой Фауст с Вагнером
прохаживаются перед воротами Лейпцига. Глухой  живописец на свой озорной лад
характеризовал  обе  фигуры,  обращая  особое мое  внимание на  размеренный,
широкий шаг Паганини.
     "Ведь  правда  гак  л кажется,  будто у него по  сей  день между ногами
железный брус? Он раз и навсегда усвоил  такую  походку. Посмотрите также, с
какой  презрительной ухмылкой  он поглядывает вниз, на своего спутника, едва
тот начинает приставать к нему с тривиальными во-
     просами;   однако   разлучиться  им  никак  нельзя,  ибо  их  связывает
скрепленный  кровью договор  и спутник  этот не  кто  иной, как сам  дьявол.
Правда, несведущий народ полагает, будто он  сочинитель комедий и  анекдотов
Гаррис из Ганновера и Паганини взял его с собой ведать
     в  концертах  денежными  делами.  Но  народу  неизвестно,  что   дьявол
заимствовал  у   господина   Георга  Гарриса  только  внешнюю  оболочку,   а
злосчастная душа этого несчастливца заперта  в сундук в  Ганновере вместе  с
прочим хламом и будет сидеть там, доколе дьявол не вернет ей
     телесную оболочку,  и,  может статься,  она  будет сопровождать  своего
повелителя Паганини в  более почтенном  образе,  а именно  в образе  черного
пуделя".
     Уже  и среди белого  дня под  зеленой  листвой гамбургского Юпгфершшига
Паганини представился мне достаточно  странной,  фантастической фигурой,  но
вечером
     в  концерте его пугающий,  причудливый  облик  совершенно поразил меня.
Местом действия был Гамбургский театр комедии, а любители искусств собрались
заранее,  и  в таком количестве,  что я  еле-еле отвоевал местечко  у самого
оркестра; хотя и был почтовый день, тем не менее
     я  увидел в  ложах первого яруса  весь просвещенный торговый мир, целый
Олимп банкиров и  прочих  миллионеров,  богов  кофе  и  сахара, рядом  с  их
толстыми супругами-богинями  Юнонами с  Вандрама и Афродитами с Дрекваля. И,
надо сказать, в зале стояла благоговейная
     тишина.  Все  взоры  были  обращены  на  сцену.  Все  уши приготовились
слушать. Мой  сосед, старый  меховщик,  вынул  из ушей  грязную  вату, чтобы
получше впитать драгоценные звуки стоимостью два талера за билет. Наконец на
сцене появилась  темная фигура,  словно  вышедшая  из  преисподней.  Это был
Паганини в парадном черном одеянии, в черном фраке, черном жилете ужасающего
покроя, какой, вероятно, предписывался адским этикетом при дворе Прозерпины.
Черные  панталоны робко  лепились  вокруг  его костлявых ног.  Длинные  руки
казались еще длиннее, когда,  держа в одной руке скрипку, а в другой смычок,
он  опускал их  чуть  не до полу,  отвешивая публике  невообразимые поклоны.
Когда тело  его  сгибалось  под углом, в нем чувствовалось  что-то до  ужаса
деревянное и вместе с  тем бессмысленно-звериное. Казалось, нам бы следовало
покатываться со  смеху при виде его  поклонов, но лицо, еще более  мертвенно
бледное при резком свете рампы,  было таким молящим, таким нелепо униженным,
что  жесгокая жалость  подавляла в нас  поползновение  к смеху.  У  кого  он
заимствовал  эти расшаркивания  --  у автомага ли  или у  пса?  Что  в  этом
умоляющем взгляде -- смертная ли мука или за  ним гнездится издевка лукавого
скряги?  Живой ли, чуя смерть, хочет позабавить публику своими  содроганиями
на арене,  как умирающий  гладиатор? Или  же  мертвец, вышедший  из  могилы,
вампир со  скрипкой хочет  высосать  у нас  если не кровь  из сердца, то, во
всяком случае, деньги из карманов?
     Такие вопросы толпились  у нас в голове, меж тем как Паганини продолжал
свои нескончаемые  расшаркивания;  но  все подобные  мысли мигом испарились,
когда чудо-музыкант поднес скрипку к подбородку и заиграл.
     Вы ведь знаете про мое второе музыкальное  видение, мою способность при
каждом  слышимом  звуке  видеть  равнозначную  звуковую  фигуру,  и  так   и
получилось,  что каждым ударом смычка  Паганини  вызывал передо  мной зримые
образы и картины, каждым звуковым иероглифом рассказывал  мне яркие новеллы,
рисовал красочную игру теней, и  всюду  неизменно  главным действующим лицом
был он сам.
     С  первого же удара смычком декорации  вокруг него  переменились; он со
своим нотным пюпитром оказался вдруг в светлой комнате, нарядно, по небрежно
убранной  вычурной мебелью  в стиле Помпадур;  повсюду зеркальца,  золоченые
амурчики, китайский  фарфор, очаровательный хаос из лент, цветочных гирлянд,
белых перчаток, порванных кружев, фальшивых жемчугов,  диадем  из  золоченой
жести, -- словом, всяческой мишуры, какую видишь в уборной примадонны.
     Наружность Паганини тоже изменилась самым выгодным образом; на нем были
теперь короткие панталоны лилового атласа, белый жилет,  затканный серебром,
голубой  бархатный  фрак  с  оправленными  в  золото  пуговицами;  тщательно
уложенные  мелкие  локоны вились вокруг  его лица, которое  цвело  юношеским
румянцем и загоралось умилительной нежностью всякий  раз,  как он взглядывал
на миловидную дамочку, стоявшую подле пюпитра, пока он играл на скрипке.
     В  самом деле  я увидел  рядом  с ним премилое юное существо, одетое по
старинной  моде  в белый атлас, собранный сборками  на бедрах, отчего  талия
казалась  еще грациозней и тоньше, напудренные  волосы были взбиты в высокую
куафюру, под которой еще ярче сияло хоро-
     шенькое округлое личико с блестящими глазами,  с румянами на щечках,  с
мушками и задорным премилым носиком. В руках  она держала бумажный свиток и,
судя по  движениям губ, по  жеманному покачиванию торса, она пела; однако до
меня не долетало ни единой трели,
     и  только  по звукам скрипки, которыми молодой  Паганини аккомпанировал
прелестному  созданию, я угадывал, что именно она поет и что чувствует он  в
душе во время ее пения. О,  эти  мелодии! Так соловей  поет  в  предвечерних
сумерках, когда аромат розы пьянит его сердце сла
     достным предчувствием  весны. То  было томительно-нежное,  испепеляющее
страстью  блаженство. Звуки трепетали  в  поцелуе, потом,  поспорив  друг  с
другом, стремились  врозь, а  потом  переплетались между  собой и,  наконец,
сливались воедино в хмельном упоении! Да,
     звуки  вели веселую игру, как мотыльки,  когда один, дразня, ускользнет
от другого, скроется за  венчиком цветка, потом, попавшись в плен, беспечный
и счастливый,  вместе  с  другом  вспорхнет в золотом  солнечном  свете.  Но
бывает, что паук, злой паук, уготовил
     влюбленным мотылькам  печальный  конец.  Угадало  ли  юное сердце такую
долю? Жалостный вздох, словно предчувствие  близкой беды, вкрался в ликующие
мелодии,  которые   излучала  скрипка  Паганини.   Глаза  его   увлажнились.
Молитвенно преклоняет  он колени перед  своей amata1.. Но,  увы, нагнувшись,
чтобы облобызать ей ноги, он видит под кроватью маленького аббата. Не
     знаю, что имел  генуэзец  против бедняги, только  он мгновенно бледнеет
как смерть и, яростной хваткой вцепившись в аббата, надавав ему кучу пощечин
и  немалую дозу  пинков, вышвыривает его за дверь, после чего выхватывает из
кармана длинный стилет и вонзает острие в грудь красотке...
     ---------------------
     1 Возлюбленной (ит.).

     Но  в этот миг со  всех  сторон раздалось:  "Браво! Браво!" Восхищенные
гамбуржцы, мужи  и жены, отдали шумную дань рукоплесканий великому  мастеру,
который  закончил  первое  отделение  концерта  и  раскланивался,  еще  пуще
извиваясь и сгибаясь под острым углом. А гримаса на его лице, казалось, даже
повизгивала  в смиренной  и униженной  мольбе.  В глазах  застыл дикий страх
непрощенного грешника.
     "Божественно! -- вскричал мой сосед,  меховщик, ковыряя в ушах,  --  за
одну эту вещь не пожалеешь двух талеров".
     Когда Паганини заиграл снова, глаза у меня заволокло  мглой.  Звуки уже
не преображались  в  светлые образы и краски, фигуру мастера облекли мрачные
тени, из их тьмы вырывались надрывные  жалобы скрипки. Лишь временами, когда
скудный свет висевшей над ним плошки падал на него, я видел его побледневшее
лицо, на котором еще не угасла  молодосчъ. Наряд его был  причудливо поделен
на два цвета -- с одной стороны желтый, с другой -- красный. На ногах висели
тяжелые кандалы. Позади него маячила странная физиономия козлиного склада, и
я видел, как длинные волосатые руки, очевидно принадлежавшие  ее обладателю,
временами услужливо хватались за струны скрипки, на которой  играл Паганини.
Они же иногда водили смычком в его руке,, и одобрительное  блеющее хихиканье
аккомпанировало звукам, что  кровоточащей  скорбью лились теперь из скрипки.
Это  были звуки, подобные  песнопенью  падших ангелов, грешивших  с дочерьми
земли и, будучи изгнаны  из царства праведников, нисходивших в преисподнюю с
пылающими  стыдом  лицами.  То  были  звуки,  в чьих  бездонных  глубинах не
теплится  ни утешение,  ни надежда. Когда святые угодники  на небесах слышат
эти звуки,  на их  бледнеющих  устах  замирает  хвала господу и  они, рыдая,
покрывают  свои богоугодные главы. Временами,  когда сквозь  потоки скорбных
мелодий пробивалось назойливое козлиное хихиканье, на заднем плане возникало
передо мной множество карликовых женских фигур, которые злобно  скалились и,
дразнясь,  складывали пальцы  крестом. Из скрипки тогда исторгались возгласы
страха,  ужасающие стоны и рыдания,  каких еще никогда и  никто не слышал на
земле  и,  быть  может,  никогда на  земле  не услышит, разве  что в  долине
Иосафа-та, когда прозвучат гигантские трубы Страшного суда  и голью мертвецы
выползут из  могил  в ожидании  своей  участи... Но  страдалец-скрипач одним
ударом, до безумия  неистовым ударом  смычка, пресек  все,-- цепи на ногах у
него  с  грохотом распались, а его зловредный  помощник  испарился  вместе с
глумливой нечистой силой.
     В этот миг мой сосед, меховщик, изрек:
     "Жалко,  жалко,  что   у  него  порвалась  струна.  Вот  вам  результат
бесконечных пиччикато!"
     Действительно  ли лопнула струна? Не знаю. Я заметил только, что  звуки
стали иными, а Паганини и все его окружающее  снова совершенно переменилось.
Его самого я  едва  узнавал  в коричневой  монашеской  рясе,  которая скорее
укрывала, чем  облачала  его.  С искаженным лицом, наполовину спрятанным под
капюшоном,  подпоясанный  веревкой,  босой,  так  стоял  Паганини,  одинокий
строптивец, над морем, на выступе скалы, и играл на скрипке. Как я -понимал,
было время сумерек, лучи заката заливали морские просторы, которые алели все
ярче и все торжественнее шумели в таинственном созвучии с тонами скрипки.
     А  чем  ярче  алело море,  тем  сильнее бледнело и блекло небо, и когда
наконец  бурливые волны  стали  багряно-красны,  как  кровь,  небо  в вышине
призрачно посветлело, мертвенно побелело и грозными великанами проступили на
нем звезды... Но звезды эти были черны... и  блестели, точно каменный уголь.
А  звуки  скрипки становились  все  яростней,  все  дерзновеннее,  в  глазах
страшного скрипача сверкала  такая издевательская  жажда разрушения,  а  его
тонкие  губы  шевелились так  ужасающе  быстро,  что  казалось,  он бормочет
стародавние колдовские заклинания, какими накликают бурю и выпускают на волю
злых духов, кои лежат, плененные, в пучинах моря. Порой, когда он  вытягивал
из широкого рукава рясы длинную костлявую руку  и смычком  рассекал  воздух,
его и правда можно было принять за  чародея,  который повелевает стихиями, а
из морской глуби доносился  тогда дикий вой и  обезумевшие кровавые  валы  с
такой  силой взмывали ввысь,  что  едва  не  обрызгивали пю  узнать, как его
лекарство подействовало па
     больную.
     -- Не нравится мне этот сои,-- произнес доктор, указывая на софу.
     Погрузившись   в  химеры  собственного  повествования,  Максимилиан  не
заметил, что Мария давно уже уснула, и досадливо прикусил губу.
     --  Этот сон  уже  совсем уподобляет ее лицо образу  смерти,--продолжал
доктор.-- Не правда ли, оно  похоже  на белые  маски,  на гипсовые слепки, в
которых мы стремимся сохранить черты усопших?
     --   Мне   хотелось  бы   сохранить   такой   слепок   с   лица   нашей
приятельницы,--на ухо ему  шепнул Максимилиан,-- она и покойницей будет  так
же хороша.
     -- Вот чего я вам не советую,-- возразил доктор,-- такие маски омрачают
нам воспоминание о наших  близких. Нам кажется, будто в этом слепке осталась
частица  их жизни,  а в действительности  то, что мы  храним,  и  есть  сама
смерть. Красивые,  правильные черты приобретают что-то  ужасающе  застывшее,
непоправимое, какую-то  насмешку, которой они скорее отпугивают, чем утешают
нас. А самые подлинные карикатуры -- это маски тех, чье обаяние было  скорее
духовной   природы,   чьи  черты   менее   отличались   правильностью,   чем
своеобразием: ибо  стоит  угаснуть чарам  жизни,  как  отклонения от  идеала
красоты  уже  не  возмещаются  духовным  обаянием.  Но  все   гипсовые  лица
объединяет  одна  загадочная  черта, при  длительном  созерцании  нестерпимо
леденящая душу: у всех у них вид людей, которым предстоит тяжкий путь.
     -- Куда? --  задал вопрос Максимилиан после того, как доктор  подхватил
его под руку и увлек прочь из спальни.

     НОЧЬ ВТОРАЯ

     -- И  зачем вы  пичкаете меня этим  гадким лекарством, раз  я все равно
очень скоро умру.
     Мария произнесла эти слова, как раз когда Максимилиан входил в комнату.
Перед ней стоял доктор, держа в одной  руке пузырек с лекарством, а в другой
стаканчик, в котором шипела противная на вид коричневатая жидкость.
     --  Милейший друг,-- вскричал доктор, оборачиваясь  к входящему,-- ваше
присутствие  как нельзя  более кстати. Постарайтесь уговорить синьору, чтобы
она проглотила эти капельки: я сам ужасно спешу.
     -- Пожалуйста, прошу  вас,  Мария! -- прошептал Максимилиан  тем мягким
голосом,  который обычно не был ему  свойственен и  явно  исходил  от  такой
исстрадавшейся души, что  больная  была непривычно  тронута  и,  даже  забыв
собственную  боль, подняла  стаканчик,  но  прежде  чем поднести его ко рту,
промолвила с улыбкой:
     -- А вы в награду расскажете мне историю Лаурен-ции?
     -- Любая ваша воля будет исполнена,-- утвердительно кивнул Максимилиан.
     Изможденная  женщина сразу  же  выпила содержимое  с  легкой  улыбкой и
гримасой отвращения.
     -- Я ужасно спешу,--  повторил  доктор, натягивая свои черные перчатки.
--  Спокойно  ложитесь,  синьора, и  как  можно меньше шевелитесь. Я  ужасно
спешу.
     В сопровождении черной Деборы, которая светила ему, он покинул спальню.
     Оставшись наедине, друзья  долго молча смотрели друг на друга. В душе у
каждого  пробудились мысли, которые  им хотелось скрыть от  другого. Женщина
вдруг схватила руку мужчины и покрыла ее поцелуями.
     -- Ради бога, не двигайтесь так  стремительно,-- взмолился Максимилиан.
-- Ложитесь спокойно на софу.
     После того  как Мария  послушалась, он заботливо укрыл  ее  ноги шалью,
которой  сперва коснулся губами.  Очевидно,  заметив  это,  больная радостно
замигала, как довольное дитя.
     -- Мадемуазель Лоране была очень хороша?
     -- Если  вы ни разу  не станете меня перебивать, дорогая,  и пообещаете
спокойно, молча слушать,  тогда  я  обстоятельно поведаю  вам  все,  что  вы
жаждете узнать.
     Ласково улыбнувшись в ответ на утвердительный взгляд Марии, Максимилиан
уселся в кресло, придвинутое к софе, и так повел свой рассказ:
     -- Прошло  восемь  лет  с тех  пор, как я отправился  в Лондон  изучить
тамошний язык и народ. Черт  бы  побрал тот народ с языком вместе! Возьмут в
рот дюжину односложных слов, пожуют, почавкают, потом выплюнут, и называется
это, что они разговаривают. По счастью, они от природы довольно молчаливы, и
хотя глядят на  нас всегда разиня рот, однако не  докучают нам  пространными
беседами. Но горе  нам,  стоит только  попасть  в  руки кому-нибудь из сынов
Альбиона, совершившему большой вояж на континент и обучившемуся там говорить
по-французски.  Он  уж  не упустит  случая попрактиковаться в  приобретенных
знаниях  и засыплет нас вопросами обо всех возможных предметах, и не успеешь
ответить на  первый вопрос,  как он  тут же пристанет  со следующим,  начнет
допытываться,  сколько  нам  лет,  откуда мы родом, надолго  ли приехали,  и
полагает,  что таким  назойливым  дознанием как нельзя лучше развлекает нас.
Один из моих парижских друзей  был,  пожалуй, недалек  от истины, утверждая,
что  англичане  черпают свой  французский  лексикон  в  паспортной  конторе.
Поучительнее всего  общение  с  ними  за  столом,  когда  они  взрезают свои
гигантские ростбифы и с серьезнейшей миной выспрашивают нас, какая часть нам
потребна:  сильно  или  слабо  поджаренная.  Из  середки  или  с  коричневой
корочкой? Жирная или постная?  Но ростбифы  и баранина -- единственное,  что
есть у  них путного.  Из-бави бог каждого доброго христианина от  их соусов,
которые  составлены из  одной  трети муки  и  двух третей  масла или же  для
разнообразия из  одной трети масла и двух  третей муки. Избави бог каждого и
от  их  бесхитростных  овощных  гарниров, которые варятся в  воде,  а  потом
подаются к  столу, какими  их  создал  господь. Еще ужаснее английской кухни
английские  заздравные тосты и непременные  застольные спичи, когда скатерть
снимается,  дамы удаляются  из столовой, а вместо них  подается  столько  же
бутылок портвейна...  достойнейшая на вкус англичан замена прекрасного пола.
Я сказал -- прекрасного пола, ибо англичанки по заслугам зовутся так. У  них
прекрасное  стройное белое тело. Но  несоразмерно длинное  расстояние  между
носом и ртом, встречающееся у них столь же часто, как и у английских мужчин,
нередко портило мне в Англии самые красивые лица. Такое отклонение от канона
красоты еще тягостней действует на меня, когда  я сталкиваюсь с  англичанами
здесь,  в  Италии, где скудно отмеренные им носы и пространство между ними и
верхней  губой вопиющим образом контрастирует с лицами итальянцев, чьи черты
правильны  на  античный лад, а  носы  либо  согнуты  по-римски, либо опущены
по-гречески  и  порой дорастают до  непомерной длины. Совершенно справедливо
отметил один немецкий путешественник, что англичане рядом с итальянцами все,
как один, напоминают статуи с отбитыми кончиками носов.
     Да, когда встречаешь англичан в чужом краю, по контрасту особенно резко
бросаются  в глаза  их  изъяны.  Точно  властители  скуки,  носятся  они  --
экстрапочтой -- в  лакированном экипаже по всем странам и  повсюду оставляют
за  собой  пьшьно-серое  облако  тоски.  Добавьте  к  этому  их  безучастное
любопытство, их аляповатую безвкусицу,  их  тупоумие,  их  колючий  эгоизм и
бессмысленное любование всем, что  нагоняет грусть. Целых  три недели каждый
день на  Piazza  di gran Duca1 маячит  англичанин и  разиня  рот  глядит  на
шарлатана,  который,  сидя верхом  на  лошади,  вырывает  людям  зубы.  Этим
зрелищем  благородный сын  Альбиона,  верно, хочет  возместить себе  зрелище
экзекуций, которые он упустил в  своем  любезном  отечестве... Ибо, наряду с
боксом  и с  петушиными боями,  для  британца нет ничего  занимательнее, чем
пытка бедняги,  то  ли укравшего овцу, то  ли подделавшего подпись, которого
целый час с веревкой на шее  показывают перед фасадом Олд-Бей-ли, прежде чем
вышвырнуть на  тот  свет.  Я не преувеличиваю, говоря,  что  кража  овцы или
подлог в этой  безобразно жестокой стране наказуются  наравне с  гнуснейшими
преступлениями,  отцеубийством или кровосмешением. Сам  я  по  несчастливому
случаю видел, как  вешают  в  Лондоне человека за  кражу  овцы, и  с тех пор
потерял всякий  вкус к жареной баранине, бараний  жир  всегда напоминает мне
белый колпак горемыки. Рядом  с ним был  повешен  ирландец, который подделал
руку богатого банкира; до сих пор не могу забыть бесхитростный страх  смерти
на лице у бедного пэдди; ему было непонятно, почему суд присяжных так сурово
карает его,-- сам он позволил бы любому подделать его собственную подпись! И
этот  народ  постоянно  толкует  о  христианстве,  не  пропускает  ни  одной
воскресной службы и наводняет весь мир Библиями.
     Сознаюсь вам, Мария, если мне в Англии вес приходилось не по вкусу,  ни
кухня, ни люди, то отчасти вина
     -----------------------------
     1 Площади Великого Герцога (ит.).

     во мне  самом.  Я  привез  туда с родины  немалый занпс  хандры и  ждал
отвлечения  у  народа,  который и сам-'п"  одолевает скуку лишь в водовороте
политической  и  коммерческой  деятельности.  Совершенство   машин,  повсюду
применяемых здесь  и  во многом вытесняющих человека, тоже наводило на  меня
жуть;  замысловатая  суетня  колес,  стержней,  цилиндров  и  тысячи  мелких
крючочков, штифтиков и зубчиков,  вращающихся с какой-то даже сладострастной
стремительностью,   вселяла   в   меня   ужас.   Определенность,   точность,
размеренность и пунктуальность в жизни англичан не менее запугала меня;  ибо
как  английские  машины  уподобились  для  нас  людям,  так  люди  в  Англии
представляются нам машинами. Да, дерево, железо и медь  завладели гам мыслью
людей и  как будто обезумели  от избытка  мыслей,  а  утративший способность
мыслить  человек, точно бездушный  призрак, совершенно  машинально выполняет
вошедшие  в привычку  дела,  в  назначенное время пожирает бифштекс,  держит
парламентские  речи,  чистит  ногти,  взбирается  в  почтовый  дилижанс  или
вешается.
     Вы без труда поймете, как  день ото дня росло во мне тягостное чувство.
Но  ничто  не сравнится с  тем душевным  мраком, который  обуял меня,  когда
однажды под  вечер я стоял  на  мосту  Ватерлоо  и смотрел в воды Темзы. Мне
чудилось, будто в них  отражается моя  душа  со  всеми своими  ранами, будто
смотрит  мне  навстречу  из воды...  А в  памяти  всплывали  самые горестные
события... Я  думал о  розе,  которую постоянно поливали уксусом, отчего она
утратила свой  сладостный аромат и увяла до времени. Я думал о заблудившемся
мотыльке: всходивший  на Монблан натуралист  увидел,  как он один-одинешенек
бьется  между  ледяных  стен... Я  думал  о  ручной  мартышке,  которая  так
сдружилась  с людьми, что играла  и обедала с ними, но  как-то раз за столом
узнала  в  миске  с  жарким  своего  собственного  мартышонка, схватила его,
помчалась  с ним  в  лес  и  никогда больше  не  показывалась своим  друзьям
людям...  Ах,  сердце  у меня  сжалось  такой  болью, что из глаз неудержимо
хлынули жгучие  слезы.  Они  падали  вниз,  в Темзу,  и  уплывали  прочь,  в
безбрежное  море,  а  оно  поглотило уже  много человеческих  слез,  даже не
приметив их!
     В это мгновение случилось  так, что странная  музыка пробудила  меня от
мрачных  дум,  и,  оглянувшись, я заметил кучку людей,  которые, как  видно,
столпились  вокруг  занимательного  зрелища.  Я  подошел  поближе  и  увидел
семейство артистов, которое составляли следующие четыре персонажа.
     Во-первых,  низенькая  приземистая  женщина,  одетая  во  все черное, с
маленькой головкой и огромным, толстым,  выпирающим животом. На животе висел
Г.оль-шущий барабан, в который она нещадно колотила.
     Во-вторых,  карлик,  наряженный  маркизом  былых  времен,   в  расшитом
кафтане, большом пудреном парике, а ножки и ручки у него были тонюсенькие, и
он, пря гап-цовывая, бил в треугольник.
     В-третьих,  молоденькая  девушка  лег  пятна/таги в  тесно  прилегающей
кофточке   синего   полосатого  шелка  и  широких,  тоже   синих,  полосатых
панталонах.  Это  выло  грациозное,  воздушное  создание.  Лицо  классически
прекрасное.   Благородный   прямой   нос,   пленительно   изогнутые   губки,
нежно-округлый  подбородок, солнечно-золотистый цвет лица, блестящие  черные
волосы,  уложенные  волнами на висках. Так стояла она, стройная и серьезная,
даже хмурая,  и  смотрела  на четвертого персонажа труппы,  который  как раз
демонслрировал свое мастерство.
     Этот  четвертый  персонаж  был  ученый  пес,  подающий большие надежды,
весьма перспективный пудель,-- к величайшему восторгу английской публики, он
только что  сложил из придвинутых ему деревянных букв имя лорда Веллингтона,
присовокупив весьма лестный эпитет "героя".
     Так как пес,  судя  по его одухотворенной наружности, не был английским
животным, а  вместе с  тремя остальными персонажами прибыл из  Франции, сыиы
Альбиона радовались,  что их великий полководец  хотя бы у французских собак
добился того  признания, в  котором так  .постыдно отказывали ему  остальные
дети Франции.
     В самом деле, труппу  составляли французы, и карлик, отрекомендовавшись
как  мосье  Тюрлютю,  принялся  балагурить по-французски,  да  еще  с такими
бурными жестами,  что злополучные англичане  шире обычного  раскрыли  рты  и
ноздри. Временами, сделав  передышку, он принимался кричать петухом,  и  это
кукареканье, а также имена множества императоров, королей  и князей, которые
он  вкрапливал  в  свои речи,  было единственным, что  понимали  злополучные
слушатели. А  этих  князей,  королей  и государей  он превозносил как  своих
друзей и покровителей. По его уверениям, уже восьмилетним мальчиком он  имел
длинную беседу с блаженной памяти королем Людовиком Шестнадцатым, каковой  и
в дальнейшем при сложных обстоятельствах непременно просил у него совета. От
бурь революции он, наравне со  многими  другими,  спасся  бегством  и лишь в
эпоху Империи воротился в свое  возлюбленное отечество, дабы разделить славу
великой  нации.  Наполеон,  по  его   словам,  недолюбливал  его,  зато  его
святейшество папа Пий Седьмой чуть ли не причислил его  к  лику святых. Царь
Александр одаривал его  конфетками, а супруга  принца  Вильгельма фон Киритц
всегда саживала его к себе на колени. С самых малых лет он жил исключительно
в обществе монархов, да и нынешние государи, можно сказать,  росли вместе  с
ним,  он считает  их себе ровней и надевает траур всякий раз, как кто-нибудь
из  них  переселяется в лучший  мир. После столь  высокопарных слов он запел
петухом.
     Мосье Тюрлютю  поистине  был одним  из забавнейших карликов,  каких мне
только доводилось видеть: морщинистое старческое личико составляло курьезный
контраст  с ребячески  миниатюрным тельцем, и  весь он  курьезнейшим образом
контрастировал  с  теми фокусами, которые проделывал.  Став в г орделивейшую
позицию,  он невероятно длинной рапирой  крест-накрест рассекал воздух и при
этом неумолчно божился, что  ни один смертный не способен отразить такую вот
кварту или этакую терцию, а уж выпад его не в силах отбить никто на свете, и
он   вызывает  любого  зрителя  померяться   с  ним  силами  в   благородном
фехтовальном искусстве. Прождав некоторое время, чтобы кто-нибудь  отважился
вступить с ним в открытое  единоборство, карлик раскланивался со старомодным
изяществом,  благодарил за рукоплескания и брал  на себя смелость оповестить
достопочтеннейшую публику об удиви  гельнейшем зрелище,  когда-либо виденном
дотоле на английской земле.
     "Взгляните на эту особу,-- вскричал он, сперва натянув грязные лайковые
перчатки и с подчеркнутой учтивостью выведя на середину круга юную девицу --
участницу труппы. --  Эта особа зовется мадемуазель Лоране, она единственная
дочь  почтенной и благочестивой дамы, которую вы можете лицезреть вон  там с
большим   барабаном  и   которая  ныне  носит  траур   по   своему  усопшему
возлюбленному   супругу,   прославленному   на  всю   Европу  чревовещателю.
Мадемуазель  Лоране будет  сейчас танцевать! Полюбуйтесь  танцем мадемуазель
Лоране!" -- После этих слов он опять закричал петухом.
     Девушка явно не обращала  ни малейшего  внимания ни  на его речи, ни на
взгляды зрителей;  погруженная в  свои  мысли,  хмуро  дожидалась она, чтобы
карлик разостлал  у  ее  ног  большой  ковер  и  снова  принялся  играть  на
треугольнике  под  аккомпанемент  барабана.  Это  была удивительная  музыка,
помесь  тяжеловесной сварливости  и щекочущего сладострастия,  и я  различил
трогательно-глупенькую,  жалостно-вызывающую, странную  и  все  же  на  диво
простую мелодию, но я забыл об этой музыке, когда девушка начала танцевать.
     И  танец,   и  танцовщица  помимо  моей  воли  всецело  завладели  моим
вниманием. То  не была  классическая  манера  танца,  какую мы видим в нашем
большом  балете,  где,   как  и  в  классической  трагедии,  действуют  лишь
напыщенные  манекены и ходульные приемы; туг танцевались  не александрийские
стихи, не декламаторские пируэты, не антагонистичные антраша, не благородная
страсть, что  вихрем вращается  на одной ноге, так  что видишь только небо и
трико, только мечту и ложь.  Право же, ничто так не претит мне, как  балет в
парижской Большой опере, где традиция  классической манеры танца сохранилась
в  нетронутом  виде, меж  тем как в других родах  искусства  -- в поэзии,  в
музыке,  в  живописи  -- французы  ниспровергли  классический  канон.  Но им
нелегко будет совершить такую  же революцию в танцевальном искусстве;  разве
что  они и здесь, как в своей  политической революции, прибегнут к террору и
гильотинируют  ноги   закоснелым  танцорам   и   танцоркам  старого  режима.
Мадемуазель Лоране не  была великой танцовщицей, носки ее не были достаточно
гибки, а ноги не  приспособлены  ко  всевозможным вывертам,  она  ничего  не
разумела  в танцевальном искусстве, какому учит Вес-трис, она танцевала, как
велит танцевать человеческая природа: все существо  ее было в  согласии с ее
танцевальными па, танцевали  не только ноги, танцевало ее тело,  ее  лицо...
минутами она бледнела смертной бледностью, глаза призрачно расширялись, губы
вздрагивали  вожделением  и  болью,  а  черные  волосы,  обрамлявши*;  виски
правильными опалами,  взлетали,  точно два вороновых крыла. Конечно, это был
не классический танец,  но и не романтический в том смысле, как его понимает
молодой  француз  из  школы Эжена  Рандюэля. Не  .было  в этом танце  ничего
средневекового,  ничего венецианского, изломанного, подобного пляске смерти,
не было в нем ни лунного света, ни кровосмесительных страстей. Этот танец не
пытался  развлечь  внешними приемами движения,  нет --  внешние приемы  были
здесь словами особого языка, желавшего высказать нечто свое,  особое. Что же
высказывал этот  танец?  Я не мог  понять его язык, как ни  страстно он себя
выражал.  Лишь  порой  я  угадывал,  что  говорит   он  о  чем-то  до  ужаса
мучительном.  Обычно  я  легко  улавливаю  примети  любых  явлений,  а  )тих
танцованных  загадок  решить не мог  и тщетно  силился  нащупать их смысл,--
должно  быть,  повинна  в этом  музыка, конечно, умышленно направляя меня на
ложные стези,  лукаво  сбивая с толку и упорно мешая мне.  Треугольник мосье
Тюрлютю  иногда  хихикал  так коварно. А почтенная мамаша так сердито била в
свой огромный барабан,  что лицо ее кроваво-красным северным  сиянием пылало
из облака черной шляпы.
     Когда труппа удалилась, я еще долго стоял на прежнем мел'е и все думал,
что же означал этот  танец.  Был ли он национальным танцем южной Франции или
Испании?  На такую  мысль  наталкивала  пылкость, с  какой плясунья металась
вправо  и плево,  необузданность, с какой  она  временами откидывала  голову
язычески  буйным жестом вакханок, которым мы  дивимся  на  рельефах античных
ваз.  В ее танце появлялось  что-то безвольно-хмельное, грозно-неотвратимое,
роковое, как сама судьба. А  может статься, то были фрагменты древней, давно
забытой  пантомимы?  Или  же  она танцевала  повесть  чьей-тс жизни.  Иногда
девушка нагибалась до земли, словно  прислушивалась, словно  внимала голосу,
обращенному  к ней откуда-то  снизу... Тогда  она  принималась дрожать,  как
осиновый лист, сгибалась в другую сторону, бешеными, отчаянными прыжками она
порывалась  что-то  с себя стряхнуть,  потом  снова приникала ухом к  земле,
вслушивалась  напряженнее  прежнего,  кивала  головой,  краснела,  бледнела,
дрожала,  некоторое время  стояла, выпрямившись,  застыв  на месте, а  потом
делала такое  движение, будто умывает руки. Не кровь ли так долго,  до ужаса
тщательно смывала она  с рук? И при этом бросала  взгляд  куда-то в сторону,
просительный,  молящий  взгляд,  от которого  таяла  душа... и  взгляд  этот
случайно упал на меня.
     Всю следующую ночь думал я об этом взгляде, этом танце и фантастическом
аккомпанементе, и на другой день, бродя, как обычно, по лондонским улицам, я
страстно  мечтал  вновь повстречать миловидную танцорку и все напрягал слух,
не  послышатся ли опять звуки барабана и треугольника. Наконец-то я нашел  в
Лондоне  что-то увлекшее  меня и  теперь  уж  не бесцельно  блуждал  по  его
обуреваемым зевотой улицам.
     Я возвращался  из Тауэра, где  очень  заинтересовался топором,  которым
была  обезглавлена  Анна Болейн,  а также бриллиантами  английской  короны и
львами, когда посреди большого скопления людей увидел снова почтенную мамашу
с барабаном и  услышал, как мосье Тюр-лютю кричит петухом. Ученый пес  снова
сложил из  букв геройство лорда  Веллингтона, карлик снова продемонстрировал
свои  неотразимые терции  и  кварты,  а мадемуазель Лоране  вновь  принялась
исполнять свой диковинный танец. Вновь повторился загадочный язык  движений,
говоривший  что-то,  чего  я  не  мог  понять,  так  же  буйно  откидывалась
прелестная голова, так же прислушивалась танцорка к земле и старалась избыть
свой  страх головокружительными  прыжками,  опять  слушала, приникнув ухом к
земле,  дрожала, бледнела, застывала, а затем  повторилось страшное по своей
загадочности мытье рук  и, наконец,  просительный,  молящий взгляд куда-то в
сторону, еще дольше задержавшийся на мне.
     Да, весь женский пол, юные  девушки,  равно как замужние женщины, сразу
же замечают, что привлекли к себе внимание мужчины. Когда мадемуазель Лоране
не танцевала, она стояла уныло,  не шевелясь, глядя в пространство,  а когда
танцевала,  лишь иногда  бросала  один-единственный взгляд на  зрителей,  но
теперь этот единственный взгляд отнюдь не случайно падал непременно на меня,
и  чем  чаще смотрел я, как она танцует, тем явственнее, но и тем непонятнее
загорался этот взгляд. Я был  заворожен  им и  три недели  кряду с  утра  до
вечера  шатался   по  улицам  Лондона,  задерживаясь  там,   где   танцевала
мадемуазель  Лоране.  Невзирая  на  громкий людской гомон, я  уже с дальнего
расстояния  слышал звуки  барабана  и  треугольника, и  мосье Тюрлю-тю, едва
завидя мое приближение, кукарекал приветли-всйшнм образом. Хотя я ни разу не
обмолвился словом ни  с ним, ни с мадемуазель  Лоране, ни  с мамашей,  ни .с
ученым псом, но под конец я словно стал членом труппы. Собирая деньги, мосье
Тюрлютю вел себя крайне тактично,-- приближаясь ко мне, он неизменно смотрел
в  противоположную  сторону, пока я бросал монетку в его треуголочку. Он и в
самом  деле  обладал  аристократическими   манерами  и  старинной  тонкостью
обращения, можно было поверить, что он воспитывался с монархами, и тем более
коробило меня, тем неуместнее казалось, когда он, забыв о своем достоинстве,
кричал петухом.
     Не могу вам описать, как я затосковал, когда три дня кряду тщетно искал
маленькую  группу по  всем  улицам Лондона  и  под  конец  убедился, что она
покинула  город. Скука опять  взяла  меня в свои свинцовые объятия и сдавила
мне  сердце.  Наконец я  не  выдержал,  сказал  прости  черни,  проходимцам,
джентльменам,  аристократам,  всем  четырем сословиям Англии,  и  отправился
назад, на цивилизованный материк,  где  я молитвенно  преклонил колени  пред
белым  фартуком первого повара, которого там  встретил.  Теперь я мог снова,
как  всякий благоразумный человек,  вовремя обедать  и услаждать душу уютным
видом бескорыстных лиц.  Но мадемуазель  Лоране я никак не  мог  забыть, она
долго еще  плясала в моей памяти, в одинокие часы  я часто  задумывался  над
загадочными пантомимами прелестного  создания,  и  особенно  о том, как  она
слушала, приникая  ухом к  земле.  Немалый срок прошел и  до тех пор, пока в
моей голове отзвучали фантастические мелодии треугольника и барабана.
     -- И это вся история! -- выкрикнула Мария, возмущенно подскочив.
     Но  Максимилиан нежно  водворил ее на  софу,  многозначительно приложил
указательный палец к губам и прошептал:
     -- Тише! Тише! Не сметь  говорить  ни  слова.  Лежите смирнехонько, а я
доскажу  вам  финал  моей истории. Только, сделайте милость, не  перебивайте
меня.
     Поудобнее расположившись в кресле, Максимилиан
     так продолжал свой рассказ:
     -- Спустя  пять лет после этого приключения я впервые приехал в Париж и
попал в очень  примечательное  время. Французы  только что устроили Июльскую
революцию, и весь мир аплодировал им. Этот спектакль не был так страшен, как
прежние  трагедии Республики и  Империи.  На сцене  осталось всего несколько
тысяч трупов.  Недаром  политические  романтики  были  не очень  довольны  и
готовили новый спектакль, где прольется больше крови и у палача будет больше
работы.  Париж  восхищал меня неизменной веселостью, которая проявляется  во
всех областях жизни и воздействует даже на самые мрачные умы. Странное дело!
Ведь Па-
     риж -- это арена величайших трагедий  мировой истории, таких  трагедий,
что при одном воспоминании о них в самых отдаленных странах сжимаются сердца
и глаза увлажняются; но со зрителями этих великих трагедий  происходит здесь
то, что однажды произошло со мной,
     когда  я  смотрел  в Porte  Saint-Martin  спектакль  "Tour de Nesie". Я
очутился в театре позади  дамы в шляпе из розовато-красного газа, поля шляпы
были  до   того  велики,  что  закрывали  от  меня  всю  сцену   целиком,  и
разыгрываемая там трагедия была мне видна лишь сквозь
     красный газ шляпы,  а значит, и все ужасы "Tour de Nesie" я воспринимал
в  самом что  ни  на  есть веселом розовом свете. Да,  Париж  обладает таким
розоватым  светом,  который  придает  трагедиям  веселый  оттенок  в  глазах
непосредственных зрителей, чтобы не омрачать им радость
     жизни.  Даже те ужасы, которые приносишь с собой в собственном  сердце,
утрачивают в Париже свою устрашающую угрозу. Удивительным образом смягчаются
страдания. В парижском воздухе раны заживают куда быстрее, чем где  бы то ни
было,  в этом  воздухе  есть что-то  столь же  великодушное,  сочувственное,
приветливое, как и в самих парижанах.
     Но больше всего понравилась мне учтивость и благородная осанка парижан.
О, сладкий, ананасный аромат учтивости! Как оживил  и ублажил ты мою больную
душу,  наглотавшуюся  в Германии  табачного  дыма, запаха  кислой капусты  и
грубости. Мелодиями Россини прозву-
     -----------------------------
     1 "Нельская башня"

     чали  в моих  ушах куртуазные извинения француза, лишь едва толкнувшего
меня на улице  в  день моего приезда  в Париж. Я  почти  что испугался такой
приторной  учтивости,--  ведь я привык, чтобы немецкие невежи толкали меня в
бок  и не думали извиняться.  Первую неделю пребывания в  Париже я умышленно
старался,  чтобы  меня толкали, лишь  бы насладиться  музыкой  извинительных
речей.  Не  только за эту учтивость, но прежде всего за их язык французы для
меня  были отмечены  неким аристократизмом. Как вы  знаете, у нас  на севере
французский  язык  считается  одним  из  атрибутов  знати,  умение  говорить
по-французски для меня с малолетства было  неотделимо от аристократизма. А в
Париже  любая рыночная торговка  лучше говорила по-французски,  чем немецкая
канонисса, насчитывающая шестьдесят четыре предка.
     Из-за  языка,  придающего  французам  налет аристократизма, весь  народ
приобрел в моих глазах что-то чарующе сказочное. А это было связано с другим
воспоминанием  детства.  Первая книжка, по которой я учил  французский, были
басни   Лафонтена;   их  простодушно-рассудительные   сентенции  неизгладимо
запечатлелись  в моей памяти,  и когда я, приехав  в  Париж,  повсюду слышал
звуки французской  речи,  беспрестанно приходили  на  память  лафонтеновские
басни, так и слышались хорошо знакомые  звериные голоса: вот  говорит лев, а
вот говорит волк, потом ягненок,  или аист,  или голубка,  нередко  я  будто
слышал речи лисицы и в памяти воскресали слова:
     Не! bonjour, monsieur le Corbeau!
     Que vous otes joli! Que vous me semblez beau!1
     Еще чаще у меня в душе стали всплывать подобные  басенные воспоминания,
когда я угодил в Париже в те высшие сферы, которые зовутся светом. Это и был
тот самый свет, где  блаженной памяти Лафонтен почерпнул типы, воплощенные в
образах животных. Зимний сезон начался вскоре после моего приезда в Париж, и
я принял участие в жизни гостиных, где более или менее оживлен-
     ------------------------
     1 Сударыня Ворона, мой привет!
     Милей, прекрасней вас на свете нет! (фр.)
     (Перевод Б. Томашевского)

     но топчется этот самый свет. Заинтересовало меня отнюдь не единообразие
царящих там утонченных нравов, а скорее  пестрота состава.  Случалось,  что,
наблюдая общество, собравшееся мирно провести время в  многолюдном салоне, я
готов был  подумать, что нахожусь в  антикварной  лавке, где  раритеты самых
разных  эпох  в  полнейшем  беспорядке  соседствуют  между  собой: греческий
Аполлон   рядом  с  китайской  пагодой,  мексиканский   Вицлипуцли  рядом  с
готическим Ессе  homo,  египетские  идолы с собачьими головами  и  уродливые
божки из дерева, слоновой кости, из металла и тому  подобное. Я видел старых
мушкетеров,  некогда   танцевавших  с   Марией-Антуанеттой,   республиканцев
умеренного  толка, кумиров Национального собрания, неумолимых и непогрешимых
монтаньяров,  бывших  деятелей  Директории,  восседавших  в   Люксембургском
дворце, сановников  Империи,  перед которыми дрожала вся  Европа,  иезуитов,
весьма  влиятельных  при Реставрации,--словом,  сплошь  вылинявшие,  увечные
божества  различных  эпох,  в  которых никто больше не  верит.  Имена их при
соприкосновении рычат, а люди мирно и мило располагаются рядом, как антики в
упомянутых  лавках на  Quai  Voltaire1. В  германских  странах,  где страсти
труднее поддаются обузданию, светское сообщество столь разноликих  индивидов
было бы немыслимо. Да и потребность разговоров у нас, на холодном севере, не
гак  сильна, как  в  более теплой Франции,  где ярые  враги,  столкнувшись в
светском салоне, не  способны  долго хранить суровое молчание. К  тому же во
Франции жажда нравиться столь велика, что всякий стремится быть  приятным не
только  друзьям, по и  врагам. Здесь  вечно  во  что-то драпируются,  чем-то
красуются,  и   женщины  из  сил  выбиваются,  дабы  перещеголять  мужчин  в
кокетстве. Это  им все-таки удается. Последним  своим замечанием я не  хотел
сказать ничего дурного о французских женщинах и менее всего о  парижанках. Я
вернейший   их   поклонник.  Я  поклоняюсь  их  порокам   куда  более,   чем
добродетелям. Я считаю на диво меткой легенду, будто парижанки  рождаются на
свет  со  всеми  возможными пороками,  по добрая фея,  сжалившись  над ними,
снабжает каждый порок особыми чарами, отчего придаст им еще больше преле-
     ---------------------
     1 Набережной Вольтера (фр.).
     сти. Зовется эта  добрая фея грацией. Красивы  ли парижанки? Кто знает!
Кто может постичь все  ухищрения  туалета, кто способен разобрать, настоящее
ли то, что просвечивает сквозь тюль, не подделано ли  то, что выступает  под
сборчатым шелком. И едва удастся взгляду
     проникнуть  за  оболочку,  едва  сделаешь попытку  добраться  до самого
существа, как она  прикрывается новой оболочкой, а потом опять новой, и этой
непрерывной  сменой моды они бросают вызов мужской прозорливости. Красивы ли
они лицом? И это затруднительно
     определить. Ведь черты  их находятся в  непрестанном движении, у каждой
парижанки по тысяче лиц, одно веселее, выразительнее, пленительнее  другого,
и каждый  становится в тупик, кто задумает выбрать самое красивое, не говоря
уж о подлинном лице парижанки. Большие ли
     у них  глаза?  Откуда я знаю! Можем ли мы определить калибр пушки, пока
она  своим ядром сносит нам голову. А даже если они, эти глаза, не попадут в
цель, то  ослепят  жертву  своим  огнем,  и  пускай радуется, что  дистанция
оказалась надежной. А какое у парижанок расстоя-
     ние  между носом и ртом, длинное  или  короткое? Иногда бывает длинным,
когда  парижанка  задирает  носик,  иногда  коротким,  когда  она  шаловливо
надувает  верхнюю губку.  Велик  у нее рот или мал?  Кто  может  понять, где
кончается рот и начинается улыбка? Для правильного
     вывода   надо,  чтобы  обсуждающий  и  предмет  суждения  находились  в
состоянии  покоя.  Но  кто  может  быть  спокоен  подле  парижанки, и  какая
парижанка бывает когда-нибудь спокойна? Есть люди, которые думают, что могут
точно разглядеть бабочку,  приколов ее булавкой  к  бумаге. Это в одинаковой
мере  глупо  и  жестоко. При.  шииленная неподвижная бабочка перестала  быть
бабочкой.  Бабочку  надо рассматривать, когда  она  порхает  по цветам...  и
парижанку  надо  видеть не в  домашней  обстановке,  где грудь у нее, как  у
бабочки, проколота булав-
     кой, ее надо видеть в гостиной на вечерах и балах, когда она порхает на
расшитых газовых и шелковых крылышках под сверкающим хрусталем люстр. Тут-то
вспыхивает  в  них,  в  парижанках,  нетерпеливая  жажда  жизни,  они  алчут
сладостного    опьянения,   упоительного   дурмана,   и    сами   становятся
головокружительно  прекрасны,  сияют очарованием,  которое  и  восхищает,  и
потрясает наши души. Эта жажда насладиться жизнью, как  будто скоро, сейчас,
смерть  оторвет их от бьющего через  край  источника наслаждения  или же сам
источник сейчас иссякнет, это нетерпение, неистовство, безумие особенно ярко
проявляется  у  француженок  на балах  и  неизменно приводит  мне на  память
поверье о мертвых танцовщицах, которых у нас называют виллисами. Это молодые
невесты,  умершие  не дожив  до дня  свадьбы, но сохранившие в  сердце такое
неистраченное  и  страстное влечение  к танцам, что по  ночам они встают  из
могил,  стаями  собираются на  дорогах и в  полночный  час  предаются буйным
пляскам.  Наряженные  в подвенечные платья,  с  венками цветов на головах  и
сверкающими перстнями  на бледных  руках, смеясь страшным смехом, неотразимо
прекрасные  виллисы  танцуют  под  лучами  луны, танцуют  все  бешенее,  все
исступленнее, чувствуя, что дарованный  им  для танца час на  исходе  и пора
возвращаться в ледяной холод могилы.
     Это сравнение особенно глубоко тронуло  меня на вечере в одном из домов
по  Chaussee d'Antin. Вечер получился  отменный,  ничего не было  упущено из
общепринятых элементов  светских увеселений: вдоволь света,  чтобы  показать
себя,  вдоволь  зеркал,  чтобы  наглядеться  на себя, вдоволь  людей,  чтобы
разогреться в давке,  вдоволь сахарной воды  и мороженого, чтобы охладиться.
Начали с музыки. Франц Лист склонился на уговоры, сел за фортепиано, откинул
волосы над  гениальным  лбом и дал одно  из  своих  блистательных  сражений.
Клавиши, казалось, истекали кровью.  Если не  ошибаюсь, он  сыграл пассаж из
"Палингенезий"  Балланша, чьи  мысли он перевел  на язык музыки, что  весьма
полезно  для  тех,  кто  не  может  прочесть  творения этого  прославленного
писателя  в  оригинале.  Затем он сыграл  "Шествие па казнь" ("La  marche au
supplice")  Берлиоза, великолепный опус,  который,  если  не  ошибаюсь,  был
сочинен молодым музыкантом в утро своей  свадьбы. Во  всем зале побледневшие
лица, вздымающиеся груди, легкие  вздохи во  время пауз  и, наконец,  бурные
овации. Женщины не помнят себя после того, как Лист что-нибудь сыграет им. С
бешеным восторгом  закружились затем  салонные виллисы в танце, и мне не без
труда удалось выбраться из этой толчеи в соседнюю гостиную. Здесь шла игра и
в  глубоких  креслах  расположились  несколько  дам,  которые  наблюдали  за
игроками или же  делали  вид, будто интересуются игрой.  Когда, проходя мимо
одной из  этих дам,  я задел  рукавом ее  платье,  у меня  по руке до  плеча
пробежала легкая судорога, как от  слабого  удара  электрическим  током.  Но
новый удар  с величайшей силой потряс  мое сердце, когда я  взглянул в  лицо
даме. Она  ли  это или не она?  То же лицо, очертаниями и солнечной окраской
подобное античным  статуям; только  оно  не было уже гладким  и  чистым, как
мрамор. Изощренный  взгляд замечал на  лбу и щеках небольшие  щербинки, быть
может, оспинки, напоминавшие пятнышки сырости, какие видишь на лицах статуй,
долгое  время простоявших  на  дожде. Те  же  черные волосы,  точно вороново
крыло, шкпшым овалом покрывали виски. Но когда ее глаза встретились с моими,
и  сверкнул хорошо знакомый взгляд  в  сторону, взгляд так загадочно молнией
пронзивший мне сердце, сомнений не осталось. Это была мадемуазель Лоране.
     С  величавой грацией покоясь в кресле, в одной руке держа букет цветов,
другой опираясь  на подлокотник,  мадемуазель  Лоране  сидела неподалеку  от
карточного  стола   и,   казалось,   все  свое   внимание   отдавала   игре.
Величаво-грациозен  и вместе  с тем очень прост был ее белый атласный наряд.
Никаких драгоценностей, кроме  браслетов и жемчужных  булавок.  Ворох кружев
покрывал  юную  грудь,  по-пуритански  покрывал  ее  до  самой шеи,  и  этой
целомудренной простотой наряда она являла трогательно-милый контраст с яркой
пестротой и  сверканием  бриллиантов на  туалетах  перезрелых  дам,  которые
сидели близ нес, выставляли на обозрение развалины былого великолепия, уныло
оголяя то  место, где некогда стояла  Троя. Она  же  по-прежнему была  дивно
хороша  и  восхитительно сурова,  и меня необоримо влекло  к пей, наконец  я
очутился позади ее кресла, я горел желанием с ней заговорить,  но не решался
из какой-то конфузливой деликатности.
     Должно быть, я довольно долго  стоял за  се  спиной и молчал, как вдруг
она выдернула из букета один цветок и, не оглядываясь, через плечо протянула
его мне. Цветок издавал необыкновенное благоухание, которое околдовало меня.
Я разом отрешился от всех светских условностей и чувствовал себя как во сне,
когда  делают  и  говорят  что-то  неожиданное дли  нас самих и  слова  наши
становятся по-детски доверчивы и бесхитростны.
     Спокойно, невозмутимо,  небрежно, как ведут себя  со старыми  друзьями,
перегнулся я через спинку кресла и шепнул на ухо молодой  даме: "Мадемуазель
Лоране, а где мамаша с  барабаном?" -- "Мамаша умерла",-- ответила она мне в
тон спокойно, невозмутимо и небрежно.
     Немного погодя я снова  перегнулся через спинку кресла и шепнул  на ухо
молодой даме: "Мадемуазель Лоране, а где ученый пес?" -- "Сбежал  куда глаза
глядят!" -- отвечала она тем же спокойным, невозмутимым, небрежным тоном.
     И еще немного погодя я перегнулся  через спинку кресла  и шепнул на ухо
молодой даме: "Мадемуазель Лоране, где же  карлик, мосье Тюрлютю?"  -- "Он у
великанов на бульваре du Temple",-- ответила она.
     Не  успела она произнести последние слова, опять все тем  же спокойным,
невозмутимым, небрежным тоном, как солидный  пожилой мужчина высокого роста,
с осанкой военного, приблизился к ней и сообщил, что карета ее подана.
     Не спеша  поднявшись с  кресла, она оперлась на его руку и, не удостоив
меня ни единым взглядом, удалилась вместе с ним.
     Хозяйка дома  весь  вечер  простояла на пороге главной  залы,  одаривая
улыбкой  всех входящих и выходящих гостей; когда  я подошел к ней и спросил,
кто такая молодая особа, только что ушедшая с пожилым господином, она весело
рассмеялась мне в лицо и воскликнула:
     "Господи, откуда мне знать всех на свете! Я знаю  ее не больше, чем..."
Она запнулась, потому что  едва не сказала: "Не  больше, чем знаю вас". Меня
она в тот  вечер тоже  видела впервые.  "А ваш супруг  не мог бы  осведомить
меня?-   предположил   я.-   Где   мне   найти    его?"   --"На   охоте    в
Сен-Жермене,--ответила она,  рассмеявшись еще веселее,-он  уехал  сегодня на
рассвете и возвратится лишь завтра вечером... Но погодите,  я знаю человека,
который долго  беседовал с интересующей вас дамой; имени его я не  помню, но
вам  без  труда  удастся его отыскать,  если вы  будете спрашивать о молодом
человеке, которому Казимир Перье дал пинка уж не знаю куда".
     Нелегкая задача -- найти человека по той единствен-
     ной  примете, что министр дал ему пинка,  однако я скоро его разыскал и
попросил  дать  мне  сколько  возможно  подробные  сведения  о  своеобразном
создании, которое  внушало мне большой интерес и которое я описал достаточно
живо.
     "Да,  я прекрасно знаю ее, -- заявил молодой человек,--  я беседовал  с
ней на многих вечерах",-- и он пересказал  мне кучу несущественной болтовни,
которой старался  ее  занять.  Более всего его поражал задумчивый взгляд  --
неизменный ее  ответ  на  расточаемые им комплименты. Немало удивлялся  он и
тому, что она всякий раз отклоняла его приглашение на контрданс, уверяя, что
не умеет  танцевать. Никаких имен и  обстоятельств ее жизни он  не  знал.  И
сколько я  ни расспрашивал, никто не мог подробнее  осведомить меня.  Тщетно
бегал я по всяческим вечерам, мадемуазель Лоране я нигде больше не встретил.
     --  И это  вся история? -- возмутилась Мария,  медленно поворачиваясь и
сонливо зевая.-- Это и есть  вся ваша  необыкновенная  история? И вы ни разу
больше  не видели  ни мадемуазель Лоране, ни мамаши  с барабаном, ни карлика
Тюрлютю, ни ученого пса?
     -- Лежите спокойно,-- потребовал Максимилиан,-- я повидал их всех, даже
и ученого пса. Правда, ему, горемыке, пришлось очень плохо, когда я встретил
его  в  Париже.  Дело  было в Латинском квартале.  Я  как раз  проходил мимо
Сорбонны, когда  из  ее  ворот  вырвался пес,  а  за  ним дюжина студентов с
палками,  к студентам скоро  примкнуло две дюжины  старых  баб, и  все хором
вопили:  "Бешеная  собака!" Несчастное животное, казалось,  было очеловечено
смертным  страхом,--как слезы, текла из  его глаз вода,  и  когда  оно,  еле
переводя дух, пробегало мимо меня и его увлажненный взгляд скользнул по мне,
я узнал старого  моего друга, ученого  пса,  некогда слагавшего  хвалу лорду
Веллингтону,  на  диво  английскому  народу.  А  вдруг он  и  в  самом  деле
взбесился?  Может  статься,  он  спятил от  пущей учености,  продолжая  курс
обучения в Латинском  квартале?  Или  же, тихо рыча и  скребясь, он на такой
манер   выразил   в  Сорбонне  свое  неодобрение  по  поводу  самоуверенного
шарлатанства  какого-нибудь  профессора,  а  гот  постарался  избавиться  от
нежелательного  слушателя,   объявив  его  бешеным?  Молодежь  не   вникает,
ущемленное ли  профессорское зазнайство или  зависть к возможному конкуренту
впервые  возопили:  "Бешеная собака!" --  молодежь  бездумно  пускает в  ход
палки, а  тут и  старые бабы  рады поднять вой, заглушая  голос невинности и
разума. Мой  бедный  друг  был  обречен,  у меня  на  глазах  его беспощадно
прикончили,  предав поруганию,  и  наконец  бросили  в помойную  яму. Бедная
жертва учености!
     Не многим лучше было положение  карлика, мосье  Тюрлютю,  когда я нашел
его на  бульваре du Temple. Хотя мадемуазель Лоране  и  сказала мне,  что он
отправился тула, но то  ли я не надеялся всерьез отыскать его там, то ли мне
мешало тамошнее многолюдие, словом,  я очень нескоро  добрался до сарая, где
показывают  великанов. Войдя,  я  увидел  двух долговязых  лодырей,  которые
валялись на нарах и, разом вскочив, стали  передо мной в позах великанов. На
самом  деле они вовсе не  были так велики,  как  выхваляли себя в афише. Это
были два долговязых малых, одетых в розовое  трико. Они носили очень черные,
может  быть,  фальшивые бакенбарды  и потрясали над  головами  выдолбленными
внутри дубинами. Когда я  спросил у  них о карлике, о котором тоже оповещала
афиша,  они ответили, что уже месяц,  как его  не  показывают по причине все
усиливающегося недуга, однако посмотреть на него я все же могу, ежели уплачу
за вход вдвойне. Как охотно платишь вдвойне, лишь бы повидать старого друга!
Но, увы! Этого  друга я застал на смертном ложе. Смертным ложем его была,  в
сущности,  детская  колыбель,  и  в  ней лежал несчастный  карлик  с  желтым
сморщенным старческим лицом. Девчушка лет  четырех сидела подле него, качала
ногой   колыбель  и  веселеньким,   шаловливым  голоском   напевала:   "Спи,
Тюрлютюшенька, спи!"
     Заметив  меня, карлик как мог шире раскрыл белесые, стеклянные глаза, и
бескровные губы его дрогнули жалостной  улыбкой,-- он, по-видимому, сразу же
узнал меня, протянул  мне  иссохшую ручку и  чуть  слышно прохрипел: "Старый
друг!"
     Да, в тягостном положении застал  я тою, кто уже на  восьмом году жизни
имел  долгую  беседу  с Людовиком  Шестнадцатым, кого царь  Александр кормил
конфетами,  принцесса  Киритц  держала  на  коленях,  кого  обожал  папа   и
недолюбливал  Наполеон.  Последнее обстоятельство огорчало  беднягу даже  на
смертном  одре или, вернее, в смертной колыбели,  и он оплакивал трагическую
судьбу  великого императора,  никогда его не  любившего,  но так  прискорбно
окончившего  жизнь на  Святой Елене,-- "Совсем как я  кончаю  ее,--  добавил
он,--   одинокий,  непризнанный,   покинутый  всеми   королями  и  князьями,
карикатура былого величия!"
     Хотя в  голове у  меня не  укладывалось,  как умирающий среди великанов
карлик может сравнивать себя с  великаном,  умершим среди карликов,  все  же
меня  глубоко  взволновали слова бедняги Тюрлютю, совершенно  заброшенного в
свой  смертный  час.  Я не  сдержался и высказал,  как  меня озадачило,  что
мадемуазель  Лоране не  заботится  о  нем,  хоть  и достигла столь  высокого
положения. Не успел я произнести это имя, как у карлика в колыбели сделались
жесточайшие    конвульсии,   своими   бескровными   губами   он   простонал:
"Неблагодарное  дитя! Я воспитал  тебя,  хотел  тебя возвысить, взяв  в свои
супруги,  учил тебя поведению  и  манерам в высшем свете, учил,  как надобно
улыбаться и  кланяться при дворе,  с каким достоинством себя преподносить...
Ты отлично воспользовалась моими уроками  и стала  знатной  дамой,  у тебя и
карета, и лакеи, и  много  денег, много гордыни, но  нет сердца. Ты оставила
меня умирать в одиночестве и несчастье, как умирал Наполеон на Святой Елене!
О, Наполеон, ты никогда не любил меня!.."
     Дальнейших его слов я не  разобрал. Он приподнял  голову, несколько раз
взмахнул рукой, будто сражался с кем-то, быть может, со смертью.  Но  против
косы этого противника бессилен любой смертный, будь то Наполеон или Тюрлютю.
Тут  не  поможет  никакой  фехтовальный  выпад. Обессилев,  словно  потерпев
поражение, карлик уронил голову, долго  смотрел  на меня неописуемо страшным
потусторонним взглядом, неожиданно закричал петухом и отошел в мир иной.
     Кончина карлика  опечалила меня вдвойне еще и потому, что я не  получил
от него никаких сведений  касательно мадемуазель Лоране. Где же  мне  теперь
искать  ее? Я  не был в  нее влюблен  и не питал к ней особого расположения.
Однако непостижимая сила понуждала меня  повсюду разыскивать  ее; стоило мне
войти в  какую-нибудь гостиную, оглядеть собравшееся общество и  не  увидеть
хорошо  знакомого  мне  лица,  как  я  тотчас лихорадочно  стремился  прочь.
Размышляя  об  этом чувстве,  я  стоял однажды около полуночи  у отдаленного
подъезда Большой  оперы  и ждал  кареты,  ждал нетерпеливо,  потому что  шел
сильный  дождь. Но  кареты все не было, или же  подъезжали чужие  кареты,  и
владельцы  с удовольствием садились в них, а вокруг  меня становилось совсем
безлюдно.
     "Что  ж,  поедемте  со  мной",--  промолвила  дама  под плотной  черной
мантильей; некоторое  время она тоже стояла  в  ожидании  рядом со  мной,  а
теперь садилась в свою карету.
     Звук ее голоса пронзил мне сердце, чары хорошо знакомого взгляда искоса
оказали  свое  действие, и  я снова был как во сне, когда очутился в  мягкой
теплой карете рядом  с мадемуазель Лоране. Мы оба молчали, да и все равно не
услышали бы  ни слова, пока карета с грохотом ехала по улицам Парижа,  ехала
очень долго и наконец остановилась перед высоким подъездом.
     Лакеи  в роскошных ливреях  посветили нам  вверх по лестнице  и  дальше
через  анфиладу комнат. Заспанная камеристка вышла нам навстречу и с тысячью
извинений  забормотала, запинаясь, что  натоплено только в  красной комнате.
Жестом отпустив служанку, Лоране засмеялась и сказала:
     "Случай далеко завел вас нынче,-- вытоплена только моя спальня..."
     В этой спальне, где мы вскоре остались наедине, жарко пылал  камин, что
оказалось  весьма  кстати,  ибо  ком-нага  была  грандиозных  размеров.  Эта
огромная спальная  комната, которая  скорее заслуживала называться  спальной
залой, казалась  на удивление  нежилой.  И мебель,  и  все убранство  носили
отпечаток эпохи, которая кажется нам пропыленной, торжественно-безвкусной, а
реликвии  того  времени вызывают у  нас неприятное  чувство  и даже открытую
усмешку. Я имею в  виду эпоху  Империи,  эпоху золотых  орлов, развевающихся
султанов,  греческих  причесок,  воинской  славы,  официального  бессмертия,
декретированного  "Moniteur'oM",  континентального  кофе, изготовленного  из
цикория, скверного сахара, фабрикуемого  из свекловицы, принцев и  герцогов,
сделанных  из  ничего.  И  все  же  в  этой  эпохе,  в  эпохе  патетического
материализма,  была  своя привлекательная сила...  Тальма декламировал,  Гро
писал картины, Биготти-ни танцевала, Мори произносил проповеди, Ровиго ведал
полицией,  император  читал  Оссиана,  Полина  Боргезе  пожелала,  чтобы  ее
вылепили в  виде  Венеры  и притом  совсем нагой,  ибо комната  была  хорошо
натоплена, как и спальня, где я находился с мадемуазель Лоране.
     Мы сидели у  камина, доверительно  болтая и  вздыхая, она поведала мне,
что вышла замуж за одного  из бона-партовских героев, тот  ежевечерне, перед
тем  как ложиться  спать, услаждает ее  рассказом  о какой-нибудь из битв, в
которых участвовал. Несколько дней  тому назад,  перед отъездом, он подробно
изложил ей сражение под  Йеной; по  слабости здоровья он не чаял пересказать
Русский  поход. Когда я  спросил у нее, давно ли умер ее отец, она со смехом
призналась, что  никогда не знала никакого отца,  а ее так называемая мамаша
никогда не была замужем.
     "Не была замужем! -- вскричал я. -- Ведь я  же сам в Лондоне видел, что
она носила глубокий траур по мужу".
     "О,  она целых двенадцать  лег одевалась в черное, чтобы люди жалели ее
как  несчастную вдову  и, кстати, чтобы приманить  какого-нибудь  простачка,
который рад бы жениться. Она надеялась под черным флагом быстрее прибиться к
брачной гавани. Но никто, кроме смерти, не сжалился над ней, и она умерла от
кровотечения.  Я никогда ее не любила,  я от нее получала много  колотушек и
мало  еды.  Я  бы  умерла голодной смертью,  если бы мосье Тюрлютю время  от
времени не совал мне тайком кусочек хлеба;  но взамен карлик требовал, чтобы
я вышла за него замуж, и, когда его надежды рухнули,  он соединил свою жизнь
с моей матерью,--я  говорю "мать"  по  привычке,-- и теперь они вместе стали
мучить меня. Они  без конца  твердили, что я никому  не нужная тварь, ученый
пес во сто крат полезнее, чем я со своими неуклюжими танцами. И они не в мою
пользу  сравнивали  пса со мной, превозносили  его  до  небес, ласкали  его,
закармливали пирожными, а мне швыряли объедки. Пес, говорили они, главная их
опора,  он приводит в восторг публику, которая нимало не  интересуется мною,
псу  приходится  кормить  меня  своим трудом,  я  пожираю собачье  подаяние.
Проклятый пес!"
     "О, перестаньте проклинать его,--  прервал я ее гневную речь,-- его уже
нет. Я  был  свидетелем  его смерти !"  --  "Околела  бестия?" -- выкрикнула
Лоране и  вскочила, залившись  краской радости.  "И  карлик  тоже  умер", --
добавил  я. "Мосье Тюрлютю?--воскликнула  Лоране так же радостно. Но радость
мало-помалу сошла с  се лица, и более мягким, почти  что  скорбным тоном она
наконец произнесла: -- Бедный Тюрлютю!"
     Я не утаил от нее, что карлик перед смертью горько ее корил, она ужасно
разволновалась  и  принялась  уверять  меня,  что  имела  твердое  намерение
всячески заботиться о  нем, предлагала ему годовое содержание,  при условии,
что он согласится тихо и скромно проживать где-нибудь в провинции. "Но с его
честолюбием,--  продолжала Лоране,--он  не  мыслил  себе жизни  иначе чем  в
Париже  и  притом у меня в доме;  он считал, что ему тогда удастся через мое
посредство вновь завязать прежние связи в Сен-Жерменском предместье и занять
былое .блестящее положение в обществе. После того как  я решительно отказала
ему  в  этом,  он  велел  мне  передать,  что  я  окаянная  нечисть, вампир,
покойницыно отродье".
     Лоране внезапно  замолчала,  содрогнулась  всем телом, из самых недр ее
души  вырвался  стон: "Ах,  почему  меля  не  оставили  вместе  с матерью  в
могиле..."
     Когда я принялся настаивать, чтобы она  объяснила мне  свои  загадочные
слова,  из  глаз ее хлынули слезы; дрожа и рыдая, она созналась, что  черная
барабанщица,  которая выдавала себя  за ее  мать, однажды  сказала ей, будто
слух  о  ее рождении вовсе не досужий вымысел. "В том городе, где мы жили,--
продолжала Лоране,--  меня  называли не иначе,  как  покойницыным  отродьем.
Старые  сплетницы уверяли,  будто  на самом  деле я  дочь  тамошнего  графа,
который  постоянно тиранил  свою  жену,  а  когда  она  умерла,  устроил  ей
неслыханно  пышные  похороны;  она  же  была  на  сносях  и  только впала  в
летаргический  сон,   а   когда   кладбищенские   воры   собрались   украсть
драгоценности,  украшавшие  покойницу,  то, открыв  гроб, они  увидели,  что
графиня еще жива и  у нес начались  роды; разрешившись от бремени, она сразу
же  умерла, и воры преспокойно уложили ее  обратно в гроб, а ребенка взяли с
собой  и отдали на воспитание  своей  пособнице,  укрывательнице  краденого,
возлюбленной знаменитого чревовещателя. Несчастное дитя, похороненное еще до
рождения, по  всей округе носило кличку покойницыного отродья... Ах, вам  не
понять,  сколько  горя испытала  я еще маленькой  девочкой, слыша, как  меня
называют. Когда знаменитый  чревовещатель  был еще  жив  и зачастую на  меня
гневался,  он  кричал: "Ах ты, окаянное покойницыно  отродье! Не знали  б мы
печали, если б тебя  из гроба не таскали". Он был искусным чревовещателем  и
умел так  видоизменять  свой голос, что верилось,  будто  голос  идет из-под
земли.  Вот  он и  убедил меня, что  это  голос  моей усопшей матери  и  она
рассказывает мне про свою участь.  У  него была полная  возможность знать ее
страшную участь, ибо он служил некогда камердинером у графа. Ему  доставляло
жестокое  удовольствие до ужаса запугивать меня, бедную  маленькую  девочку,
словами, якобы  идущими  из-под земли. Из этих слов, как  бы  идущих  из-под
земли, я  узнавала много страшного, чего не понимала до конца и в дальнейшем
мало-помалу стала забывать, но  когда я начинала танцевать, все это страшное
живо воскресало в моей памяти.  Мало  того,  едва я  начинала танцевать, как
странное чувство овладевало мной, я  переставала ощущать себя, мне казалось,
будто я кто-то совсем другой, и меня терзали муки и тайны этого другого... А
едва танец кончался, все испарялось из моей памяти".
     Рассказывала Лоране очень медленно, словно  бы  во-. просительно, и при
этом стояла передо мной у камина, где пламя разгоралось все жарче, а я сидел
в том  кресле,  в котором, должно быть, сиживал  ее супруг по вечерам  перед
отходом ко сну и описывал ей свои сражения. Лоране посмотрела на меня своими
большими  глазами, как будто  прося  совета,  и  склонила голову в  грустной
задумчивости; она вселяла в меня благородное  и сладостное чувство  жалости,
такая стройная, юная, прекрасная -- лилия, выросшая на могиле,  дочь смерти,
призрак с ликом ангела  и телом баядерки. Не знаю,  как это  произошло, быть
может, виноваты флюиды кресла, в котором я сидел, но мне вдруг померещилось,
будто я и  есть старый генерал, вчера  на этом  месте живописавший битву при
Йене, и  мне  надобно продолжить  ^свой рассказ.  Итак, я  заговорил: "После
битвы  при  Йене в течение считанных недель  почти без кровопролития сдались
все прусские крепости; первым сдался Магдебург  --  сильнейшая из крепостей,
оснащенная тремястами пушками. Разве это не позор?"
     Мадемуазель Лоране не дала мне договорить -- грустного выражения словно
не бывало на ее  прекрасном челе, она расхохоталась, как  дитя,  воскликнув:
"Да, это  позор! Больше чем позор! Будь я  крепость и имей я триста пушек, я
бы не сдалась ни за какие блага".
     Но мадемуазель Лоране не была крепостью и не имела трехсот пушек...
     На  этих  словах Максимилиан  оборвал свой  рассказ и после коротенькой
паузы тихо спросил:
     -- Вы спите, Мария?
     -- Я сплю,-- отвечала Мария.
     -- Тем лучше,-- промолвил  Максимилиан с легкой усмешкой,-- значит, мне
не надо  опасаться,  что я  нагоню на вас  скуку, если, по  обычаю  нынешних
новеллистов, слишком подробно стану описывать  меблировку комнаты, в которой
находился.
     -- Только не забудьте кровать, дорогой друг!
     -- В самом  деле, это была великолепная кровать. Как и во всех кроватях
стиля  Империи,  ножки  представляли  собой  кариатид  и сфинксов,  балдахин
сверкал богатой позолотой, где золотые орлы лобызались клювами, как голубки,
являя, должно быть,  символ любви в эпоху Империи. Занавеси  полога были  из
пунцового  шелка.  И  так  как  огни камина  просвечивали сквозь них, нас  с
мадемуазель Лоране озарял  огненный свет, и я рисовался себе богом Плутоном,
который  посреди раскаленного  адского  пламени  держит  в  объятиях  спящую
Прозерпину.
     Она спала, и я  созерцал ее прелестное лицо, стараясь в ее чертах найти
разгадку  того, почему я так тянулся к ней душой. Что представляет собой эта
женщина,  какой  смысл таится под  символикой ее  прекрасных форм.  Но какая
нелепость стремиться понять  внутренний мир другого существа, когда мы  даже
не  способны  разрешить  загадку  своей  собственной  души!  Мало  того,  мы
по-настоящему не уверены, что на свете живут еще другие существа. Ведь порой
мы не способны отличить трезвую действительность от сновидений! А то,  что я
увидел и  услышал в  ту ночь,-- что это было?  Порождение  моей фантазии или
ужасающая  правда?  Не  знаю.  Помню  одно  --  пока  самые  безумные  мысли
проносились в  моей  душе, странный  шум достиг моего  слуха.  Это  была еле
слышная ни с чем не сообразная мелодия. Она показалась мне очень знакомой, и
наконец я различил звуки треугольника и барабана,-- музыка,  гудя  и  звеня,
казалось, доносится из необозримой дали, однако же, подняв взгляд, я  увидел
совсем вблизи,  посреди  комнаты, хорошо  знакомое  зрелище:  карлик,  мосье
Тюрлютю, играл на  треугольнике, мамаша била в большой  барабан, меж тем как
ученый  пес шарил по  полу, как  будто хотел  сложить свои деревянные буквы.
Двигался пес явно через  силу, и вся  его шкура была  в пятнах крови. Мамашу
облекало ее неизменное черное траурное платье, но живот у нее уже не выпирал
так  комично, а свисал самым уродливым образом,  и  лицо было  бледным, а не
багрово-красным.   Карлик,  по-прежнему   наряженный   в   расшитый   кафтан
французского  маркиза  былых времен  и напудренный парик, казалось,  немного
подрос, возможно, оттого, что он ужасающе исхудал. Он снова щеголял чудесами
фехтовального искусства и, шамкая, пытался хвастать, по  своему обыкновению,
но говорил он так тихо, что я не мог расслышать ни слова и лишь по движениям
губ улавливал иногда, что он кричит петухом. Пока  это карикатурно-кошмарное
представление, точно игра теней, с неправдоподобной быстротой мелькало перед
моим взором,  я чувствовал,  что мадемуазель  Лоране дышит все  беспокойнее.
Ледяной холод ознобом пробегал по всему ее телу, руки и ноги  сводило, точно
от нестерпимой боли. Но вот, наконец, извиваясь, как угорь, она выскользнула
из моих объятий,  внезапно очутилась посреди комнаты и начала  танцевать под
приглушенную,   еле  слышную   музыку  мамаши  с   барабаном  и   карлика  с
треугольником. Она танцевала совсем  так же, как некогда у моста Ватерлоо  и
на  лондонских перекрестках.  Это  были  тс  же загадочные пантомимы, те  же
внезапные   порывисто-необузданные  прыжки,   так  же   движением   вакханки
закидывала она  голову,  а  временами так  же  пригибалась до земли,  словно
слушая,  что говорят гам,  внизу,  потом содрогалась, бледнела,  застывала и
опять  прислушивалась, приникая  ухом к  земле.  И так же терла руки, словно
умывала их. Наконец она, должно быть, снова бросила на меня тот же глубокий,
страдальчески молящий взгляд, но лишь в чертах ее  смертельно бледного  чела
мог я уловить этот взгляд, но не в глазах, ибо глаза все время были закрыты.
Все затихая,  угасли звуки музыки;  мамаша с барабаном и  карлик, постепенно
бледнея  и  рассеиваясь,  как туман, испарились окончательно;  а мадемуазель
Лоране все  танцевала с закрытыми глазами. В ночной тиши  уединенной комнаты
этот  танец  придавал прелестному  созданию такой призрачный  вид,  что  мне
становилось страшно, меня пробирала дрожь, и я был искренне рад, когда танец
окончился.
     Право же, эта сцена произвела на меня довольно  тягостное  впечатление.
Но человек привыкает  ко  всему. И  вполне вероятно, что именно загадочность
этой женщины придавала ей особое очарование, и к чувствам моим примешивалась
нежность, исполненная жути... Словом, через несколько недель я уже нимало не
удивлялся, когда среди ночи слышались тихие  звуки барабана и треугольника и
дорогая моя Лоране внезапно вставала  и с закрытыми  глазами  исполняла свой
сольный танец.
     Ее  супруг,  старый   бонапартист,   командовал   воинской   частью   в
окрестностях  Парижа,  и служебные  обязанности не  позволяли  ему проводить
много времени в городе. Разумеется, мы с ним стали закадычными друзьями и он
проливал  горючие слезы, когда в дальнейшем ему пришлось  надолго расстаться
со мной. Дело  в том, что он вместе с супругой  уезжал в Сицилию, и я больше
не видел ни одного из них.
     Завершив свой рассказ, Максимилиан торопливо схватил шляпу и выбежал из
комнаты.



        Генрих Гейне.
        Германия


---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ruЎ http://justlife.narod.ru/
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" Ў http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm

---------------------------------------------------------------

        "Предисловие"


     Я написал  эту поэму  в январе месяце нынешнего года, и вольный  воздух
Парижа,  просквозивший  мои стихи, чрезмерно  заострил многие  строфы.  Я не
преминул  немедленно  смягчить  и  вырезать  все  несовместимое  с  немецким
климатом.  Тем  не менее,  когда в  марте  месяце  рукопись была  отослана в
Гамбург моему издателю, последний поставил мне на вид некоторые сомнительные
места.  Я  должен  был  еще  раз  предаться  роковому  занятию --  переделке
рукописи, и  тогда-то серьезные тона  померкли  или были  заглушены веселыми
бубенцами  юмора. В  злобном  нетерпении  я снова  сорвал  с некоторых голых
мыслей фиговые листочки и, может быть,  ранил иные чопорно-неприступные уши.
Я  очень  сожалею об  этом, но меня утешает  сознание, что  и  более великие
писатели  повинны в подобных преступлениях. Я не имею в виду Аристофана, так
как последний был слепым язычником, и его афинская публика, хотя  и получила
классическое  образование,  мало  считалась с моралью. Уж скорее  я  мог  бы
сослаться на  Сервантеса  и  Мольера:  первый  писал для высокой знати обеих
Кастилии, а второй -- для великого короля и великого версальского двора! Ах,
я забываю, что мы живем в крайне буржуазное время, и  с сожалением предвижу,
что многие дочери образованных сословий,  населяющих берега  Шпрее, а  то  и
Альстера, сморщат по адресу моих бедных стихов свои более или менее горбатые
носики.  Но   с  еще  большим  прискорбием   я   предвижу   галдеж  фарисеев
национализма, которые разделяют антипатии правительства, пользуются  любовью
и уважением цензуры и задают тон в газетах,  когда дело идет  о нападении на
иных врагов, являющихся одновременно врагами их высочайших повелик лей. Наше
сердце   достаточно  вооружено   против   неге,,  дования  этих   лакеев   в
черно-красно-золотых  ливреях"   Я  уже  слышу   их   пропитые  голоса:  "Ты
оскорбляешь же наши цвета, предатель отечества, французофил,  хочешь  отдать
французам свободный Рейн!" Успокойтесь!  Я буду уважать и чтить  ваши цвета,
если  они   того  заслужат,  если   перестанут   быть  забавой!   холопов  и
бездельников.  Водрузите  черно-красно-золотое  знамя  на  вершине  немецкой
мысли,  сделайте его стягом свободного человечества, и я отдам за него кровь
моего сердца.

     Успокойтесь! Я люблю отечество не  меньше, чем вы. Из-за  этой любви  я
провел тринадцать  лет в изгнании, но именно из-за  этой любви возвращаюсь в
изгнание, может быть, навсегда, без хныканья и кривых страдальческих гримас.
Я французофил, я друг французов, как и всех людей, если они разумны и добры;
я сам  не настолько  глуп или зол, чтобы желать  моим немцам или  французам,
двум избранным великим народам, сверну себе шею, на благо Англии и России, к
злорадному удовольствию всех юнкеров и  попов земного шара.  Успокойтесь!  Я
никогда  не уступлю  французам Рейна, уже по  той простой  причине, что Рейн
принадлежит мне. Да,
     мне  принадлежит он по неотъемлемому праву  рождения, --  я вольный сын
свободного Рейна,  но  я еще  свободнее,  чем  он;  на его берегу стояла моя
колыбель,  и я  отнюдь  не считаю,  что  Рейн  должен  принадлежать  кому-то
другому, а не детям его берегов.

     Эльзас и Лотарингию  я не могу, конечно, присвоить Германии  с такой же
легкостью, как вы, ибо люди этих стран крепко держатся за Францию, благодаря
тем  правам,  которые  дала  им  Французская  революция,  благодаря  законам
равенства  и  тем  свободам,  которые  так  приятны  буржуазной душе, но для
желудка масс оставляют желать многого. А между тем Эльзас и Лотарингия снова
примкнут  к  Германии, когда мы закончим  то,  что начали французы, когда мы
опередим их  в действии, как опередили уже в области мысли, когда мы взлетим
до крайних выводов  и разрушим рабство в его последнем убежище  --  на небе,
когда бога, живущего  на земле в человеке, мы спасем от  его униженья, когда
мы  станем  освободителями  бога,  когда   бедному,  обездоленному   народу,
осмеянному гению  и  опозоренной  красоте мы вернем их прежнее величие,  как
говорили и пели наши великие мастера и как хотим этого мы -- их ученики. Да,
не только Эльзас и Лотарингия, но вся Франция станет нашей, вся Европа, весь
мир -- весь мир  будет немецким! О таком  назначении и всемирном  господстве
Германии я часто мечтаю, бродя под дубами. Таков мой патриотизм.

     В ближайшей  книге я вернусь к этой теме с крайней решимостью, с полной
беспощадностью, но, конечно, и  с полной лояльностью.  Я с уважением встречу
самые  резкие нападки, если  они будут продиктованы искренним  убеждением. Я
терпеливо прощу  и  злейшую враждебность. Я отвечу даже глупости,  если  она
будет  честной.  Но  все  мое  молчаливое презрение  я брошу  беспринципному
ничтожеству, которое из жалкой зависти  или нечистоплотных  личных интересов
захочет  опорочить в общественном  мнении мое доброе имя, прикрывшись маской
патриотизма, а то,  чего доброго, -- и религии или  морали. Иные ловкачи так
умело    пользовались    для    этого    анархическим    состоянием    нашей
литературно-политической  прессы,  что  я  только  диву  давался.  Поистине,
Шуф-терле  не  умер,  он еще жив  и много лет уже  стоит  во главе прекрасно
организованной  банды  литературных  разбойников,  которые  обделывают  свои
делишки в богемских лесах нашей периодической прессы, сидят, притаившись, за
каждым  кустом,  за  каждым  листком  и повинуются малейшему  свисту  своего
достойного атамана.

     Еще одно слово. "Зимняя сказка"  замыкает собою "Новые  стихотворения",
которые в  данный  момент  выходят  в  издательстве  Гофмана и Кампе.  Чтобы
добиться выхода  поэмы отдельной книгой, мой издатель должен был представить
ее на особое рассмотрение  властей  предержащих, и новые варианты и пропуски
являются плодом этой высочайшей критики.

     Гамбург, 17 сентября 1844 года.

     Генрих Гейне


     ГЛАВА I

     То было мрачной порой ноября.
     Хмурилось небо сурово.
     Дул ветер. Холодным, дождливым днем
     Вступал я в Германию снова.

     И вот я увидел границу вдали,
     И сразу так сладко и больно
     В груди защемило. И, что таить,--
     Я прослезился невольно.

     Но вот я услышал немецкую речь,
     И даже выразить трудно:
     Казалось, что сердце кровоточит,
     Но сердцу было так чудно!

     То пела арфистка -- совсем дитя,
     И был ее голос фальшивым,
     Но чувство правдивым. Я слушал ее,
     Растроганный грустным мотивом.

     И пела она о муках любви,
     О жертвах, о свиданье
     В том лучшем мире, где душе
     Неведомо страданье.

     И пела она о скорби земной,
     О счастье, так быстро летящем,
     О райских садах, где потонет душа
     В блаженстве непреходящем.

     То старая песнь отреченья была,
     Легенда о радостях неба,
     Которой баюкают глупый народ,
     Чтоб не просил он хлеба.

     Я знаю мелодию, знаю слова,
     Я авторов знаю отлично:
     Они без свидетелей тянут вино,
     Проповедуя воду публично.

     Я новую песнь, я лучшую песнь
     Теперь, друзья, начинаю:
     Мы здесь, на земле, устроим жизнь
     На зависть небу и раю.

     При жизни счастье нам подавай!
     Довольно слез и муки!
     Отныне ленивое брюхо кормить
     Не будут прилежные руки.

     А хлеба хватит нам для всех,--
     Закатим пир на славу!
     Есть розы и мирты, любовь, красота
     И сладкий горошек в приправу.

     Да, сладкий горошек найдется для всех,
     А неба нам не нужно,--
     Пусть ангелы да воробьи
     Владеют небом дружно!

     Скончавшись, крылья мы обретем,
     Тогда и взлетим в их селенья,
     Чтоб самых блаженных пирожных вкусить
     И пресвятого печенья.

     Вот новая песнь, лучшая песнь!
     Ликуя, поют миллионы!
     Умолкнул погребальный звон,
     Забыты надгробные стоны!

     С прекрасной Европой помолвлен тец|
     Свободы юный гений,--
     Любовь призывает счастливцев на
     На радостный пир наслаждений.

     И пусть обошлось у них без попа --
     Их брак мы считаем законным!
     Хвала невесте, и жениху,
     И детям, еще не рожденным!

     Венчальный гимн -- эта новая песнь,
     Лучшая песнь поэта!
     В моей душе восходит звезда
     Высокого обета.

     И сонмы созвездий пылают крутом,
     Текут огневыми ручьями.
     В волшебном приливе сил я могу
     Дубы вырывать с корнями.

     Живительный сок немецкой земли
     Огнем напоил мои жилы.
     Гигант, материнской коснувшись груди,
     Исполнился новой силы.

     ГЛАВА II

     Малютка все распевала песнь
     О светлых горних странах.
     Чиновники прусской таможни меж тем
     Копались в моих чемоданах.

     Обнюхали все, раскидали кругом
     Белье, платки, манишки,
     Ища драгоценности, кружева
     И нелегальные книжки.

     Глупцы, вам ничего не найти,
     И труд ваш безнадежен!
     Я контрабанду везу в голове,
     Не опасаясь таможен.

     Я там ношу кружева острот
     Потоньше брюссельских кружев --
     Они исколют, изранят вас,
     Свой острый блеск обнаружив.

     В моей голове сокровища все,
     Венцы грядущим победам,
     Алмазы нового божества,
     Чей образ высокий неведом.

     И много книг в моей голове,
     Поверьте слову поэта!
     Как птицы в гнезде, там щебечут стихи,
     Достойные запрета.

     И в библиотеке сатаны
     Нет более колких басен,
     Сам Гофман фон Фаллерслебен для вас
     Едва ли столь опасен.

     Один пассажир, сосед мой, сказал,
     И тон его был непреложен:
     "Пред вами в действии Прусский союз --
     Большая система таможен.

     Таможенный союз -- залог
     Национальной жизни.
     Он цельность и единство даст
     Разрозненной отчизне.

     Нас внешним единством свяжет он,
     Как говорят, матерьяльным.
     Цензура единством наш дух облечет
     Поистине идеальным.

     Мы станем отныне едины душой,
     Едины мыслью и телом,
     Германии нужно единство теперь
     И в частностях, и в целом".

     ГЛАВА III

     В Ахене, в древнем соборе, лежит
     Carolus Magnus 1 Великий,
     Не следует думать, что это Карл
     Майер из швабской клики.

     Я не хотел бы, как мертвый монарх,
     Лежать в гробу холодном;
     Уж лучше на Неккаре в Штуккерте жить
     Поэтом, пускай негодным.

     В Ахене даже у псов хандра --
     Лежат, скуля беззвучно:
     "Дай, чужеземец, нам пинка,
     А то нам очень скучно!"

     Я в этом убогом, сонливом гнезде
     Часок пошатался уныло
     И, встретив прусских военных, нашел,
     Что все осталось, как было.

     Высокий красный воротник,
     Плащ серый все той же моды.
     "Мы в красном видим французскую кровь",-
     Пел Кернер в прежние годы.

     Смертельно тупой, педантичный народ!
     Прямой, как прежде, угол
     Во всех движеньях. И подлая спесь
     В недвижном лице этих пугал.

     Шагают, ни дать ни взять -- манекен,
     Муштра у них на славу!
     Иль проглотили палку они,
     Что их обучала уставу?

     Да, фухтель не вывелся, он только внутрь
     Ушел, как память о старом.
     Сердечное "ты" о прежнем "он"
     Напоминает недаром.

     ------------------
     1 Карл Великий (лат.).


     И, в сущности, ус, как новейший этап,
     Достойно наследовал косам!
     Коса висела на спине,
     Теперь -- висит под носом.

     Зато кавалерии новый костюм
     И впрямь придуман не худо;
     Особенно шлем достоин похвал,
     А шпиц на шлеме -- чудо!

     Тут вам и рыцарство и старина,
     Все так романтически дико,
     Что вспомнишь Иоганну де Монфокон,
     Фуке, и Брентано, и Тика.

     Тут вам оруженосцы, пажи,
     Отличная, право, картина:
     У каждого в сердце -- верность и честь,
     На заднице -- герб господина.

     Тут вам и турнир, и крестовый поход,
     Служенье даме, обеты,--
     Не знавший печати, хоть набожный век,
     В глаза не видавший газеты.

     Да, да, сей шлем понравился мне.
     Он -- плод высочайшей заботы.
     Его изюминка -- острый шпиц!
     Король -- мастак на остроты!

     Боюсь только, с этой романтикой - грех:
     Ведь если появится тучка,
     Новейшие молнии неба на вас
     Притянет столь острая штучка.

     Советую выбрать полегче убор
     И на случай военной тревоги:
     При бегстве средневековый шлем
     Стеснителен в дороге!

     На почте я знакомый герб
     Увидел над фасадом
     И в нем -- ненавистную птицу, чей
     Как будто брызжет ядом.

     О, мерзкая тварь, попадешься ты
     Я рук не пожалею!
     Выдеру когти и перья твои,
     Сверну, проклятой, шею!

     На шест высокий вздерну тебя,
     Для всех открою заставы
     И рейнских вольных стрелков повелю
     Созвать для веселой забавы.

     Венец и держава тому молодцу,
     Что птицу сшибет стрелою.
     Мы крикнем: "Да здравствует король!"
     И туш сыграем герою.

     ГЛАВА IV

     Мы поздно вечером прибыли в Кельн
     Я Рейна услышал дыханье.
     Немецкий воздух пахнул мне в лицо
     И вмиг оказал влиянье

     На мой аппетит. Я омлет с
     Вкусил благоговейно,
     Но был он, к несчастью, пересолен,--
     Пришлось заказать рейнвейна.

     И ныне, как встарь, золотится рейнв
     В зеленоватом стакане.
     Но лишнего хватишь -- ударит в нос
     И голова в тумане.

     Так сладко щекочет в носу! А душа
     Растаять от счастья готова,
     Меня потянуло в пустынную ночь --
     Бродить по городу снова.

     Дома смотрели мне в лицо,
     И было желанье в их взгляде
     Скорей рассказать мне об этой земле,
     О Кельне, священном граде.

     Сетями гнусными святош
     Когда-то был Кельн опутан.
     Здесь было царство темных людей,
     Но здесь же был Ульрих фон Гуттен.

     Здесь церковь на трупах плясала канкан,
     Свирепствуя беспредельно,
     Строчил доносы подлые здесь
     Гохстраатен -- Менцель Кельна.

     Здесь книги жгли и жгли людей,
     Чтоб вытравить дух крамольный,
     И пели при этом, славя творца
     Под радостный звон колокольный.

     Здесь Глупость и Злоба крутили любовь
     Иль грызлись, как псы над костью.
     От их потомства и теперь
     Разит фанатической злостью.

     Но вот он! В ярком сиянье луны
     Неимоверной махиной,
     Так дьявольски черен, торчит в небеса
     Собор над водной равниной.

     Бастилией духа он должен был стать,
     Святейшим римским пролазам
     Мечталось: "Мы в этой гигантской тюрьме
     Сгноим немецкий разум".

     Но Лютер сказал знаменитое: "Стой!"
     И триста лет уже скоро,
     Как прекратилось навсегда
     Строительство собора.

     Он не был достроен -- и благо нам!
     Ведь в этом себя проявила
     Протестантизма великая мощь,
     Германии новая сила.

     Вы, жалкие плуты, Соборный союз,
     Не вам, -- какая нелепость! --
     Не вам воскресить разложившийся труп,
     Достроить старую крепость.

     О, глупый бред! Бесполезно теперь,
     Торгуя словесным елеем,
     Выклянчивать грош у еретиков,
     Ходить за подачкой к евреям.

     Напрасно будет великий Франц Лист
     Вам жертвовать сбор с выступлений!
     Напрасно будет речами блистать
     Король -- доморощенный гений!

     Не будет закончен Кельнский собор,
     Хоть глупая швабская свора
     Прислала корабль наилучших камней
     На построенье собора.

     Не будет закончен -- назло воронью
     И совам той гнусной породы,
     Которой мил церковный мрак
     И башенные своды.

     И даже такое время придет,
     Когда без особого спора,
     Не кончив зданье, соорудят
     Конюшню из собора.

     "Но если собор под конюшню отдать,
     С мощами будет горе.
     Куда мы денем святых волхвов,
     Лежащих в алтарном притворе?"

     Пустое! Ну время ль возиться теперь
     С делами церковного клира!
     Святым царям из восточной земли
     Найдется другая квартира.

     А впрочем, я дам превосходный совет:
     Им лучшее место, поверьте,--
     Те клетки железные, что висят
     На башне Санкт-Ламберта.

     Велели в них сесть королю портных
     И первым его вельможам,
     А мы эти клетки теперь другим
     Монаршим особам предложим.

     Герр Бальтазар будет справа парить,
     Герр Гаспар -- посредине,
     Герр Мельхиор -- слева. Как жили они,
     Никто не знает доныне.

     Священный сей Восточный союз
     Канонизирован срочно,
     А что, если жили они не всегда
     Достойно и беспорочно?

     Ведь Бальтазар и Мельхиор --
     Быть может, просто плуты --
     Быть может, клялись конституцию дать
     В тяжелые минуты,--

     И лгали оба. А герр Гаспар,
     Царь мавров, владыка вздорный,
     Глупцу-народу, быть может, воздал
     Неблагодарностью черной.

     ГЛАВА V

     И к Рейнскому мосту придя наконец
     В своем бесцельном блужданье,
     Я увидал, как старый Рейн
     Струится в лунном сиянье.

     "Привет тебе, мой старый Рейн!
     Ну как твое здоровье?
     Я часто вспоминал тебя
     С надеждой и любовью".

     И странно: кто-то в темной воде
     Зафыркал, закашлялся глухо,
     И хриплый старческий голос вдруг
     Мое расслышало ухо:

     "Здорово, мой мальчик, я очень рад,
     Что вспомнил ты старого друга.
     Тринадцать лет я тебя не видал,
     Подчас приходилось мне туго.

     Я в Бибрихе наглотался камней,
     А это, знаешь, не шутка;
     Но те стихи, что Беккер творит,
     Еще тяжелей для желудка.

     Он девственницей сделал меня,
     Какой-то недотрогой,
     Которая свой девичий венок
     Хранит в непорочности строгой.

     Когда я слышу глупую песнь,
     Мне хочется вцепиться
     В свою же бороду. Я готов
     В себе самом утопиться.

     Французам известно, что девственность я
     Утратил волею рока,
     Ведь им уж случалось меня орошать
     Струями победного сока.

     Глупейшая песня! Глупейший поэт.'
     Он клеветал без стесненья,
     Скомпрометировал просто меня
     С политической точки зренья.

     Ведь если французы вернутся сюда,
     Ну что я теперь им отвечу?
     А кто, как не я, молил небеса
     Послать нам скорую встречу!

     Я так привязан к французикам был,
     Любил их милые штучки.
     Они и теперь еще скачут, поют
     И носят белые брючки?

     Их видеть рад я всей душой,
     Но я боюсь их насмешек:
     Иной раз таким подденут стихом,
     Что не раскусишь орешек.

     Тотчас прибежит Альфред де Мюссе,
     Задира желторотый,
     И первый пробарабанит мне
     Свои дрянные остроты".

     И долго бедный старый Рейн
     Мне жаловался глухо.
     Как мог, я утешил его и сказал
     Для ободренья духа:

     "Не бойся, мой старый, добрый Рейн,
     Не будут глумиться французы:
     Они уж не те французы теперь --
     У них другие рейтузы.

     Рейтузы их не белы, а красны,
     У них другие пряжки,
     Они не скачут, не поют,
     Задумчивы стали, бедняжки.

     У них не сходят с языка
     И Кант, и Фихте, и Гегель.
     Пьют черное пиво, курят табак,
     Нашлись и любители кегель.

     Они филистеры, так же как мы,
     И даже худшей породы.
     Они Генгстенбергом клянутся теперь,
     Вольтер там вышел из моды.

     Альфред де Мюссе, в этом ты прав,
     И нынче мальчишка вздорный,
     Но ты не горюй: мы запрем на замок
     Его язычок задорный.

     Пускай протрещит он плохой каламбур,
     Мы штучку похуже устроим:
     Просвищем, что у прелестных дам
     Бывало с нашим героем.

     Так успокойся, добрый мой Рейн,
     Не думай о всяком вздоре!
     Ты песню получше услышишь теперь.
     Прощай, мы свидимся вскоре".

     ГЛАВА VI

     Вслед Паганини бродил, как тень,
     Свой spiritus familiaris 1,
     То псом, то критиком становясь --
     Покойным Георгом Гаррис.

     Бонапарту огненный муж возвещал,
     Где ждет героя победа.
     Свой дух и у Сократа был,
     И это не призраки бреда.

     Я сам, засидевшись в ночи у стола
     В погоне за рифмой крылатой,
     Не раз замечал, что за мною стоит
     Неведомый соглядатай.

     Он что-то держал под черным плащом.
     Но вдруг -- на одно мгновенье --
     Сверкало, будто блеснул топор,
     И вновь скрывалось виденье.

     Он был приземист, широкоплеч,
     Глаза -- как звезды, блестящи.
     Писать он мне никогда не мешал,
     Стоял в отдаленье чаще.

     ------------------
     1. Домашний дух (лат).

     Я много лет не встречался с ним,
     Приходил он, казалось, бесцельно,
     Но вдруг я снова увидел его
     В полночь на улицах Кельна.

     Мечтая, блуждал я в ночной тишине
     И вдруг увидал за спиною
     Безмолвную тень. Я замедлил шаги
     И стал. Он стоял за мною.

     Стоял, как будто ждал меня,
     И вновь зашагал упорно,
     Лишь только я двинулся. Так пришли
     Мы к площади соборной.

     Мне страшен был этот призрак немой!
     Я молвил: "Открой хоть ныне,
     Зачем преследуешь ты меня
     В полуночной пустыне?

     Зачем ты приходишь, когда все спит,
     Когда все немо и глухо,
     Но в сердце -- вселенские чувства, и мозг
     Пронзают молнии духа?

     О, кто ты, откуда? Зачем судьба
     Нас так непонятно связала?
     Что значит блеск под плащом твоим,
     Подобный блеску кинжала?"

     Ответ незнакомца был крайне сух
     И даже флегматичен:
     "Пожалуйста, не заклинай меня,
     Твой тон чересчур патетичен.

     Знай, я не призрак былого, не тень,
     Покинувшая могилу.
     Мне метафизика ваша чужда,
     Риторика не под силу.

     У меня практически-трезвый уклад,
     Я действую твердо и ровно,
     И, верь мне, замыслы твои
     Осуществлю безусловно.

     Тут, может быть, даже и годы нужны,
     Ну что ж, подождем, не горюя.
     Ты мысль, я -- действие твое,
     И в жизнь мечты претворю я.

     Да, ты -- судья, а я палач,
     И я, как раб молчаливый,
     Исполню каждый твой приговор,
     Пускай несправедливый.

     Пред консулом ликтор шел с топором,
     Согласно обычаю Рима.
     Твой ликтор, ношу я топор за тобой
     Для прочего мира незримо.

     Я ликтор твой, я иду за тобой,
     И можешь рассчитывать смело
     На острый этот судейский топор.
     Итак, ты -- мысль, я -- дело".

     ГЛАВА VII

     Вернувшись домой, я разделся и вмиг
     Уснул, как дитя в колыбели.
     В немецкой постели так сладко спать,
     Притом в пуховой постели!

     Как часто мечтал я с глубокой тоской
     О мягкой немецкой перине,
     Вертясь на жестком тюфяке
     В бессонную ночь на чужбине!

     И спать хорошо, и мечтать хорошо
     В немецкой пуховой постели,
     Как будто сразу с немецкой души
     Земные цепи слетели.

     И, все презирая, летит она ввысь,
     На самое небо седьмое.
     Как горды полеты немецкой души
     Во сне, в безмятежном покое!

     Бледнеют боги, завидев ее.
     В пути, без малейших усилий,
     Она срывает сотни звезд
     Ударом мощных крылий.

     Французам и русским досталась земля,

     Британец владеет морем.

     Зато в воздушном царстве грез

     Мы с кем угодно поспорим.

     Там гегемония нашей страны,
     Единство немецкой стихии.
     Как жалко ползают по земле
     Все нации другие!

     Я крепко заснул, и снилось мне,
     Что снова блуждал я бесцельно
     В холодном сиянье полной луны
     По гулким улицам Кельна.

     И всюду за мной скользил по пятам
     Тот черный, неумолимый.
     Я так устал, я был разбит --
     Но бесконечно шли мы!

     Мы шли без конца, и сердце мое
     Раскрылось зияющей раной,
     И капля за каплей алая кровь
     Стекала на грудь непрестанно.

     Я часто обмакивал пальцы в кровь
     И часто, в смертельной истоме,
     Своею кровью загадочный знак
     Чертил на чьем-нибудь доме.

     И всякий раз, отмечая дом
     Рукою окровавленной,
     Я слышал, как, жалобно плача, вдали
     Колокольчик звенит похоронный.

     Меж тем побледнела, нахмурясь, луна
     На пасмурном небосклоне.
     Неслись громады клубящихся туч,
     Как дикие черные кони.

     И всюду за мною скользил по пятам,
     Скрывая сверканье стали,
     Мой черный спутник. И долго мы с ним
     Вдоль темных улиц блуждали.

     Мы шли и шли, наконец глазам
     Открылись гигантские формы:
     Зияла раскрытая настежь дверь --
     И так проникли в собор мы.

     В чудовищной бездне царила ночь,
     И холод и мгла, как в могиле,
     И, только сгущая бездонную тьму,
     Лампады робко светили.

     Я медленно брел вдоль огромных подпор
     В гнетущем безмолвии храма
     И слышал только мерный шаг,
     За мною звучавший упрямо.

     Но вот открылась в блеске свечей,
     В убранстве благоговейном,
     Вся в золоте и в драгоценных камнях
     Капелла трех королей нам.

     О, чудо! Три святых короля,
     Чей смертный сон так долог,
     Теперь на саркофагах верхом
     Сидели, откинув полог.

     Роскошный и фантастичный убор
     Одел гнилые суставы,
     Прикрыты коронами черепа,
     В иссохших руках -- державы.

     Как остовы кукол, тряслись костяки,
     Покрытые древней пылью.
     Сквозь благовонный фимиам
     Разило смрадной гнилью.

     Один из них тотчас задвигал ртом
     И начал без промедленья
     Выкладывать, почему от меня
     Он требует уваженья.

     Во-первых, потому, что он мертв,
     Во-вторых, он монарх державный,
     И, в-третьих, он святой.
     Но меня Не тронул сей перечень славный.

     И я ответил ему, смеясь:
     "Твое проиграно дело!
     В преданья давней старины
     Ты отошел всецело.

     Прочь! Прочь! Ваше место -- в холодной земле.
     Всему живому вы чужды,
     А эти сокровища жизнь обратит
     Себе на насущные нужды.

     Веселая конница будущих лет
     Займет помещенья собора.
     Убирайтесь! Не то вас раздавят, как вшей,
     И выметут с кучей сора!"

     Я кончил и отвернулся от них,
     И грозно блеснул из мрака
     Немого спутника грозный топор --
     Он понял все, без знака,

     Приблизился и, взмахнув топором,
     Пока я медлил у двери,
     Свалил и расколошматил в пыль
     Скелеты былых суеверий.

     И жутко, отдавшись гулом во тьме,
     Удары прогудели.
     Кровь хлынула из моей груди,
     И я вскочил с постели.

     ГЛАВА VIII

     От Кельна до Гагена стоит проезд
     Пять талеров прусской монетой.
     Я не попал в дилижанс, и пришлось
     Тащиться почтовой каретой.

     Сырое осеннее утро. Туман.
     В грязи увязала карета.
     Но жаром сладостным была
     Вся кровь моя согрета.

     О, воздух отчизны! Я вновь им дышал,
     Я пил аромат его снова.
     А грязь на дорогах -- то было дерьмо
     Отечества дорогого.

     Лошадки радушно махали хвостом,
     Как будто им с детства знаком я.
     И были мне райских яблок милей
     Помета их круглые комья.

     Вот Мюльгейм. Чистенький городок.
     Чудесный нрав у народа!
     Я проезжал здесь последний раз
     Весной тридцать первого года.

     Тогда природа была в цвету,
     И весело солнце смеялось,
     И птицы пели любовную песнь,
     И людям сладко мечталось.

     Все думали: "Тощее рыцарство нам
     Покажет скоро затылок.
     Мы им вослед презентуем вина
     Из длинных железных бутылок.

     И, стяг сине-красно-белый взметнув,
     Под песни и пляски народа,
     Быть может, и Бонапарта для нас
     Из гроба поднимет Свобода".

     О, господи! Рыцари все еще здесь!
     Иные из этих каналий
     Пришли к нам сухими, как жердь, а у нас
     Толщенное брюхо нажрали.

     Поджарая сволочь, сулившая нам
     Любовь, Надежду, Веру,
     Успела багровый нос нагулять,
     Рейнвейном упившись не в меру.

     Свобода, в Париже ногу сломав,
     О песнях и плясках забыла.
     Ее трехцветное знамя грустит,
     На башнях повиснув уныло.

     Император однажды восстал из земли,
     Но уже без огня былого:
     Британские черви смирили его,
     И слег он безропотно снова.

     Я сам провожал катафалк золотой,
     Я видел гроб золоченый.
     Богини победы его несли
     Под золотою короной.

     Далеко, вдоль Елисейских полей,
     Под аркой Триумфальной,
     В холодном тумане, по снежной грязи
     Тянулся кортеж погребальный.

     Фальшивая музыка резала слух,
     Все музыканты дрожали
     От стужи. Глядели орлы со знамен
     В такой глубокой печали.

     И взоры людей загорались огнем
     Оживших воспоминаний.
     Волшебный сон империи вновь
     Сиял в холодном тумане.

     Я плакал сам в тот скорбный день
     Слезами горя немого,
     Когда звучало "Vive 1'Empereur!"1
     Как страстный призыв былого.

     -------------
     1 Да здравствует император! (фр.)

     ГЛАВА IX

     Из Кельна я в семь сорок пять утра
     Отправился в дорогу.
     И в Гаген мы прибыли около трех.
     Теперь -- закусим немного!

     Накрыли. Весь старонемецкий стол
     Найдется здесь, вероятно,
     Сердечный привет тебе, свежий салат,
     Как пахнешь ты ароматно!

     Каштаны с подливкой в капустных листах,
     Я в детстве любил не вас ли?
     Здорово, моя родная треска,
     Как мудро ты плаваешь в масле!

     Кто к чувству способен, тому всегда
     Аромат его родины дорог.
     Я очень люблю копченую сельдь,
     И яйца, и жирный творог.

     Как бойко плясала в жиру колбаса!
     А эти дрозды-милашки,
     Амурчики в муссе, хихикали мне,
     Лукавые строя мордашки.

     "Здорово, земляк! -- щебетали они. --
     Ты где же так долго носился?
     Уж, верно, ты в чужой стороне
     С чужою птицей водился?"

     Стояла гусыня на столе,
     Добродушно-простая особа.
     Быть может, она любила меня,
     Когда мы были молоды оба.

     Она, подмигнув значительно мне,
     Так нежно, так грустно смотрела!
     Она обладала красивой душой,
     Но у ней было жесткое тело.

     И вот наконец поросенка внесли,
     Он выглядел очень мило.
     Доныне лавровым листом у нас
     Венчают свиные рыла!


        "ГЛАВАХ"

     За Гагеном скоро настала ночь,
     И вдруг холодком зловещим
     В кишках потянуло. Увы, трактир
     Лишь в Унне нам обещан.

     Тут шустрая девочка поднесла
     Мне пунша в дымящейся чашке.
     Глаза были нежны, как лунный свет,
     Как шелк -- золотые кудряшки.

     Ее шепелявый вестфальский акцент,--
     В нем было столько родного!
     И пунш перенес меня в прошлые дни,
     И вместе сидели мы снова,

     О, братья-вестфальцы! Как часто пивал
     Я в Геттингене с вами!
     Как часто кончали мы ночь под столом,
     Прижавшись друг к другу сердцами!

     Я так сердечно любил всегда
     Чудесных, добрых вестфальцев!
     Надежный, крепкий и верный народ,
     Не врут, не скользят между пальцев.

     А как на дуэли держались они,
     С какою львиной отвагой!
     Каким молодцом был каждый из них
     С рапирой в руке иль со шпагой!

     И выпить и драться они мастера,
     А если протянут губы
     Иль руку в знак дружбы -- заплачут вдруг,
     Сентиментальные дубы!

     Награди тебя небо, добрый народ,
     Твои посевы утроив!
     Спаси от войны и от славы тебя,
     От подвигов и героев!

     Господь помогай твоим сыновьям
     Сдавать успешно экзамен.
     Пошли твоим дочкам добрых мужей
     И деток хороших,--amen!

     ГЛАВА XI

     Вот он, наш Тевтобургский лес!
     Как Тацит в годы оны,
     Классическую вспомним топь,
     Где Вар сгубил легионы.

     Здесь Герман, славный херусский князь,
     Насолил латинской собаке.
     Немецкая нация в этом дерьме
     Героем вышла из драки.

     Когда бы Герман не вырвал в бою
     Победу своим блондинам,
     Немецкой свободе был бы капут
     И стал бы Рим господином.

     Отечеству нашему были б тогда
     Латинские нравы привиты,
     Имел бы и Мюнхен весталок своих,
     И швабы звались бы квириты.

     Гаруспекс новый, наш Генгстенберг
     Копался б в кишечнике бычьем.
     Неандер стал бы, как истый авгур,
     Следить за полетом птичьим.

     Бирх-Пфейфер тянула бы скипидар,
     Подобно римлянкам знатным,--
     Говорят, что от этого запах мочи
     У них был очень приятным.

     Наш Раумер был бы уже не босяк,
     Но подлинный римский босякус.
     Без рифмы писал бы Фрейлиграт,
     Как сам Horatius Flaccus 1.

     Грубьян-попрошайка папаша Ян --
     Он звался б теперь грубиянус.
     Me Hercule! 2 Массман знал бы латынь,
     Наш Marcus Tullius Massmanus!

     Друзья прогресса мощь свою
     Пытали б на львах и шакалах
     В песке арен, а не так, как теперь,
     На шавках в мелких журналах.

     Не тридцать шесть владык, а один
     Нерон давил бы нас игом,
     И мы вскрывали бы вены себе,
     Противясь рабским веригам.

     А Шеллинг бы, Сенекой став, погиб,
     Сраженный таким конфликтом,
     Корнелиус наш услыхал бы тогда:
     "Cacatum non est pictum!" 3

     Слава господу! Герман выиграл бой,
     И прогнаны чужеземцы,
     Вар с легионами отбыл в рай,
     А мы по-прежнему -- немцы.

     Немецкие нравы, немецкая- речь,--
     Другая у нас не пошла бы.
     Осел -- осел, а не asinus 4,
     А швабы -- те же швабы.

     ------------------
     1 Гораций Флакк (лат.).
     2 Клянусь Геркулесом! (лат.)
     3 "Пачкотня -- не живопись!" (лат.
     4 Осел (лат).

     Наш Раумер -- тот же немецкий босяк,
     Хоть дан ему орден, я слышал,
     И шпарит рифмами Фрейлиграт:
     Из него Гораций не вышел.

     В латыни Массман -- ни в зуб толкнуть,
     Бирх-Пфейфер склонна к драмам,
     И ей не надобен скипидар,
     Как римским галантным дамам.

     О Герман, благодарим тебя!
     Прими поклон наш низкий!
     Мы в Детмольде памятник ставим тебе,
     Я участвую сам в подписке.

     ГЛАВА XII

     Трясется ночью в лесу по корням
     Карета. Вдруг затрещало.
     Сломалась ось, и мы стоим.
     Как быть, -- удовольствия мало!

     Почтарь слезает, спешит в село,
     А я, притаясь под сосною,
     В глухую полночь, один в лесу,
     Прислушиваюсь к вою.

     Беда! Это волки воют кругом
     Голодными голосами.
     Их огненные глаза горят,
     Как факелы, за кустами.

     Узнали, видно, про мой приезд
     И в честь мою всем собором
     Иллюминировали лес
     И распевают хором.

     Приятная серенада! Я
     Сегодня гвоздь представленья!
     Я принял позу, отвесил поклон
     И стал подбирать выраженья.

     "Сограждане волки! Я счастлив, что мог
     Такой удостоиться чести:
     Найти столь избранный круг и любовь
     В столь неожиданном месте.

     Мои ощущенья в этот миг
     Нельзя передать словами.
     Клянусь, я вовеки забыть не смогу
     Часы, проведенные с вами.

     Я вашим доверием тронут до слез,
     И в вашем искреннем вое
     Я с удовольствием нахожу
     Свидетельство дружбы живое.

     Сограждане волки! Вы никогда
     Не верили лживым писакам,
     Которые нагло трезвонят, что я
     Перебежал к собакам,

     Что я отступник и принял пост
     Советника в стаде бараньем.
     Конечно, разбором такой клеветы
     Мы заниматься не станем.

     Овечья шкура, что я иногда
     Надевал, чтоб согреться, на плечи,
     Поверьте, не соблазнила меня
     Сражаться за счастье овечье.

     Я не советник, не овца,
     Не пес, боящийся палки,--
     Я ваш! И волчий зуб у меня,
     И сердце волчьей закалки!

     Я тоже волк и буду всегда
     По-волчьи выть с волками!
     Доверьтесь мне и держитесь, друзья!
     Тогда и господь будет с вами".

     Без всякой подготовки я
     Держал им речи эти.
     Кольб, обкорнав слегка, пустил
     Их во "Всеобщей газете".

     ГЛАВА ХШ

     Над Падерборном солнце в тот день
     Взошло, сощурясь кисло.
     И впрямь, освещенье глупой земли --
     Занятье, лишенное смысла.

     Едва осветило с одной стороны,
     К другой несется поспешно.
     Тем временем та успела опять
     Покрыться тьмой кромешной.

     Сизифу камня не удержать,
     А Данаиды напрасно
     Льют воду в бочку. И мрак на земле
     Рассеять солнце не властно.

     Предутренний туман исчез,
     И в дымке розоватой
     У самой дороги возник предо мной
     Муж, на кресте распятый.

     Мой скорбный родич, мне грустно до слез
     Глядеть на тебя, бедняга!
     Грехи людей ты хотел искупить --
     Дурак! -- для людского блага.

     Плохую шутку сыграли с тобой
     Влиятельные персоны.
     Кой дьявол тянул тебя рассуждать
     Про церковь и законы?

     На горе твое, печатный станок
     Еще известен не был.
     Ты мог бы толстую книгу издать
     О том, что относится к небу.

     Там все, касающееся земли,
     Подвергнул бы цензор изъятые,--
     Цензура бы тебя спасла,
     Не дав свершиться распятью.


     И в проповеди Нагорной ты
     Разбушевался не в меру,
     А мог проявить свой ум и талант,
     Не оскорбляя веру.

     Ростовщиков и торгашей
     Из храма прогнал ты с позором,
     И вот, мечтатель, висишь на кресте,
     В острастку фантазерам!


        "ГЛАВА XIV"

     Холодный ветер, голая степь,
     Карета ползет толчками.
     Но в сердце моем поет и звенит:
     "О, солнце, гневное пламя!"

     Я слышал от няни этот припев,
     Звучащий так скорбно и строго.
     "О, солнце, гневное пламя!" -- он был
     Как зов лесного рога.

     То песнь о разбойнике, жившем встарь
     Нельзя веселей и счастливей.
     Его повешенным нашли
     В лесу на старой иве.

     И приговор к стволу прибит
     Был чьими-то руками.
     То Фема свершила свой праведный суд, --
     "О, солнце, гневное пламя!"

     Да, гневное солнце следило за ним
     И злыми его делами.
     Предсмертный вопль Оттилии был:
     "О, солнце, гневное пламя!"

     Как вспомню я песню, так вспомню тотчас
     И няню мою дорогую,
     Землистое, все в морщинах, лицо,
     И так по ней затоскую!

     Она из Мюнстера родом была
     И столько знала сказаний,
     Историй о привиденьях, легенд,
     Народных песен, преданий.

     С каким я волненьем слушал рассказ
     О королевской дочке,
     Что, золотую косу плетя,
     Сидела в степи на кочке.

     Ее заставляли пасти гусей,
     И вечером, бывало,
     В деревню пригнав их, она у ворот
     Как будто на миг застывала.

     Там лошадиная голова
     Висела на частоколе.
     Там пал ее конь на чужой стороне,
     Оставил принцессу в неволе.

     И плакала королевская дочь:
     "Ах, Фалада, как же мне тяжко!"
     И голова отвечала ей:
     "Бедняжка моя ты, бедняжка!"

     И плакала королевская дочь:
     "Когда бы матушка знала!"
     И голова отвечала ей:
     "Она и жить бы не стала".

     Я слушал старушку, не смея дохнуть,
     И тихо, с видом серьезным
     Она начинала о Ротбарте быль,
     Об императоре грозном.

     Она уверяла, что он не мертв,
     Что это вздор ученый,
     Что в недрах одной горы он живет
     С дружиной вооруженной.

     Кифгайзером эта гора названа,
     И в ней пещера большая.
     В высоких покоях светильни горят,
     Торжественно их освещая.

     И в первом покое -- конюшня, а в ней,
     Закованные в брони,
     Несметной силою стоят
     Над яслями гордые кони.

     Оседлан и взнуздан каждый конь,
     Но не приметишь дыханья.
     Не ржет ни один и не роет земли,
     Недвижны, как изваянья.

     В другом покое -- могучая рать:
     Лежат на соломе солдаты,--
     Суровый и крепкий народ, боевой,
     И все, как один, бородаты.

     В оружии с головы до ног
     Лежат, подле воина воин,
     Не двинется, не вздохнет ни один,
     Их сон глубок и спокоен.

     А в третьем покое -- доспехов запас,
     Мушкеты, бомбарды, пищали,
     Мечи, топоры и прочее все,
     Чем франки врагов угощали.

     А пушек хоть мало -- отличный трофей
     Для стародавнего трона.
     И, черные с красным и золотым,
     Висят боевые знамена.

     В четвертом -- сам император сидит,
     Сидит он века за веками
     На каменном троне, о каменный стол
     Двумя опираясь руками.

     И огненно-рыжая борода
     Свободно до полу вьется.
     То сдвинет он брови, то вдруг подмигнет,
     Не знаешь, сердит иль смеется.

     И думу думает он или спит,
     Подчас затруднишься ответом.
     Но день придет -- и встанет он,
     Уж вы поверьте мне в этом!

     Он добрый свой поднимет стяг
     И крикнет уснувшим героям:
     "По коням! По коням!" --и люди встают
     Гремящим, сверкающим строем.

     И на конь садятся, а кони и ржут,
     И роют песок их копыта,
     И трубы гремят, и летят молодцы,
     И синяя даль им открыта.

     Им любо скакать и любо рубить,
     Они отоспались на славу.
     А император велит привести
     Злодеев на суд и расправу,--

     Убийц, вонзивших в Германию нож,
     В дитя с голубыми глазами,
     В красавицу с золотою косой,--
     "О, солнце, гневное пламя!"

     Кто в замке, спасая шкуру, сидел
     И не высовывал носа,
     Того на праведный суд извлечет
     Карающий Барбаросса.

     Как нянины сказки поют и звенят,
     Баюкают детскими снами!
     Мое суеверное сердце твердит:
     "О, солнце, гневное пламя!"

     ГЛАВА XV

     Тончайшей пылью сеется дождь,
     Острей ледяных иголок.
     Лошадки печально машут хвостом.
     В поту и в грязи до челок.

     Рожок почтальона протяжно трубит.
     В мозгу звучит поминутно:
     "Три всадника рысью летят из ворот".
     На сердце стало так смутно...

     Меня клонило ко сну. Я заснул.
     И мне приснилось не в пору,
     Что к Ротбарту в гости я приглашен
     В его чудесную гору.

     Но вовсе не каменный был он на вид,
     С лицом вроде каменной маски,
     И вовсе не каменно-величав,
     Как мы представляем по сказке.

     Он стал со мной дружелюбно болтать,
     Забыв, что ему я не пара,
     И демонстрировал вещи свои
     С ухватками антиквара.

     Он в зале оружия мне объяснил
     Употребленье палиц,
     Отер мечи, их остроту
     Попробовал на палец.

     Потом, отыскав павлиний хвост,
     Смахнул им пыль, что лежала
     На панцире, на шишаке,
     На уголке забрала.

     И, знамя почистив, отметил вслух
     С сознаньем важности дела,
     Что в древке не завелся червь
     И шелка моль не проела.

     Когда же мы в то помещенье пришли,
     Где воины спят на соломе,
     Я в голосе старика услыхал
     Заботу о людях и доме.

     "Тут шепотом говори,--он сказал,--
     А то проснутся ребята,
     Как раз прошло столетье опять,
     И нынче им следует плата".

     И кайзер тихо прошел по рядам,
     И каждому солдату
     Он осторожно, боясь разбудить,
     Засунул в карман по дукату.

     Потом тихонько шепнул, смеясь
     Моему удивленному взгляду:
     "По дукату за каждую сотню лет
     Я положил им награду".

     В том зале, где кони его вдоль стен
     Стоят недвижным рядом,
     Старик взволнованно руки потер
     С особенно радостным взглядом.

     Он их немедля стал считать,
     Похлопывая по ребрам,
     Считал, считал и губами вдруг
     Задвигал с видом недобрым.

     "Опять не хватает, -- промолвил он,
     С досады чуть не плача,--
     Людей и оружья довольно у нас,
     А вот в конях -- недостача.

     Барышников я уже разослал
     По свету, чтоб везде нам
     Они покупали лучших коней,
     По самым высоким ценам.

     Составим полный комплект -- и в бой!
     Ударим так, чтоб с налета
     Освободить мой немецкий народ,
     Спасти отчизну от гнета".

     Так молвил кайзер. И я закричал:
     "За дело, старый рубака!
     Не хватит коней ---найдутся ослы,
     Когда заварится драка".

     И Ротбарт отвечал, смеясь:
     "Но дело еще не поспело.
     Не за день был построен Рим,
     Что не разбили, то цело.

     Кто нынче не явится -- завтра придет,
     Не поздно то, что рано,
     И в Римской империи говорят:
     "Chi va piano, va sano"1.

     -------------------
     1 Итальянская пословица, соответствующая русской: "Тише
     едешь, дальше будешь".

     ГЛАВА XVI

     Внезапный толчок пробудил меня,
     Но, вновь, охвачен дремой,
     Я к кайзеру Ротбарту был унесен
     В Кифгайзер, давно знакомый.

     Опять, беседуя, мы шли
     Сквозь гулкие анфилады.
     Старик расспрашивал меня,
     Разузнавал мои взгляды.

     Уж много лет он не имел
     Вестей из мира людского,
     Почти со времен Семилетней войны
     Не слышал живого слова.

     Он спрашивал: как Моисей Мендельсон?
     И Каршии? Не без интереса
     Спросил, как живет госпожа Дюбарри,
     Блистательная метресса.

     "О кайзер, -- вскричал я,--как ты отстал!
     Давно погребли Моисея.
     И его Ревекка, и сын Авраам
     В могилах покоятся, тлея.

     Вот Феликс, Авраама и Лии сынок,
     Тот жив, это парень проворный
     Крестился и, знаешь, пошел далеко:
     Он капельмейстер придворный!

     И старая Картин давно умерла,
     И дочь ее Кленке в могиле.
     Гельмина Чези, внучка ее,
     Жива, как мне говорили.

     Дюбарри -- та каталась, как в масле сыр,
     Пока обожатель был в чине --
     Людовик Пятнадцатый, а умерла
     Старухой на гильотине.

     Людовик Пятнадцатый с миром почил,
     Как следует властелину.
     Шестнадцатый с Антуанеттой своей
     Попал на гильотину.

     Королева хранила тон до конца,
     Держалась как на картине.
     А Дюбарри начала рыдать,
     Едва подошла к гильотине".

     Внезапно кайзер как вкопанный стал
     И спросил с перепуганной миной:
     "Мой друг, объясни ради всех святых,
     Что делают гильотиной?"

     "А это,--ответил я,--способ нашли
     Возможно проще и чище
     Различного званья ненужных людей
     Переселять на кладбище.

     Работа простая, но надо владеть
     Одной интересной машиной.
     Ее изобрел господин Гильотен --
     Зовут ее гильотиной.

     Ты будешь пристегнут к большой доске,
     Задвинут между брусками.
     Вверху треугольный топорик висит,
     Подвязанный шнурками.

     Потянут шнур -- и топорик вниз
     Летит стрелой, без заминки.
     Через секунду твоя голова
     Лежит отдельно в корзинке".

     И кайзер вдруг закричал: "Не смей
     Расписывать тут гильотину!
     Нашел забаву! Не дай мне господь
     И видеть такую машину!

     Какой позор! Привязать к доске
     Короля с королевой! Да это
     Прямая пощечина королю!
     Где правила этикета?

     И ты-то откуда взялся, нахал?
     Придется одернуть невежу!
     Со мной, голубчик, поберегись,
     Не то я крылья обрежу!

     От злости желчь у меня разлилась,
     Принес же черт пустозвона!
     И самый смех твой -- измена венцу
     И оскорбленье трона!"

     Старик мой о всяком приличье забыл,
     Как видно, дойдя до предела.
     Я тоже вспылил и выложил все,
     Что на сердце накипело.

     "Герр Ротбарт,-- крикнул я,-- жалкий миф!
     Сиди в своей старой яме!
     А мы без тебя уж, своим умом,
     Сумеем управиться сами!

     Республиканцы высмеют нас,
     Отбреют почище бритвы!
     И верно: дурацкая небыль в венце --
     Хорош полководец для битвы!

     И знамя твое мне не по нутру.
     Я в буршестве счел уже вздорным
     Весь этот старогерманский бред
     О красно-золото-черном.

     Сиди же лучше в своей дыре,
     Твоя забота -- Кифгайзер.
     А мы... если трезво на вещи смотреть,
     На кой нам дьявол кайзер?"

     ГЛАВА XVII

     Да, крепко поспорил с кайзером я --
     Во сие лишь, во сне, конечно.
     С царями рискованно наяву
     Беседовать чистосердечно!

     Лишь в мире своих идеальных грез,
     В несбыточном сновиденье,
     Им немец может сердце открыть,
     Немецкое высказать мненье.

     Я пробудился и сел. Кругом
     Бежали деревья бора.
     Его сырая голая явь
     Меня протрезвила скоро.

     Сердито качались вершины дубов,
     Глядели еще суровей
     Березы в лицо мне, И я вскричал:
     "Прости меня, кайзер, на слове!

     Прости мне, о Ротбарт, горячность мою!
     Я знаю: ты умный, ты мудрый,
     А я -- необузданный, глупый драчун.
     Приди, король рыжекудрый!

     Не нравится гильотина тебе --
     Дай волю прежним законам:
     Веревку -- мужичью и купцам,
     А меч -- князьям да баронам.

     Лишь иногда меняй прием
     И вешай знать без зазренья,
     А прочим отрубай башку --
     Ведь все мы божьи творенья.

     Восстанови уголовный суд,
     Введенный Карлом с успехом,
     Распредели опять народ
     По сословиям, гильдиям, цехам.

     Священной империи Римской верни
     Былую жизнь, если надо,
     Верни нам самую смрадную гниль,
     Всю рухлядь маскарада.

     Верни все прелести средних веков,
     Которые миром забыты,--
     Я все стерплю, пускай лишь уйдут
     Проклятые гермафродиты,

     Это штиблетное рыцарство,
     Мешанина с нелепой прикрасой,
     Готический бред и новейшая ложь,
     А вместе -- ни рыба ни мясо.

     Ударь по театральным шутам!
     Прихлопни балаганы,
     Где пародируют старину!
     Приди, король долгожданный!"

     ГЛАВА XVIII

     Минден -- грозная крепость. Он
     Вооружен до предела.
     Но с прусскими крепостями я
     Неохотно имею дело.

     Мы прибыли в сумерки. По мосту
     Карета, гремя, прокатила.
     Зловеще стонали бревна под ней,
     Зияли рвы, как могила.

     Огромные башни с вышины
     Грозили мне сурово,
     Ворота с визгом поднялись
     И с визгом обрушились снова.

     Ах, сердце дрогнуло мое!
     Так сердце Одиссея,
     Когда завалил пещеру циклоп,
     Дрожало, холодея.

     Капрал опросил нас: кто мы? и куда?
     Какую преследуем цель мы?
     "Я -- врач глазной, зовусь "Никто",
     Срезаю гигантам бельмы".

     В гостинице стало мне дурно совсем,
     Еда комком застревала.
     Я лег в постель, но сон бежал,
     Давили грудь одеяла.

     Над широкой пуховой постелью с боков
     По красной камчатной гардине --
     Поблекший золотой балдахин
     И грязная кисть посредине.

     Проклятая кисть! Она мне всю ночь,
     Всю ночь не давала покою.
     Она дамокловым мечом
     Висела надо мною.

     И вдруг, змеей оборотясь,
     Шипела, сползая со свода:
     "Ты в крепость заточен навек,
     Отсюда нет исхода!"

     "О, только бы возвратиться домой,--
     Шептал я в смертельном испуге,--
     В Париж, в Faubourg Poissoniere,
     К моей любимой супруге!"

     Порою кто-то по лбу моему
     Рукой проводил железной,

     Жандармы в саванах гробовых,
     Как призраки, у постели
     Теснились белой, страшной толпой,
     И где-то цепи гремели.

     И призраки повлекли меня
     В провал глухими тропами,
     И вдруг к отвесной черной скале
     Я был прикован цепями.

     Ты здесь, проклятая, грязная кисть!
     Я чувствовал, гаснет мой разум:
     Когтистый коршун кружил надо мной,
     Грозя мне скошенным глазом.

     Он дьявольски схож был с прусским орлом,
     Он в грудь мне когтями впивался,
     Он хищным клювом печень рвал --
     Я плакал, стонал, я метался.

     Я мучился долго, но крикнул петух,
     И кончился бред неотвязный:
     Я в Мивдене, в потной постели, без сил
     Лежал под кистью грязной.

     Я с экстренной почтой выехал прочь
     И с легким чувством свободы
     Вздохнул на Бюкебургской земле,
     На вольном лоне природы.


        "ГЛАВА XIX"

     Тебя погубила ошибка, Дантон,
     И это для всех наука:
     Отчизну с собой на подошвах унесть
     Совсем не хитрая штука

     Клянусь, полкняжества Бюкебург
     Мне облепило ноги.
     Во весь мой век я не видал
     Такой проклятой дороги.

     Я в Бюкебурге на улице слез,
     Чтоб осмотреть мимоходом
     Гнездо, где свет узрел мой дед:
     Моя бабка -- из Гамбурга родом.

     В Ганновер я прибыл в обед и, велев
     Штиблеты начистить до блеска,
     Пошел осматривать город. Люблю,
     Чтоб пользу давала поездка.

     О, господи, как прилизано все!
     Ни мусора, ни пыли!
     И богатейшие зданья везде
     В весьма импозантном стиле.

     Особенно площадь понравилась мне --
     Тут что ни дом, то диво!
     Живет здесь король, стоит здесь дворец,
     Он выглядит очень красиво --

     Дворец, конечно! У входа в портал
     Стоит караул парадный:
     Мундиры -- красные, ружья -- к ноге,
     Вид грозный и кровожадный.

     Мой чичероне сказал: "Здесь живет
     Эрнст-Август анахоретом --
     Знатнейший торий, британский лорд;
     Он стар, но бодр не по летам.

     Он идиллически здесь живет,--
     Вернее драбантов железных
     Его охраняет трусливый нрав
     Сограждан его любезных.

     Я с ним встречаюсь. На скучный сан
     Изливает он сотни жалоб;
     Говорит, что ему на посту короля
     Не в Ганновере быть надлежало б.

     Привыкнув к английским масштабам, он
     У нас изнывает от скуки.
     Ему досаждает сплин. Боюсь,
     На себя наложит он руки.

     Я как-то его у камина застал,--
     Печальный, он в полумраке
     Рукой августейшей готовил клистир
     Своей занемогшей собаке".


        "ГЛАВА XX"

     Из Гарбурга меньше чем через час
     Я выехал в Гамбург. Смеркалось.
     В мерцанье звезд был тихий привет,
     А в воздухе -- томная вялость.

     Мне дома открыла двери мать,
     Испуганно взглянула
     И вдруг, от счастья просияв,
     Руками громко всплеснула:

     "Сыночек мой! Тринадцать лет
     Я без тебя скучала.
     Ты, верно, страшно хочешь есть?
     Что тебе дать сначала?

     Быть может, рыбу и гуся,
     А после апельсины?"
     "Давай и рыбу и гуся,
     А после апельсины!"

     Я стал уплетать с аппетитом, а мать
     Суетилась с улыбкой счастливой,
     Задавала один вопрос за другим,
     Иной -- весьма щекотливый.

     "Сыночек, кто же за тобой
     Ходил все эти годы?
     Твоя жена умеет шить,
     Варить, вести расходы?"

     "Прекрасная рыба, матушка, но
     Расспросы -- после обеда;
     Я костью, того и гляди, подавлюсь,
     Какая ж тут, право, беседа!"

     Едва прикончил я рыбу мою,
     И гусь подоспел с подливой.
     Мать снова расспрашивать стала, и вновь
     Вопрос был весьма щекотливый:

     "Сынок, в какой стране житье
     Всех лучше? При сравненье
     Какому народу -- французам иль нам --
     Отдашь ты предпочтенье?"

     "Вот видишь ли, мама, немецкий гусь
     Хорош; рассуждая строго,
     Французы нас только в начинке забьют,
     И соус их лучше намного".

     Откланялся вскоре и гусь, и тогда,
     Свои предлагая услуги,
     Явились ко мне апельсины. Я съел
     Десяток без всякой натуги.

     Тут снова с большим благодушьем меня
     Расспрашивать стала старушка.
     Иной вопрос был так хитер --
     Ни дать ни взять ловушка.

     "Ну, а политикой, сынок,
     Ты занят с прежним рвеньем?
     В какой ты партии теперь?
     Ты тот же по убежденьям?"

     "Ах, матушка, апельсины все
     Прекрасны, без оговорки.
     Я с наслажденьем пью их сок
     И оставляю корки".

     ГЛАВА XXI

     Полусгоревший город наш
     Отстраивают ныне.
     Как недостриженный пудель, стоит
     Мой Гамбург в тяжком сплине.

     Не стало многих улиц в нем,
     Напрасно их ищу я.
     Где дом, в котором я познал
     Запретный плод поцелуя?

     Где та печатня, куда я сдавал
     "Картины путевые"?
     А тот приветливый погребок,
     Где устриц вкусил я впервые?

     А где же Дрекваль, мой Дрекваль где?
     Исчез, и следы его стерты.
     Где павильон, в котором я
     Едал несравненные торты?

     И ратуша где, в которой сенат
     И бюргерство восседало?
     Все без остатка пожрал огонь,
     И нашей святыни не стало.

     С тех пор продолжают люди стонать
     И с горечью во взоре
     Передают про грозный пожар
     Десятки страшных историй:

     "Горело сразу со всех сторон,
     Все скрылось в черном дыме.
     Колокольни с грохотом рушились в прах,
     И пламя вставало над ними.

     И старая биржа сгорела дотла,
     А там, как всем известно,
     Веками работали наши отцы
     Насколько можно честно.

     Душа золотая города -- банк
     И книги, куда внесли мы
     Стоимость каждого из горожан,
     Хвала творцу, невредимы.

     Для нас собирали деньги везде,
     И в отдаленнейших зонах.
     Прекрасное дело! Чистый барыш
     Исчислен в восьми миллионах.

     К нам отовсюду деньги шли --
     По землям и по водам;
     Мы принимали всякий дар,--
     Нельзя же швыряться доходом!

     Постели, одежды сыпались нам,
     И мясо, и хлеб, и бульоны,
     А прусский король захотел даже вдруг
     Прислать свои батальоны.

     Ущерб матерьяльный покрыть удалось,
     Мы раны вскоре залечим.
     Но наш испуг, наш смертельный испуг!
     Увы, оплатить его нечем!"

     "Друзья -- сказал ободрительно я. --
     Стонать и хныкать не дело.
     Ведь Троя была городок поважней,
     Однако тоже сгорела.

     Вам надо отстроить свои дома,
     Убрать со дворов отбросы,
     Улучшить законы и обновить
     Пожарные насосы.

     Не сыпьте в ваш черепаховый суп
     Так много кайеннского перца,
     Не ешьте ваших карпов -- их жир
     Весьма нездоров для сердца.

     Индейки вам не повредят,
     Но вас околпачит быстро
     Та птица, что снесла яйцо
     В парик самого бургомистра.

     Сия фатальная птица, друзья,
     Знакома вам, вероятно.
     При мысли о ней вся пища идет
     У меня из желудка обратно".

     ГЛАВА ХХП

     Заметней, чем город, тряхнуло людей,-
     Нет более грустной картины!
     Все одряхлели и подались --
     Ходячие руины!

     Кто тощим был -- отощал совсем,
     А жирный -- заплыл, как боров.
     Состарились дети. У стариков
     Явился детский норов.

     Кто был теленком, тот теперь
     Гуляет быком здоровенным.
     Гусенок гордые перья надел
     И сделался гусем отменным.

     Старуха Гудель -- сплошной соблазн:
     Прельстительней всякой сирены,
     Добыла кудри чернее смолы
     И зубы белее пены.

     Лишь продавец бумаги, мой друг,
     Не пал под гнетом событий.
     Его волоса -- золотое руно:
     Живой Иоанн Креститель.

     N. N. промчался мимо меня,--
     Казалось, он сильно взволнован,
     Говорят, его погоревший ум
     У Бибера был застрахован.

     И старый цензор встретился мне,
     Я был удивлен немало:
     Он сильно сгорбился, одряхлел,
     Судьба и его потрепала.

     Мы долго друг другу руки трясли,
     Старик прослезился мгновенно:
     Ах, как он счастлив видеть меня!
     Была превосходная сцена.

     Не всех застал я -- кое-кто
     Простился с юдолью земною.
     Ах, даже Гумпелино мой
     Не встретился больше со мною.

     С души великой наконец
     Земные ниспали оковы,
     И светлым ангелом он воспарил
     К престолу Иеговы.

     Кривого Адониса я не нашел,
     Хотя искал повсюду,--
     На гамбургских улицах он продавал
     Ночные горшки и посуду.

     Саррас, несравненный пудель, издох.
     А я охотно верю,
     Что Камне отдал бы целый мешок
     Поэтов за эту потерю.

     Население Гамбурга с давних времен --
     Евреи и христиане.
     У них имеется общая страсть --
     Придерживать грош в кармане.

     Христиане весьма достойный народ:
     Любой -- в гастрономии дока.
     Обычно по векселю платят они
     В канун последнего срока.

     Евреи бывают двух родов
     И чтут по-разному бога:
     Для новых имеется новый храм,
     Для старых, как встарь,-- синагога.

     Новые даже свинину едят
     И все -- оппозиционеры.
     Они демократы, а старики --
     Аристо-когтисты сверх меры.

     Я старых люблю, я новых люблю,
     Но -- милосердный боже! --
     Популярная рыбка -- копченый шпрот
     Мне несравненно дороже.


        "ГЛАВА XXIII"

     С великой Венецией Гамбург не мог
     Поспорить и в прежние годы,
     Но в Гамбурге погреб Лоренца есть,
     Где устрицы -- высшей породы.

     Мы с Кампе отправились в сей погребок,
     Желая в уюте семейном
     Часок-другой почесать языки
     За устрицами и рейнвейном.

     Нас ждало приятное общество там:
     Меня заключили в объятья
     Мой старый товарищ, добрый Шофпье,
     И многие новые братья.

     Там был и Вилле. Его лицо --
     Альбом: на щеках бедняги
     Академические враги
     Расписались ударами шпаги.

     Там был и Фукс, язычник слепой
     И личный враг Иеговы.
     Он верит лишь в Гегеля и заодно
     Еще в Венеру Кановы.

     Мой Кампе в полном блаженстве был,
     Попав в амфитрионы,
     Душевным миром сиял его взор,
     Как лик просветленной мадонны.

     С большим аппетитом Я устриц глотал,
     Рейнвейном пользуясь часто,
     И думал: "Кампе -- большой человек,
     Он -- светоч издательской касты!

     С другим издателем я б отощал,
     Он выжал бы все мои силы,
     А этот мне даже подносит вино,--
     Я буду при нем до могилы.

     Хвала творцу! Он, создав виноград,
     За муки воздал нам сторицей,
     И Юлиус Кампе в издатели мне
     Дарован его десницей.

     Хвала творцу и силе его
     Вовеки, присно и ныне!
     Он создал для нас рейнвейн на земле
     И устриц в морской пучине.

     Он создал лимоны, чтоб устриц мы
     Кропили лимонным соком.
     Блюди мой желудок, отец, в эту ночь,
     Чтоб он не взыграл ненароком!"

     Рейнвейн размягчает душу мою,
     Сердечный разлад усмиряя,
     И будит потребность в братской любви,
     В утехах любовного рая.

     И гонит меня из комнат блуждать
     По улицам опустелым.
     И душу тянет к иной душе
     И к платьям таинственно белым.

     И таешь от неги и страстной тоски
     В предчувствии сладкого плена.
     Все кошки серы в темноте,
     И каждая баба -- Елена.

     Едва на Дрейбан я свернул,
     Взошла луна горделиво,
     И я величавую деву узрел,
     Высокогрудое диво.

     Лицом кругла и кровь с молоком,
     Глаза -- что аквамарины!
     Как розы щеки, как вишня рот,
     А нос оттенка малины.

     На голове полотняный колпак,--

     Узорчатой вязью украшен.
     Он возвышался подобно стеке,
     Увенчанной тысячью башен.

     Льняная туника вплоть до икр,
     А икры -- горные склоны;
     Ноги, несущие мощный круп,--
     Дорийские колонны.

     В манерах крайняя простота,
     Изящество светской свободы.
     Сверхчеловеческий зад обличал
     Созданье высшей природы.

     Она подошла и сказала мне:
     "Привет на Эльбе поэту!
     Ты все такой же, хоть много лет
     Блуждал по белому свету.

     Кого ты здесь ищешь? Веселых гуляк,
     Встречавшихся в этом квартале?
     Друзей, что бродили с тобой по ночам
     И о прекрасном мечтали?

     Их гидра стоглавая -- жизнь -- унесла,
     Рассеяла шумное племя.
     Тебе не найти ни старых подруг,
     Ни доброе старое время.

     Тебе не найти ароматных цветов,
     Пленявших сердце когда-то,
     Их было здесь много, но вихрь налетел,
     Сорвал их -- и нет им возврата.

     Увяли, осыпались, отцвели,--
     Ты молодость ищешь напрасно.
     Мой друг, таков удел на земле
     Всего, что светло и прекрасно".

     Да кто ты, -- вскричал я, -- не прошлого ль тень
     Ко плотью живой ты одета!
     Могучая женщина, где же твой дом?
     Доступен ли он для поэта?"

     И женщина молвила, тихо смеясь:
     "Поверь, ты сгущаешь краски.
     Я девушка с нравственной, тонкой душой,
     Совсем иной закваски.

     Я не лоретка парижская, нет!
     К тебе лишь сошла я открыто,--
     Богиня Гаммония пред тобой,
     Гамбурга меч и защита!

     Но ты испуган, ты поражен,
     Воитель в лике поэта.
     Идем же, иль ты боишься меня?
     Уж близок час рассвета".

     И я ответил, громко смеясь:
     "Ты шутишь, моя красотка!
     Ступай вперед! А я за тобой,
     Хотя бы к черту в глотку!"

     ГЛАВА XXIV

     Не знаю, как я по лестнице шел
     В таком состоянье духа.
     Как видно, дело не обошлось
     Без помощи доброго духа.

     В мансарде Гаммонии время неслось,
     Бежали часы чередою.
     Богиня была бесконечно мила
     И крайне любезна со мною.

     "Когда-то, -- сказала она, -- для меня
     Был самым любимым в мире
     Певец, который Мессию воспел
     На непорочной лире.

     Но Клопштока бюст теперь на шкафу,
     Он получил отставку;
     Давно уже сделала я из него
     Для чепчиков подставку.

     Теперь уголок над кроватью моей
     Украшен твоим портретом,
     И -- видишь -- свежий лавровый венок
     Висит над любимым поэтом.

     Ты должен только ради меня
     Исправить свои манеры.
     В былые дни моих сынов
     Ты оскорблял без меры.

     Надеюсь, ты бросил свое озорство,
     Стал вежливей хоть немного.
     Быть может, даже к дуракам
     Относишься менее строго.

     Но как дошел ты до мысли такой
     По этой ненастной погоде
     Тащиться в северные края?
     Зимой запахло в природе!"

     "Моя богиня, -- ответил я, --
     В глубинах сердца людского
     Спят разные мысли, и часто они
     Встают из тьмы без зова.

     Казалось, все шло у меня хорошо,
     Но сердце не знало жизни.
     В нем глухо день ото дня росла
     Тоска по далекой отчизне.

     Отрадный воздух французской земли
     Мне стал тяжел и душен.
     Хоть на мгновенье стесненной груди
     Был ветер Германии нужен.

     Мне трубок немецких грезился дым
     И запах торфа и пива;
     В предчувствии почвы немецкой нога
     Дрожала нетерпеливо.

     И ночью вздыхал я в глубокой тоске,
     И снова желанье томило
     Зайти на Даммтор к старушке моей,
     Увидеться с Лотхен милой.

     Мне грезился старый седой господин;
     Всегда, отчитав сурово,
     Он сам же потом защищал меня,
     И слезы глотал я снова.

     Услышать его добродушную брань
     Мечтал я в глубокой печали.
     "Дурной мальчишка!" -- эти слова
     Как музыка в сердце звучали.

     Мне грезился голубой дымок
     Над трубами домиков чинных,
     И нижнесаксонские соловьи,
     И тихие липы в долинах.

     И памятные для сердца места --
     Свидетели прошлых страданий,--
     Где я влачил непосильный крест
     И тернии юности ранней.

     Хотелось поплакать мне там, где я
     Горчайшими плакал слезами.
     Не эта ль смешная тоска названа

     Любовью к родине нами?
     Ведь это только болезнь, и о ней
     Я людям болтать не стану.
     С невольным стыдом я скрываю всегда
     От публики эту рану.

     Одни негодяи, чтоб вызывать
     В-сердцах умиленья порывы,
     Стараются выставить напоказ
     Патриотизма нарывы.

     Бесстыдно канючат и клянчат у всех,
     Мол, кинь км подачку хотя бы!
     Ыа грош популярности -- вот их мечта!
     Бот Мендель и все его швабы!

     Богиня, сегодня я нездоров,
     Настроен сентиментально,
     Но я слегка послежу за собой,
     И это пройдет моментально.

     Да, я нездоров, но ты бы могла
     Настроить меня по-иному.

     Согрей мне хорошего чаю стакан

     И влей для крепости рому".


        "ГЛАВА XXV"

     Богиня мне приготовила чай
     и рому подмешала.
     Сама она лишь ром_ пкла,
     А чай не признавала.

     Она оперлась о мое плечо
     Своим головным убором
     (Последний при этом помялся слегка)
     И молвила с нежным укором:

     "Как часто с ужасом думала я,
     Что ты один, без надзора,
     Среди фривольных французов живешь --
     Любителей всякого вздора.

     Ты водишься с кем попало, идешь,
     Куда б ни позвал приятель.
     Хоть бы при этом следил за тобой
     Хороший немецкий издатель.

     Там сто лысо соблазна от разных сильфид!
     Они прелестны, но прытки,
     И гибнут здоровье и внутренний мир
     В объятьях такой силъфидкк.

     Не уезжай, останься у нас!
     Здесь чистые, строгие нравы,
     И в кашей среде благочинно цветут
     Цветы невинной забавы.

     Тебе понравится нынче у нас,
     Хоть ты известный повеса.
     Мы развиваемся, -- ты сам
     Найдешь следы прогресса.

     Цензура смягчилась. Гофман стар,
     В предчувствии близкой кончины
     Не станет он так беспощадно кромсать
     Твои "Путевые картины".

     Ты сам и старше и мягче стал,
     Ты многое понял на свете.
     Быть может, и прошлое наше теперь
     Увидишь в лучшем свете.

     Ведь слухи об ужасах прошлых дней
     В Германии -- ложь и витийство.

     От рабства, тому свидетель Рим,
     Спасает самоубийство.

     Свобода мысли была для всех,
     Не только для высшей знати.
     Ведь ограничен был лишь тот,
     Кто выступал в печати.

     У нас никогда не царил произвол.
     Опасного демагога
     Лишить кокарды мог только суд,
     Судивший честно и строго.

     В Германии, право, неплохо жилось,
     Хоть времена были круты.
     Поверь, в немецкой тюрьме человек
     Не голодал ни минуты.

     Как часто в прошлом видели мы
     Прекрасные проявленья
     Высокой веры, покорности душ!
     А ныне -- неверье, сомненье.

     Практической трезвостью внешних свобод
     Мы идеал погубили,
     Всегда согревавший наши сердца,
     Невинный, как грезы лилий.

     И наша поэзия гаснет, она
     Вступила в пору заката:
     С другими царями скоро умрет
     И черный царь Фрейлиграта.

     Наследник будет есть и пить,
     Но коротки милые сказки --
     Уже готовится новый спектакль,
     Идиллия у развязки!

     О, если б умел ты молчать, я бы здесь
     Раскрыла пред тобою
     Все тайны мира -- путь времен,
     Начертанный судьбою.

     Ты жребий смертных мог бы узреть,
     Узнать, что всесильною властью
     Назначил Германии в будущем рок,
     Но, ах, ты болтлив, к несчастью!"

     "Ты мне величайшую радость сулишь,
     Богиня! -- вскричал я, ликуя. --
     Покажи мне Германию будущих дней --
     Я мужчина, и тайны храню я!

     Я клятвой любою покляться готов,
     Известной земле или небу,
     Хранить как святыню тайну твою.
     Диктуй же клятву, требуй!.."

     И строго богиня ответила мне:
     "Ты должен поклясться тем самым,
     Чем встарь клялся Елеазар,
     Прощаясь с Авраамом.

     Подними мне подол и руку свою
     Положи мне на чресла, под платье,
     И дай мне клятву скромным быть
     И в слове и в печати".

     Торжественный миг! Я овеян был
     Минувших столетий дыханьем,
     Клянясь ей клятвою отцов,
     Завещанной древним преданьем.

     Я чресла богини обнял рукой,
     Подняв над ними платье,
     И дал ей клятву скромным быть
     И в слове и в печати.

     ГЛАВА XXVI

     Богиня раскраснелась так,
     Как будто ей в корону
     Ударил ром. Я с улыбкой внимал
     Ее печальному тону:

     "Я старюсь. Тот день, когда Гамбург возник,
     Был днем моего рожденья.
     В ту пору царица трески, моя мать,
     До Эльбы простерла владенья.

     Carolus Magnus -- мой славный отец --
     Давно похищен могилой.
     Он даже Фридриха Прусского мог
     Затмить умом и силой.

     В Ахене -- стул, на котором он был
     Торжественно коронован,
     А стул, служивший ему по ночам,
     Был матери, к счастью, дарован.

     От матери стал он моим. Хоть на вид
     Он привлекателен мало,
     На все состоянье Ротшильда я
     Мой стул бы не променяла.

     Вон там он, видишь, стоит в углу,--
     Он очень стар и беден;
     Подушка сиденья изодрана вся,
     И молью верх изъеден.

     По это пустяк, подойди к нему
     И снять подушку попробуй.
     Увидишь в сиденье дыру, и под ней,
     Конечно, сосуд, ко особый:

     То древний сосуд магических сил,
     Кипящих вечным раздором.
     И если ты голову сунешь в дыру,
     Предстанет грядущее взорам.

     Грядущее родины бродит там,
     Как волны смутных фантазмов,
     Но не пугайся, если в нос
     Ударит вонью миазмов".

     Она засмеялась, но мог ли искать
     Я в этих словах подковырку?
     Я кинулся к стулу, подушку сорвал
     И сунул голову в дырку.

     Что я увидел -- не скажу,
     Я дал ведь клятву все же!
     Мне лишь позволили говорить
     О запахе, но --боже!..

     Меня и теперь воротит всего
     При мысли о смраде проклятом,
     Который лишь прологом был,--
     Смесь юфти с тухлым салатом.

     И вдруг -- о, что за дух пошел!
     Как будто в сток вонючий
     Из тридцати шести клоак
     Навоз валили кучей.

     Я помню ясно, что сказал
     Сент-Жюст в Комитете спасенья:
     "Ни в розовом масле, ни в мускусе нет
     Великой болезни целенья".

     Но этот грядущий немецкий смрад --
     Я утверждаю смело --
     Превысил всю мне привычную вонь,
     В глазах у меня потемнело,

     Я рухнул без чувств и потом, пробудясь
     И с трудом разобравшись в картине,
     Увидел себя на широкой груди,
     В объятиях богини.

     Блистал ее взор, пылал ее рот,
     Дрожало могучее тело.
     Вакханка, ликуя, меня обняла
     И в диком экстазе запела:

     "Останься в Гамбурге! Пей да ешь,--
     Душе и телу отрада!
     Почтим современность устриц и вин,--
     Что нам до грядущего смрада!

     Накрой же сосуд, чтоб не портила вонь
     Блаженство любовных обетов!
     Так страстно женщиной не был любим
     Никто из немецких поэтов!

     Целую тебя, обожаю тебя,
     Меня вдохновляет твой гений,
     Ты вызвал предо мной игру
     Чарующих видений!

     Я слышу рожки ночных сторожей,
     И пенье, и бубна удары.
     Целуй же меня! То свадебный хор --
     Любимого славят фанфары.

     Въезжают вассалы на гордых конях,
     Пред каждым пылает светильник,
     И радостно факельный танец гремит,--
     Целуй меня, собутыльник!

     Идет милосердный и мудрый сенат,--
     Торжественней не было встречи!
     Бургомистр откашливается в платок,
     Готовясь к приветственной речи.

     Дипломатический корпус идет,
     Блистают послы орденами;
     От имени дружественных держав
     Они выступают пред нами.

     Идут раввины и пасторы вслед --
     Духовных властей депутаты.
     Но, ах! и Гофман, твой цензор, идет,
     Он с ножницами, проклятый!

     И ножницы уже звенят;
     Он ринулся озверело
     И вырезал лучшее место твое --
     Кусок живого тела".

     ГЛАВА XXVII

     О дальнейших событьях той ночи, друзья,
     Мы побеседуем с вами
     Когда-нибудь в нежный, лирический час,
     Погожими летними днями.

     Блудливая свора старых ханжей
     Редеет, милостью бога.
     Они гниют от болячек лжи
     И дохнут,-- туда им дорога.

     Растет поколенье новых людей
     Со свободным умом и душою,
     Без наглого грима и подлых грешков,--
     Я все до конца им открою.

     Растет молодежь -- она поймет
     И гордость и щедрость поэта,--
     Она расцветет в жизнетворных лучах
     Его сердечного света.

     Безмерно в любви мое сердце, как свет,
     И непорочно, как пламя;
     Настроена светлая лира моя
     Чистейших граций перстами.

     На этой лире бряцал мой отец,
     Творя для эллинской сцены,--
     Покойный мастер Аристофан,
     Возлюбленный Камены.

     На этой лире он некогда пел
     Прекрасную Базилею,--
     Ее Писфетер женою назвал
     И жил на облаке с нею.

     В последней главе поэмы моей
     Я подражаю местами
     Финалу "Птиц". Это лучшая часть
     В лучшей отцовской драме.

     "Лягушки" -- тоже прекрасная вещь.
     Теперь, без цензурной помехи,
     их на немецком в Берлине дают
     Для королевской потехи.

     Бесспорно, пьесу любит король!
     Он поклонник античного строя.
     Отец короля предпочитал
     Квакушек нового кроя.

     Бесспорно, пьесу любит король!
     Но, живи еще автор, -- признаться,
     Я не советовал бы ему
     В Пруссию лично являться.

     На Аристофана живого у нас
     Нашли бы мигом управу,--
     Жандармский хор проводил бы его
     За городскую заставу.

     Позволили б черни хвостом не вилять,
     А лаять и кусаться.
     Полиции был бы отдан приказ
     В тюрьме сгноить святотатца.

     Король! Я желаю тебе добра,
     Послушай благого совета:
     Как хочешь, мертвых поэтов славь,
     Но бойся живого ноэта!

     Берегись, не тронь живого певца!
     Слова его -- меч и пламя. Страшней,
     чем им же созданный Зевс
     Разит он своими громами.

     И старых и новых богов оскорбляй,
     Всех жителей горнего света
     С великим Иеговой во главе,--
     Не оскорбляй лишь поэта.

     Конечно, боги карают того,
     Кто был в этой жизни греховен,
     Огонь в аду нестерпимо горяч,
     И серой смердит от жаровен,--

     Но надо усердно молиться святым:
     Раскрой карманы пошире,
     И жертвы на церковь доставят тебе
     Прощенье в загробном мире.

     Когда ж на суд низойдет Христос
     И рухнут врата преисподней,
     Иной пройдоха улизнет,
     Спасаясь от кары господней.

     Но есть и другая геенна. Никто
     Огня не смирит рокового!
     Там бесполезны и ложь п мольба,
     Бессильно прощенье Христово.

     Ты знаешь грозный Дактов ад,
     Звенящие гневом терцины?
     Того, кто поэтом на казнь обречен,
     И бог не спасет из пучины.

     Над буйно поющим пламенем строф
     Не властен никто во вселенной.
     Так берегись! Иль в огонь мы тебя
     Низвергнем рукой дерзновенной.


     КОНЕЦ

     Германия
     Из вариантов и дополнений

     ПРЕДИСЛОВИЕ

     В рукописи после слов: "...а не детям его берегов" -- имеется следующий
абзац:

     Прежде всего нужно вырвать когти у Пруссии. Выполнив эту задачу, мы при
всеобщей подаче голосов изберем какого-нибудь честного человека, обладающего
необходимыми качествами для управления честным трудовым народом.
     После слов: "...то, что начали французы":
     ...великое дело революции -- всемирную демократию,  когда мы осуществим
идею революции до конца, во всех ее последствиях.

     В рукописи ранее стояло:

     ПРОЩАНИЕ С ПАРИЖЕМ

     Прощай, Париж, прощай Париж,
     Прекрасная столица,
     Где все ликует и цветет,
     Поет и веселится!

     В моем немецком сердце боль,
     Мне эта боль знакома,
     Единственный врач исцелил бы меня
     И он на севере, дома.

     Он знаменит уменьем своим,
     Он лечит быстро и верно,
     Но, признаюсь, от его микстур
     Мне уж заранее скверно.

     Прощай, чудесный французский народ,
     Мои веселые братья!
     От глупой тоски я бегу, чтоб скорей
     Вернуться в ваши объятья.

     Я даже о запахе торфа теперь
     Вздыхаю не без грусти,
     Об овцах в Люнебургской степи,
     О репе, о капусте,

     О грубости нашей, о табаке,
     О пиве, пузатых бочках,
     О толстых гофратах, ночных сторожах,
     О розовых пасторских дочках.

     И мысль увидеть старушку мать,
     Признаться, давно я лелею.
     Ведь скоро уже тринадцать лет,
     Как мы расстались с нею.

     Прощай, моя радость, моя жена,
     Тебе не понять эту муку.
     Я так горячо обнимаю тебя --
     И сам тороплю разлуку.

     Жестоко терзаясь, -- от счастья с тобой,
     От высшего счастья бегу я.
     Мне воздух Германии нужно вдохнуть,
     Иль я погибну, тоскуя.

     До боли доходит моя тоска,
     Мой страх, мое волненье.
     Предчувствуя близость немецкой земли,
     Нога дрожит в нетерпенье.

     Но скоро, надеюсь, я стану здоров,--
     Опять в Париж прибуду.
     И к Новому году тебе привезу
     Подарков целую груду.


     ГЛАВА III

     В рукописи вместо строф 16-й и 17-й стояло:

     С Ахенсхой почты опять на меня
     Проклятая глянула птица --
     Сам королевский прусский орел,--
     С какой он злобой косится!

     Крылатая черная жаба, -- нигде
     Не сыщешь мерзостней гада!
     Меня воротит всякий раз
     От одного ее взгляда.

     Б рукописи после строф 18-й и 19-й стояло:

     И голое чучело твое
     Я вздерну на кол дубовый,--
     Сходитесь, тогда для потешной стрельбы,
     Вы, рейнские птицеловы!

     Любой, кто птицу сшибет для меня,
     Получит венец и державу,
     А смрадную падаль швырнет жкводер
     Под виселицу, в канаву.

     ГЛАВА IV

     В рукописи вместо последних четырех строф пер-
     воначально стояло:

     А если один из троих пропал,--
     Невелика утрата;
     Повесьте подле восточных царей
     Их западного собрата.

     ГЛАВА XIV

     В рукописи вместо 28-й строфы зачеркнуто:

     Убийц, которые из-за угла
     Немецкую вольность убили,
     Нам воздух родины отравив
     И все, что мы любили.


     ГЛАВА XXI

     Б рукописи после строфы 10-й стояло:

     Бее набожные христиане взялись
     За дело помощи правой.
     Неведомо было левой руке,
     Сколь много берется правой.

     ГЛАВА XXII

     В издании 1857 года после строфы 11-й следовало:

     Не знаю, как Мейер -- он жив ли, малыш?
     Его мне не хватало.
     Но Корнета я не спросил о нем,
     Хоть мы проболтали немало.


        "ГЛАВА XXIII"

     В рукописи зачеркнуты следующие семь строф после
     21-й строфы:

     "Ты ищешь напрасно! Тебе не найти
     Твою Фридрику-мартышку.
     Амалию, длинноногую жердь,
     Иль Анхен-коротышку.

     Ты ищешь напрасно! Тебе не найти
     Ни томную дылду Мальвину,
     Ни тараторку-вертушку Мари,
     Ни гренадера Катрину.

     Их гидра стоглавая, жизнь, унесла,
     Пожрав веселое племя.
     Тебе не найти ни старых подруг,
     Ни доброе старое время!

     За эти годы во многом у нас
     Произошли измененья.
     Уже подросла молодежь; у нее
     Другие дела и стремленья.

     Уходят, исчезают, как дым,
     Германии прежней остатки.
     Ты и на Швигерштрассе найдешь
     Совсем другие порядки".

     "Но кто ты, -- вскричал я, -- назвавшая
     Всех дам -- цветник полусвета, --
     Сумевших столько труда и забот
     Вложить в воспитанье поэта?

     Да, к старой Германии я и теперь
     Привязан, как к старой подруге.
     О милых образах прошлых дней
     Люблю помечтать на досуге".

     ГЛАВА XXVI

     После строены 13-й в рукописи были зачеркнув
     четыре строфы и после строфы 15-й еще
     строфы:

     Мерзавцы, сгнившие давно,
     Смердя историческим смрадом,
     Полунегодяи, полумертвецы,
     Сочились последним ядом.

     И даже святого пугала труп,
     Как призрак, встал из гроба.
     Налитая кровью народов и стран,
     Раздулась гнилая утроба.

     Чумным дыханьем весь мир отравить!
     Еще раз оно захотело,
     И черви густою жижей ползли
     Из почерневшего тела.

     И каждый червь был новый вампир
     И гнусно смердел, издыхая,
     Когда в него целительный кол
     Вонзала рука роковая.

     Зловонье крови, вина, табака,
     Веревкой кончивших гадин,--
     Такой аромат испускает труп
     Того, кто при жизни был смраден.

     Зловонье пуделей, мопсов, хорьков,
     Лизавших плевки господина,
     Околевавших за трон и алтарь
     Благочестиво и чинно.

     То был живодерни убийственный смрад,
     Удушье гнили и мора;
     Средь падали издыхала там
     Светил Исторических свора.

     После строфы 17-й в рукописи зачеркнуты три
     строфы:

     "Есть в Фуле король, -- свой бокал золотой
     Как лучшего друга он любит,
     Тотчас пускает он слезу,
     Чуть свой бокал пригубит.

     И просто диво, что за блажь
     Измыслить он может мгновенно!
     Издаст, например, неотложный декрет:
     Тебя под замок да на сено.

     Не езди на север, берегись короля,
     Что в Фуле сидит на престоле,
     Не суйся в пасть ни жандармам его,
     Ни Исторической школе".

     ГЛАВА XXVII

     В рукописи перед 1-й строфой зачеркнуто :

     Германия вязнет днем в пустяках
     Филистерского уклада,
     Но ночью ее дела велики,
     Она -- вторая Эллада.



        Генрих Гейне.
        Идеи. Книга Le Grand

---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ruЎ http://justlife.narod.ru/
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" Ў http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm

---------------------------------------------------------------



        "1826"
     Трона  нашего  оплот.  Первенствующий в народе  Эриндуров  славный  род
Устоит назло природе.
     Мюлльнер. Вина.
     Эвелина  пусть примет  эти страницы как свидетельство  дружбы  и  любви
автора
        "ГЛАВА I"
     Она была пленительна, и он был пленен ею; он же пленительным  не был, и
она им не пленилась.
     Старая пьеса
     Madame, знаете ли вы эту старую пьесу? Это замечательная пьеса, только,
пожалуй, чересчур меланхолическая.  Я  играл  в ней когда-то главную роль, и
все дамы плакали  при  этом;  не плакала  лишь одна-единственная,  ни единой
слезы не пролила она, но в этом-то и была соль пьесы, самая катастрофа.
     О,  эта единственная  слеза!  Она  все  еще  продолжает  мучить  меня в
воспоминаниях. Когда сатана хочет  погубить мою душу,  он нашептывает мне на
ухо  песню  об этой непролитой слезе,  жестокую песню с  еще более  жестокой
мелодией, -- ах, только в аду услышишь такую мелодию!
     .................
     103


     Как  живут в раю,  вы, madame, можете представить себе  без  труда, тем
более что вы замужем.  Там жуируют всласть и имеют немало плезира, там живут
легко и привольно, ну точно как  бог во  Франции. Там едят с утра до ночи, и
кухня не хуже, чем у "Ягора", жареные гуси порхают там с соусниками в клювах
и  чувствуют  себя   польщенными,   когда  их  поглощают,  сливочные   торты
произрастают  на воле, как  подсолнечники,  повсюду текут ручьи из бульона и
шампанского, повсюду на  деревьях развеваются салфетки, которыми праведники,
покушав, утирают рты, а  затем снова принимаются за еду, не расстраивая себе
пищеварения,  и  поют  псалмы,  или шалят  и резвятся  с  милыми,  ласковыми
ангелочками,  или  прогуливаются  по  зеленой  аллилуйской   лужайке,  а  их
воздушно-белые  одежды сидят очень  ловко, и ничто, никакая боль и досада не
нарушают  чувства  блаженства, и даже  если кто-нибудь кому-нибудь  случайно
наступит на  мозоль  и  воскликнет:  "Excusez!"1 -- то
пострадавший улыбнется  светло и поспешит заверить: "Поступь твоя, брат мой,
отнюдь не причиняет боли, и даже, au contraiге2, наполняет сердце
мое сладчайшей неземной отрадой".
     Но об  аде  вы, madame, не имеете никакого понятия. Из всех чертей вам,
быть может, знаком лишь самый  маленький  дьяволенок  -- купидон, образцовый
крупье ада,  о самом  же аде вы  знаете только из  "Дон-Жуана", а  для этого
обольстителя  женщин,  подающего  дурной  пример, ад,  по  вашему  суждению,
никогда не может  быть достаточно жарок,  хотя наши достославные театральные
дирекции, изображая его на  сцене,  пускают в ход  такое количество световых
эффектов, огненного дождя, пороха и канифоли, какое только может потребовать
для ада добрый христианин.
     Между  тем  в  аду  дело   обстоит  гораздо  хуже,  чем  представляется
директорам театров, иначе они  остереглись бы ставить столько плохих пьес,--
в аду  прямо-таки  адски жарко,  и  когда  я  однажды попал туда  на  летние
каникулы, мне показалось там  невыносимо.  Вы не имеете  никакого понятия об
аде, madame.  Мы получаем оттуда мало  официальных сведений. Правда,  слухи,
будто
     ____________________________
     1 Простите! (фр.)
     2 Напротив (фр.).
     104


     бедные  грешники  должны  по  целым  дням  читать  там  все  те  плохие
проповеди,  которые печатаются тут,  наверху,--сущая клевета. Таких ужасов в
аду нет, до таких утонченных  пыток сатана никогда  не додумается. Напротив,
описание Данте несколько  смягчено и в общем опоэтизировано. Мне ад явился в
виде  большой  кухни  из  зажиточного  дома  с  бесконечно  длинной  плитой,
уставленной  в три  ряда  чугунными  котлами,  в которых сидели  и  жарились
нечестивцы. В одном ряду сидели христианские грешники, и -- трудно поверить!
-- число их было вовсе не малое, и черти особенно усердно раздували под ними
огонь. В другом ряду сидели евреи; они непрестанно кричали, а черти время от
времени  поддразнивали  их: так, например,  очень потешно было смотреть, как
один  из чертенят вылил на голову толстого,  пыхтевшего ростовщика,  который
жаловался на  жару, несколько ведер холодной воды, дабы показать ему воочию,
что  крещение  --  поистине  освежающая  благодать. В  третьем  ряду  сидели
язычники, которые, подобно евреям, не могут приобщиться небесному блаженству
и должны гореть вечно. Я слышал, как один из них негодующе крикнул из  котла
дюжему черту,  сгребавшему  под  него угли: "Пощади  меня!  Я  был Сократом,
мудрейшим из смертных,  я учил истине и справедливости и отдал жизнь свою за
добродетель!" Но  глупый дюжий черт продолжал  свое дело и только проворчал:
"Э,  что там!  Всем язычникам положено  гореть,  и  для  одного мы не станем
делать исключение!"
     Уверяю вас, madame, там была  ужасающая жара, со  всех сторон слышались
крики, вздохи, стоны, вопли, визги и скрежетания, но сквозь все эти страшные
звуки настойчиво проникала жестокая мелодия той песни о непролитой слезе.
        "ГЛАВА II"
     Она была пленительна, и  он был пленен ею; он же пленительным не был, и
она им не пленилась.
     Старая пьеса
     Madame! Старая пьеса -- подлинная трагедия, хотя героя в ней не убивают
и сам он не убивает себя. Глаза героини красивы,  очень красивы, --  madame,
не правда
     105


     ли,  вы почувствовали аромат фиалок? -- они очень красивы, но так остро
отточены, что, вонзившись мне в сердце подобно стеклянным кинжалам, они, без
сомнения,  проткнули  меня  насквозь  --  и  все  же  я  не  умер   от  этих
смертоубийственных  глаз. Голос у героини тоже красив, -- madame, не  правда
ли, вам послышалась сейчас трель соловья?  -- очень красив  этот шелковистый
голос, это сладостное сплетение солнечных  звуков, и душа моя  запуталась  в
них,  и  трепетала,  и терзалась. Мне самому,  --  это говорит  теперь  граф
Гангский, и  действие происходит в Венеции, -- мне самому прискучили наконец
такие пытки,  и я  решил  кончить  пьесу уже  на  первом акте и  прострелить
шутовской колпак вместе с  собственной головой. Я отправился в галантерейную
лавку  на  Via  Burstah1,  где  были  выставлены  два  прекрасных
пистолета  в ящике,-- я припоминаю ясно, что подле  них стояли радующие глаз
безделушки  из перламутра  с золотом, железные  сердца  на золотых цепочках,
фарфоровые  чашки с нежными  изречениями,  табакерки с красивыми картинками,
изображавшими,  например, чудесную историю  Сусанны, лебединую  песнь  Леды,
похищение  сабинянок,  Лукрецию,  эту добродетельную толстуху, с  опозданием
прокалывающую свою обнаженную  грудь  кинжалом, покойную  Бетман, "La  belle
Ferroniere"2  --  все  привлекательные  лица,--  но  я,  даже  не
торгуясь, купил только пистолеты, купил также пули и порох, а  потом пошел в
погребок синьора Унбешейдена и заказал себе устриц и стакан рейнвейна.
     Есть я не мог, а пить  не мог и подавно. Горячие капли падали в стакан,
и в стекле  его виделась мне  милая  отчизна, голубой священный  Ганг, вечно
сияющие Гималаи, гигантские чащи  баньянов, где вдоль длинных тенистых дорог
мерно шествуют мудрые  слоны  и  белые  пилигримы;  таинственно-мечтательные
цветы глядели на меня, завлекая украдкой, золотые чудо-птицы буйно ликовали,
искрящиеся солнечные  лучи  и  забавные возгласы  смеющихся обезьян  ласково
поддразнивали меня,  из дальних пагод неслись молитвенные песнопения жрецов,
и,  перемежаясь  с  ними, звучала томная  жалоба делийской  султанши, -- она
бурно металась среди ковров своей
     _________________
     1 Виа Бурста -- итальянское название улицы в Гамбурге.
     2 "Прекрасную Фероньеру" (фр.).
     106


     опочивальни,  она  изорвала  серебряное  покрывало,  отшвырнула  черную
рабыню с павлиньим опахалом, она плакала, она неистовствовала,  она кричала,
но я не мог понять ее, ибо погребок синьора Унбешейдена удален на три тысячи
миль от гарема в Дели, и к тому же прекрасная султанша умерла три тысячи лет
назад,  -- и я  поспешно  выпил вино, светлое, радостное вино, но  на душе у
меня становилось все темнее и печальнее: я был приговорен к смерти
     .............
     Поднимаясь  по лестнице  из  погребка,  я  услышал  звон  колокольчика,
оповещающий  о казни. Людские толпы спешили  мимо, я  же остановился на углу
улицы San Giovanni и произнес следующий монолог:
     Есть в старых сказках золотые замки,
     Под звуки арфы там танцуют девы,
     И слуги в праздничных одеждах ходят,
     Благоухают мирты и жасмины.
     Но лишь одним волшебным словом ты
     Разрушишь вмиг очарованье это,--
     Останется развалин пыльных груда,
     Где стая птиц ночных кричит в болоте.
     Так я своим одним-единым словом
     Расколдовал цветущую природу.
     И вот она -- недвижимо-мертва,
     Как труп царя в одеждах златотканых,
     Которому лицо размалевали
     И скипетр в руки мертвые вложили.
     Лишь губы пожелтели оттого,
     Что позабыли их сурьмой раскрасить.
     У носа царского резвятся мыши,
     Над скипетром златым смеются нагло...1

     Обычно  принято,   madame,   произносить   монолог,   перед   тем   как
застрелиться.  Большинство людей  пользуется в  таких  случаях  гамлетовским
"Быть  или  не быть...". Это удачное место,  и я охотно процитировал бы  его
здесь,  но  никто себе не  враг, и если  человек,  подобно  мне,  сам  писал
трагедии, в  которых  тоже  есть  монологи  кончающих счеты  с  жизнью, как,
например,
     _____________________
     1 Перевод Ал. Дейча.
     107


     в бессмертном  "Альманзоре",  то  вполне  естественно,  что  он  отдаст
предпочтение  своим словам  даже  перед шекспировскими. Как  бы то ни  было,
обычай произносить  такие  речи  надо  признать весьма  полезным,--  он,  по
крайней мере,  позволяет  выиграть  время. Таким образом, случилось,  что  я
несколько  задержался  на  углу улицы San Giovanni; и  когда  я,  осужденный
бесповоротно,  обреченный  на смерть, стоял там,--я вдруг увидел ее. На  ней
было голубое шелковое платье и пунцовая шляпа, и она остановила на мне  свой
кроткий взор, побеждающий смерть и дарующий жизнь, -- madame,  вы, вероятно,
знаете  из  римской истории, что  весталки в Древнем Риме, встретив на своем
пути ведомого на казнь преступника, имели  право помиловать  его,  и бедняга
оставался жить. Единым  взглядом  спасла она меня от смерти, и я стоял перед
ней словно вновь рожденный и ослепленный солнечным сиянием ее красоты, а она
прошла мимо -- и сохранила мне жизнь.
        "ГЛАВА III"
     Она сохранила мне жизнь, и я живу, а это -- главное.
     Пусть  другие утешаются  надеждой, что возлюбленная украсит  их  могилу
венками и оросит ее  слезами верности. О  женщины! Кляните меня, осмеивайте,
отвергайте!  Но  оставьте  меня  в живых! Жизнь так  игриво-мила, и  мир так
приятно-сумасброден! Ведь он --  греза опьяненного бога,  который удалился a
la frarncaise1 с пиршества богов, лег спать на уединенной  звезде
и не ведает сам, что все сны свои он тут же создает, и сновидения эти бывают
пестры и нелепы или  стройны и  разумны. Илиада, Платон, Марафонская  битва,
Моисей, Венера  Медицейская,  Страсбургский  собор,  французская  революция,
Гегель, пароходы  и т. д.--все это отдельные  удачные мысли в творческом сне
бога.   Но  настанет   час  и  бог  проснется,  протрет   заспанные   глаза,
усмехнется--и  наш мир растает без следа,  да  он, пожалуй, и не существовал
вовсе.
     Но что мне в том! Я живу. Если я лишь образ чьего-то сна, пусть так, --
все лучше, чем холодное, черное, без-
     ___________________________
     1  На  французский лад; в  данном случае  -  незаметно
(фр.).
     108


     душное  небытие  смерти.  Жизнь  --  высшее  благо, а худшее  из зол --
смерть.  Берлинские гвардии лейтенанты  могут сколько  угодно  зубоскалить и
считать  признаком  трусости, что принц Гамбургский с ужасом отшатывается от
своей  разверстой  могилы,  --  все же  Генрих  Клейст  обладал  не  меньшим
мужеством, чем его коллеги с грудью колесом и перетянутой талией, и он, увы,
успел  доказать  это.  Но  все  сильные люди любят  жизнь. Гетевский  Эгмонт
неохотно расстается "с милой привычкой к бытию и  действию". Эдвин Иммермана
хватается за жизнь,  "как дитя  за грудь матери", и хоть не сладко ему  жить
чужой милостью, он все же молит смилостивиться над ним:
     Ведь жизнь, дыханье -- высшее из благ.
     Когда Одиссей видит в подземном царстве  Ахилла во главе мертвых героев
и  восхваляет его за славу среди живых  и почет  даже  среди  мертвецов, тот
отвечает :
     О  Одиссей,  утешение в смерти мне дать  не  надейся; Лучше б  хотел  я
живой, как поденщик работая в поле, Службой у бедного  пахаря  хлеб добывать
свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.
     И,  наконец,  великий  Израиль  Лев,  которого  майор  Дюван вызвал  на
поединок, сказав ему: "Если вы  уклонитесь, господин Лев, я сочту вас жалким
псом", -- ответил  так: "Я  предпочитаю  быть  живым  псом,  нежели  мертвым
львом!" И он был прав...
     Я достаточно часто дрался на дуэли, madame, чтобы иметь  право сказать:
хвала творцу, я жив! В жилах моих кипит алая  жизнь, под ногами моими дрожит
земля, в любовном пылу прижимаю я  к груди  деревья и  мраморные изваяния, и
они оживают в  моих объятиях.  В  каждой  женщине  я обретаю  целый  мир,  я
упиваюсь  гармонией  ее  черт и  одними  лишь  глазами могу  впитать  больше
наслаждения, чем другие  всеми  своими органами за  всю долгую  жизнь.  Ведь
каждый миг для меня бесконечность. Я не измеряю  время брабантским или малым
гамбургским локтем,  и  мне незачем  ждать  от священников  обещаний  другой
жизни,  раз я и в этой могу пережить довольно, живя прошлым, жизнью предков,
и завоевывая себе вечность в царстве былого.
     109


     И  я живу! Великий ритм природы  пульсирует  и в  моей груди, и когда я
издаю крик радости, мне отвечает тысячекратное эхо, Я слышу тысячи соловьев.
Весна выслала их  пробудить землю от  утренней дремы, и земля  содрогается в
сладостном восторге, ее цветы -- это  гимны, которые  она  вдохновенно  поет
навстречу солнцу.  А солнце движется слишком медленно, --  мне  хотелось  бы
подхлестнуть его огненных  коней,  чтобы они  скакали быстрее. Но когда оно,
шипя,  опускается  в  море  и  необъятная  ночь  открывает  свое  необъятное
тоскующее око, -- о, тогда, только тогда пронизывает меня настоящая радость;
как  девушки, ласкаясь,  нежат  мою  взволнованную грудь дуновения вечернего
ветерка, звезды кивают мне, и я поднимаюсь ввысь и парю над маленькой землей
и над маленькими мыслями людей.
        "ГЛАВА IV"
     Но  настанет  день, и  в  жилах  моих  погаснет огонь,  в  сердце  моем
воцарится  зима, белые  хлопья  ее будут скудно  виться  вокруг моего чела и
туман  ее  застелет мне глаза.  В истлевших гробах будут спать  мои  друзья;
останусь я один, как одинокий  колос, забытый жнецом;  вокруг  меня взрастет
новое  поколение, с  новыми  желаниями  и новыми  мыслями;  полон удивления,
услышу я новые имена  и новые  песни;  старые имена забудутся, буду  забыт и
я>--  некоторыми, быть  может,  чтимый,  многими  презираемый и никем  не
любимый! И краснощекие  юнцы  подбегут  ко  мне, вложат  старую  арфу в  мои
дрожащие руки и скажут, смеясь: "Довольно тебе молчать, ленивый старик! Спой
нам снова песни о грезах твоей юности".
     И  я  беру  арфу  -- и просыпаются  старые  радости  и  скорби,  туманы
рассеиваются, слезы  вновь расцветают на  мертвых очах,  весна ликует в моей
груди, сладостно-грустные звуки  дрожат  на  струнах  арфы;  я вижу вновь  и
голубые воды реки, и мраморные дворцы, и прекрасные женские  и девичьи  лица
-- и я пою песню о цветах Бренты.
     Это будет моя последняя песня. Звезды взирают на меня, как  в ночи моей
юности,  влюбленный  луч луны  вновь касается поцелуем моей щеки, призрачные
хоры
     110


     былых соловьев звенят издалека,  неодолимый сон смыкает мне глаза, душа
моя угасает, как звуки арфы, и несется аромат цветов Бренты.
     Какое-то дерево покроет  своей тенью мою могилу. Я хотел  бы, чтобы это
была пальма, но ведь они не живут на севере. Скорее всего там вырастет липа,
и  летними вечерами  под ней  будут сидеть  и  шептаться  влюбленные.  Чижик
подслушает  их, качаясь на ветке, но  ничего не разболтает, а липа моя будет
ласково шелестеть над головами  счастливцев, они же, в упоении  счастьем, не
удосужатся даже  прочесть, что написано  на белой плите. Лишь позднее, когда
влюбленный потеряет  свою подругу, он придет плакать и вздыхать под знакомой
липой, и часто, подолгу созерцая могильный камень, будет читать надпись: "Он
любил цветы Бренты".
        "ГЛАВА V"
     Madame! Я  обманул вас. Я вовсе не  граф Гангский. Никогда  в  жизни не
видел я  ни священной реки,  ни цветов  лотоса, отражающихся в ее  блаженных
водах. Никогда  не  лежал я, мечтая, под сенью индийских  пальм, никогда  не
лежал  я,  молясь, перед  алмазным богом  Джагернаута, хотя  он, несомненно,
даровал бы  мне  облегчение.  Я  так  же не был  никогда  в Индии, как и  та
индейка, которую мне вчера  подавали  к  обеду.  Но  род  мой  происходит из
Индостана, и потому  так  отрадно мне  в обширных чащах песнопений Вальмики,
героические  страдания  божественного Рамы  волнуют мне  сердце,  как  давно
знакомая  боль, в  благоуханных  песнях  Калидасы цветут  для  меня  сладкие
воспоминания; и  когда  несколько лет тому  назад я увидел у  одной любезной
берлинской дамы прелестные рисунки, привезенные из Индии  ее отцом,  который
долгое время был там губернатором, все эти тонко очерченные, благостно-тихие
лица показались мне такими знакомыми, будто то были портреты предков из моей
фамильной галереи.
     У Франца Боппа -- madame, вы,  конечно,  читали  его "Наля"  и  "Разбор
глагольных форм в санскритском языке"? -- я почерпнул много сведений о  моих
прародителях,  и теперь  мне достоверно известно, что я произошел из  головы
Брамы, а не из его мозолей, подозреваю даже,
     111

     что  все  двести   тысяч   стихов   "Махабхараты"  --   просто-напросто
аллегорическое любовное послание моего  прапрадеда моей прапрабабке. О,  они
пылко  любили друг друга,  души их  сливались в поцелуе,  они целовали  друг
друга глазами, оба они были -- один поцелуй.
     Зачарованный соловей сидит на коралловом дереве посреди Тихого океана и
поет песню  о  любви моих  предков, жемчужины с любопытством выглядывают  из
своих  раковин,  причудливые  водяные  цветы трепещут  от  умиления,  мудрые
морские улитки  подползают  ближе, неся  на спине  свои  пестрые  фарфоровые
башенки,  белые водяные  лилии  смущенно  краснеют, желтые  колючие  морские
звезды  и  многоцветные прозрачные  головастики  снуют  и  суетятся,  и весь
кишащий вокруг мир внимает песне.
     Но  эта  соловьиная  песня, madame,  слишком  длинна  для  того,  чтобы
поместить  ее  здесь,  -- она велика, как мир; одно  посвящение Ананге, богу
любви, равно по величине всем  вальтер-скоттовским романам, взятым вместе; к
ней относится одно место у Аристофана, которое по-немецки гласит:
     Тиотио, тиотио, тиотинкс,
     Тототото, тототото, тототинкс.
     (Перев. Фосса)
     Нет,  я  не  родился в  Индии; я увидел свет на берегах той  прекрасной
реки,  где  по  склонам зеленых гор растет дурь,  которая осенью собирается,
выжимается, разливается по бочкам и  посылается за границу... Не  далее  как
вчера я от одного знакомого наслушался дури, которая вышла  из лозы, при мне
созревшей в 1811 году на Иоганнисберге.
     Немало дури распространяется и  внутри  страны, где люди такие  же, как
везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, ревностно
хлопочут о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть,
и  делать не то, что могут, бреются не раньше, чем обрастут бородой, и часто
обрастают бородой, не успев  стать  рассудительными, а став рассудительными,
спешат затуманить себе рассудок белой и красной дурью.
     Mon Dieu!1 Будь во мне столько веры, чтобы двигать
     _______________
     1 Боже мой! (фр.)
     112


     ею горы, я  бы повелел повсюду следовать за  собой лишь одной из них --
Иоганнисбергу. Но так как вера моя не столь сильна, то я должен призывать на
помощь  воображение, а  оно в один миг переносит  меня на берега прекрасного
Рейна.
     О,  это прекрасная страна,  полная очарования и солнечного света! Синие
воды реки  отражают руины  замков,  леса и  старинные  города на  прибрежных
горах. Летним вечером сидят там перед  своими домами  горожане и, попивая из
больших кружек вино, мирно беседуют о том, что виноград, слава богу, недурно
поспевает, что  суды обязательно должны быть гласными, что  Марию-Антуанетту
гильотинировали ни за что ни  про что, что  акциз сильно удорожил табак, что
все люди равны и что Геррес -- ловкий малый.
     Я никогда не увлекался  такого рода разговорами и  предпочитал сидеть с
девушками  у сводчатого оконца, смеялся  их смеху, позволял им хлестать меня
по лицу цветами и притворялся обиженным до  тех пор, пока они не соглашались
рассказать  свои  сердечные  тайны  или  какие-нибудь  другие  важные  дела.
Прекрасная Гертруда теряла голову от радости, если я подсаживался к ней. Эта
девушка была подобна пламенной  розе,  и когда  однажды она бросилась мне на
шею, я думал, что она сгорит и растает, как дым, в моих объятиях. Прекрасная
Катарина изнемогала от  звенящей  нежности, говоря со  мной, и глаза ее были
такой чистой, глубокой синевы, какой я не встречал ни у людей, ни у животных
и только изредка - у цветов; в них так отрадно было глядеть, баюкая себя при
этом  сладкими  мечтами.  Но  прекрасная  Гедвига  любила   меня;   когда  я
приближался к ней, она склоняла голову, так что черные кудри ниспадали ей на
заалевшее  лицо,  и  блестящие  глаза  сияли, как звезды  в темном  небе. Ее
стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог сказать ей. Я
кашлял,  а  она дрожала. Иногда она через  сестру передавала мне просьбу  не
взбираться слишком быстро на утесы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен
ходьбой или  вином. Я подслушал раз  ее жаркую молитву  перед девой  Марией,
которая  стояла  в  нише у двери  их дома,  украшенная блестками и озаренная
отблеском  лампадки.  Я слышал  явственно,  как  она просила  божию  матерь:
"Запрети ему лазить, пить и купаться". Я непременно влюбился бы
     113


     в эту прелестную  девушку, если  бы она  была ко  мне  равнодушна; но я
остался равнодушен к ней, так как знал, что она любит меня.
     Madame, женщина, которая хочет,  чтобы я любил  ее, должна  третировать
меня en canaille1.
     Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер,  и я охотно  сиживал подле
нее. Она знала множество чудесных легенд, и когда ее белая рука указывала за
окно,  вдаль, на горы,  где происходило все  то, о чем она повествовала, я и
сам чувствовал себя  словно зачарованным, и рыцари былых  времен, как живые,
поднимались из руин замков  и рубили железные панцири друг на друге. Лорелея
вновь стояла  на  вершине горы, и чарующе-пагубная песнь ее неслась вниз,  и
Рейн   шумел  так   рассудительно-умиротворяюще   и   в  то  же   время  так
дразняще-жутко,  и  прекрасная  Иоганна глядела  на  меня  так  странно, так
таинственно,  так загадочно-тоскливо, будто и сама она вышла из той  сказки,
которую  только  что  рассказывала.  Это  была  стройная   бледная  девушка,
смертельно больная и  вечно задумчивая; глаза ее были ясны, как сама истина,
а губы невинно  изогнуты; в чертах ее лица запечатлелась история пережитого,
но то была  священная история. Быть может, легенда о любви? Я и сам не знаю;
у меня ни разу не хватило духа расспросить ее. Когда я долго смотрел на нее,
покой и  довольство нисходили  на меня, в душе  моей словно  наступал  тихий
воскресный день и ангелы служили там мессу.
     В  такие  блаженные часы  я  рассказывал  ей  истории  из времен  моего
детства. Она слушала всегда так внимательно, и -- удивительное дело! -- если
мне  случалось забыть имена, она напоминала мне их. Когда  же я с удивлением
спрашивал  ее, откуда она  знает  эти  имена, она, улыбаясь,  отвечала,  что
слышала их от птиц, вивших гнезда под  ее  окном,  и пыталась  даже  уверить
меня, будто это те самые птицы, которых я некогда, еще мальчиком, выкупал на
свои карманные деньги у жестокосердых крестьянских ребят и потом выпускал на
волю. Но, по-моему,  она  знала все  оттого, что была так бледна и стояла на
пороге смерти.  Она знала  также  и  день  своей смерти и пожелала, чтобы  я
покинул Андернах  накануне. На  прощание она  протянула мне обе руки, --  то
были
     __________________
     1 Как каналью (фр.).
     114


     белые,  нежные руки, чистые, как причастная  облатка, -- и сказала: "Ты
очень  добр.  А когда  вздумаешь стать  злым,  вспомни  о маленькой  мертвой
Веронике".
     Неужели  болтливые  птицы  открыли  ей и  это имя?  Как часто,  в  часы
воспоминаний, ломал я себе голову и тщетно старался вспомнить милое имя.
     Теперь, когда я обрел его, в  памяти моей вновь расцветают годы раннего
детства; я вновь  стал  ребенком и  резвлюсь с  другими детьми на  Дворцовой
площади в Дюссельдорфе на Рейне.
        "ГЛАВА VI"
     Да, madame, там я  родился, и особо подчеркиваю это на тот случай, если
бы после  смерти  моей семь  городов -- Шильда, Кревинкель, Польквиц, Бокум,
Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт  -- оспаривали друг у друга честь быть моей
родиной. Дюссельдорф --  город  на Рейне, и проживает там  шестнадцать тысяч
человек, и сотни тысяч людей,  кроме того, погребены там, а среди них есть и
такие, о ком моя мать говорит, что лучше бы им оставаться  в  живых, -- как,
например,  дедушка мой,  старший  господин  фон  Гель дерн, и  дядя, младший
господин фон Гельдерн, которые были такими знаменитыми  докторами и  не дали
умереть  множеству людей, а сами все же не ушли  от смерти.  И благочестивая
Урсула,  носившая меня ребенком на  руках,  погребена  там,  и на могиле  ее
растет розовый куст, -- при жизни она так любила аромат роз! -- душа ее была
соткана из аромата роз и кротости. Мудрый старик каноник  тоже погребен там.
Боже,  как жалок он был,  когда я видел его в последний раз! Он весь состоял
из духа  и пластырей и, несмотря  на это, не .отрывался от книг  ни днем, ни
ночью,  словно  боясь,  что  черви  не досчитаются нескольких  мыслей в  его
голове.  И маленький  Вильгельм лежит  там, и  в  этом виноват я. Мы  вместе
учились в монастыре францисканцев  и  вместе играли на той  его стороне, где
между каменных стен протекает Дюссель. Я сказал: "Вильгельм, вытащи котенка,
видишь, он свалился в реку". Вильгельм резво взбежал на доску, перекинутую с
одного берега на другой, схватил котенка, но сам при этом упал в воду; когда
его извлекли оттуда, он был мокр и мертв. Котенок жил еще долгое время.
     115


     Город Дюссельдорф очень красив, и когда на чужбине вспоминаешь  о  нем,
будучи случайно уроженцем его, на душе становится как-то смутно. Я родился в
нем,  и  меня  тянет  домой.  А когда  я  говорю  "домой",  то  подразумеваю
Болькерштрассе  и   дом,  где  я  родился.  Дом  этот  станет   когда-нибудь
достопримечательностью; старухе, владелице его, я велел  передать, чтобы она
ни в коем случае  его не продавала.  За  весь дом  она вряд  ли выручила  бы
теперь  даже  ту сумму, какую со временем  привратница  соберет "на  чай" от
знатных  англичанок  под  зелеными  вуалями,  когда  поведет  их  показывать
комнату,  где я  увидел  божий свет, и  курятник, куда отец имел обыкновение
запирать меня,  если мне случалось  своровать винограду, а  также коричневую
дверь, на которой моя  мать учила меня писать мелом  буквы. Бог мой! Madame,
если я стану знаменитым писателем, то это стоило моей бедной матери немалого
труда.
     Но  слава моя почивает  еще  в мраморе  каррарских  каменоломен, аромат
бумажных лавров, которыми украсили мое чело, не распространился еще по всему
миру,  и   если  знатные  англичанки   под  зелеными  вуалями  приезжают   в
Дюссельдорф,  они  пока   что  оставляют  без   внимания  знаменитый  дом  и
направляются прямо на Рыночную  площадь, чтобы осмотреть стоящую посреди нее
гигантскую почерневшую конную статую.  Последняя должна изображать курфюрста
Яна-Вильгельма. На нем черные латы и пышный аллонжевый парик.
     В детстве я  слышал предание,  будто  скульптор, отливавший статую,  во
время литья вдруг  с ужасом  заметил,  что  ему не  хватит металла, -- тогда
горожане  поспешили  к  нему со  всех  концов  Дюссельдорфа,  неся  с  собой
серебряные ложки, чтобы он мог кончить отливку. И вот  я  часами  простаивал
перед статуей, ломая  себе голову над тем, сколько на нее  пошло  серебряных
ложек  и  сколько  яблочных пирожков  можно было  бы  купить  за такую  уйму
серебра. Яблочные пирожки, надо сказать, были тогда моей страстью, -- теперь
их сменили любовь, истина, свобода и раковый суп,-- а как раз неподалеку  от
памятника  курфюрста,  возле  театра, стоял  обычно  нескладный,  кривоногий
парень  в  белом  фартуке  и с  большой корзиной,  полной  лакомо  дымящихся
яблочных ши рожков,  которые он расхваливал неотразимым дискантом: "Пирожки,
свежие яблочные пирожки, прямо из
     116

     печки, пахнут как вкусно!" Право же, когда в позднейшие годы искуситель
приступал  ко  мне,  он всегда говорил этим манящим  дискантом, а  у синьоры
Джульетты я не остался  бы и  полусуток, если бы она не щебетала точь-в-точь
таким  же  сладким, душистым,  яблочно-сдобным  голоском. Правда также,  что
яблочные пирожки никогда не соблазняли бы меня так, если бы хромой Герман не
прикрывал их столь  таинственно своим  белым фартуком, а не  что  иное,  как
фартуки... но  напоминание О  Них  отвлекает меня от  основной  темы: ведь я
говорил о конной  статуе, которая хранит в своей утробе  столько  серебряных
ложек и ни капли супа и притом изображает курфюрста Яна-Вильгельма.
     Говорят,  он  был  приятный господин,  большой любитель искусств и  сам
искусный мастер. Он основал картинную галерею в  Дюссельдорфе, а в  тамошней
Обсерватории еще и теперь показывают деревянный кубок весьма тонкой  работы,
вырезанный им собственноручно в свободные от занятий часы, таковых же у него
имелось двадцать четыре в сутки.
     В те времена государи не были еще такими мучениками, как теперь, корона
прочно срасталась у  них  с  головой; ложась спать, они  надевали поверх нее
ночной  колпак  и  почивали  покойно, и покойно  у  ног их почивали  народы.
Проснувшись поутру,  эти  последние  говорили: "Доброе  утро, отец!" --а  те
отвечали: "Доброе утро, милые детки!"
     Но  вдруг  все  изменилось  в  Дюссельдорфе.  Когда однажды  утром  мы,
проснувшись, хотели  сказать:  "Доброе утро,  отец!" -- оказалось, что  отец
уехал,  над  всем городом  нависло  мрачное уныние,  все  были настроены  на
похоронный  лад и молча  плелись на Рыночную площадь, чтобы прочесть длинное
объявление  на  дверях  ратуши.  Хотя  погода  была пасмурная, тощий портной
Килиан стоял в  одной нанковой куртке, которую обычно носил лишь дома, синие
шерстяные  чулки  сползли  вниз,  так что  голые  коленки  хмуро выглядывали
наружу,  тонкие губы его  дрожали,  когда  он шепотом  разбирал  написанное.
Старый пфальцский инвалид  читал  немного  громче, и  при  некоторых  словах
блестящая слезинка  скатывалась на его доблестные белые усы.  Я  стоял подле
него и тоже плакал,  а  потом спросил, почему мы плачем.  И  он ответил так:
"Курфюрст покорно благодарит". Он продол-
     117


     жал  читать дальше  и  при  словах:  "за испытанную верноподданническую
преданность" и "освобождает вас от присяги" -- он заплакал еще сильнее.
     Странно  смотреть, когда такой  старый человек,  в  линялом мундире,  с
иссеченным рубцами солдатским лицом, вдруг начинает громко плакать.
     Пока  мы  читали,  на ратуше успели снять  герб курфюрста,  и наступило
какое-то  зловещее  затишье, --  казалось, что с минуты  на  минуту начнется
солнечное  затмение;  господа  муниципальные  советники медленно  бродили  с
отставными лицами; даже всемогущий полицейский надзиратель как будто потерял
способность  повелевать  и  поглядывал  кругом  миролюбиво-равнодушно,  хотя
сумасшедший  Алоизий  снова  прыгал  на одной  ноге  и,  строя глупые  рожи,
выкрикивал  имена французских генералов, а пьяный горбун  Гумперц валялся  в
сточной канаве и пел: "cа ira, ca ira!"1
     Я же отправился домой и там снова  принялся плакать,  твердя: "Курфюрст
покорно благодарит". Как ни билась со мной  мать, я  твердо стоял на своем и
не  давал  разубедить  себя; со  слезами  отправился  я спать,  и ночью  мне
снилось, что настал конец света: прекрасные  цветники и зеленые лужайки были
убраны  с  земли  и  свернуты,  как ковры, полицейский надзиратель  влез  на
высокую; лестницу  и  снял с  неба солнце,  рядом  стоял  портной  Килиан  и
говорил, обращаясь ко мне: "Надо пойти домой!  приодеться  -- ведь я умер, и
сегодня меня  хоронят"; круг становилось  все темней, скудно мерцали  вверху
редкие  звезды,  но и они падали вниз,  как  желтые листы осенью; постепенно
исчезли люди;  один я,  горемычное  дитя,  пугливо бродил  во мраке, пока не
очутился  у  ивового плетня заброшенной крестьянской усадьбы; там  я  увидел
человека,  рывшего  заступом  землю;  уродливая сердитая  женщина подле него
держала в фартуке что-то похожее на  отрубленную человеческую голову, -- это
была  луна, и  женщина  бережно  положила  луну в яму, а  позади  меня стоял
пфальцский  инвалид  и,  всхлипывая, читал  по  складам:  "Курфюрст  покорно
благодарит..."
     Когда  я  проснулся,  солнце,  как  обычно,  светило  в  окно, с  улицы
доносился барабанный  бой.  А  когда я  вышел  пожелать  доброго  утра отцу,
сидевшему в
     __________________
     1 Дело пойдет! (фр.)
     118


     лом пудермантеле, я  услышал,  как  проворный куафер,  орудуя  щипцами,
обстоятельно  рассказывал,  что  сегодня  в  ратуше  будут  присягать новому
великому герцогу Иоахиму, что этот последний очень  знатного рода, получил в
жены сестру императора Наполеона и в самом деле отличается тонкими манерами,
свои  прекрасные черные  волосы он носит  убранными  в  локоны,  а скоро  он
совершит  торжественный  въезд  и,  без  сомнения,  понравится  всем  особам
женского пола. Между  тем  грохот барабанов не умолкал, и я вышел на крыльцо
посмотреть на вступавшие французские войска,  на этих веселых детей славы, с
гомоном и  звоном  шествовавших  по  всей  земле,  на радостно-строгие  лица
гренадеров, на медвежьи шапки,  трехцветные  кокарды, сверкающие  штыки,  на
стрелков, полных  веселья и point  d'honneur1, и на  поразительно
высокого,  расшитого серебром  тамбурмажора, который вскидывал свою булаву с
позолоченной головкой до второго этажа, а глаза даже до третьего, где у окон
сидели красивые  девушки. Я порадовался, что у нас будут солдаты  на постое,
-- мать моя не радовалась, -- и поспешил на Рыночную площадь.
     Там все теперь было  по-иному, -- казалось, будто мир  выкрашен заново:
новый герб  висел на ратуше, чугунные перила балкона были  завешены вышитыми
бархатными  покрывалами,  на  карауле стояли  французские гренадеры,  старые
господа муниципальные советники натянули на  себя  новые  лица и праздничные
сюртуки,   они   смотрели   друг   на   друга   по-французски  и   говорили:
"Bonjour!"2, изо  всех окон выглядывали дамы, любопытные горожане
и солдаты в блестящих мундирах теснились на площади, а я и другие мальчуганы
взобрались  на курфюрстова коня и оттуда озирали волновавшуюся внизу пеструю
толпу.
     Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали себе при этом шеи,-- это
было бы, пожалуй, к лучшему: один из них позже сбежал  от родителей, пошел в
солдаты,  дезертировал  и  был  расстрелян   в  Майнце;  другой  же  занялся
географическими  изысканиями   в   чужих  карманах,  вследствие  чего   стал
действительным членом одного казенного учреждения, но разорвал железные
     ______________________
     1 Чувства чести (фр.).
     2 Здравствуйте! (фр.),
     119


     цепи, приковавшие  его к этому последнему  и к отечеству,  благополучно
переплыл море  и  скончался в Лондоне от чересчур узкого  галстука,  который
затянулся сам собой, когда королевский чиновник выбил доску из-под ног моего
знакомца.
     Длинный  Курц  сказал  нам,  что сегодня  по  причине  присяги не будет
классов.  Нам пришлось довольно долго дожидаться,  пока  начнется церемония.
Наконец балкон ратуши  наполнился разодетыми господами, флагами и трубами, и
господин бургомистр, облаченный  в свой знаменитый красный сюртук,  произнес
речь, которая  растянулась,  как  резина  или вязаный колпак,  когда  в него
положен камень, -- конечно, не философский; многие выражения я слышал вполне
отчетливо,--например, что  нас  хотят  сделать  счастливыми;  при  последних
словах заиграли  трубы,  заколыхались  флаги, забил барабан, и все закричали
"виват", и я тоже закричал "виват", крепко ухватившись за старого курфюрста.
Это  было необходимо,  так как голова  у меня  пошла  кругом,  и  мне  стало
казаться, будто люди стоят вверх ногами, потому что весь мир перевернулся, а
курфюрст кивнул мне своим аллонжевым париком и прошептал:  "Держись покрепче
за меня!"  Только  пушечная  пальба  на валу  привела меня в  чувство,  и  я
медленно слез с лошади курфюрста.
     Направляясь домой,  я снова увидел,  как  сумасшедший Алоизий прыгал на
одной  ноге  и выкрикивал  имена французских  генералов,  а  горбун  Гумперц
валялся, пьяный,  в канаве  и ревел: "cа ira, ca ira". Матери моей я сказал:
"Нас хотят сделать счастливыми, а потому сегодня нет классов".
        "ГЛАВА VII"
     На другой день мир снова пришел в равновесие, и снова, как прежде, были
классы,   и   снова,   как   прежде,   заучивались  наизусть  римские  цари,
хронологические   даты,   nomina   на  im,   verba  irregularia1,
греческий, древнееврейский, география, немецкий, арифметика, -- о, госпо-
     _________________________
     1 Существительные, оканчивающиеся на im,  неправильные
глаголы (лат.).
     120


     ди,  у  меня и  теперь еще  ум мутится,--все  надо было учить наизусть.
Многое изо всего этого впоследствии пригодилось мне.  Ведь если бы я не учил
римских  царей,  мне бы  потом было  совершенно безразлично, доказал  или не
доказал Нибур, что они в действительности не существовали. Если бы я не учил
хронологических  дат,  как  бы  удалось  мне  позднее  не потеряться в  этом
огромном Берлине, где один дом  похож на другой, как две капли  воды или как
один гренадер  на другого, и где немыслимо отыскать знакомых, не зная номера
их  дома;  для  каждого знакомого  я припоминал  историческое событие,  дата
которого совпадала с номером дома этого знакомого, и таким образом без труда
находил  номер,  подумав о  дате; поэтому,  когда  я  видел  того или  иного
знакомого, мне всегда на ум приходило то или иное историческое событие. Так,
например,  встретив  своего  портного, я тотчас вспоминал Марафонскую битву;
при встрече с  щегольски  разодетым банкиром Христианом Румпелем я вспоминал
разрушение Иерусалима; столкнувшись  с одним своим  португальским приятелем,
обремененным долгами, я  вспоминал бегство Магомета; увидев университетского
судью,  известного  своим  беспристрастием,  я  немедленно вспоминал  смерть
Амана; стоило мне увидеть Вадцека,  как я вспоминал  Клеопатру. Боже ты мой!
Бедняга  давно уже испустил дух,  слезы о  нем успели просохнуть,  и  теперь
можно вместе с Гамлетом сказать: "То была старая баба в полном смысле слова,
подобных  ей мы встретим еще много". Итак, хронологические даты, безусловно,
необходимы, я знаю людей, которые,  имея в голове только несколько дат, с их
помощью умудрились отыскать  в  Берлине  нужные  дома  и теперь  состоят уже
ординарными  профессорами. Но мне-то  пришлось немало помаяться в школе  над
таким обилием чисел! С арифметикой как таковой дело обстояло еще хуже. Легче
всего мне  давалось вычитание, где  имеется весьма полезное правило: "Четыре
из  трех вычесть нельзя, поэтому занимаем единицу",-- я  же  советую всякому
занимать в  таких случаях  несколько лишних  монет  про  запас. Что касается
латыни,  то  вы, madame,  не  имеете  понятия, какая это запутанная штука. У
римлян  ни  за  что не хватило бы времени  на завоевание  мира,  если  бы им
пришлось сперва  изучать латынь. Эти счастливцы  уже в колыбели знали, какие
существительные имеют вини-
     121


     тельный падеж на im. Мне  же пришлось в поте лица зубрить их на память;
но  все-таки я рад, что  знаю их. Ведь если бы, например, 20 июля 1825 года,
когда  я  публично  в  актовом  зале   Геттингенского  университета  защищал
диссертацию на латинском языке, -- madame, вот что стоило послушать! -- если
бы  я употребил  тогда  sinapem вместо sinapim,  то присутствовавшие при сем
фуксы  могли бы  заметить это и мое имя было бы покрыто вечным позором. Vis,
buns, sitis, tussis, cucumis, amussis, cannabis,  sinapisl -- все
слова, которые  приобрели большой вес  лишь благодаря тому, что,  примыкая к
определенному классу,  они  тем не менее остались исключениями; за это  я их
очень  уважаю, и сознание, что они  в случае необходимости всегда у меня под
рукой,  дает  мне  в  тяжелые  минуты  жизни большое внутреннее успокоение и
утешение. Но,  madame, verba  irregularia2,--  они  отличаются от
verba regularia3 тем, что за них еще чаще секут, --  они ужасающе
трудны.  В  одной из  мрачных сводчатых галерей  францисканского  монастыря,
неподалеку от классной комнаты, висело в ту пору большое распятие из темного
дерева. Скорбный образ распятого Христа и теперь еще посещает иногда мои сны
и печально  глядит на  меня неподвижными, залитыми кровью глазами, -- а в те
времена я часто стоял перед ним  и  молился: "О господи, ты тоже несчастен и
замучен, так  постарайся,  если  только  можешь,  чтобы  я  не  забыл "verba
irregularia"!
     О  греческом,  чтобы  не   раздражаться,   я  даже  не  хочу  говорить.
Средневековые монахи были  не очень  далеки от истины, когда утверждали, что
все греческое -- измышление дьявола. Один бог знает, какие муки  я претерпел
при  этом.  С  древнееврейским дело шло лучше, я всегда питал пристрастие  к
евреям, хотя они по сей час распинают мое доброе имя. Однако же  я не достиг
в  еврейском  языке таких успехов,  как мои  карманные  часы, которые  часто
находились  в тесном общении с ростовщиками и поэтому  восприняли  некоторые
еврейские обычаи, -- например, по  субботам они  не шли, -- а также  изучили
язык  священных  книг и  впоследствии  упражнялись в его грамматике. Часто в
бессонные ночи я с уди-
     _____________________
     1 Латинские слова с  окончанием на is, принимающие как
склонение в винительном падеже окончание im вместо em.
     2 Неправильные глаголы (лат.).
     3 Правильных глаголов (лат.).
     122


     лением  слышал,  как они непрерывно тикали про себя:  каталь, катальта,
катальти, -- киттель,  киттальта, киттальти --  покат, покадети  -- пикат --
пик -- пик1.
     Зато немецкий  язык я  постигал неплохо, хотя  он отнюдь не так  прост.
Ведь  мы,  злосчастные немцы,  и  без того  достаточно  замученные постоями,
воинскими  повинностями,  подушными  податями  и  тысячами  других  поборов,
вдобавок ко  всему  навязали  себе на  шею  Аделунга  и  терзаем друг  друга
винительными и дательными  падежами.  Многому в немецком  языке научил  меня
ректор Шальмейер,  славный старик  священник,  принимавший во мне участие со
времен моего детства. Кое-что  ценное  приобрел я и  у  профессора Шрамма --
человека, который написал книгу о вечном мире, меж тем  как в классе  у него
школьники больше всего дрались.
     Записывая  подряд  все,  что   приходило  мне  в  голову,  я  незаметно
договорился до старых школьных историй и хочу воспользоваться этим случаем и
показать вам, madame, каким образом я, не по своей вине,  так мало  узнал из
географии, что впоследствии никак не мог найти себе место в этом мире.  Надо
вам сказать, что в те времена французы передвинули все границы, что ни  день
-- страны перекрашивались в новые цвета: те, что были синими, делались вдруг
зелеными,   некоторые  становились   даже   кроваво-красными;   определенный
учебниками состав населения так  перемешался и перепутался, что ни один черт
не  мог бы в нем разобраться; продукты сельского хозяйства также изменились,
-- цикорий и свекловица росли теперь там, где раньше водились  лишь зайцы  и
гоняющиеся  за ними юнкера; даже нрав народов переменился:  немцы  сделались
более гибкими, французы перестали говорить комплименты, англичане -- швырять
деньги  в  окно,  венецианцы оказались вдруг  недостаточно  хитры, многие из
государей получили повышение, старым королям  раздавали новые мундиры, вновь
испеченные  королевства   брались   нарасхват,  некоторых   же  властителей,
наоборот, изгоняли  прочь,  и  они принуждены были  зарабатывать  свой  хлеб
другим  путем,  кое-кто из  них  поэтому заблаговременно занялся  ремеслами,
например производством сургуча, или...--madame,  пора закончить этот период,
а то у меня даже дух захвати-
     ____________________________
     1 Древнееврейские глагольные формы.
     123


     ло, -- короче говоря, в такие времена географии учиться нелегко.
     В этом смысле естественная история много  лучше; там не может произойти
столько перемен,  и  там  имеются эстампы  с точными  изображениями обезьян,
кенгуру, зебр, носорогов и  т.  д.  Благодаря тому что эти  картинки  твердо
запечатлелись у меня в памяти, впоследствии многие люди представлялись мне с
первого взгляда старыми знакомыми.
     В  мифологии  тоже все обстояло  благополучно.  Как мила  была  мне эта
ватага богов, в веселой наготе правившая миром! Не думаю, чтобы какой-нибудь
школьник в  Древнем  Риме  лучше  меня  затвердил наизусть главные параграфы
своего катехизиса, например, любовные  похождения Венеры. Откровенно говоря,
раз уж нам пришлось учить на память старых богов, следовало и оставаться при
них, -- ведь нельзя сказать, чтобы мы имели много преимуществ от триединства
нового Рима, а тем более  от еврейского единобожия. В сущности, та мифология
вовсе не была так безнравственна,  как об  этом кричали, и  Гомер, например,
поступил весьма благопристойно, наделив многолюбимую Венеру супругом.
     Но лучше всего чувствовал я себя  во французском классе аббата  д'Онуа,
француза-эмигранта,  который  написал  кучу грамматик,  носил рыжий парик  и
резво  порхал  по  классу, излагая "Art poetique"1 или  "Histoire
allemande"2. Он один на всю гимназию преподавал немецкую историю.
Однако  же  и  во  французском языке  встречаются  некоторые  трудности,  --
изучение его неизбежно сопряжено  с военными постоями, с барабанным боем и с
apprendre   par   coeur3,   а    главное,    нельзя   быть   bete
allemande4. Иногда, конечно,  и там  приходилось не  сладко.  Как
сейчас помню, сколько неприятностей я испытал из-за la religion5.
Раз  шесть задавался  мне  вопрос:  "Henri, как по-французски  "вера"?"  И я
неизменно, с каждым разом все плаксивее, отвечал: "Le credit"6. А
на седьмой раз взбешенный экзаменатор, побагровев,
     ______________________________
     1 "Искусство поэзии" (фр.).
     2 "Историю Германии" (фр.).
     3 Заучиванием наизусть (фр.).
     4 Немецкой скотиной (фр.).
     5 Религии (фр.).
     6 Кредит, доверие, вера (фр.).
     124


     закричал: "Вера -- по-французски "la religion",-- а  на меня посыпались
побои, и  все товарищи  мои начали смеяться. Madame,  с той  поры  я не могу
слышать слово "religion" без того, чтобы спина моя не побледнела от  страха,
а  щеки не  покраснели от стыда. Откровенно  говоря, le credit принес мне  в
жизни  больше пользы, чем 1а religion.  Кстати, сию  минуту я припомнил, что
остался должен пять талеров хозяину таверны "Лев" в Болонье. Но, право же, я
обязался бы приплатить  хозяину "Льва" еще пять талеров лишь  за  то,  чтобы
никогда в этой жизни не слышать злополучного слова "la religion".
     Parbleui, madame1. Во французском я сильно преуспел. Я  знаю
не  только patois2, но даже благородный язык, перенятый  у  бонн.
Недавно,  находясь  в  аристократическом обществе, я  понял  почти  половину
французской  болтовни  двух  немецких  девиц-графинь,   из   которых  каждая
насчитывала свыше шестидесяти четырех лет и ровно столько же предков. Да что
там!  Однажды в  берлинском  "Cafe Royal"  я  услышал,  как monsieur  Михель
Мартене  изъяснялся по-французски,  и уразумел  каждое  слово, хотя в словах
этих было  мало разумного.  Самое  важное --  проникнуть в  дух  языка, а он
познается лучше  всего через барабанный бой. Parbleui. Я очень многим обязан
французскому барабанщику,  который долго жил у нас на постое и  был похож на
черта,  но отличался ангельской  добротой  и  совершенно  превосходно  бил в
барабан.
     То был маленький подвижной человечек с грозными черными усищами, из-под
которых упрямо выпячивались красные губы, между тем как глаза метали  во все
стороны огненные взгляды.
     Я,  маленький мальчуган, виснул на нем, как веревка,  помогал  ему ярко
начищать  пуговицы  и  белить  мелом  жилет,  --  monsieur  Le  Grand  желал
нравиться; я ходил с ним на караул, на сбор, на парад, -- там  было сплошное
веселье  и  блеск оружия --  les  jours  de  fete  sont  passes3.
Monsieur Le Grand говорил  по-немецки очень плохо и знал только самые нужные
слова:  хлеб, честь, поцелуй,  --  зато  он отлично  объяснялся  при  помощи
барабана. Например, если я не знал, что означает слово "liber-
     _______________________________________________
     1 Черт возьми! (фр.).
     2 Простонародный язык (фр.}.
     3 Праздничные дни миновали (фр.).
     125


     te"1, он начинал барабанить "Марсельезу",-- и я понимал его.
Не знал я, каков  смысл слова "egalite"2, он  барабанил марш  "Ca
ira, Ca  ira ...les aristocrates a la lanterne!3",--  и я понимал
его.   Когда  я  не  знал,  что  такое  "betise"4,  он  барабанил
Дессауский марш,  который  мы, немцы,  как  сообщает  и  Гете, барабанили  в
Шампани,  --  и  я  понимал  его.  Однажды  он  хотел  объяснить  мне  слово
"l'Allemagne"5 и забарабанил  ту  незамысловатую  старую мелодию,
под которую обыкновенно на ярмарке танцуют собаки, а  именно туп-туп-туп, --
я рассердился, но все же понял его.
     Подобным образом обучал он  меня и новой  истории. Правда, я не понимал
слов, которые  он  говорил,  но так как, рассказывая, он  беспрерывно  бил в
барабан, то мне было  ясно, что он хочет сказать.  В сущности, это наилучший
метод преподавания.  Историю  взятия  Бастилии, Тюильри  и т. д.  можно  как
следует понять,  только если знаешь,  как  при этом били в барабан. В  наших
школьных учебниках стоит лишь: "Их милости бароны и графы с высокородными их
супругами  были   обезглавлены.  --  Их   высочества  герцоги  и   принцы  с
высокороднейшими их супругами были обезглавлены.  -- Его величество король с
наивысокороднейшей своей  супругой были  обезглавлены",--  но, только  слыша
красный марш гильотины, можно по-настоящему уразуметь это и понять, "как"  и
"почему". Madame, то  необыкновенный  марш!  Он потряс меня до мозга костей,
когда я услышал его впервые, и я был рад, что позабыл его.
     Подобные  вещи  забываются с  годами, --  молодому человеку  в наши дни
приходится  помнить совсем другое;  вист,  бостон, генеалогические  таблицы,
постановления Союзного сейма, драматургию, литургию, карту вин... право, как
ни  ломал  я себе голову, однако долгое время не  мог припомнить ту  грозную
мелодию. Но представь те себе, madame! Сижу я недавно за обедом среди целого
зверинца  графов,  принцев,  принцесс,  камергеров,  гофмаршалов, гофшенков,
обер-гофмейстерин,  шталмейстерин, егермейстерин и прочей знатной  челяди, а
подчинен-
     ____________________________________________
     1 Свобода (фр.).
     2 Равенство (фр.).
     3 "Дело пойдет на лад! Аристократов на фонарь!" (фр.)
     4 Глупость (фр.).
     5 Германия (фр.).
     126


     ная  им челядь  хлопочет за их стульями  и сует им под самый нос полные
блюда,  -- я  же,  обойденный и  обнесенный,  сидел праздно, не  имея случая
пустить в ход челюсти, катал хлебные шарики и от скуки барабанил пальцами по
столу  и  вдруг,  к  ужасу  своему, забарабанил давно  забытый красный  марш
гильотины.
     "Что же произошло?"  Madame, эти люди не дают потревожить себя во время
еды, -- они  не знают, что другие люди, когда у  них нет еды, начинают вдруг
барабанить прекурьезные марши, которые казались им самим давно забытыми.
     Не знаю уж, либо уменье бить в барабан -- врожденный талант, либо мне с
ранних  лет  удалось развить его, но только оно вошло мне  в плоть и  кровь,
засело  в руках и в ногах и часто проявляется  совершенно  не-, произвольно.
Однажды я сидел в Берлине на  лекции тайного советника Шмальца --  человека,
спасшего государство своей книгой об угрозе черных мантий и красных плащей.
     Вы помните, madame,  из Павзания, что некогда  благодаря крику осла был
обнаружен  столь же опасный  комплот,  а  из Ливия  или из всемирной истории
Беккера вы знаете, что гуси спасли Капитолий, из Саллюстия же вам достоверно
известно, что благодаря болтливой потаскушке, госпоже  Фульвии, был  раскрыт
страшный  заговор  Каталины...  Но  revenons  a nos  moutons1,  у
господина тайного советника  Шмальца  слушал я  международное право. То было
скучным  летним вечером, я сидел на  скамье и слышал  все меньше  и меньше и
погрузился в  дремоту...  но вдруг очнулся от стука  своих  собственных ног,
которые   не  уснули  и,  вероятно,  слышали,  как  излагалось  нечто  прямо
противоположное международному праву и поносились конституционные убеждения,
и  ноги  мои, лучше проникающие в мировые события своими  глазками-мозолями,
чем  тайный советник  своими воловьими глазами,  эти бедные немые  ноги,  не
способные  словами  выразить  свое скромное  мнение,  пытались  высказаться,
барабаня так громко, что я чуть не поплатился за это.
     Проклятые, легкомысленные ноги! Они сыграли  со мной подобную же штуку,
когда я слушал в Геттингене
     ___________________________________
     1 Вернемся к нашим баранам (фр.).
     127


     курс у профессора Заальфельда; и этот последний, как  марионетка прыгая
взад  и вперед  по кафедре,  взвинчивая себя  и приходя  в ажитацию, поносил
императора  Наполеона,  -- нет, бедные ноги, я не стану осуждать вас за  то,
что  вы барабанили тогда,  я даже не решился  бы осудить вас,  если бы вы, в
своем немом простодушии, высказались еще  определеннее  с помощью пинка, Как
могу  я, ученик барабанщика  Le  Grand, выслушивать  оскорбления императору?
Императору! Императору! Великому императору !
     Когда  я думаю о  великом императоре,  на душе у меня  вновь становится
по-летнему солнечно  и зелено,  в памяти  расцветает длинная липовая  аллея,
соловьи поют  в  тенистых ветвях, шумит  фонтан,  цветы  на  круглых клумбах
задумчиво  качают прелестными головками,  -у меня  с ними было  таинственное
общение:  нарумяненные  спесивые  тюльпаны  кланялись  мне   снисходительно,
расслабленные лилии кивали  томно  и ласково, хмельно-красные розы смеялись,
завидя  меня издалека, а ночные фиалки  вздыхали. С  миртами и лаврами в  ту
пору я  еще не водил знакомства -- они не могли при влечь ярким цветом, но с
резедой, с которой я теперь не в ладах, была у меня особо интимная дружба.
     Я говорю  сейчас  о  дворцовом  саде в Дюссельдорфе, где часто, лежа на
траве, я  благоговейно  слушал, как  monsieur Le Grand рассказывал о военных
подвигах  великого  императора   и  при  этом  отбивал  на  барабане  марши,
сопровождавшие эти подвиги, так что я  как  будто сам  все видел и слышал. Я
видел  переход  через  Симплон,  --  император  впереди,  за  ним взбираются
смельчаки-гренадеры, меж тем как вспугнутое  воронье поднимает крик, а вдали
гудят ледники; я видел императора  со  знаменем  в руках на мосту у  Лоди; я
видел  императора в сером плаще при Маренго;  я видел  императора на коне  в
битве у пирамид, --  куда ни глянь, лишь пороховой дым да мамелюки; я  видел
императора  в  битве  при Аустерлице, -- ух!  как свистели пули  над ледяной
равниной! -- я видел, я слышал сражение при Иене,-- туп-туп-туп! -- я видел,
я слышал Эйлау, Ваграм... -- нет, это было свыше моих сил! Monsieur Le Grand
барабанил так, что у меня чуть не разорвалась барабанная перепонка.
     128

     Но  что сталось со мною, когда  я  трижды  благословенными собственными
глазами своими увидел его самого, -- осанна! -- его самого, императора!
     Это случилось  в  той  самой  аллее  дворцового  сада  в  Дюссельдорфе.
Протискиваясь сквозь глазеющую толпу, я думал о деяниях и сражениях, которые
monsieur Le Grand изобразил мне на барабане, сердце мое отбивало генеральный
марш, -- но при этом я невольно думал и о полицейском распоряжении, карающем
пятью талерами штрафа езду верхом по аллее. А император со своей свитой ехал
по самой середине аллеи; деревья, трепеща, склонялись на его пути, солнечные
лучи с дрожью  любопытства робко  проглядывали сквозь зеленую  листву, а  по
голубому небу явственно плыла золотая звезда. На императоре  был его обычный
простой зеленый  мундир  и маленькая  историческая шляпа. Ехал  он на  белой
лошадке,  шедшей   под  ним  так  спокойно-горделиво,  так   уверенно,   так
безупречно, что, будь я  тогда кронпринцем  Прусским,  я бы позавидовал этой
лошадке.
     Небрежно,  почти  свесившись, сидел  император;  одна рука  его  высоко
держала  поводья,  другая  добродушно  похлопывала  по шее  лошади. То  была
солнечно-мраморная рука,  мощная рука,  одна  из тех двух  рук, что укротили
многоголовое чудовище анархии и  внесли порядок  в  распри народов, -- и она
добродушно похлопывала по шее коня.
     И лицо  было  того оттенка, какой мы видим у мраморных статуй греков  и
римлян, черты его имели те же, что и у них, благородные пропорции, и на лице
этом  было  написано:  "Да не  будет тебе богов иных, кроме  меня".  Улыбка,
согревавшая и смирявшая все сердца,  скользила по его губам, но каждый знал,
что  стоит свистнуть этим губам -- et la Prusse n'existait plus1,
стоит свистнуть  этим губам -- и  поповская  братия зазвонит себе  отходную,
стоит  свистнуть этим губам -- и запляшет  вся Священная Римская  империя. И
эти губы улыбались, улыбались также  и глаза. То были глаза ясные, как небо,
они умели читать в сердцах  людей, они одним взглядом охватывали все явления
нашего мира сразу, меж тем как
     ________________________________________________
     1 Пруссии больше не стало бы (фр.).
     129


     мы  познаем эти  явления лишь  последовательно, да  и  то не  их,  а их
окрашенные тени. Лоб не был так ясен, за ним таились призраки грядущих битв.
Временами  что-то  озаряло  этот  лоб:  то  были  творческие  мысли, великие
мысли-скороходы,  которыми  дух императора  незримо  обходил  мир, -- и  мне
кажется,  что любая из этих мыслей  дала бы какому-нибудь немецкому писателю
достаточно пищи для писания до конца его дней.
     Император спокойно ехал по аллее, и ни один полицейский не останавливал
его. За ним, красуясь на храпящих конях,  отягощенная золотом и украшениями,
ехала его свита. Барабаны отбивали дробь, трубы звенели, подле меня вертелся
сумасшедший  Алоизий  и  выкрикивал  имена его  генералов, неподалеку  ревел
пьяный Гумперц, а  вокруг  звучал тысячеголосый клич народа: "Да здравствует
император!"
        "ГЛАВА IX"
     Император  умер.  На  пустынном острове  Атлантического океана  --  его
одинокая могила,  и он,  кому  был  тесен  земной  шар,  лежит спокойно  под
маленьким холмиком, где пять плакучих ив  скорбно никнут зеленеющими ветвями
и  где, жалобно  сетуя, бежит смиренный ручеек. Никакой  надписи нет  на его
надгробной плите,  но  Клио  справедливым  резцом  своим  начертала  на  ней
незримые слова, которые неземными напевами прозвучат сквозь тысячелетия.
     Британия! Ты  --  владычица  морей,  но в морях недостанет воды на  то,
чтобы смыть с тебя позор, который великий усопший,  умирая, завещал тебе. Не
ничтожный твой сэр Гудсон, -- нет, ты сама была  тем сицилийским  наемником,
которого короли-заговорщики подкупили, чтобы тайком выместить на сыне народа
деяние, некогда открыто совершенное народом над одним из их  числа. И он был
гостем твоим, он сидел у твоего очага...
     До отдаленнейших времен дети Франции станут петь и сказывать о страшном
гостеприимстве "Беллерофона", и когда эти песни скорби и презрения перелетят
через пролив, то кровь прильет к  щекам  всех честных британцев. Но настанет
день, когда песнь эта перелетит туда, -- и нет Британии, ниц повержен  народ
гордыни,
     130


     гробницы  Вестминстера  сокрушены,  предан  забвению королевский  прах,
который  они  хранили, -- Святая  Елена стала священной могилой, куда народы
Востока  и  Запада стекаются на  поклонение на пестреющих флагами кораблях и
укрепляют   сердца   свои   памятью   великих   деяний  земного   Спасителя,
претерпевшего при Гудсоне Лоу, как писано в евангелиях от Лас Казеса, О'Мира
и Антомарки.  Странно!  Трех величайших  противников  императора  успела уже
постигнуть страшная участь: Лондондерри перерезал себе горло, Людовик  XVIII
сгнил на своем троне, а профессор Заальфельд  продолжает быть профессором  в
Геттингене.
        "ГЛАВА X"
     Был  ясный  прохладный  осенний день,  когда молодой  человек,  с  виду
студент,  медленно  брел  по  алее  дюссельдорфского дворцового  сада,  то с
ребяческой  шаловливостью  разбрасывая   ногами  шуршащую  листву,   которая
устилала землю, то грустно глядя на голые деревья, где виднелись лишь редкие
золотые листья.
     Когда он смотрел вверх, ему вспоминались слова Главка:
     Так же, как листья в лесу, нарождаются смертные люди,
     Ветер на землю срывает одни, между тем как другие
     Лес, зеленея, приносит, едва лишь весна возвратится.
     Так поколенья людей: эти живы, а те исчезают.
     В прежние дни молодой человек  с иными мыслями глядел на те же деревья;
тогда -- мальчиком,  он искал птичьи гнезда  или  майских жуков; его тешило,
как весело они жужжали, как  радовались на  пригожий  мир и довольствовались
сочным зеленым листком,  капелькой росы, теплым  солнечным  лучом и  сладким
ароматом трав.  В те времена сердце мальчика  было так же  беззаботно, как и
порхающие вокруг насекомые. Но теперь его сердце состарилось, солнечные лучи
угасли в нем, все цветы засохли в нем, и даже прекрасный сон  любви поблек в
нем, -- в бедном сердце остались лишь отвага и скорбь,  а печальнее всего --
сознаться в том, что это было мое сердце.
     В тот самый  день  я возвратился в  родной город,  но  мне не  хотелось
ночевать там: я спешил в Годесберг,
     131


     чтобы сесть у ног моей подруги и  рассказать ей о маленькой Веронике. Я
посетил милые  могилы. Из  всех живых друзей и родных я отыскал  лишь одного
дядю  и  одну тетку. Если  и встречались  мне на улице знакомые,  то  они не
узнавали меня, и самый город глядел на меня чужими глазами, многие дома были
выкрашены заново, из окон выглядывали чужие лица, вокруг старых дымовых труб
вились дряхлые  воробьи;  несмотря на  свежие краски, все  казалось каким-то
мертвенным,   словно  салат,  растущий  на  кладбище.  Где  прежде  говорили
по-французски, слышалась теперь прусская речь, успел  там расположиться даже
маленький  прусский  дворик,  и  многие  носили  придворные  звания;  бывшая
куаферша  моей   матери  стала  придворной   куафершей,  имелись  там  также
придворные портные, придворные сапожники, придворные истребительницы клопов,
придворные  винные лавки,  -- весь  город казался придворным  лазаретом  для
придворных  умалишенных.  Только старый  курфюрст узнал меня,-- он  все  еще
стоял на прежнем месте, но как будто немного похудел. Стоя постоянно посреди
Рыночной  площади,  он наблюдал  всю  жалкую суетню наших дней, а  от такого
зрелища не разжиреешь.  Я был  словно  во  сне,  мне  вспомнилась  сказка  о
зачарованных городах, и, боясь проснуться слишком рано, я поспешил прочь,  к
городским воротам.  В дворцовом саду я недосчитался  многих деревьев, другие
были  изувечены,  а четыре больших тополя,  казавшиеся мне  прежде  зелеными
гигантами,  стали   маленькими.   Пригожие   девушки,   пестро  разряженные,
прогуливались по аллеям,  точно  ожившие тюльпаны. А эти тюльпаны я  знавал,
когда  они  были  еще  маленькими луковицами,--ах,  ведь они оказались  теми
самыми соседскими  детьми, с которыми я некогда играл в "принцессу в башне".
Но прекрасные  девы, которых я помнил цветущими розами, предстали мне теперь
розами увядшими, и в иной горделивый лоб, восторгавший меня когда-то, Сатурн
врезал  своей косой глубокие морщины. Теперь лишь, но, увы, слишком  поздно,
обнаружил я, что означал  тот  взгляд, который  они  бросали  некогда  юному
мальчику, -- за это время мне  на чужбине случалось заметить нечто сходное в
других прекрасных  глазах.  Глубоко  тронул меня  смиренный поклон человека,
которого я знал богатым и знатным, теперь же  он  впал в нищету; повсеместно
можно наблю-
     132

     дать, что  люди, раз начав опускаться, словно повинуются закону Ньютона
и падают на дно со страшной, все возрастающей скоростью. Но в ком я не нашел
перемены,  так  это  в  маленьком  бароне;  по-прежнему  весело,  вприпрыжку
прогуливался он по  дворцовому  саду, одной рукой  придерживал  левую  фалду
сюртука, а  в другой вертел тонкую тросточку. Я увидел все то же приветливое
личико,  где   румянец  сконцентрировался  на  носу,   все   ту  же   старую
остроконечную шапочку,  ту  же старую косичку, только  из нее теперь торчали
волоски седые вместо прежних черных волосков. Но как ни жизнерадостен на вид
был барон,  я знал, что бедняге пришлось  претерпеть  немало  горя;  личиком
своим  он хотел скрыть это от меня, но седые волоски в косичке  выдали его у
него за спиной.  Сама косичка охотно отреклась бы  от  своего  признания,  а
потому болталась так жалостно-резво.
     Я  не  был  утомлен, но  мне захотелось еще раз присесть на  деревянную
скамью, на  которой я когда-то вырезал имя моей милой. Я едва нашел  его, --
там было вырезано столько новых имен! Ах! Когда-то я заснул на этой скамье и
грезил о счастье и любви. "Сновидения-наваждения".
     И  старые  детские  игры припомнились  мне, и старые,  милые сказки. Но
новая фальшивая игра и новая гадкая сказка  врывались в эти воспоминания, --
то была история двух  злосчастных сердец, которые не сохранили верности друг
другу,  а после  довели вероломство  до того, что  отреклись  даже от веры в
господа  бога.  Это  скверная  история, и кто  не  может найти  себе занятия
получше, тому остается  лишь плакать над ней. О господи! Мир был прежде  так
прекрасен, и птицы пели тебе вечную  хвалу, и маленькая Вероника смотрела на
меня кроткими  глазами, и  мы  сидели  перед мраморной статуей на  Дворцовой
площади.  По одну  сторону  ее  расположен старый,  обветшалый  дворец,  где
водятся привидения  и по  ночам бродит дама в черных шелках, без головы и  с
длинным  шуршащим шлейфом;  по другую сторону стоит высокое белое здание,  в
верхних покоях которого чудесно сверкали разноцветные картины, вставленные в
золотые  рамы, а в  нижнем этаже были тысячи  громадных книг, на которые я и
маленькая Вероника часто смотрели с любопытством, когда благочестивая Урсула
поднимала нас к высоким окнам. Позднее, став большим мальчиком,
     133


     я каждый день взбирался там внутри на самые верхние ступеньки лестницы,
доставал самые  верхние книги и читал в них подолгу, так  что в конце концов
перестал  бояться  чего бы то ни было, а  меньше  всего -- дам без головы, и
сделался  таким умным, что позабыл  все старые игры, и сказки, и картины,  и
маленькую Веронику, и даже имя ее.
     Но  в то  время,  когда  я,  сидя  на  старой  скамье, витал  мечтами в
прошедшем,  позади   послышался  шум  голосов,  --  прохожие  жалели  бедных
французов,  которые в  войну  с  Россией попали в плен,  были  отправлены  в
Сибирь, томились там много лет, несмотря на мир, и лишь теперь, возвращались
домой. Подняв  голову, я и  сам  увидел этих осиротелых  детей славы. Сквозь
дыры их истертых мундиров  глядела откровенная  нищета, на обветренных лицах
скорбно мерцали глубоко запавшие глаза, но, хоть и израненные, изнуренные, а
многие даже хромые, все  они тем не менее старались блюсти военный шаг, и --
странная  картина!  --барабанщик  с  барабаном  ковылял  впереди.  Внутренне
содрогаясь, вспомнил  я  сказание  о солдатах, павших днем в  битве, а ночью
встающих с  бранного поля и под барабанный бой марширующих к себе на родину,
как об этом поется в старой народной песне:
     Он бил настойчиво и рьяно, Сзывая гулом барабана,
     И пошли туда в поход, Траллери, траллерей, траллера, Где любимая живет.
     Утром их лежали кости, Словно камни, на погосте, Барабанщик шел вперед,
Траллери, траллерей, траллера, А девица ждет да ждет1.
     И  в самом  деле, бедный французский  барабанщик казался  полуистлевшим
выходцем из могилы: то была маленькая тень в грязных лохмотьях серой шинели,
лицо  -- желтое,  как у мертвеца,  с  большими усами, уныло  свисавшими  над
бескровным ртом, глаза -- подобные  перегоревшим углям, где тлеют  последние
искорки, и все же по одной такой искорке я узнал monsieur Le Grand.
     ______________________
     1 Перевод Ал. Дейча.
     134


     Он тоже узнал меня, увлек за  собой на лужайку,  и мы  уселись снова на
траве, как в былые времена, когда он  толковал мне на  барабане  французский
язык  и  новейшую  историю.  Барабан был  все  тот  же,  старый, хорошо  мне
знакомый, и  я  не  мог достаточно надивиться, как не  сделался  он  жертвой
русской алчности. Monsieur Le Grand  барабанил опять, как раньше, только при
этом не говорил ни слова. Но если губы его были зловеще сжаты, то тем больше
говорили глаза, победно вспыхивавшие при звуках старых  маршей. Тополя подле
нас затрепетали, когда  вновь загремел под его рукой красный марш гильотины.
И былые бои за свободу,  былые  сражения, деяния императора  снова воскрешал
барабан, и казалось, будто сам  он  -- живое существо, которому отрадно дать
наконец волю внутреннему восторгу. Я вновь слышал грохот орудий, свист пуль,
шум битвы, я вновь видел отчаянную отвагу гвардии, вновь видел развевающиеся
знамена, вновь видел императора  на коне... Но мало-помалу в радостный вихрь
дроби  вкрался унылый  тон, из барабана исторгались звуки, в  которых буйное
ликование жутко сочеталось с несказанной скорбью, марш  победы звучал вместе
с тем как похоронный марш, глаза  Le Grand сверхъестественно расширились,  я
не видел в них  ничего, кроме безбрежной  снежной равнины, покрытой трупами,
-- то была битва под Москвой.
     Никогда  бы я  не  подумал, что старый,  грубый  барабан может издавать
такие скорбные  звуки, какие monsieur Le Grand извлекал  из него сейчас.  То
была барабанная дробь слез, и как горестное эхо вырывались в  ответ стоны из
груди Le Grand. И сам он становился все бледнее, все призрачнее,  тощие руки
его дрожали от холода, он  был как  в  бреду,  палочками своими водил он  по
воздуху, словно прислушиваясь к далеким голосам, и наконец посмотрел на меня
глубоким, бездонно глубоким,  молящим взглядом,  --  я понял его, -- а затем
голова его склонилась на барабан.
     Monsieur  Le  Grand в  этой  жизни  больше уж  не барабанил никогда.  И
барабан его не издал больше ни одного звука, -- ему не подобало быть орудием
отбивания рабьих зорь в руках врагов свободы; я ясно понял последний молящий
взгляд  Le  Grand  и тотчас  же, вынув  из своей трости стилет, проколол  им
барабан.
     135


        "ГЛАВА XI"
     Du  sublime  au ridicule  il n'y  a qu'un pas, madame!1
Но жизнь, в сущности, столь трагически серьезна, что ее трудно было бы
вынести без такого смешения патетического и  комического. Это известно нашим
поэтам. Страшнейшие  образы человеческого  безумия Аристофан показал  нам  в
светлом  зеркале смеха; великую муку мыслителя, сознающего свое ничтожество,
Гете  решается высказать лишь наивными стихами кукольной комедии; и смертный
стон над горестью жизни Шекспир вкладывает в уста шуту, а сам при этом робко
потряхивает бубенцами его колпака.
     Все  они  заимствовали это у великого праотца поэтов,  который в  своей
тысячеактной мировой  трагедии доводит  комизм до предела, чему  можно найти
ежедневные примеры: после ухода героев на арену выступают клоуны и буффоны с
колотушками  и  дубинками, на смену кровавым революционным сценам  и деяниям
императора снова  плетутся толстые  Бурбоны со  своими  старыми, выдохшимися
шуточками и мило-легитимистскими каламбурами; им  вслед  с голодной усмешкой
грациозно  семенит  старая  аристократия, а  за  ней шествуют  благочестивые
капуцины  со  свечами, крестами и хоругвями; даже в  наивысший пафос мировой
трагедии   то   и   дело   вкрадываются   комические   штрихи:   отчаявшийся
республиканец, который, подобно Бруту, всадил себе в сердце нож, может быть,
предварительно понюхал, не разрезали ли этим ножом селедки, да и помимо того
на  великой  сцене  мира  все  обстоит  так  же,  как  на   наших  лоскутных
подмостках,--  так же  бывают перепившиеся  герои,  короли, забывающие  свою
роль,  плохо  прилаженные  кулисы,  суфлеры  с  чересчур  зычными  голосами,
танцовщицы,   производящие  эффект  поэзией   своих   бедер,   костюмы,  все
затмевающие  блеском мишуры, -- а  вверху, на небесах, сидят  в  первом ряду
милые ангелочки  и лорнируют нас, земных  комедиантов, а господь бог  строго
восседает в своей просторной ложе и, может быть, скучает или же размышляет о
том,  что  театр этот не продержится  долго,  так как  один  актер  получает
слишком много со-
     ______________________________________________________________________
     1 От великого до смешного один шаг, мадам! (фр.)
     136


     держания, а другой -- слишком мало и все играют прескверно.
     Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas, madame!
     Когда  я  заканчивал предыдущую  главу  и  рассказывал  вам,  как  умер
monsieur   Le   Grand   и   как   добросовестно   исполнил   я   testamentum
militare1,  выраженное  им в последнем  взгляде, --  в дверь  мою
вдруг  постучались,  на пороге появилась  бедно  одетая  старушка и  любезно
спросила меня, не  доктор  ли я. И  когда я ответил утвердительно,  она  еще
любезнее пригласила меня пойти к ней на дом, срезать ее мужу мозоли.
        "ГЛАВА XII"
     Немецкие цензоры.........................
     .............................................................
     ................................................................
     болваны.................
     ........................................................................
        "ГЛАВА XIII"
     Madame!  Уже  в  том яйце,  что  высиживала  Леда, была  заключена  вся
Троянская война, и вы никогда бы не поняли знаменитых слез Приама, если бы я
не рассказал вам сперва о древних лебединых яйцах. А потому не браните  меня
за  отступления.  Во  всех  предшествующих главах  нет  строки,  которая  не
относилась  бы прямо к делу,-- я  пишу сжато, я избегаю всего  излишнего,  я
нередко опускаю даже необходимое, -- например,  я ни разу ничего как следует
не процитировал, а ведь цитировать старые  и  новые сочинения  -- величайшая
услада для
     ____________________________
     1 Воинское завещание (лат.).
     137


     молодого автора, и ничто так  не красит человека,  как несколько этаких
мудрых цитат. Уверяю вас, madame, память моя в достаточном количестве хранит
заглавия книг. Кроме того, мне известны  приемы великих  умов, наловчившихся
выковыривать изюминки из булок и цитаты из лекционных записей; могу сказать,
что и я теперь по этой части большой дока. В случае нужды я мог бы призанять
цитат у своих  ученых  друзей. Мой берлинский друг  Г.--  это, так  сказать,
маленький Ротшильд  по части цитат,  и он  охотно ссудит  мне хоть несколько
миллионов их, а если у  него не  хватит собственных  запасов, ему  не трудно
будет  собрать их у других таких же  космополитических банкиров мудрости. Но
пока что у меня нет надобности прибегать к займам; я человек состоятельный и
могу тратить  ежегодно  десять тысяч цитат,  да к тому же я сделал открытие,
как выдавать фальшивые цитаты  за настоящие. Если бы какой-нибудь большой  и
богатый  ученый, например, Михаэль Бер, захотел купить у меня этот секрет, я
бы  охотно продал его за девятнадцать тысяч талеров наличными, согласен даже
немного уступить. Другое свое  открытие я,  для блага литературы,  не  стану
замалчивать и поделюсь им бесплатно.
     Дело  в  том,  что я считаю  целесообразным цитировать всех неизвестных
авторов с указанием номера их дома.
     Эти "хорошие люди и плохие музыканты", как говорится в "Понсе де Леон",
эти неизвестные авторы всегда ведь хранят экземплярчик своей давно позабытой
книжки, и, следовательно, чтобы добыть таковую, надо  знать  номер  их дома.
Вздумалось  бы  мне,  например,  процитировать  "Песенник для  подмастерьев"
Шпитты, ну, где вы его найдете,  милая madame? Но  стоит  мне написать  так:
"См. "Песенник  для  подмастерьев" Ф. Шпитты;  Люнебург, Люнерштрассе, No 2,
направо  за  углом",--  и  вы  можете, если,  по-вашему,  это  стоит  труда,
разыскать книжку. Только это совершенно не стоит труда.
     Впрочем,  вы,  madame, даже не представляете себе,  с какой легкостью я
могу  приводить  цитаты. На  каждом  шагу  нахожу я  случай  применить  свою
ученость.  Говоря, например,  о еде,  я  тут  же делаю ремарку, что римляне,
греки  и иудеи тоже ели,  и  перечисляю все те замечательные блюда,  которые
приготовлялись кухаркой  Лукулла,--увы, отчего я опоздал родиться на полтора
ты-
     138


     сячелетия!  Я отмечаю тут же,  что  обычные  кушанья греков  назывались
так-то и  что спартанцы ели гадкие, черные супы,--хорошо все-таки,  что меня
тогда  еще не было на свете! Каково  бы пришлось мне, несчастному, если бы я
оказался спартанцем, не могу вообразить себе ничего ужаснее, так как  суп --
мое любимое блюдо. Madame, я  собираюсь в ближайшее время съездить в Лондон,
но  если правда, что там не дают супа, тоска быстро  погонит  меня  назад, к
отечественным  горшкам  с  мясным бульоном. О еде древних  евреев  я мог  бы
рассказать очень подробно и  дойти до еврейской кухни новейшего времени,-- я
процитировал  бы  при этом  всю Каменную  улицу, я  упомянул  бы также,  как
гуманно отзывались многие берлинские  ученые о пище  евреев, далее я перешел
бы  к  другим достоинствам  и  доблестям евреев,  к  изобретениям,  которыми
человечество обязано им,  как-то: векселя и христианство.  Но нет! Последнее
не стоит вменять им в большую заслугу, потому что до сих пор мы, собственно,
слабо воспользовались им,--мне кажется, сами евреи  получили от него  меньше
пользы,  чем  от  изобретения  векселей. По  поводу евреев я  мог  бы  также
процитировать Тацита,--он говорит, что они поклонялись в своих храмах ослам.
Кстати,  какое  широкое  поле для  цитат открывается  мне  по  поводу ослов!
Сколько  достопримечательного  можно   припомнить   о   древних   ослах,   в
противоположность современным. Как разумны  были  те и  -- ах, как тупы эти!
Как  рассудительно  говорит,  например,  Валаамова  ослица  --  см.  Pentat.
Lib1 .... Madame, именно этой книги у меня сейчас нет под руками,
и я оставил здесь  пробел, но зато в доказательство скудоумия новейших ослов
я приведу следующее:
     См. ..................

     Нет, я и это место оставлю незаполненным, иначе меня самого приведут...
только в суд, injurianum2.
     Ослы современные -- большие ослы. Бедные древние ослы,  достигшие такой
высокой культуры!
     См. Gesneri. "De antiqua  honestate asinorum"3. (In comment.
Getting., ч. II, c. 32).
     ___________________________
     1 Пятикнижие (лат.).
     2 За оскорбление (лат.).
     3 Геснер. "О почитании ослов у древних" (лат.).
     139


     Они  перевернулись  бы в гробу,  если  бы услышали, как  говорят  об их
потомках. Когда-то "осел" было почетным званием, -- оно означало примерно то
же, что  теперь "гофрат", "барон", "доктор  философии";  Иаков сравнивает  с
ослом  сына  своего Иссахара, Гомер --  своего героя Аякса;  а  теперь с ним
сравнивают  господина фон ...! Madame, по  поводу ослов такого рода я мог бы
углубиться  в  самые недра истории  литературы,  я мог  бы  цитировать  всех
великих людей,  которые  были  влюблены,  --  например,  Абелярдуса,  Пикуса
Миранду  л ануса, Борбониуса, Куртезиуса, Ангелуса Полициануса,  Рай-мондуса
Луллиуса  и  Генрихуса Гейнеуса.  По поводу любви я мог бы,  в свою очередь,
цитировать всех  великих людей, не употреблявших табака, например, Цицерона,
Юстиниана,  Гете, Гуго,  себя,--  случайно все мы  пятеро  имеем отношение к
юриспруденции.  Мабильон  не  выносил дыма  даже  из  чужой  трубки, в своем
"Itinere  germanico"l  он жалуется, говоря о  немецких  постоялых
дворах,    "quod    molestus    ipsi    fuerit    tabaci    grave    olentis
foe-tor"2.  Другим  же  великим  людям,  напротив,  приписывается
большое  пристрастие  к  табаку.   Рафаэль   Ториус  сочинил  гимн  в  честь
табака,--madame,  вы,  быть  может,  не  осведомлены еще  о  том,  что Исаак
Эльзевириус издал его in quarto3 в Лейдене anno 1628, а Людовикус
Кин-шот написал к нему вступление в  стихах.  Гревиус  даже воспел  табак  в
сонете.  И великий Боксхорниус  любил  табак. Бейль в своем "Diet.  hist, et
critiq."4 сообщает, что, по рассказам, великий Боксхорниус  носил
во время  курения  широкополую шляпу  с  дыркой  спереди,  куда он засовывал
трубку,  когда она  мешала  ему в  занятиях,--  кстати,  упомянув о  великом
Боксхорниусе, я мог бы тут же процитировать всех великих ученых, которые, из
страха быть согнутыми  в бараний рог, спасались  бегством.  Но  я ограничусь
ссылкой  на   Йог,   Георга  Мартиуса:   "De   fuga  literatorum  etc.  etc.
etc."5. Перелистывая историю, мы видим,  madame,  что все великие
люди  хоть раз в  жизни должны  были  спасаться  бегством:  Лот,  Тарквиний,
Моисей, Юпитер, госпожа де Сталь, Навуходоно-
     _____________________________
     1 "Путешествии по Германии" (лат.),
     2 Что даже запах скверного табака был ему невыносим (лат.).
     3 В четвертую долю листа (лат.).
     4 "Историческом и критическом словаре" (фр.).
     5 "О бегстве литераторов и пр., и пр., и пр." (лат.).
     140


     сор, Беньовский,  Магомет, вся прусская армия, Григорий VII, рабби Ицик
Абарбанель, Руссо, -- я мог бы добавить еще множество имен из тех, например,
что занесены биржей на черную доску.
     Вы видите,  madame, что  я не  страдаю  недостатком  основательности  и
глубины в познаниях,  но с систематизацией дело  пока что-то  не  ладится. В
качестве  истого немца я должен был  бы  начать эту  книгу  с  объяснения ее
заглавия, как то издавна ведется в Священной Римской империи. Фидий, правда,
не предпослал никакого вступления  к своему Юпитеру,  точно  так  же, как на
Венере Медицейской  нигде, -- я осмотрел ее со всех сторон, -- не заметно ни
одной цитаты; но древние греки были греками, наш же брат,  честный немец, не
может  полностью отрешиться от немецкой природы, и  посему я  должен, хоть с
опозданием, высказаться по поводу заглавия моей книги.
     Итак, madame, я говорю:
     I. Об идеях.
     А. Об идеях вообще.
     а) Об идеях разумных.
     б) Об идеях неразумных.
     а) Об идеях  обыкновенных. b) Об идеях,  переплетенных в зеленую  кожу.
Последние,  в   свою  очередь,  подразделяются...   но  это   выяснится   из
дальнейшего.
        "ГЛАВА XIV"
     Madame, имеете ли  вы вообще представление об идеях? Что такое идея? "В
этом  сюртуке  есть  удачные идеи",  --  сказал  мой  портной,  с  деловитым
одобрением  рассматривая  редингот, оставшийся  от времен моего  берлинского
щегольства и предназначенный стать скромным шлафроком.  Прачка моя плачется,
что пастор вбил в голову ее дочери идеи и та стала оттого придурковатой и не
слушает никаких резонов. Кучер Паттенсен  ворчит по всякому поводу: "Что  за
идея! Что за  идея!" Но  вчера он был порядком раздосадован, когда я спросил
его, что такое, по его  мнению, идея.  С досадой он  проворчал:  "Ну, идея и
есть идея! Идея  -- это всякая чушь, которая лезет в голову". Такой же смысл
имеет
     141


     это слово, когда гофрат Гверен из Геттингена употребляет его в качестве
заглавия книги.
     Кучер Паттенсен  --  это  человек, который  в темноте  и тумане  найдет
дорогу на  обширной Люнебургской  равнине;  гофрат Геерен  --  это  человек,
который тоже мудрым инстинктом отыскивает древние караванные пути Востока  и
странствует  по ним уже  много  лет невозмутимее и терпеливее,  чем верблюды
былых  времен;  на таких людей можно  положиться! Примеру таких  людей  надо
следовать без раздумья, и потому я озаглавил эту книгу -- "Идеи".
     Название  книги  имеет посему  столь же мало  значения,  как  и  звание
автора;  оно было выбрано последним  отнюдь не из  ученой спеси и ни в  коем
случае  не должно быть  истолковано как  признак тщеславия  с  его  стороны.
Примите,  madame, мое  смиреннейшее уверение в том, что я  не тщеславен. Это
замечание совершенно  необходимо, как вы увидите ниже. Я не тщеславен,  -- и
вырасти целый лес лавров  на  моей голове и пролейся море фимиама в мое юное
сердце --  я  не стану  тщеславным.  Друзья мои и прочие соотечественники  и
современники  добросовестно  постарались  об  этом. Вы знаете,  madame,  что
старые бабы  обычно плюют в сторону своих питомцев, когда посторонние хвалят
их красоту, дабы похвала не повредила милым малюткам. Вы знаете, madame, что
в Риме,  когда  триумфатор, увенчанный славой и облаченный в пурпур, въезжал
на золотой  колеснице  с белыми  конями через Марсово поле в город, как  бог
возвышаясь  над  торжественной  процессией  ликторов,  музыкантов, танцоров,
жрецов,  рабов, слонов,  трофееносцев,  консулов, сенаторов и воинов, --  то
чернь  распевала  ему вслед насмешливые песенки. А  вы знаете, madame, что в
милой нашей Германии много водится старого бабья и черни.
     Как было уже говорено, madame, идеи, о которых здесь идет  речь, так же
далеки от  идей Платона,  как Афины  от Геттингена, и на книгу вы  не должны
уповать больше,  чем  на  самого автора. Как  мог последний вообще возбудить
какие-либо упования --  одинаково  непонятно  и мне, и моим друзьям. Графиня
Юлия взялась устранить это недоразумение; по ее словам, если названный автор
и  высказывает  иногда нечто действительно  остроумное  и  новое, то это  --
чистое притворство
     142


     с  его стороны,  а  в  сущности,  он так же глуп, как и все прочие. Это
неверно, я совсем не притворяюсь; у меня что на уме -- то и на языке; я пишу
в невинной простоте своей все, что придет мне в  голову, и не моя вина, если
из писаний моих иногда получается толк.  Но, видно, в сочинительстве я более
удачлив,  чем в Альтонской  лотерее,  -- я  предпочел бы обратное, -- и  вот
из-под пера  моего  выходит немало выигрышей для сердца и кватерн для ума, и
все  это по воле господа  бога, ибо Он, отказывающий благочестивейшим певцам
всевышнего и назидательнейшим  поэтам  в  светлых  мыслях и  в  литературной
славе, дабы  они из-за чрезмерных  похвал своих земных собратий  не забыли о
небесах,  где ангелами уже приготовлены им жилища, -- Он тем щедрее наделяет
прекрасными мыслями  и  мирской славой  нашего брата, грешного, нечестивого,
еретического  писателя,  для  коего  небеса  все  равно что заколочены;  так
поступает  он  в божественном  милосердии и снисхождении  своем, дабы бедная
душа,  раз уж она создана, не осталась  ни при  чем  и  хоть тут, на  земле,
испытала долю того блаженства, в коем ей отказано там, на небесах.
     См. Гете и сочинителей религиозных брошюрок.
     Итак,  вы  видите, madame,  что  вам  можно  читать  мои  писания,  кои
свидетельствуют о милосердии и  снисхождении божьем; я пишу,  слепо веруя во
всемогущество его, в  этом отношении я должен считаться истинно христианским
писателем, ведь, --  скажу словами Губица, --  начиная  данный  период, я не
знаю еще, чем закончу его и какой смысл вложу в него, я всецело  полагаюсь в
этом  на  господа  бога.  Как  бы  мог  я писать,  не  будь  у  меня  такого
благочестивого   упования?  В  комнате  моей   стоит  сейчас  рассыльный  из
типографии  Лангхофа,  дожидаясь  рукописи; едва  рожденное  слово, теплым и
влажным, попадет в печать,  и  то, что я мыслю и чувствую в  настоящий  миг,
завтра к полудню может уже стать макулатурой.
     Легко  вам,  madame,  напоминать  мне  Горациево  "по-пшп  prematur  in
annum"1. Правило это,  как  и многие другие такого  же рода, быть
может,  и применимо  в теории,  но  на практике оно никуда не годится. Когда
Гораций преподал писателям знаменитое правило на девять
     ___________________________________
     1 Пусть рукопись пролежит у тебя девять лет (лат.).
     143


     лет  оставлять свои  сочинения  в  столе,  ему  следовало  одновременно
открыть им рецепт, как прожить  девять лет  без пищи. Гораций выдумывал  это
правило, по всей вероятности, сидя за  обедом у Мецената  и кушая индейку  с
трюфелями, пудинг из фазана в  перепелином  соусе,  котлетки  из жаворонка с
тельтовской морковкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и  бог  весть
что  еще!--  и  притом  все  бесплатно.  Но  мы,  на  беду свою,  опоздавшие
родиться,--мы  живем в другие времена, у наших  меценатов совершенно  другие
принципы;  они полагают, что писатели и кизил лучше созревают, когда полежат
некоторое  время на соломе;  они  полагают,  что  собаки плохо  охотятся  за
образами и мыслями, когда их чересчур откормят; ах! если нынешним  меценатам
и  случится  покормить какого-нибудь  бедного пса,  то обязательно не  того,
которого следует, а  того,  кто меньше других заслуживает подачки, например,
таксу,  которая наловчилась  лизать  руки,  или  крохотную  болонку, которая
ластится  к  душистому  подолу  хозяйки,  или  терпеливого  пуделя,  который
зарабатывает  свой  хлеб  умением  таскать  поноску, танцевать и  играть  на
барабане...  В  то время  как  я  пишу  эти строки, позади  меня  стоит  мой
маленький  мопс  и  лает.  Молчи, Ами, не  тебя я имел тут  в виду, -- ты-то
любишь меня и следуешь за господином своим в нужде и опасности, ты умрешь на
его могиле, верный до  конца, как любой другой немецкий пес, который, будучи
изгнан  на  чужбину,  ложится у  ворот  Германии,  и голодает,  и  скулит...
Извините меня,  madame, я отвлекся, чтобы  дать удовлетворение моему бедному
псу, теперь  я снова возвращаюсь к Горациеву правилу и его непригодности для
девятнадцатого  века,  когда  поэты  не  могут   обойтись  без  материальной
поддержки своей дамы -- музы. Ma foi1, madame! Я не вытерпел бы и
двадцати четырех часов, а не то что девяти лет, желудок мой мало видит толка
в бессмертии; по зрелом размышлении, я решил, что соглашусь быть бессмертным
лишь наполовину, но зато сытым -- вполне; и если Вольтер хотел отдать триста
лет своей  посмертной славы за  хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое за
самую пищу. Ах, и какая же роскошная,  благоуханная пища водится в сем мире!
Философ Панглос прав: это -- лучший
     __________________
     1 Клянусь (фр.).
     144


     из  миров! Но в этом лучшем  из  миров  надо  иметь  деньги,  деньги  в
кармане, а не рукопись  в столе.  Хозяин "Короля Англии", господин Марр,  --
сам  тоже писатель и знает  Горациево правило, но вряд ли он стал бы кормить
меня девять лет, если бы я вздумал следовать этому правилу.
     В  сущности, мне и незачем ему следовать. У  меня  столько хороших тем,
что долгие  проволочки мне  ни к чему. Пока в сердце моем  царит любовь, а в
голове  моего ближнего --  глупость, у меня не будет недостатка в  материале
для  писания.  А сердце мое будет любить  вечно, пока на свете есть женщины;
остынет оно  к одной и тотчас  же воспылает к другой; как во Франции никогда
не умирает король, так  никогда  не  умирает королева в  моем сердце; лозунг
его: "La reine  est morte, vive la reine!"1 Точно так же  никогда
не переведется и глупость моих ближних. Ибо существует лишь одна мудрость, и
она  имеет  определенные границы, но глупостей существует тысячи, и все  они
беспредельны. Ученый казуист и духовный пастырь Шупп говорит даже: "На свете
больше дураков, чем людей".
     См. Шуппиевы поучительные творения, с. 1121.
     Если  вспомнить,   что  великий  Шуппиус   жил  в  Гамбурге,   то   эти
статистические данные отнюдь не покажутся преувеличенными. Я обретаюсь в тех
же местах и, должен сказать, испытываю приятное чувство от сознания, что все
дураки, которых я здесь вижу, могут  пригодиться  для моих  произведений, --
они для меня чистый заработок, наличные деньги. Мне везет в настоящее время.
Господь благословил меня -- дураки особенно пышно уродились в нынешнем году,
а я, как хороший хозяин, потребляю их очень экономно, сберегая самых удачных
впрок. Меня  часто  можно  встретить  на  гулянье веселым и  довольным.  Как
богатый купец, с удовлетворением потирая руки,  прохаживается между ящиками,
бочками и тюками своего склада, так  прохожу я среди моих  питомцев. Все  вы
принадлежите мне! Все вы мне равно дороги, и я люблю вас, как вы сами любите
деньги, -- а это что-нибудь да значит.
     Я от души рассмеялся, услышав недавно, что один из юлпы  моих  питомцев
высказал беспокойство относи-
     ______________________________________
     1 Королева умерла, да здравствует королева! (фр.)
     145


     тельно того, чем я под старость буду жить, -- а между тем сам он  такой
капитальный дурак,  что с  него  одного я  мог  бы  жить,  как  с  капитала.
Некоторые дураки для меня не просто  наличные деньги,  --  нет,  те наличные
деньги,  которые  я  заработаю  на  них,  мною  заранее  предназначены   для
определенных целей. Так, например, за  некоего  толстого, мягко выстеганного
миллиардера  я  приобрету  себе   некий  мягко  выстеганный  стул,   который
француженки  зовут  chaise percee1.  За его толстую миллиардуру я
куплю  себе  лошадь.  Стоит  мне увидеть этого  толстяка, -- верблюд  скорее
пройдет  в  царство небесное,  чем  он сквозь игольное  ушко, --  стоит  мне
увидеть на  гулянье его  неуклюжую походку  вперевалку, как меня  охватывает
странное чувство.  Не будучи с ним знакомым, я  невольно кланяюсь  ему, и он
отвечает  мне таким сердечным, располагающим поклоном, что  мне  хочется тут
же,  на  месте, воспользоваться  его добротой,  и  только нарядная  публика,
проходящая мимо, служит мне помехой.
     Супруга его очень недурна собой, правда у нее только один глаз, но  тем
он  зеленее; нос ее --  как башня, обращенная к Дамаску;  бюст ее широк, как
море,  и  на  нем развеваются  всевозможные  ленты,  точно  флаги  кораблей,
плывущих по волнам этого моря,-- от одного такого зрелища подступает морская
болезнь; спина ее  очень  мила и пышно округлена, как...--  объект сравнения
находится  несколько  ниже;  а  на  то,  чтобы  соткать  лазоревый  занавес,
прикрывающий сей  объект,  несомненно,  положили  свою жизнь  многие  тысячи
шелковичных  червей.  Видите,  madame,  какого  коня я заведу себе!  Когда я
встречаюсь на гулянье  с этой  особой, сердце мое прыгает в груди, мне так и
хочется  вскочить  в  седло,  я  помахиваю  хлыстом,  прищелкиваю  пальцами,
причмокиваю языком, проделываю ногами  те же  движения,  что и  при верховой
езде, -- гоп! гоп! тпру! тпру! -- и эта  славная женщина  глядит на меня так
задушевно, так  сочувственно,  она  ржет глазами, она  раздувает ноздри, она
кокетничает  крупом, она делает курбеты и трусит дальше  мелкой рысцой,  а я
стою, скрестив руки, смотрю одобрительно ей вслед и обдумываю, пускать ли ее
под уздою или на трензеле и какое седло надеть на нее -- англий-
     ______________________________
     1 Кресло с отверстием (фр.).
     146


     ское  или польское,  и  т.  д.  Люди,  видящие  меня  в такой  позе, не
понимают, что привлекает меня в этой женщине. Злые языки хотели уже нарушить
покой ее супруга и намекнули ему, что я смотрю на его половину глазами фата,
но мой почтенный мягкокожаный  chaise регсее ответил будто бы,  что  считает
меня невинным, даже чуть-чуть  застенчивым юношей, который смотрит на него с
некоторым   беспокойством,   словно   чувствует  настоятельную   потребность
сблизиться,   но  сдерживает   себя  по   причине  робкой  стыдливости.  Мой
благородный  конь заметил,  напротив,  что у меня  свободные, непринужденные
рыцарские  манеры,  а  мои  предупредительно вежливые  поклоны выражают лишь
желание получить от них приглашение к обеду.
     Вы  видите,  madame,  что  мне   может  пригодиться  любой  человек,  и
адрес-календарь  является,  собственно,  описью моего  домашнего  имущества.
Потому-то я  никогда не стану  банкротом,  --  ведь  и  кредиторов  своих  я
умудряюсь превратить в источник доходов. Кроме того, я говорил уже, что живу
очень экономно, чертовски экономно. Например,  пишу я сейчас, сидя в темной,
унылой  комнате  на Дюстерштрассе,  но  я  легко  мирюсь с  этим. Ведь стоит
захотеть мне, и я могу  не  хуже моих  друзей и близких очутиться в цветущем
саду, -- для этого мне потребуется  лишь реализовать моих питейных клиентов.
К последним принадлежат, madame, неудачливые куаферы, разорившиеся сводники,
содержатели  трактиров,  которым  самим  теперь  нечего  есть,  --  все  эти
проходимцы хорошо  знают дорогу ко мне  и, получив только  не "на чай", а на
водку,  охотно  посвящают меня в  скандальную хронику своего  квартала.  Вас
удивляет, madame, почему я раз навсегда не выброшу подобный сброд за  дверь?
Бог  с вами, madame! Ведь эти люди -- мои цветы. Когда-нибудь я напишу о них
замечательную книгу и  на  гонорар, полученный за нее, куплю себе  сад, а их
красные,  желтые,  синие, пятнистые  лица уже  и сейчас  представляются  мне
венчиками  цветов из этого сада. Какое мне дело, что  для посторонних  носов
эти цветы пахнут  только  водкой, табаком, сыром  и пороком! Мой собственный
нос --  этот дымоход моей головы,  где фантазия,  исполняя  роль трубочиста,
скользит вверх и вниз,-- утверждает обратное; он улавливает в тех людях лишь
аромат роз, жасмина, фиалок, гвоздик и люти-
     147


     ков.   О,  как  приятно  будет  мне  сидеть  по   утрам  в  моем  саду,
прислушиваться  к пенью  птиц,  прогревать на  солнышке свои кости,  вдыхать
свежий запах зелени и, глядя на цветы, вспоминать старых забулдыг!
     Пока  что   я  продолжаю   сидеть  в  моей  темной  комнате  на  темной
Дюстерштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить на  среднем  крюке
величайшего  обскуранта нашей  страны. "Mais,  est-ce que  vous verrez  plus
clair alors?"1 Натурально, madame, --  только не истолкуйте ложно
мои  слова: я  повешу не его  самого,  а  лишь  хрустальную  люстру, которую
приобрету за гонорар, добытый из него пером. Но, между прочим, я  думаю, что
еще лучше было бы  и во всей стране сразу стало бы  светлее,  если бы вешали
самих  обскурантов  in  natura2.  Но  раз  подобных  людей нельзя
вешать,  надо клеймить их. Я опять-таки выражаюсь фигурально,-- я клеймлю in
ef-figie3. Правда, господин фон Бельц, -- он бел и непорочен, как
лилия,--  прослышал,  будто  я  рассказывал  в  Берлине,  что  он  заклеймен
по-настоящему.  Желая  быть  обеленным, этот  дурак заставил соответствующую
инстанцию  осмотреть  его и письменно  удостоверить, что  на  спине  его  не
вытиснен  герб,--  эту  отрицательную гербовую грамоту  он  считал дипломом,
открывающим ему доступ в высшее общество,  и был поражен, когда его все-таки
вышвырнули вон; а теперь  он призывает проклятия на мою злополучную голову и
намеревается  при первой же  возможности  пристрелить  меня  из  заряженного
пистолета. А как  вы думаете, madame, чем я собираюсь защищаться? Madame, за
этого дурака,  то есть за гонорар, который я  выжму из -него,  я куплю  себе
добрую  бочку рюдесгеймского рейнвейна.  Я  упоминаю об  этом,  чтобы вы  не
приняли  за  злорадство мою веселость при встрече на улице с  господином фон
Бельцом. Уверяю вас, madame,--я вижу в нем только любезный  мне рюдесгеймер.
Едва  лишь я взгляну  на  него,  как меня  охватывает блаженная истома,  и я
невольно  принимаюсь напевать: "На Рейне,  на Рейне,  там зреют наши  лозы",
"Тот образ так  чарующе красив", "О белая дама...".  Мой  рюдесгеймер глядит
при этом весьма кисло -- можно
     ________________________________
     1 Но разве вы от этого будете лучше видеть? (фр.)
     2 В натуре (лат.).
     3 В изображении (лат.), то есть заочно.
     148


     подумать, будто в состав  его входят только яд  и желчь, но уверяю вас,
madame,   это  настоящее   зелье;   хоть  на   нем  и  не  выжжено   клейма,
удостоверяющего его подлинность, знаток и  без того  сумеет оценить его. Я с
восторгом примусь за  этот бочонок; а если он начнет сильно бродить и станет
угрожать  опасным  взрывом,  придется  на  законном  основании  сковать  его
железными обручами.
     Итак, вы видите, madame, что  за меня вам нечего тревожиться. Я  вполне
спокойно смотрю в будущее. Господь благословил меня земными дарами;  если он
и не пожелал  попросту наполнить мой  погреб  вином, все же он позволяет мне
трудиться  в его  винограднике; а собрав  виноград,  выжав его под прессом и
разлив в чаны, я могу вкушать светлый божий дар; и если дураки  не летят мне
в  рот жареными,  а попадаются обычно  в сыром и неудобоваримом  виде,  то я
умудряюсь  до тех пор перчить, тушить, жарить,  вращать их на  вертеле, пока
они не становятся  мягкими и  съедобными. Вы получите  удовольствие, madame,
если  я соберусь как-нибудь устроить большое пиршество, Madame, вы  одобрите
мою  кухню.  Вы  признаете,  что  я умею принять  своих  сатрапов  не  менее
помпезно,  чем некогда великий Агасфер, который царствовал над ста двадцатью
семью областями,  от Индии  до  Эфиопии.  Я отберу на  убой  целые гекатомбы
дураков. Тот великий филосел,  который, как некогда  Юпитер,  в  образе быка
домогается расположения Европы, пригодится на говяжье  жаркое; жалкий творец
жалостных  трагедий,  показавший нам, на  фоне жалкого бутафорского  царства
персидского, жалкого Александра, на котором не  заметно ни малейшего влияния
Аристотеля,--этот поэт поставит к моему столу  превосходнейшую свиную голову
с  приличной случаю кисло-сладкой  усмешкой,  с ломтиком  лимона  в зубах, с
гарниром из  лавровых листьев, искусно приготовленным умелой кухаркой; певец
коралловых уст, лебединых шей, трепещущих белых грудок,  милашечек, ляжечек,
Мимилишечек, поцелуйчиков, асессорчиков, а именно Г. Клаурен, или, как зовут
его  благочестивые  бернардинки  с   Фридрих-штрассе:   "Отец  Клаурен!  Наш
Клаурен!"  -- вот кто  доставит  мне  все те  блюда, которые  он с пылкостью
воображения,   достойной  сластолюбивой   горничной,  умеет  так   заманчиво
расписать в своих ежегодных карманных
     149


     сборничках непристойностей; в придачу он поднесет нам еще особо лакомое
кушанье  из  сельдерейных   корешочков:  "После   чего  сердечко   застучит,
вожделея!"   Одна  умная  и  тощая  придворная  дама,  у   которой  годна  к
употреблению лишь голова, даст нам  соответственное блюдо,  а именно спаржу.
Не будет у нас недостатка и в геттингенских сосисках, в гамбургской ветчине,
в померанской  гусиной  грудинке, в бычьих  языках, пареных телячьих мозгах,
бараньих головах,  вяленой треске и  в  разных  видах студней, в  берлинских
пышках, венских тортах, в конфетках...
     Madame, я уже  мысленно успел испортить себе желудок. К черту  подобные
излишества!  Мне это не под силу.  У меня плохое пищеварение.  Свиная голова
действует  на меня  так  же,  как  и  на  остальную немецкую публику,  потом
приходится  закусывать  салатом  из Вилибальда Алексиса, он имеет  очищающее
действие.  О, эта  гнусная  свиная голова с еще более  гнусной приправой! Не
Грецией и не Персией отдает она, а чаем с зеленым  мылом. Кликните мне моего
толстого миллиардурня!
        "ГЛАВА XV"
     Madame,  я вижу  легкое облако неудовольствия на вашем прекрасном челе,
вы  словно спрашиваете меня: справедливо  ли так  разделываться  с дураками,
сажать их  на  вертел, рубить,  шпиговать и уничтожать в  таком  количестве,
какое не  может  быть  потреблено мной  самим  и потому  становится  добычей
пересмешников и раздирается их острыми клювами, между тем как вдовы и сироты
вопят и стенают...
     Madame, c'est  la  guerre!l Я открою вам сейчас, в  чем весь
секрет: хоть сам я и не из числа  умных, но  я примкнул к этой партии, и вот
уже 5588  лет,  как мы  ведем войну с  дураками.  Дураки считают, что мы  их
обездолили, они утверждают, будто  на свете имеется определенная доза разума
и эту дозу умные  -- бог  весть какими путями  -- забрали всю без остатка, и
потому столь часты вопиющие примеры, когда один человек присваивает себе так
много разума, что сограждане его и даже вся страна
     _________________________
     1 Это война! (фр.)
     150


     должны  пребывать в темноте.  Вот где тайная  причина  войны,  и  войны
поистине  беспощадной.  Умные ведут  себя, как  им  и полагается, спокойнее,
сдержаннее   и   умнее,   они  отсиживаются   в  укреплениях  своих  древних
Аристотелевых твердынь, у них много оружия и много  боевых припасов, -- ведь
они сами выдумали порох; лишь время от времени они, метко прицелясь, бросают
бомбы в  стан врагов. Но, к сожалению, последние  слишком многочисленны, они
оглушают  своим  криком и  ежедневно  творят мерзость,  ибо воистину  всякая
глупость  мерзка  для  умного.  Их  военные хитрости  часто  очень  коварны.
Некоторые вожди  их  великой армии остерегаются  обнародовать тайную причину
войны. Они слышали, что один известный своей фальшивостью человек,  доведший
фальшь  до  предела  и написавший  даже фальшивые  мемуары,  а  именно Фуше,
когда-то   сказал:   "Les    paroles    sont    faites   pour   cacher   nos
pensees"1,-- и вот они говорят много слов, дабы скрыть, что у них
вовсе нет мыслей, и произносят длинные речи, и  пишут  толстые книги, и если
послушать их, то они  превозносят до небес единственно благодатный  источник
мыслей  --  разум, и  если  посмотреть  на них, то  они заняты  математикой,
логикой,  статистикой,  усовершенствованием  машин,  гражданскими  идеалами,
кормом для скота  и  т. п., и как обезьяна тем смешнее, чем вернее подражает
человеку,  так и дураки тем смешнее, чем больше притворяются умными.  Другие
предводители великой армии  откровеннее  --  они сознаются,  что  на их долю
выпало не много  разума,  что,  пожалуй, им и вовсе не досталось его, но при
этом никогда  не преминут добавить: в разуме  небольшая  сладость,  и вообще
цена ему невелика. Быть  может, оно  и  верно, но, к несчастью, им недостает
разума даже для того, чтобы  доказать это.  Тогда они начинают  прибегать  к
различным  уловкам, открывают  в  себе новые силы,  заявляют,  что силы эти,
как-то:  душа,  вера, вдохновение -- не менее, а в иных  случаях даже  более
могущественны, чем разум,  и утешаются подобным  суррогатом разума, подобным
паточным  разумом.  Меня,   несчастного,   они  ненавидят  особенно  сильно,
утверждая, что  я  искони принадлежал к  ним,  что  я отщепенец, перебежчик,
разорвавший священные узы, что теперь
     __________________________________
     1 Слова даны, чтобы скрывать наши мысли (фр.).
     151


     я стал еще шпионом и, разведывая исподтишка их, дураков, замыслы, потом
передаю эти  замыслы на осмеяние  своим новым  товарищам; к тому же, мол,  я
настолько глуп, что даже не понимаю, что эти последние  заодно  высмеивают и
меня  самого и  ни в какой  мере не считают  своим. В этом дураки совершенно
правы.
     Действительно,  умные  не  считают меня  своим, и скрытое хихиканье  их
часто относится ко мне. Я отлично знаю это, только не подаю вида. Сердце мое
втайне обливается кровью,  и, оставшись один,  я плачу горькими  слезами.  Я
отлично знаю, как неестественно мое положение : что бы я ни сделал, в глазах
умных --  глупость, в  глазах дураков  -- мерзость. Они  ненавидят меня, и я
чувствую теперь истину слов: "Тяжел  камень, и песок тяжесть, но гнев глупца
тяжелее  обоих".  И  ненависть  их  имеет  основания. Это чистая  правда,  я
разорвал  священнейшие  узы;  по всем  законам божеским  и  человеческим мне
надлежало жить и умереть среди дураков. И как бы хорошо было мне с ними! Они
и  теперь  еще, пожелай я  возвратиться, приняли  бы  меня  с распростертыми
объятиями. Они по глазам  моим старались бы прочесть,  чем угодить мне.  Они
каждый  день  звали бы  меня на обед, а  по вечерам приглашали бы  с собой в
гости и  в  клубы, и  я  мог бы играть с  ними  в вист,  курить, толковать о
политике; если бы я при этом стал зевать, за моей спиной говорили бы: "Какая
прекрасная душа!  Сколько в нем  истинной  веры!" -- позвольте  мне, madame,
пролить слезу умиления,-- ах! и  пунш  я  бы пил  с  ними,  пока на меня  не
снисходило бы настоящее вдохновение,  и тогда они  относили  бы меня домой в
портшезе, беспокоясь, как  бы я не простудился, и один спешил бы подать  мне
домашние туфли, другой -- шелковый шлафрок, третий -- белый ночной колпак; а
потом  они  сделали бы меня экстраординарным профессором, или  председателем
человеколюбивого  общества,  или главным  калькулятором,  или  руководителем
римских раскопок: ведь я именно такой человек, которого можно приспособить к
любому делу, ибо  я  очень  хорошо  умею  отличать  латинские  склонения  от
спряжений  и  не  так легко,  как  некоторые  другие, приму сапог  прусского
почтальона за этрусскую вазу.  Моя душа, моя вера, мое вдохновение  могли бы
принести  в  часы  молитвы   великую   пользу   мне  самому;   наконец,  мой
замечательный поэтический талант оказал бы мне
     152


     большие услуги  в дни рождений  и бракосочетаний высоких  особ; недурно
также было бы, если бы я  в большом национальном эпосе  воспел тех героев, о
которых нам достоверно известно, что из  их истлевших трупов выползли черви,
выдающие себя за их потомков.
     Некоторые люди, не родившиеся дураками и обладавшие некоторым  разумом,
ради  таких  выгод  перешли в лагерь  дураков  и живут  там припеваючи, а те
глупости, которые вначале давались им еще не  без внутреннего сопротивления,
теперь  стали их второй  натурой, и они по совести могут  считаться  уже  не
лицемерами, а  истинно  верующими.  Один  из  их числа,  в  чьей  голове  не
наступило  еще  полного затмения,  очень  любит меня,  и недавно,  когда  мы
остались с  ним  наедине, он  запер дверь  и  произнес серьезным  тоном:  "О
глупец, ты, что мнишь себя мудрым,  но не имеешь и той крупицы разума, какой
обладает младенец во чреве матери!  Разве  не  знаешь ты,  что сильные  мира
возвышают лишь тех, кто унижается перед ними и почивает их кровь благороднее
своей? А к тому же  еще ты не ладишь со столпами благочестия в нашей стране.
Разве так трудно  молитвенно закатывать глаза,  засовывать набожно сложенные
руки в  рукава  сюртука, склонять голову  на грудь, как  подобает  смиренной
овечке, и шептать заученные наизусть изречения из Библии! Верь мне,  ни одна
сиятельная особа не заплатит тебе за твое безбожие, любвеобильные праведники
будут  ненавидеть, поносить и преследовать тебя, и ты не сделаешь карьеры ни
на небесах, ни на земле!"
     Ах!  Все это верно! Но что делать, если я  питаю  несчастную страсть  к
богине разума! Я люблю ее, хоть и не встречаю взаимности. Я жертвую ей всем,
а она ни в чем не поощряет меня. Я не могу отказаться от нее. И, как некогда
иудейский царь  Соломон, чтобы  не  догадались его  иудеи,  в "Песни песней"
воспел  христианскую  церковь  под   видом  чернокудрой,  пылающей  страстью
девушки, так  я в бесчисленных песнях  воспел ее полную противоположность, а
именно разум, под видом белой холодной девы,  которая и манит, и отталкивает
меня,  то улыбается, то хмурится, а  то просто поворачивается ко мне спиной.
Эта тайна  моей несчастной любви,  которую я скрываю  от всех, может служить
вам, madame, мери-
     153


     лом  для оценки моей глупости, --  отсюда вы  видите, что моя  глупость
носит  совершенно  исключительный  характер,  величественно  возвышаясь  над
обычным   человеческим   недомыслием.  Прочтите  моего   "Ратклифа",   моего
"Альманзора", мое "Лирическое интермеццо". Разум! Разум! Один лишь разум! --
и  вы испугаетесь высот моей  глупости. Я  могу сказать словами  Агура, сына
Иакеева: "Подлинно, я невежда между  людьми, и человеческого  разума  нет во
мне". Высоко  над землей вздымаются вершины дубов,  высоко над  дубами парит
орел, высоко над  орлом плывут облака, высоко  над облаками горят звезды ...
madame, не слишком ли это высоко для вас? Eh bien1,-- высоко  над
звездами витают  ангелы,  высоко над ангелами царит... нет, madame, выше моя
глупость  не  может  подняться, она  и  так достигла достаточных  высот.  Ее
одурманивает  собственная  возвышенность.  Она  делает  из меня  великана  в
семимильных сапогах. В обеденное время у меня такое чувство, как будто я мог
бы  съесть всех слонов Индостана  и  поковырять  потом  в зубах  колокольней
Страсбургского собора; к  вечеру я  становлюсь до  того  сентиментален,  что
мечтаю  выпить  весь  небесный  Млечный Путь, не задумываясь  над  тем,  что
маленькие  неподвижные звезды не переварятся и застрянут в желудке;  а ночью
мне окончательно нет  удержу, в голове моей происходит конгресс всех народов
современности  и  древности,  там  собираются египтяне,  мидяне, вавилоняне,
карфагеняне,   римляне,   персы,  иудеи,  ассирийцы,  берлинцы,   спартанцы,
франк-фуртцы, филистеры, турки, арабы, арапы... Madame, слишком  утомительно
было бы описывать  здесь  все эти народы; почитайте  сами  Геродота,  Ливия,
немецкие   газеты,   Курция,  Корнелия  Непота,   "Собеседник".  А  я   пока
позавтракаю.  Нынче утром что-то неважно  пишется: сдается  мне, что господь
бог  меня  покинул. Madame, я  боюсь  даже, что вы заметили это раньше меня.
Более  того, сдается  мне,,  что  истинная  благодать  божья сегодня  еще не
посещала меня.  Madame, я  начну новую  главу  и расскажу  вам,  как я после
смерти Le Grand приехал в Годесберг.
     ___________________
     1 Так вот (фр.).
     154


        "ГЛАВА XVI"
     Приехав в Годесберг,  я вновь сел у ног  моей прекрасной подруги: подле
меня лег ее каштановый пес, и оба мы стали смотреть вверх, в ее глаза.
     Боже правый! В глазах этих заключено было все великолепие земли и целый
свод  небесный сверх  того.  Глядя  в  те  глаза,  я  готов  был  умереть от
блаженства, и умри я  в такой миг, душа моя прямо перелетела  бы в те глаза.
О,  я не  в  силах  описать  их!  Я  отыщу  в  доме  для умалишенных  поэта,
помешавшегося от любви, и  заставлю его добыть из глубины  безумия  образ, с
которым я мог  бы сравнить те  глаза, -- между нами говоря, я  сам, пожалуй,
достаточно  безумен,  чтобы  обойтись  без  помощника  в  этом  деле.   "God
cL.n1 -- сказал как-то один англичанин.-- Когда она окидывает вас
сверху донизу таким спокойным взглядом,  то у вас  тают  медные  пуговицы на
фраке  и  сердце  к ним  в  придачу".--"F...e!2  --  сказал  один
француз.--У  нее глаза крупнейшего калибра.  Попадет такой  тридцатифунтовый
взгляд  в  человека,-- трах! --  и он влюблен".  Тут же присутствовал  рыжий
адвокат из Майнца, и он сказал: "Ее глаза похожи на две чашки черного кофе",
--  он хотел сказать  нечто очень  сладкое, так как  сам всегда клал  в кофе
неимоверно много сахару.  Плохие сравнения! Мы с каштановым псом лежали тихо
у  ног  прекрасной  женщины, смотрели и  слушали. Она  сидела  подле старого
седовласого  воина   с  рыцарской  осанкой  и   с  поперечными   шрамами  на
изборожденном  морщинами  челе.  Они  говорили  между собой  о  семи  горах,
освещенных  вечерней  зарей, и  о  голубом Рейне, спокойно и широко катившем
невдалеке свои  воды. Что  было нам до Семигорья,  и  до вечерней зари, и до
голубого  Рейна  с  плывшими  по нему  белопарусными челнами,  и  до музыки,
доносившейся  с одного  из них, и до глупого студента, который  пел  там так
томно и  нежно! Мы --  я  и  каштановый  пес --  глядели  в  глаза  подруги,
всматривались  в  ее лицо,  которое,  подобно месяцу  из темных  туч,  сияло
алеющей бледностью из-под черных  кос и кудрей. У нее были строгие греческие
черты со смелым изгибом губ, овеянных печалью, покоем
     _____________________
     1 Черт побери (англ.).
     2 Французское ругательство.
     155


     и  детским своеволием; когда она  говорила,  слова неслись откуда-то из
глубины,  почти как  вздохи,  но  вылетали нетерпеливо и быстро. И когда она
заговорила  и  речь  ее  полилась  с прекрасных уст,  как  светлый  и теплый
цветочный дождь, --  о!  тогда отблеск вечерней  зари лег  на  мою  душу,  с
серебряным  звоном  заструились в  ней воспоминания  детства,  но явственней
всего, как колокольчик, зазвучал в душе моей голос маленькой Вероники... И я
схватил прекрасную руку подруги, и  прижал ее к своим глазам, и не  отпускал
ее, пока в  душе моей не замер  звон,-- тогда я вскочил и рассмеялся,  а пес
залаял, и морщины  на  лбу  старого генерала обозначились суровее, и  я  сел
снова  и снова схватил прекрасную  руку, поцеловал  ее и стал рассказывать о
маленькой Веронике.
        "ГЛАВА XVII"
     Madame, вы желаете, чтобы я описал наружность маленькой Вероники?  Но я
не  хочу описывать ее. Вас,  madame, нельзя заставить читать дольше, чем вам
хочется, а я,  в свою очередь, имею право писать только то, что хочу. Мне же
хочется описать сейчас ту прекрасную руку, которую я поцеловал  в предыдущей
главе.
     Прежде всего я должен сознаться, что не был  достоин целовать эту руку.
То была  прекрасная рука,  тонкая,  прозрачная, гладкая, мягкая,  ароматная,
нежная, ласковая...  нет, право,  мне придется послать в аптеку прикупить на
двенадцать грошей эпитетов.
     На среднем  пальце  было надето  кольцо с жемчужиной, -- мне никогда не
приходилось видеть жемчуг в более жалкой роли,  -- на безымянном красовалось
кольцо с  синей  геммой,  --  я  часами  изучал  по ней  археологию,  --  на
указательном сверкал бриллиант -- то был  талисман; пока я глядел на него, я
чувствовал себя счастливым, ибо  где был он, был и палец со  своими четырьмя
товарищами--а всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. После  этих
манипуляций я  твердо  уверовал в магнетизм. Но била она не больно и  только
когда я заслуживал того какими-нибудь нечестивыми речами; а побив меня,  она
тотчас жалела об этом,  брала  пирожное, разламывала его надвое, давала одну
половину мне, а другую -- каштановому псу и, улыбаясь, говорила: "Вы оба
     156


     живете  без религии и потому не можете спастись. Надо вас на этом свете
кормить пирожными, раз на небесах для вас не будет накрыт стол". Отчасти она
была  права,--  в те времена  я отличался ярым атеизмом, читал Томаса Пейна,
"Systeme de  la nature"1, "Вестфальский вестник"  и Шлейермахера,
растил  себе бороду и разум и собирался примкнуть к рационалистам. Но  когда
прекрасная  рука  скользила   по  моему  лбу,  разум  мой  смолкал,  сладкая
мечтательность овладевала  мной,  мне чудились вновь  благочестивые  гимны в
честь девы Марии и я вспоминал маленькую Веронику.
     Madame,  вам  трудно представить себе,  как  прелестна  была  маленькая
Вероника, когда лежала в своем маленьком  гробике! Зажженные свечи,  стоящие
вокруг,  бросали блики  на бледное улыбающееся  личико,  на красные шелковые
розочки и  на шелестящие  золотые блестки, которыми  были украшены головка и
платьице покойницы. Благочестивая  Урсула привела меня вечером  в эту  тихую
комнату, и когда я увидел маленький  трупик на столе, окруженный лампадами и
цветами,  я  принял  его  сперва за красивую восковую  фигурку  какой-нибудь
святой;  но  затем я узнал милые черты  и спросил, смеясь,  почему маленькая
Вероника лежит так тихо. И Урсула сказала: "Так бывает в смерти".
     И  когда  она  сказала: "Так бывает  в  смерти"...  но нет,  я не  хочу
рассказывать сегодня эту историю, она  слишком  растянулась бы; мне пришлось
бы сперва поговорить о хромой сороке, которая ковыляла по Дворцовой  площади
и  которой было триста  лет от роду, а от  таких  вещей  не мудрено впасть в
меланхолию.  Мне  захотелось  вдруг  занять вас иной  историей, она  гораздо
занятней  и  будет  здесь вполне уместна,  --  ведь о ней-то,  собственно, и
должна была повествовать эта книга.
        "ГЛАВА XVIII"
     Душой рыцаря владели ночь и скорбь. Кинжалы клеветы  больно ранили его,
и когда он брел по площади Святого Марка, сердце его,  казалось  ему, готово
было разбиться и истечь кровью. Ноги его подгибались от
     ________________________
     1 "Систему природы".
     157


     усталости, -- как  благородную дичь, травили его целый день, а день был
летний  и жаркий, --  пот стекал с его лба, и когда он опустился  в гондолу,
глубокий вздох вырвался у него. Не думая ни  о чем, сидел он в черной кабине
гондолы, и,  плавно  качая,  несли его бездумные  волны давно знакомым путем
прямо  в Бренту,  а  когда  он  остановился у давно  знакомого  дворца,  ему
сказали, что синьора Лаура в саду.
     Она стояла,  прислонясь  к статуе  Лаокоона, подле куста  красных роз в
конце террасы, недалеко от  плакучих  ив,  которые  печально склоняются  над
струящейся мимо рекой. Улыбаясь, стояла она -- хрупкий образ любви, овеянный
ароматом роз.  Он  же пробудился от мрачного сна и весь вдруг  растворился в
нежности и страсти. "Синьора Лаура,-- произнес  он,-- я несчастен и подавлен
злобой, нуждой и  обманом..." Он  запнулся на  миг и пролепетал: "Но я люблю
вас!"  Радостная  слеза  блеснула  в его  глазах. С увлажненными  глазами  и
пылающими губами вскричал он: "Будь моей, дитя, люби меня!"
     Темный  покров тайны лежит на этом часе, ни один смертный не знает, что
ответила синьора Лаура,  и если спросить ее ангела-хранителя на небесах,  он
закроет лицо, вздохнет и промолчит.
     Долго  еще стоял рыцарь один подле статуи Лаокоона, черты его тоже были
искажены страданьем и  мертвенно-бледны, бессознательно обрывал он  лепестки
роз на кусте,  ломал  и мял  молодые бутоны, -- куст этот не цвел с тех  пор
никогда,  -- вдали рыдал безумный  соловей, плакучие ивы шептались тревожно,
глухо рокотали прохладные волны Бренты, ночь  засияла месяцем и звездами, --
прекрасная звезда, прекраснейшая из всех, упала с небес.
        "ГЛАВА XIX"
     Vous pleurez, madame?1
     О, пусть глаза, льющие сейчас столь прекрасные слезы, долго еще озаряют
мир своими лучами, и  пусть  теплая родная  рука  прикроет их  в далекий час
кончины!
     _________________________
     1 Вы плачете, мадам? (фр.)
     158


     Мягкая  подушка может служить  отрадой в смертный час, пусть будет  она
вам дана. И когда прекрасная усталая голова поникнет на нее и  черные локоны
рассыплются по  бледнеющему лицу, --  о, пусть  тогда господь воздаст вам за
слезы,  пролитые  надо мной! -- ведь рыцарь  тот, которого вы оплакивали,  я
сам. Я сам -- тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.
     Vous pleurez, madame?
     О, мне знакомы эти слезы! К  чему притворяться дольше? Ведь вы, madame,
и  есть та прекрасная женщина, которая еще  в Годесберге  проливала ласковые
слезы, когда я рассказывал  печальную сказку моей жизни,  --  как  перлы  по
розам, катились прекрасные  капли по  прекрасным щекам, -- пес молчал, замер
вечерний звон  в Кенигсвинтере,  Рейн рокотал все  тише,  ночь набросила  на
землю свой черный плащ, а я сидел у ваших  ног, madame, и смотрел вверх,  на
усеянное звездами небо. Сначала я принял и ваши глаза за  две звезды,  -- но
как можно спутать такие прекрасные глаза со  звездами? Эти холодные небесные
светила  не  умеют плакать  над несчастьем человека, который так несчастлив,
что сам не может больше плакать.
     У меня  были еще особые причины без  ошибки  узнать эти глаза,--в  этих
глазах жила душа маленькой Вероники.
     Я  высчитал,  madame,  что вы родились в тот  самый  день,  как  умерла
маленькая Вероника. Иоганна из Андернаха предсказала мне, что в Годесберге я
вновь  найду маленькую  Веронику,--  и  я  тотчас  узнал  вас.  Вы  неудачно
надумали, madame, умереть именно тогда, когда только  начались самые веселые
игры.  С  того  дня, как  благочестивая  Урсула сказала  мне: "Так  бывает в
смерти",  -- я  стал  одиноко и  задумчиво  бродить  по  обширной  картинной
галерее,  но  картины уже  не нравились  мне, как прежде, они  словно  вдруг
поблекли, одна лишь сохранила  яркость красок. Вы знаете, madame, о какой из
них я говорю.
     Она изображала султана и султаншу Дели.
     Помните, madame, как мы часами простаивали  перед ней, а  благочестивая
Урсула  загадочно усмехалась,  когда  посетители замечали  большое  сходство
между нашими лицами и лицами на картине? Madame, я нахожу, что вы
     159


     очень  удачно  изображены  на  той  картине;  даже  трудно  понять, как
художнику удалось передать все так верно, вплоть до наряда, который вы тогда
носили. Говорят,  он  был помешан и видел ваш  образ во сне.  А не может  ли
быть, что душа его скрывалась в том большом священном павиане, который тогда
состоял при вас жокеем? В этом случае он  не  мог  не  помнить о серебристом
покрывале, которое он сам однажды испортил,  залив его  красным вином. Я рад
был, что вы перестали  носить  его, оно не  особенно  шло к вам; да и вообще
европейское платье более к лицу женщинам, нежели индийское. Правда, красивые
женщины  красивы  в любом наряде.  Вы  помните,  madame,  как один галантный
брамин, --  он был похож на Ганешу, бога со слоновым хоботом, едущего верхом
на мыши,--сказал  вам как-то комплимент, что божественная Манека, нисходя из
золотого дворца Индры к царственному подвижнику Висвамитре, без сомнения, не
была красивее вас, madame!
     Вы не помните такого случая? С  тех пор как вы услышали это, прошло  не
больше трех тысяч лет, а красивые женщины обычно не так скоро забывают слова
тонкой лести.
     Но к мужчинам индийское  платье идет гораздо больше, чем европейское. О
мои пунцовые,  расшитые цветами лотоса делийские панталоны! Будь вы на мне в
тот день, когда я стоял перед синьорой Лаурой и молил о любви, -- предыдущая
глава  окончилась  бы иначе. Но,  увы! На  мне  были тогда  соломенно-желтые
панталоны, сотканные убогим китайцем в Нанкине, -- моя погибель была выткана
в них,--и я стал несчастным.
     Часто в маленькой немецкой  кофейне  сидит молодой  человек и  спокойно
попивает  кофе, а между тем в  огромном  далеком  Китае растет  и зреет  его
погибель:  там  ее  прядут  и  ткут, а потом, несмотря  на высокую Китайскую
стену,  она  находит путь к молодому человеку,  который принимает ее за пару
нанковых панталон, беспечно надевает их -- и становится  несчастным. Madame,
в маленькой груди  человека может укрыться очень много страдания, и укрыться
так хорошо, что бедняга сам по целым дням не чувствует его, живет не тужа, и
пляшет,  и  насвистывает,  и  весело поет  -- тралаллала,  тралаллала  трала
лла-ла-ла-ла-ла!..
     160


        "ГЛАВА XX"
     Она была пленительна, и
     он был пленен ею; он же плени
     тельным не был, и она им не пле
     нилась.
     . Старая пьеса
     И вот из-за такой глупой истории  вы хотели застрелиться? Madame, когда
человек хочет  застрелиться,  будьте уверены, у него  всегда  достаточно для
того оснований, но сознает ли он сам  эти основания -- вот в чем  вопрос. До
последнего мгновения разыгрываем мы  сами с собой комедию. Мы маскируем даже
свое страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль.
     Madame, вы, должно быть, знаете средство от зубной боли?
     У меня же  была  зубная  боль  в сердце.  Это  тяжелый  недуг,  от него
превосходно  помогает свинцовая  пломба  и  тот зубной порошок,  что изобрел
Бертольд Шварц.
     Страданье, как червь, все точило и точило мое сердце, бедный китаец тут
ни при  чем, это страдание я принес с собой в мир. Оно лежало со  мной уже в
колыбели, и  моя мать, баюкая меня, баюкала и его, и когда песни ее навевали
на  меня сон,  оно  засыпало  вместе со мной  и пробуждалось, лишь  только я
открывал глаза. По  мере того как я становился больше, росло  и страдание, и
стало, наконец, безмерно большим и разорвало мое...
     Поговорим  лучше  о  другом  --  о  венчальном  уборе, о  маскарадах, о
свадебных пирах и веселье -- тралаллала, тралаллала, тралалла-ла-ла-ла-ла!..
     161


        "ЧАСТЬ ВТОРАЯ"
     Вторая часть "Путевых картин"  была опубликована  в 1827  году,  в  нее
входили  также второй цикл стихов "Северного моря" (см. т. 1  наст,  изд.) и
"Письма из Берлина".
     Прозаическая часть  "Северного  моря" формально привязана  к пребыванию
поэта на  острове Нордерней во  время летних курортных сезонов  1825 и  1826
годов (во французском издании этот  раздел "Путевых картин" так и назывался:
"Нордерней").  Однако  внешние  обстоятельства  мало  отображены   в  книге,
собственно  "путевых  картин"  в  ней  почти  нет,  главное  место  занимают
лирические  раздумья   автора  о   насущных  проблемах   современности  и  о
литературных делах. "Северное море" задумано как очень  свободное сочинение,
непринужденно объединяющее суждения на разные темы. Гейне, не слишком дорожа
авторством, обратился  к друзьям с  предложением принять  участие  в  книге.
Откликнулся только  Карл Иммерман своими  литературными  эпиграммами,  они и
составили вторую, стихотворную, часть этого раздела "Путевых картин".
     Уже  в "Северном море"  намечена тема, которая становится центральной в
"Идеях. Книге Le Grand" -- произведении, которое имело огромный читательский
успех.  Здесь  собственный  предмет   "Путевых  картин"  --  размышления   о
европейских политических делах, об исторических судьбах европейских народов,
прежде всего немецкого -- не прикрыт уже никакими путевыми впечатлениями, он
становится  и  сюжетом,  и фактурой, и сутью  повествования. Предпосылкой  и
двигателем повествовательной динамики становится внутренний процесс, процесс
воспоминания,  "действие" книги, таким образом, переведено в план лирической
исповеди, глубоко личной и в то же время наполненной актуальным общественным
содержанием.  Это  восприятие  политических  вопросов  как  вопросов  сугубо
личных,  кровно  связанных  с  судьбой  каждого  современника,  --  огромное
завоевание Гейне, свидетельство демократизма и высокой гражданственности его
искусства. По точному наблюдению советского исследователя Н. Я. Берковского,
"Гейне показывает,  с  какой  личной страстью могут  переживаться события  и
отношения, лежащие далеко  за чертой  непосредственно личных интересов,  как
велики могут быть общественно-исторический пафос и  гражданская активность у
тех, в  ком они  не только не предполагаются, но  кому они прямо  воспрещены
существующим политическим строем".
     Существующему  политическому  строю,  охранительному  духу  европейской
Реставрации в "Идеях" противопоставлено буквально каждое слово. Автор упорно
возвращает   свою   память  и  память  читателя  (обращение  к  воображаемой
слушательнице -- madame --


     рефреном проходит через всю  книгу именно с этой целью, создавая эффект
разговора,  беседы,  признания) к событиям недавней  европейской истории,  к
ощущению  грандиозных  исторических  сдвигов,  вызванных  к   жизни  Великой
французской  революцией.  Именно  причастностью к  большой истории ценна для
Гейне и  фигура  Наполеона, в возвеличивании которого в ту пору крылся заряд
немалой   оппозиционной   силы.   Впрочем,   возвеличивание   здесь   скорее
художественное,   нежели   историческое,  образ   Наполеона,   как  и  образ
барабанщика  Ле Грана,  перерастают  в символы  революционной эпохи,  всякое
воспоминание о  которой  правители Священного  союза старались вытравить. Из
столкновения  подлинных  масштабов истории, явственно ощутимых в "Идеях",  с
масштабами устаревшими и мелкими, с реалиями феодально-монархической  Европы
Гейне умеет извлекать  не  только драматические,  но  и комические  эффекты,
особенно   во   всем,   что   касается   Германии.   "Лоскутное"   убожество
провинциальных  немецких княжеств, безнадежный застой  немецкой общественной
жизни  именно на  фоне  недавних исторических бурь, отзвуками которых  полна
книга Гейне, делаются жалкими и смешными.


        "ИДЕИ. КНИГА LE GRAND"
     Стр. 103. Эпиграф  взят  из пьесы А. Мюлльнера "Вина" (IV,  9)--  I см.
коммент. к с. 57.
     Madame... --  О роли этого обращения, рефреном проходящего через книгу,
хорошо  написал один из первых рецензентов  "Идей":  "Посвящение  этой книги
женщине и постоянно вторгающееся в авторскую речь обращение "madame" придает
еще более своеобразную  окраску всему целому, где  любовная история, история
мира и народов, дела науки и дела общественные переплелись столь причудливо,
в таком неистощимом богатстве форм и оттенков"  ("Gesellschafter",  1827, No
82).
     Стр. 104. "Ягор" -- берлинский ресторан.
     Стр.  106.  Сусанна --  по библейскому преданию, благонравная  женщина,
ложно обвиненная в супружеской измене. Леда -- была соблазнена богом Зевсом,
превратившимся     в    лебедя    (г    ре     ч.     миф.).    ...похищение
сабинянок...--Состоялось по  приказу древнеримского короля Ромула, поскольку
в  государстве было мало  женщин  (рим. м и ф.). Лукреция  -- добродетельная
римская гражданка,  обесчещенная  сыном императора  и  лишившая  себя жизни.
Бетман Фредерика (1760 -- 1815) --  известная немецкая актриса.  "Прекрасная
Феронъера"  -портрет в  Лувре, приписывается Леонардо да  Винчи.  Унбешейден
-владелец гамбургского погребка, где подавались устрицы.
     Баньяны -- бенгальские смоковницы.
     Стр. 107. San Giovanni --  переведенное  на итальянский-  язык название
улицы в Гамбурге -- Иоганнесштрассе.
     Стр. 109. Принц Гамбургский  -- герой одноименной трагедии Генриха  фон
Клейста (1777 --1811). Клейст покончил жизнь самоубийством.
     "О Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся..." -- Гомер, Одиссея
(11, 488). Перевод В. Жуковского.


     "Я предпочитаю быть живым псом..." -- Екклесиаст (9, 4).
     Стр.  110.   Но  настанет  день...--  В  оригинале  еще  более  внятное
пародирование известной цитаты из "Илиады" Гомера (4, 164).
     Стр. 111. Джагернаут (Джаганнатх) -- город в Индии, где находится много
старинных храмов, в том числе и знаменитый храм бога Кришны  с  его статуей,
усыпанной бриллиантами.
     Валъмики  --  поэт,  которому приписывалось  авторство древнеиндийского
эпоса  "Рамаяна",   герой   которого   --  Рама  --  претерпевает  множество
злоключений.
     Калидаса -- великий индийский поэт V в.
     Бопп Франц (1791 --1867)  -- основоположник сравнительного языкознания.
Гейне  слушал его лекции  в Берлине  в 1821 -- 1823 гг. Гейне  упоминает две
работы Боппа -- перевод фрагмента из "Махабхараты" ("Наль", издан в 1819 г.)
и научный труд, изданный в 1816 г.
     Брама  -- верховное  индийское  божество. Брамины  --  высшая индийская
каста -- согласно вероучению индуизма, вышли из головы Брамы.
     Стр. 112. ...место у  Аристофана...-- Имеется в  виду  комедия "Птицы";
речь идет об имитации соловьиного пения.
     ...в 1811  году...--В  этом году был собран на Рейне  небывалый  урожай
винограда. Иоганнисберг -- знаменитый  рейнский  виноградник, принадлежавший
австрийскому  канцлеру  Меттерниху,  отъявленному реакционеру,  на  глупость
которого здесь и намекает Гейне.
     Стр.  113.  Г'еррес  Якоб Иозеф  (1776--1848) --  немецкий  писатель  и
публицист,  проделал  печальную  эволюцию  от  романтического  энтузиазма  к
католическому мракобесию.
     Стр. 115. ...после смерти моей семь городов...-- Намек на семь городов,
споривших о чести  быть родиной  Гомера. Шилъда -- город  дураков, о котором
повествует знаменитая немецкая народная книга о  "шильдбюргерах". Кревинкелъ
--  вымышленный  городишко,  символ  немецкой  провинции  в  комедии  Коцебу
"Немецкие провинциалы" (1803).
     Стр. 117. Но вдруг все изменилось в Дюссельдорфе.--Речь идет о событиях
21 марта 1806 г. Тогда курфюрст Баварский отказался от княжества  Берг, куда
входил  Дюссельдорф, и его  наместник пшданул  город. 25 марта в Дюссельдорф
въехал  новый правитель  --  зять  Наполеона  Иоахим  Мюрат. Под отцом Гейне
подразумевает здесь бывшего властелина -- курфюрста Макса-Иозефа.
     Стр. 118. "sa ira,  са ira!" -- Начало припева знаменитой революционной
песни  времен  Великой  французской революции,  слова  Лярде, музыка  Бекура
("Дело пойдет! Аристократов на фонарь!").


     Стр.  119.  Великий  герцог  Иоахим.-- Речь идет  о Мюрате, ко*  торому
присягали  26 марта 1806 г.  Великим герцогом он  стаж только в июле того же
года.
     Стр.  121. Нибур  Бертольд  Георг  (1776--1831)  -- немецкий  историк,{
доказывал  в  своей  "Римской  истории", что  в  жизнеописании Тита; Ливия о
римских царях сильны мифологические привнесения.
     Магомет (570 -- 632) -- мусульманский пророк -- вынужден  был бе- -жать
из Мекки в Медину.
     Аман  -- придворный  князь  персидского  царя Артаксеркса, вознамерился
уничтожить евреев, был казнен по настоянию красавицц Эсфири (Эсфирь, 7).
     Вадцек  Франц  Даниэль  Фридрих  (1782--1823)  -- берлинский  педагог и
публицист, педант и весьма  скучный человек. Гейне в шутку  сравнивает его с
египетской царицей Клеопатрой, известной своим любовным легкомыслием.
     Стр. 122. Фукс -- на студенческом жаргоне -- "первокурсник".
     Стр.  123.  Аделунг  Иоганн Кристоф (1732--1806)  --  автор пятитомного
словаря немецкого языка. Шрамм Иозеф -- преподаватель лицея  в Дюссельдорфе,
автор книги "Маленький этюд о вечном мире" (1815).
     ...страны...    становились   даже   кроваво-красными...--   Намек   на
антинаполеоновские восстания в Испании (1808 г.) и в Тироле (1809 г.).
     ...цикорий  и  свекловица  росли теперь там...--В  результате  политики
"континентальной  блокады", проводимой  Наполеоном  против  Англии, в Европе
резко  сократился ввоз  колониальных товаров,  в частности, кофе  и  сахара.
Отсюда  -- всячески  рекламируемое возделывание цикория  и сахарной  свеклы,
ставшее объектом  частых в ту пору насмешек. Далее Гейне описывает тогдашнюю
ситуацию   в   Европе:   немцы   сделались  более  гибкими   --   намек   на
националистическое  по  духу  гимнастическое  движение;  французы  перестали
говорить комплименты -- так  как они успешно сражались; англичане -- швырять
деньги в окно -- намек на ту же континентальную блокаду, воспретившую Англии
торговлю с Европой, и т. д.
     Стр.  125. Михель  Мартене.-- Видимо, подразумевается  дипломат Фридрих
Мартене.
     "Праздничные  дни  миновали".--Цитата  из  оперы  "Говорящая   картина"
французского композитора Гретри.
     Стр. 126. Дессауский  марш  --  итальянский  марш, ставший популярным в
Германии благодаря полководцу Леопольду фон Дессау.
     Стр. 127. Шмалъц Теодор -- университетский профессор в Берлине, яростно
выступавший  против студенческого  движения,  в котором видел  опасность для
государственных устоев.
     Павзаний -- греческий историк II в.; в "Описании Эллады" по-


     вествует о том, как крик осла  выманил  из  засады вражеское войско, за
что впоследствии ослу была воздвигнута бронзовая статуя.
     Саллюстий Кай Крисп (86 -- 35 гг. до  н.  э.) -- древнеримский историк,
автор  сочинения  "О заговоре Каталины"; Гейне ссылается  здесь на  главу 23
этой работы.
     Стр.  128. Заальфелъд  И.-К.  (1785-1835)  -  профессор  истории, автор
весьма неприязненных книг о Наполеоне.
     Переход  через  Симплон.  --  Гейне,  очевидно,  подразумевает  картину
французского   живописца   Давида,   посвященную  переходу  Наполеона  через
Сен-Бернардский перевал.
     Стр. 129. Это  случилось...--Наполеон находился в Дюссельдорфе 2  --  5
ноября 1811 г.; Гейне, видимо, намеренно меняет здесь дату и время года.
     Пруссии больше не стало  бы.  -- Намек на  жестокие  военные поражения,
которые Наполеон нанес  прусской армии  в  битвах  под Йеной и Ауэрштедтом в
1806 г.  Тот  же смысл в упоминании о Священной Римской империи, -- Наполеон
упразднил ее существование.
     Стр. 130. Клио -- муза истории (греч. миф.).
     Сэр Тудсон  Лоу (1769--1844)  -- губернатор  острова Св. Елены,  где  в
ссылке провел последние годы жизни Наполеон. Лоу написал об этом мемуары.
     Стр.  130--131.  "Беллерофон",  Лас  Казес,  О'Мира,  Антомарки.--  См.
коммент. к с. 91 -- 92.
     Стр.  131. Лондондерри  Генри Роберт  Стюарт  (1769--1822)  --  маркиз,
английский политик,  был известен как ярый противник Наполеона,  покончил  с
собой.  Людовик XVIII  --  французский  король, умер  в  1824  г.  Профессор
Заальфелъд (см. коммент.  к с.  128) -- в конце концов сошел с  ума, так что
пророчество Гейне сбылось вполне.
     Слова Главка.--Г о мер. Илиада (6, 146 -- 149).
     Стр.  132   ...слышалась  теперь  прусская  речь...--  По  установлению
Венского конгресса (1815  г.), большая часть графства Берг вместе с  городом
Дюссельдорфом  отошла  к Пруссии. В Дюссельдорфе с  1821 г. обосновался двор
принца Фридриха Прусского.
     Стр. 133. ...по ночам бродит дама в черных шелках...-- Гейне вспоминает
здесь дюссельдорфское предание о жене герцога Бергского, умершей в 1597 г. и
якобы являющейся в  виде призрака в замке с собственной головой под  мышкой.
Этот мотив Гейне неоднократно использует в стихах.
     Стр. 134. ..в старой народной песне...-- Песня опубликована


     в сборнике "Волшебный рог мальчика" (1806 -- 1808) Арнима и Брентано.
     Стр.  136. ...великую муку  мыслителя... Гете  решается  высказать...--
Имеется в виду "Фауст", написанный на основании народных преданий и народных
книг.
     ...Шекспир вкладывает в уста шуту...-- Шекспир. Король Лир (I, 4).
     Стр. 137. Леда  (см. коммент. к с.  106) -- мать Елены,  из-за  которой
началась  Троянская война  (г  реч. ми ф.). Приам  -- царь Трои,  оплакивает
гибель своего сына  Гектора, павшего в поедиюсе  с  Ахиллом  (Гомер. Илиада,
24).
     Стр. 138. Друг Г.-- Эдуард Ганс (см. коммент. к с. 61).
     Михаэль Бер (1800 -- 1833) -- драматург, брат композитора Мейер-бера.
     "Пенсе де Леон"  --  комедия Клеменса Брентано  (1804).  Гейне цитирует
изречение, ставшее у романтиков ходовым для обозначения антитезы искусства и
жизни.
     Шпитта  Филипп  (1801  --1859)  --  поэт,  друг  Гейне  по  Геттингену,
впоследствии посвятил себя  сочинению духовных песен, и их отношения с Гейне
оборвались.
     Стр.  139.  Каменная  улица.-- На  этой  улице  в  Гамбурге  находились
известные еврейские рестораны.
     ...многие  берлинские  ученые...   --  Вероятно,  намек  на  известного
историка и антисемита Христиана Фридриха Рюса.
     ...я мог бы также процитировать Тацита... --  Римский  историк  Тацит в
"Историях" (кн.  5), ссылаясь на грамматика  Апиона,  утверждал, что евреи в
своем храме поклоняются золотому ослу.
     См. Pentat. Lib.- Числа, 22, 21.
     Геснер Иоган Маттиас -- профессор филологии в Геттингене.
     Стр. 140. ...Иаков сравнивает с  ослом сына  своего...-- Бытие, 49, 14.
...Гомер -- своего героя Аякса... -- "Илиада", (11, 558 -- 565).
     Абелярдус, Пику с Миранду лану с, Борбониус и т. д. -- Гейне использует
здесь забытое сочинение И.-А. Бернгарди "Краткие истории, касающиеся ученых,
где трактованы их происхождение, воспитание, нравы, судьбы, сочинения и пр."
(1718),  полное всевозможных  вздорных суждений. Абеляр Пьер (1079--1142) --
французский философ; Пика да Мирандола (1463--1494) -- итальянский гуманист;
Бурбон Никола -- под этим именем известны два французских поэта, писавшие на
латыни; Куртезиус (1550 --1618) --итальянский поэт;  Полициано Анджело (1454
--1494) --итальянский  поэт, ученый, друг  Мирандолы; Луллий Раймунд (1234--
1315)  -- средневековый испанский  поэт,  ученый,  философ со склонностями к
схоластике  и  фантазерству.  Только  биография  Абеляра  известна  любовной
историей, остальные имена


     приведены для "пущей учености", над которой Гейне издевается. "Генрикус
Гейнеус" назван в этом ряду,  видимо, прежде  всего как автор "Книги песен",
получившей тогда уже широкую известность.
     Гуго Густав.-- См. коммент. к с. 17.
     Мабильон Жан (1632  --1707) --  монах-бенедиктинец, французский ученый;
его труд, о котором говорит Гейне, публиковался  в 1675 --  1685  гг.  Торус
(Ториус)  Рафаэль  --  врач, поэт-латинист,  автор "Гимна  табаку",  который
пользовался широкой  известностью в XVII в.,  известный голландский издатель
Эльзевир  опубликовал его  в 1626 г.  Киншот  де --  голландская  дворянская
семья,  многие  члены  которой  в  XVI  --XVII  вв.  занимались   науками  и
писательством;  Гревиус  (1632  --1703)  --  английский  филолог  и историк.
Боксхорниус (1612  -- 1653)  --  голландский  писатель и ученый. Бепль  Пьер
(1647--1706) -- французский  писатель, предшественник просветителей. Мартиус
Иоганн  Георг  (1676 --1726)  --  ученый-пастор; упоминаемый  Гейне  трактат
опубликован в 1706 г.
     Стр. 141. Беньовский, граф -- международный авантюрист, бежал в 1771 г.
с сибирской каторги; Григорий VII-- папа римский, укрылся  в  замке Каносса,
опасаясь враждебных  действий со стороны Генриха IV; Абарбанелъ -- еврейский
ученый, бежал в 1492 г. из Испании, спасаясь от преследования евреев;  Руссо
Жан-Жак -- скрывался от преследований из-за своей книги "Эмиль", объявленной
парижским парламентом безбожным сочинением.
     Фидий (V в. до н. э.) -- великий древнегреческий скульптор.
     ...и посему я должен, хоть с опозданием, высказаться по поводу заглавия
моей   книги.  --  Гейне  повторяет  здесь   прием  Лоренса  Стерна,  автора
знаменитого  "Сентиментального  путешествия",--  в  этой  книге  предисловие
возникает  после того, как  путешествие давно  началось. Как и Стерн,  Гейне
пародирует  научную  классификацию,  высмеивает  претензии  на системность в
изложении, повторяя даже некоторые "рубрики" Стерна.
     Стр.  142. Гверен Арнольд (1760 -- 1842) -- историк, автор книги "Идеи,
относящиеся  к  политической жизни,  обмену  и  торговле  важнейших  народов
древнего  мира"  (1793--1796),  в  1824  г. эта  книга  выдержала  четвертое
издание.
     Стр. 143. Кватерна -- обозначение комбинации в лотерее.
     См.  Гете  и  сочинителей  религиозных  брошюрок.-- Гейне  намекает  на
многочисленные  нападки,  которым  подвергался  Гете со стороны богословов и
ревнителей религии.
     Губщ Фридрих  Вильгельм  (1768--1870)  -- литератор,  издатель  журнала
"Gesellschafter". Гейне печатался в этом издании.
     Стр. 144. Панглос -- герой философской повести Вольтера


     дид,  или  Оптимизм".  Гейне  имеет в  виду присказку Панглоса: "Все  к
лучшему в этом лучшем из миров".
     Стр.  145.  Марр  --   гамбургский  ресторатор;   на  досуге  занимался
сочинительством, развлекал гостей чтением  своих пьес, после чего  иногда не
брал денег за обед.
     Шупп  Бальтазар  (1610--1661) -- пастор в Гамбурге,  автор сатирических
"Назидательных сочинений".
     Стр.  146.  ...как башня, обращенная  к  Дамаску...-- Цитата  из  Песни
Песней (7, 4).
     Стр. 147. Дюстерштрассе -- название улицы, в  Гамбурге, букв.:  "темная
улица".
     Стр.  148. ...величайшего обскуранта нашей  страны. --  Имеется в  виду
Йозеф Фридлендер (см. коммент. к с. 71).
     "На Рейне, на Рейне..." -- известная песня Клаудиуса (см. коммент. к с.
50);  "Тот  образ так чарующе красив"  -- слова из  оперы Моцарта "Волшебная
флейта"; "О белая дама..." -- слова из оперы Буальдье "Белая дама" (1825).
     Стр. 149. Гекатомба -- жертвенное заклание ста быков.
     Тот  великий  филосел...--  Видимо,  выпад  против  философа  Шеллинга,
неуклонно сползавшего  к  религии и мракобесию. В оригинале внятный намек на
пристрастие к спиртному, которым Шеллинг в ту пору уже серьезно страдал.
     ...жалкий творец жалостных  трагедий...-- Фридрих Юхтриц  (1800--1875),
посредственный писатель, автор трагедии  "Александр и Дарий", поставленной в
1825 г. "Умелой кухаркой" Гейне называет Людвига Тика, написавшего хвалебное
предисловие к этому сочинению.
     Клаурен.  -- См. коммент.  к с. 63. "Мимили"  -- один из  популярнейших
рассказов Клаурена.  Под "ежегодными карманными сборниками  непристойностей"
подразумевается собрание рассказов Клаурена, выходившее с 1820 г.
     Стр. 150.  Салат  из  Виллибалъда  Алексиса.--См.  коммент.  к  с.  96.
Настоящая  фамилия Алексиса  --  Херинг (по-немецки  "селедка"), отсюда игра
слов.
     ...и  вот  уже  5588  лет...--  Гейне  в  шутку  переводит  здесь  дату
публикации  второй   части   "Путевых  картин"   (1827  г.)   на   иудейское
летоисчисление.
     Стр. 151. Фуше Жозеф (1759--1820)  -- реакционный политический деятель,
руководил тайной полицией  при разных французских правительствах и монархах.
В 1824  г. вышли четырехтомные "Мемуары", написанные историком де Бошамом по
бумагам  умершего.  Цитируемое изречение, помимо  Фуше,  встречается  еще  у
Плутарха, Вольтера, Талейрана и других авторов.


     Стр. 152. "Тяжел камень..." -- Екклесиаст (27, 3).
     Стр.  154. "Подлинно, я невежда..." --  Книга  притчей Соломоновых (30,
2).
     Стр. 157.  Пейн Томас (1737--1809) -- публицист и политический деятель,
участник Войны за независимость Соединенных Штатов, член Конвента с 1792 г.,
автор сочинения "Права человека".
     "Система  природы" (1770)  -- труд  французского  философа-материалиста
Гольбаха (1723^-- 1789).
     "Вестфальский вестник" ("Rheinisch-Westfalischer Anzeiger") -- издание,
в котором Гейне печатался с 1819 г.
     Шлейермахер  Фридрих  (1768  --1834) -- философ  и  теолог, протестант,
играл  важную роль в  истории романтизма "йенского  кружка", автор  "Речей о
религии"  (1799),  в  которых  идея  бога  трактовалась  весьма   вольно,  в
интимно-пантеистическом духе.
     Стр. 160. Манека  -- прекрасная девушка,  искушавшая царя Висвамитру во
время его покаяния (инд. миф.).
     Стр.  161.   Шварц  Бертольд  --  францисканский  монах  из  Фрейбурга,
изобретший порох (XIV в.).
     Поговорим  лучше о  другом.,.--  Переход к  следующим разделам  первого
издания, где печатались "Письма из Берлина" с рас суждениями об опере Вебера
"Вольный стрелок"  и знаменитой брачной  песне в этой опере: "Мы плетем тебе
венок...".
     Перевод Н. Касаткиной



        Генрих Гейне.
        Луккские воды

---------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений. т.6
     OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ruЎ http://justlife.narod.ru/
     Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" Ў http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm

---------------------------------------------------------------


     Как мужу я жена...
     Граф Август фон Платен-Галлер-мюнде.
     Угодно графу в пляс пуститься -- Пусть граф распорядится, И я начну!
     Фигаро
     Карлу  Иммерману,  поэту,  посвящает эти страницы  в знак восторженного
почитания автор
        "ГЛАВА I"
     Когда я  вошел в комнату к Матильде, она застегнула последнюю  пуговицу
на зеленой амазонке и как раз собиралась надеть  шляпу с белыми перьями. Она
быстро отбросила ее в  сторону, как  только  увидела  меня,  и  кинулась мне
навстречу  с  развевающимися  золотыми кудрями.  "Доктор неба  и земли!"  --
воскликнула она  и  по старой привычке схватила меня за уши  и с забавнейшей
сердечностью поцеловала.
     -- Как поживаете, безумнейший из  смертных? Как я счастлива,  что  вижу
вас  опять! Ведь на всем свете не найти мне человека более сумасшедшего, чем
вы.' Дураков и болванов достаточно, и нередко их удостаивают чести принимать
за сумасшедших;  но истинное безумие  так  же редко, как истинная  мудрость;
быть  может  даже, оно -- не что иное, как сама мудрость, вознегодовавшая на
то, что знает все, знает все гнусности этого мира, и потому принявшая мудрое
решение сойти с ума. Жители Востока -- толковый народ, они чтут  помешанного
как пророка, а мы всякого пророка считаем за помешанного.
     -- Но, миледи, почему вы не писали мне?
     234


     --  Я,  доктор, написала  вам, конечно,  длинное  письмо и  пометила на
конверте: вручить  в Нью-Бедламе.  Но вас,  против  всякого ожидания, там не
оказалось, и письмо  отправили в Сент-Люк, а так как вас и там не оказалось,
то  оно  пошло дальше, в другое  такое  же учреждение,  и  совершило,  таким
образом, турне по  всем домам умалишенных Англии, Шотландии и Ирландии, пока
мне не  вернули его с пометою, что джентльмен, которому оно адресовано, пока
еще не засажен. И в самом деле, как это вы все еще на свободе?
     -- Я хитро  устроился, миледи.  Повсюду, где  я бывал, я умел  обходить
дома умалишенных, и, думаю,, это удастся мне и в Италии.
     -- Друг мой, здесь вы в полной безопасности: во-первых, вблизи нет дома
для умалишенных, а во-вторых, здесь мы хозяева.
     --   Мы?  Миледи!  Вы,  значит,  причисляете  себя  к   нам?  Позвольте
запечатлеть братский поцелуй на вашем челе.
     -- Ах,  я говорю, мы -- приехавшие на воды, причем я еще,  право, самая
разумная...  А  поэтому вы легко можете  себе  представить, какова же  самая
сумасшедшая, именно Юлия Максфилд, постоянно утверждающая, что зеленые глаза
означают весну души; кроме того, здесь две молодые красавицы...
     -- Конечно, английские красавицы, миледи?
     --   Доктор,    что   значит   этот   насмешливый   тон?   По-видимому,
изжелта-жирные, макаронные  лица так пришлись вам  по вкусу в Италии, что вы
совершенно равнодушны к британским...
     --  Плумпудингам  с  глазами-изюминками,  грудям-ростбифам,  отделанным
белыми полосами хрена, гордым паштетам...
     --  Было время,  доктор, когда вы приходили в  восторг всякий  раз, как
видели красивую англичанку...
     -- Да, это было когда-то! Я и сейчас не  склонен отказывать в признании
вашим  соотечественницам.  Они прекрасны, как  солнце, но  -- как  солнце из
льда, белы,  как мрамор, но и  холодны, как мрамор, близ холодного их сердца
замерзают бедные...
     -- О! Я знаю кое-кого, кто не  замерз и  вернулся  из-за  моря свежим и
здоровым, и это был великий, немецкий, дерзкий...
     -- По крайней мере, он простудился так сильно близ
     235


     ледяных британских сердец, что до сих пор у него, насморк.
     Миледи,  казалось, была  задета  этими  словами;  она  схватила  хлыст,
лежавший между страницами романа  в  виде закладки, провела  им  между  ушей
своей  белой, тихо  заворчавшей  охотничьей собаки,  быстро подняла  шляпу с
пола,  кокетливо  надела  ее на  кудрявую  головку,  раза  два  самодовольно
взглянула в зеркало  и гордо произнесла : "Я еще красива!"  Но вдруг, как бы
охваченная  трепетом   темного,  болезненного   ощущения,   остановилась   в
задумчивости,  медленно стянула  с руки белую перчатку, подала  мне руку  и,
стремительно угадав мои мысли, сказала:  "Не правда ли, эта рука  не так уже
красива, как в Рамсгейте? Матильда за это время много выстрадала!"
     Любезный  читатель!  Редко  можно  разглядеть  трещину  в  колоколе,  и
узнается она  лишь  по  звуку.  Если  бы  ты  слышал  звук  голоса,  которым
произнесены были эти слова, ты бы сразу понял, что сердце миледи --  колокол
из лучшего  металла, но скрытая  трещина  удивительным образом  глушит самые
светлые его тона и как  бы окутывает их тайной грустью.  Но я все-таки люблю
такие колокола: они находят родственный отзвук в моей собственной груди; и я
поцеловал руку миледи, пожалуй, сердечнее, чем когда-либо, хотя она и не так
уж была свежа,  и несколько жилок, слишком  резко выделявшихся своим голубым
цветом,  также,  казалось,  говорили  мне:  "Матильда  за  это  время  много
выстрадала!"
     Взгляд,  который  она  бросила на меня,  подобен  был грустной одинокой
звезде  в  осеннем небе,  и она сказала нежно и сердечно: "Вы, кажется,  уже
мало меня любите, доктор! Только сострадание выразилось в слезе, упавшей мне
на руку, словно милостыня".
     -- Кто  же заставляет вас придавать такой скудный смысл безмолвной речи
моих  слез?  Держу  пари,  белая  охотничья  собака,  льнущая сейчас  к вам,
понимает меня лучше: она смотрит  то на меня, то на вас и, кажется, удивлена
тем, что люди, гордые  властители мироздания, так  глубоко несчастны в душе.
Ах, миледи! Только родственная скорбь исторгает слезы, и каждый, в сущности,
плачет о себе самом.
     --  Довольно,  довольно,  доктор!  Хорошо,  по  крайней  мере,  что  мы
современники и что мы с нашими глупыми
     236


     слезами находимся  в  одном  и  том же  уголке  земли.  Какое  было  бы
несчастье, если бы вы жили случайно на двести лет раньше,  как это произошло
с моим другом  Мигелем Сервантесом  де Сааведра, или,  тем более, если бы вы
появились сто  лет спустя, подобно еще одному близкому другу, которого имени
я даже не  знаю именно потому, что он получит свое  имя лишь при  рождении в
1900 году! Но расскажите, как вы жили с тех пор, как мы расстались.
     -- Я занимался своим обычным делом,  миледи:  я все время катил большой
камень. Когда я вкатывал его до половины горы, он внезапно срывался вниз и я
вновь должен был  катить его  в  гору,  и  это катанье в гору и с горы будет
длиться до  тех пор, пока сам я не улягусь под большим камнем и каменных дел
мастер не напишет на нем большими буквами: "Здесь покоится..."
     -- Ни за что, доктор, я не оставлю вас в покое,--  только не впадайте в
меланхолию! Засмейтесь, или я...
     -- Нет, не щекочите, лучше я сам засмеюсь...
     --  Ну, хорошо.  Вы мне нравитесь все так же, как в Рамсгейте,  где  мы
впервые сошлись близко...
     -- И  в  конце  концов сошлись  еще ближе  близкого. Да, я буду  весел.
Хорошо, что мы снова встретились, и великий немецкий... вновь  доставит себе
удовольствие рисковать своей жизнью близ вас.
     Глаза  миледи засветились,  как солнце  после легкого дождя,  и хорошее
расположение духа уже опять вернулось к ней,  когда вошел Джон и с  чопорным
лакейским  пафосом   доложил  о   приходе  его  превосходительства,  маркиза
Кристофоро ди Гумпелино.
     -- Добро пожаловать! А  вы,  доктор, познакомитесь  с  одним  из  пэров
нашего  сумасшедшего царства. Не  смущайтесь его  наружностью, в особенности
его носом. Человек этот обладает выдающимися свойствами, например множеством
денег,  здравым  рассудком  и  страстью  перенимать  все  дурачества  нашего
времени;  к тому  же  он влюблен в мою зеленоокую  подругу,  Юлию  Максфилд,
называет ее своею  Юлиею, а себя -- ее Ромео, декламирует и вздыхает, а лорд
Максфилд, деверь, которому свою верную Юлию доверил муж, это Аргус...
     Я хотел уже  заметить, что Аргус сторожил  корову,  но тут двери широко
распахнулись  и,  к величайшему моему изумлению, ввалился  мой старый  друг,
банкир Христиан
     237


     Гумпель, со  своей сытой  улыбкой и благословенным  животом. После того
как  его лоснящиеся толстые губы  вдоволь потерлись о руку миледи и высыпали
обычные вопросы о здоровье, он узнал и меня -- и друзья бросились друг другу
в объятия.
        "ГЛАВА II"
     Предупреждение  Матильды,  чтобы  я не смущался  носом этого  человека,
оказалось  достаточно  обоснованным, и немного не хватало,  чтобы он выколол
мне  глаз. Я не  хочу  сказать ничего  дурного  об этом носе;  наоборот,  он
отличался  благородством  формы, и именно благодаря ему мой  друг счел  себя
вправе присвоить себе  по меньшей  мере титул маркиза. По  этому носу  можно
было узнать, что он принадлежит к настоящей аристократии, что он  происходит
из  древней  всемирно  известной  семьи, с которой породнился  когда-то,  не
опасаясь мезальянса, сам господь бог. С тех пор этот род,  правда, несколько
опустился, так что со времен  Карла Великого должен был  добывать средства к
существованию  по   большей  части  торговлей  старыми  штанами  и  билетами
гамбургской  лотереи,  не  поступаясь,  однако,  ни  в малейшей  мере  своей
фамильной  гордостью  и  не теряя  надежды  получить  назад  свои  старинные
поместья или, по крайней  мере,  эмигрантское  вознаграждение  в достаточном
размере, когда  его старый легитимный  монарх выполнит обет реставрации,  --
обет, при помощи которого  он вот уже две тысячи лет водит его за нос. Может
быть, носы этой фамилии и стали так длинны оттого, что ее так  долго  водили
за нос? Или эти  длинные  носы -- род мундира,  по которому бог-царь  Иегова
узнает своих лейб-гвардейцев  даже в  том  случае,  когда они дезертировали?
Маркиз  Гумпелино был  именно таким дезертиром,  но он  все продолжал носить
свой  мундир,  и  мундир его  был блестящ,  усеян  рубиновыми  крестиками  и
звездочками, миниатюрным орденом Красного орла и прочими знаками отличия.
     -- Посмотрите,  -- сказала миледи, --  это мой любимый нос,  я  не знаю
лучшего цветка на земле.
     -- Этот цветок, -- ухмыльнулся Гумпелино, -- я не могу положить на вашу
прекрасную грудь, иначе пришлось
     238
     бы  присоединить и мое  цветущее лицо,  а это  приложение, может  быть,
несколько  стеснило бы вас при  сегодняшней  жаре. Но  я принес вам не менее
драгоценный цветок, здесь весьма редкий...
     С  этими словами маркиз  развернул бумажный сверток, который  принес  с
собой, и, не торопясь, заботливо вынул из него великолепнейший тюльпан.
     Едва миледи увидела цветок, она во весь голос закричала: "Убить! Убить!
Вы  хотите меня убить? Прочь,  прочь  этот ужас!"  При  этом  она так  стала
бесноваться, будто  ее  в самом  деле хотят погубить; она  прикрывала руками
глаза, бессмысленно бегала взад и вперед по комнате, проклиная нос Гумпелино
и его  тюльпан, звонила  в звоночек, топала  об пол,  ударила хлыстом собаку
так, что та громко залаяла,  и когда вошел Джон, воскликнула, как Кин в роли
короля Ричарда:
     Коня! коня! Все царство за коня!--
     И вихрем вылетела из комнаты.
     --  Курьезная  женщина! -- сказал Гумпелино, застыв от  изумления и все
еще держа в  руке тюльпан. В  этой позе он походил на  одного из тех божков,
которых  можно видеть  с  лотосом  в  руках  на  древнеиндийских  надгробных
памятниках.  Но я куда лучше знал эту женщину и ее идиосинкразию: меня свыше
всякой  меры развеселило это зрелище, и, приоткрыв окно, я крикнул: "Миледи,
что  мне  думать о  вас?  Где  же  ваш  разум,  ваша  благовоспитанность,  в
особенности ваша любовь?"
     В ответ она крикнула с диким смехом:
     Когда я на коне, то поклянусь: Люблю тебя безмерно!
        "ГЛАВА III"
     -- Курьезная женщина, -- повторил Гумпелино, когда мы с ним отправились
в  путь  --  навестить  двух  его  приятельниц,  синьору Летицию  и  синьору
Франческу,  с  которыми он  собирался  меня познакомить. Квартира  этих  дам
находилась  довольно  высоко  на  горе,  и я  тем  признательнее  был  моему
упитанному  другу за  то, что,  находя  подъем в гору несколько трудным  для
себя, он
     239
     останавливался на каждом холме, переводя дух и охая: "О, Иисусе!"
     Дело в  том, что  дома  на Луккских  водах  расположены  или  внизу,  в
деревне, окруженной высокими горами, или  же на  самих  горах, невдалеке  от
главного  источника,  где  живописная   группа  строений   смотрит  вниз  на
очаровательную долину. Но некоторые  дома  разбросаны и поодиночке на горных
склонах,  и к  ним приходится  карабкаться  между виноградниками,  миртовыми
кустами,  каприфолиями,  лаврами, олеандрами, геранью и  прочими изысканными
цветами  и  растениями;  это  какой-то сплошной дикий  рай.  Мне  никогда не
приходилось видеть долины очаровательнее, в особенности  если смотреть вниз,
на  деревню,  с  террасы  верхнего  источника,  где высятся сумрачно-зеленые
кипарисы. Видишь мост, переброшенный через речку, которая  называется Лимою,
и, разделяя деревню  на две  половины, в обоих  концах ее образует небольшие
пороги,  так  как  сбегает  по  скалам, и  поднимает  шум,  словно  пытается
рассказать  самые  приятные на свете вещи, но  не в состоянии сделать  этого
из-за эха, со всех сторон заглушающего ее.
     Но  главное очарование долины  заключается, конечно, в том, что  она не
слишком велика и не слишком мала, что душа  зрителя  не ширится помимо воли,
а, напротив, ощущает гармоническую соразмерность  с  чудесным зрелищем,  что
самые вершины гор, как и всюду в Апеннинах,  не нагромождаются в причудливом
готическом  беспорядке,  подобно карикатурам на  горы,  которые мы наблюдаем
наряду   с  карикатурами  на  людей  в  германских  землях;   их  благородно
округленные, одетые  в яркую зелень контуры говорят о  почти  художественной
культуре и чрезвычайно мелодически гармонируют с бледно-голубым небом.
     --  Иисусе! --  простонал Гумпелино, когда мы, уже сильно согревшись от
утомительного подъема в гору и от лучей утреннего солнца, достигли кипарисов
на  упомянутой мною возвышенности и, заглянув вниз, в деревню,  увидели, как
наша английская приятельница промчалась на коне через мост, мелькнув, словно
романтический   образ  из   сказки,  и  столь   же  быстро   исчезла,  будто
сновидение.--  Иисусе,  что  за  курьезная женщина!--несколько  раз повторил
маркиз.--В моей скромной жизни я не встречал подобных женщин. Они попа-
     240


     даются только в комедиях, и  я думаю,  что Гольцбехер, например,  очень
хорошо сыграла бы ее роль. В ней есть что-то русалочье. Как вы полагаете?
     -- Я полагаю, что вы правы, Гумпелино. Когда я ехал с  ней из Лондона в
Роттердам, капитан корабля сказал, что она похожа на посыпанную перцем розу.
В благодарность за это пикантное сравнение она высыпала ему на  голову целую
перечницу, застав  его  однажды  дремлющим в  каюте,  и  к нему  нельзя было
подойти, чтобы не чихнуть.
     -- Курьезная женщина, -- повторил Гумпелино.--  Нежная, как белый шелк,
и такая же крепкая, а на лошади сидит так же хорошо, как я. Только бы она не
загубила свое здоровье этой верховой  ездой. Вы не заметили сейчас длинного,
тощего  англичанина,  мчавшегося  за  ней  на  своем тощем коне, точь-в-точь
галопирующая чахотка? Народ  этот проявляет излишнюю страстность в  верховой
езде,  все свои деньги  тратит на лошадей.  Белый конь  леди  Максфилд стоит
триста золотых,  живехоньких луидоров -- ах, а луидоры стоят так высоко  и с
каждым днем все поднимаются!
     --  Да, луидоры поднимутся  еще так высоко, что бедному ученому,  вроде
нашего брата, и не достать до них.
     -- Вы понятия не имеете, доктор, сколько мне  приходится тратить денег,
а между тем я обхожусь при помощи одного только слуги и,  лишь когда бываю в
Риме, содержу капеллана при своей домовой часовне. А вот идет мой Гиацинт.
     Маленькая  фигурка,  показавшаяся в этот  момент  из-за поворота холма,
заслуживала   скорее  названия  красной  лилии.  В  глаза  бросался  широкий
болтающийся  сюртук ярко-красного цвета,  изукрашенный золотыми позументами,
которые сверкали на солнце, и среди всего этого красного великолепия торчала
головка,  обливавшаяся  потом, и она кивала мне, как  доброму знакомому. И в
самом  деле,  рассмотрев  поближе  бледное  озабоченное  личико  и  деловито
мигающие глазки, я узнал человека, которого, казалось, легче  было встретить
на горе Синае,  чем  на Апеннинах; это был не кто  иной, как господин  Гирш,
гамбургский  обыватель, не  только  бывший  всегда очень  честным лотерейным
маклером, но и знавший толк в мозолях и драгоценностях так основательно, что
он не только умел отличать первые от последних, но
     241


     и вырезал очень искусно мозоли и оценивал очень точно драгоценности.
     -- Я надеюсь, -- сказал он, подойдя ко мне ближе, -- что вы еще помните
меня,  хотя я и не называюсь больше Гирш. Я зовусь теперь Гиацинтом и состою
камердинером у господина Гумпеля.
     --  Гиацинт!  --  вскричал  этот  последний,  изумленный  и  пораженный
нескромностью своего слуги.
     --  Будьте  покойны,  господин  Гумпель,  или  господин Гумпелино,  или
господин  маркиз, или ваше превосходительство,  нам нечего  стесняться перед
этим господином; он знает меня, не раз покупал у меня лотерейные билеты, и я
даже мог бы поклясться, что со времени  последнего розыгрыша он  остался мне
должен семь марок девять шиллингов. Право, я очень рад, господин доктор, что
вижу вас здесь. Вы  тут  тоже для своего удовольствия? Иначе  -- для чего же
тут и быть в  такую жару,  когда  еще  притом  надо лазить с горы на гору? К
вечеру я устаю здесь  так, как  будто двадцать раз пробежал от Альтонских до
Каменных ворот и не заработал при этом ни гроша.
     -- Иисусе!  -- воскликнул  маркиз.--  Замолчи,  замолчи!  Я заведу себе
другого слугу!
     -- Зачем молчать!  -- возразил Гирш-Гиацинт. -- Ведь так приятно, когда
можно  поговорить опять на добром немецком языке с лицом, которое  видел уже
когда-то в Гамбурге, а когда я подумаю о Гамбурге...
     Тут,  при воспоминании о  маленькой мачехе-родине,  глазки Гирша влажно
заблестели, и он продолжал со вздохом:
     --  Что  такое человек! Прохаживаешься в свое удовольствие у Альтонских
ворот, по Гамбургской горе, осматриваешь  там всякие  достопримечательности,
львов, птиц, попугаев,  обезьян, знаменитых людей, катаешься на карусели или
электризуешься, а  думаешь,  насколько  больше  удовольствия  получил  бы  в
местности,  которая отстоит от Гамбурга миль на двести, в стране, где растут
лимоны и  апельсины, в  Италии. Что  такое человек!  Когда  он  стоит  перед
Альтонскими воротами, ему очень хочется в Италию, а когда  он в  Италии,  то
хотел бы опять очутиться у  Альтонских ворот! Ах, стоять бы мне снова там  и
видеть опять колокольню Михаила  и  на ней  наверху часы с большими золотыми
цифрами на цифер-
     242


     блате, на которые я так часто смотрел после обеда, когда они приветливо
блестели  на солнце -- не  раз мне  хотелось поцеловать  их.  Ах, теперь я в
Италии,  где растут лимоны и апельсины, но когда я вижу, как растут лимоны и
апельсины,  я вспоминаю  Каменную улицу в Гамбурге,  где они  разложены  так
привольно на переполненных лотках, и можно там спокойно  наслаждаться ими, и
не надо карабкаться в  гору, с опасностью для жизни, и терпеть такую палящую
жару.  Как бог свят,  господин маркиз,  если бы я это не сделал ради чести и
ради образованности, я бы не последовал сюда за  вами. Но, нужно признаться,
быть с вами, -- значит иметь честь и получать образование.
     --  Гиацинт, -- сказал тут Гумпелино, слегка смягченный  этой лестью,--
Гиацинт, иди теперь к...
     -- Я уж знаю...
     -- Ты не знаешь, говорю тебе, Гиацинт...
     -- Я говорю  вам,  господин  Гумпель,  я  знаю. Ваше превосходительство
посылаете  меня к леди Максфилд...  Мне совсем  ничего не нужно  говорить. Я
знаю ваши мысли, даже те, которых вы еще и не думали и которые, пожалуй, вам
и в  голову  не придут  во всю вашу жизнь. Такого слугу,  как я, вы  нелегко
найдете, и  я  делаю это  ради чести и ради образованности, и действительно,
быть с вами -- значит иметь честь и получать образование.
     При этих словах он высморкался в весьма белый носовой платок.
     -- Гиацинт, -- сказал маркиз, -- ты отправишься к леди Максфилд, к моей
Юлии, и отнесешь ей  этот тюльпан  --  береги его, он стоит пять паоли, -- и
скажешь ей...
     -- Я уж знаю...
     -- Ты ничего не знаешь! Скажи ей: тюльпан среди прочих цветов...
     --  Я уж знаю, вы  хотите сказать  ей кое-что с помощью  цветка. Я ведь
тоже не раз сочинял девизы, когда собирал деньги за лотерейные билеты.
     -- Говорю тебе, Гиацинт, не нужно мне твоих девизов. Отнеси этот цветок
к леди Максфилд и скажи ей:
     Тюльпан среди прочих цветов
     Точь-в-точь средь сыров -- сыр страккино.
     Но больше цветов и сыров Обожает тебя Гумпелино!
     243


     -- Дай мне бог здоровья, вот это здорово! -- воскликнул Гиацинт.  -- Не
мигайте мне,  господин маркиз! Что вы знаете, то и я знаю,  и что я знаю, то
знаете  и  вы. До  свидания, господин  доктор.  О  пустячном долге я вам  не
напоминаю.
     С этими  словами  он  стал спускаться  с  холма,  бормоча беспрестанно:
"Гумпелино -- Страккино, Страккино -- Гумпелино".
     --  Это  преданный  человек,  -- сказал маркиз,  --  иначе  я  давно бы
отделался от него, потому что  он  не знает этикета. При вас это  ничего. Вы
ведь понимаете меня. Как вам нравится его ливрея? На ней позументов на сорок
талеров больше,  чем  на  ливрее  у слуг Ротшильда.  Я  испытываю внутреннее
удовольствие, когда подумаю, как он у меня совершенствуется. Временами я его
сам  поучаю  для  его  образования.  Часто я говорю ему:  что такое  деньги?
Денежки -- круглые и катятся прочь, а образование остается. Да, доктор, если
я,  боже  упаси,  потеряю мои  деньги, все же  я  останусь большим  знатоком
искусства, знатоком  живописи, музыки,  поэзии. Завяжите мне глаза и сведите
меня  в  галерею  во  Флоренции,  и  у каждой  картины,  у  которой вы  меня
поставите, я  назову имя живописца, ее написавшего,  или,  по крайней  мере,
школу, к  которой  принадлежит живописец.  Музыка?  Заткните  мне  уши,  и я
все-таки услышу всякую фальшивую ноту. Поэзия? Я знаю всех актрис Германии и
знаю наизусть всех поэтов. А уж природа!  Я проехал двести миль,  ехал дни и
ночи напролет,  чтобы увидеть только одну гору  в Шотландии.  Но Италия  все
превосходит. Как вам нравится  эта местность? Что за произведение искусства?
Взгляните на  деревья, на  горы, на  небо, на воду, там внизу, разве все это
как   будто  не  нарисовано?   Видели  вы  что-нибудь  красивее  в  театрах?
Становишься, так  сказать, поэтом!  Стихи приходят  в голову,  сам не знаешь
откуда:
     Под покровом сумерек в молчанье Дремлет поле, замер дальний гул;
     И лишь здесь, в старинном грустном зданье,
     Свой напев кузнечик затянул.
     Эти  торжественные  слова   маркиз  продекламировал,  весь  исполненный
умиления, с  просветленным лицом,  глядя вниз,  на  смеющуюся,  светом  утра
озаренную долину.
     244


        "ГЛАВА IV"
     Когда я однажды в прекрасный  весенний день прогуливался  в Берлине Под
Липами, передо  мною  шли две женщины  и долго молчали; наконец одна из  них
томно вздохнула: "Ах,  эти  зеленые  деревья!" На  что  другая, молоденькая,
спросила  с  наивным  изумлением: "Мамаша,  ну  что  вам за  дело до зеленых
деревьев?"
     Я не могу не заметить, что хотя  обе они  и не  были  одеты в шелк,  но
все-таки отнюдь не принадлежали к  черни, да  и вообще  в Берлине нет черни,
разве только в высших сословиях. Что же  касается этого наивного вопроса, то
он  не  выходит  у  меня  из  памяти. Всякий  раз, когда  я ловлю  людей  на
лицемерном  восхищении  природою и  на прочих явных подделках, вопрос этот с
забавным  смехом оживает в моей памяти. Он  и  теперь вспомнился мне,  когда
маркиз  стал  декламировать,  и  маркиз,  угадав  насмешку  на  моих  губах,
воскликнул недовольно:
     -- Не мешайте мне -- вы ничего не понимаете в том, что естественно,  вы
разорванный человек, разорванное сердце, вы, так сказать, Байрон.
     Может  быть,  и  ты,  любезный  читатель,  принадлежишь  к  числу   тех
благочестивых птиц, что  хором  подпевают этой песне о надорванности Байрона
-- песне, которую  мне вот  уже десять  лет  насвистывают  и  нащебечивают и
которая нашла себе  отзвук,  как  ты только  что  слышал,  даже под  черепом
маркиза?  Ах,  дорогой читатель,  если  уж  ты  хочешь сокрушаться  об  этой
надорванности, то уж лучше сокрушайся  о том, что весь мир надорван по самой
середине. А так  как сердце поэта  -- центр мира, то  в наше  время оно тоже
должно самым жалостным образом надорваться.  Кто хвалится,  что  сердце  его
осталось целым, тот признается только в том,  что у него прозаичное, далекое
от мира,  глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая
трещина, и именно поэтому я знаю, что великие боги  милостиво отличили  меня
среди  многих  других и  признали  меня  достойным  мученического назначения
поэта.
     Когда-то -- в древности и в  средние века -- мир был целостен; несмотря
на внешнюю борьбу, все же сохранялось  единство мира, и были цельные  поэты.
Воздадим честь этим поэтам и порадуемся им. Но всякое подража-
     245


     ние  их цельности  есть  ложь,  ложь,  которую  насквозь  видит  всякий
здоровый глаз и которая  не укроется от насмешки. Недавно я с большим трудом
раздобыл  в  Берлине стихотворения одного  из таких  цельных  поэтов,  столь
горько  сетовавшего на  мою  байроническую  надорванность,  и  его фальшивая
свежесть,  его  нежная  восприимчивость  к   природе,  словно  свежим  сеном
пахнувшая  на  меня  из книги,  так на  меня подействовала,  что мое  бедное
сердце, давно уже надорванное,  чуть  не разорвалось от смеха, и я  невольно
воскликнул: "Дорогой мой интендантский советник Вильгельм Нейман, что вам за
дело до зеленых деревьев?"
     -- Вы разорванный человек, так  сказать Байрон,-- повторял маркиз,  все
еще  просветленно  глядя  на  долину  и  щелкая  время от времени  языком  в
благоговейном восхищении.--Боже, боже! Все точно нарисовано.
     Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было
ли  сердце  твое так  испорчено,  'что  ты  мог  только  созерцать  природу,
изображать ее  даже, но не мог  находить в ней  блаженства?  Или  прав  Биши
Шелли,  когда  он  утверждает, что ты подсмотрел природу в  ее целомудренной
наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
     Довольно об этом; перед нами теперь -- предмет более приятный, а именно
жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как  будто
еще  пребывает в неглиже; спереди у него  два больших круглых окна, а высоко
вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над  ними свои длинные отростки; это
похоже на то, как будто пышные  зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы
подходим к  дверям  -- и  уже  до нас доносится  звонкая  сутолока, льющиеся
трели, аккорды гитары и смех.
        "ГЛАВА V"
     Синьора Летиция, пятидесятилетняя юная роза, лежала в постели, напевала
и болтала  со своими двумя поклонниками, из которых один  сидел перед ней на
низенькой  скамейке,  а другой,  развалившись  в  большом кресле,  играл  на
гитаре.  В соседней  комнате тоже по  временам как  бы  вспархивали  обрывки
нежной песни или еще бо-
     246


     лее  нежного смеха. С некоторой, довольно плоской ирониею,  по временам
овладевавшей маркизом, он представил меня синьоре и обоим господам, заметив,
что я  тот самый Иоганн  Генрих Гейне, доктор  прав,  который  так  знаменит
теперь  в  немецкой  юридической  литературе. К  несчастью,  один  из гостей
оказался  профессором  из  Болоньи,  и  притом  юристом,   хотя  его  плавно
округленное,  полное  брюшко  свидетельствовало   скорее  о  причастности  к
сферической тригонометрии.  Несколько смутившись, я заметил, что пишу не под
своим именем, а под именем Ярке. Я сказал это из скромности, -- мне пришло в
голову одно из самых жалких насекомообразных в нашей юридической литературе.
Болонец  высказал, правда, сожаление, что не  слышал еще  этого  знаменитого
имени -- как, вероятно, не слышал и  ты,  любезный  читатель, -- но  выразил
уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При  этом он
откинулся в кресле, взял несколько аккордов на гитаре и запел из "Аксура":
     О  Брама  могучий!  Прими  ты  без  гнева  Невинность  напева,  Напева,
напева...
     Как задорно-нежное соловьиное эхо,  порхали и в  соседней комнате звуки
такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:
     Для тебя пылают щеки,
     Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется  в муках страсти Для тебя лишь
одного!
     И добавила самым жирным и прозаическим голосом:
     -- Бартоло, дай плевательницу.
     Тут со  своей  низкой  скамеечки поднялся Бартоло на  тощих  деревянных
ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.
     Этот  второй  поклонник,  как  шепнул  мне  по-немецки  Гумпелино,  был
знаменитый  поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет  тому назад,
до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и  молодых,  и  стариков тем
любовным пламенем, что горит  в них; сам же он теперь  бедный  состарившийся
человек,  с  бледными  глазами  на  увядшем  лице,  с  седыми  волосками  на
трясущейся
     247


     голове  и с холодом бедности  в  горестном сердце. Такой  бедный старый
поэт в своей  лысой одеревенелости напоминает виноградную  лозу, которую нам
случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная  листвы, она дрожит
на ветру и покрыта снегом, меж тем  как сладкий сок, некогда  источенный ею,
согревает  множество  упивающихся  им  сердец  в  самых  далеких странах  и,
опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать -- может быть, типографский станок,
этот виноградный  пресс  мысли,  выжмет и  меня  когда-нибудь,  и  только  в
издательском  погребке "Гофмана  и  Кампе"  можно  будет  разыскать  старый,
выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой
и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке; у постели старой возлюбленной и,
по ее требованию, буду подавать ей плевательницу/ Синьора Летиция извинилась
передо мною, что  лежит  в  постели  и  притом  на  животе, ибо  нарыв  ниже
поясницы,  вскочивший от  неумеренного потребления  винных  ягод, мешает  ей
лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине.  В самом деле,
она  лежала  наподобие сфинкса:  голову  с  высокой прической она  подпирала
обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.
     -- Вы немец? -- спросила она меня.
     --  Я  слишком  честен, чтобы  отрицать  это,  синьора!  --  отвечал я,
грешный.
     -- Ах, честности  у них  вдоволь, у  этих немцев! -- вздохнула она.--Но
какой  толк, что люди, нас грабящие, честны?  Они погубят Италию. Мои лучшие
друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство...
     -- Нет, нет, -- воскликнул маркиз, -- не жалуйтесь на  немцев! Мы,  как
только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными
победителями; видеть вас, синьора, видеть вас  и пасть к вашим ногам -- одно
и то же.-- И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени,
он добавил: -- Вот, я склоняю перед вами колени и  присягаю вам  на верность
от имени всей Германии!
     --  Кристофоро ди  Гумпелино!  --  вздохнула  синьора,  растроганная  и
растаявшая.-- Встаньте и обнимите меня!
     Но для  того чтобы милый пастушок не  повредил прически и  красок своей
возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие  губы, а в милый лоб, так что
лицо его
     248


     пригнулось ниже, и  руль, то есть  нос, стал  блуждать  среди  Красного
моря.
     -- Синьор Бартоло, -- воскликнул  я, -- позвольте и мне воспользоваться
плевательницей!
     Синьор  Бартоло грустно улыбнулся, но  не сказал  ни  слова,  хотя  он,
наряду с Меццофанте, считается лучшим преподавателем языков  в  Болонье.  Мы
неохотно разговариваем, когда разговор является  нашей профессией. Он служил
синьоре  в  качестве  немого  рыцаря, и  лишь по  временам  приходилось  ему
прочитать стихи,  которые  он  двадцать пять лет тому назад бросил на сцену,
когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны.  Сам он, возможно,
был  в  то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть,  на  самого
бога  Диониса,  и  его  Летиция  -- Ариадна, наверное, бросилась  ему в юные
объятия с жаром вакханки: "Эвоэ, Вакх!" Он сочинил  в то  время еще  много и
других любовных стихов, которые, как уже сказано,  сохранились в итальянской
литературе,  а между тем поэт  и его  возлюбленная давно уже  превратились в
макулатуру.
     На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он
до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по  требованию
возлюбленной,  читать  свои  стихи  или  подавать  плевательницу.  Профессор
юриспруденции почти столько же  времени  влачится в любовных оковах синьоры,
он столь же усердно ухаживает за ней, как и в  начале этого столетия; он все
еще  вынужден немилосердно  пренебрегать  своими  университетскими лекциями,
когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и  все еще несет бремя
сервитутов истинного "патито".
     Постоянство и верность  обоих поклонников этой  давно  уже пришедшей  в
упадок красавицы  превратились,  может быть, в привычку,  может быть, они --
дань  почтительности по отношению к прежним чувствам, может  быть, это  само
чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого
предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли  мы на углах
улиц в католических городах  часто видим  стариков, склонившихся перед ликом
мадонны, столь поблекшим  и обветшалым, что сохранились лишь  немногие следы
его да контуры лица,  а иногда, пожалуй, даже не видно  ничего,  кроме ниши,
где было изображе-
     249


     ние, и лампадки, висящей над ним; но старые люди, так набожно молящиеся
там с четками  в  дрожащих руках, слишком уж часто, с  юношеских  своих лет,
преклоняли здесь колени; привычка постоянно гонит их в одно  и то же время к
одному и тому же месту; они не замечают, как тускнеет их любимый образ, да в
конце  концов к  старости  становишься  так  слаб  зрением,  так  слеп,  что
совершенно, безразлично,  виден ли  предмет нашего поклонения или не  виден.
Те, кто верует не видя, счастливее, во всяком случае, чем другие -- с острым
зрением, тотчас  же обнаруживающие мельчайшую морщину на лицах своих мадонн.
Нет ничего ужаснее  таких открытий!  Когда-то я,  правда,  думал,  что всего
ужаснее женская неверность, и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл
женщин змеями.  Но,  увы! Теперь я знаю: самое ужасное  --  то,  что  они не
совсем змеи; змеи  ведь  могут каждый год сбрасывать  кожу  и  в новой  коже
молодеть.
     Почувствовал ли  кто-нибудь из этих  двух античных  селадонов ревность,
когда маркиз или, вернее, его нос вышеописанным образом утопал в блаженстве,
я  не мог заметить. Бартоло  в полном спокойствии сидел на своей  скамеечке,
скрестив свои сухие ножки, и играл с комнатной собачкой синьоры, хорошеньким
зверьком  из тех,  что  водятся  в Болонье  и известны у нас  под  названием
болонок.  Профессор  невозмутимо  продолжал  свое  пение, заглушаемое  порою
смешливо-нежными, пародически ликующими  звуками из соседней  комнаты; время
от  времени он сам  прерывал пение,  чтобы  обратиться  ко  мне с  вопросами
юридического  характера.  Когда  наши  мнения  не совпадали,  он брал резкие
аккорды  и  бренчал  аргументами.  Я  же все время  подкреплял  свои  мнения
авторитетом моего учителя,  великого Гуго, который весьма знаменит в Болонье
под именем Угоне, а также Уголино.
     --  Великий человек!  --  воскликнул  профессор,  ударяя  по струнам  и
напевая:
     Нежный  голос, кроткий звук До сих пор  в груди живет. Сколько светлых,
сладких мук, Сколько счастья он дает!
     Тибо,  которого итальянцы  зовут  Тибальдо,  также  пользуется  большим
почетом в Болонье;  но  там  знакомы  не столько с  сочинениями этих ученых,
сколько
     250


     с  их основными  взглядами  и  разногласиями. Я убедился,  что  Ганс  и
Савиньи известны тоже только по имени. Последнего профессор принимал даже за
ученую женщину.
     --  Так,  так,  --  сказал  профессор,  когда  я  вывел  его  из  этого
простительного заблуждения, -- так, значит,  действительно не женщина?  Мне,
значит, не так сказали. Мне говорили даже, что синьор Ганс  пригласил как-то
на балу  эту  даму танцевать, получил отказ,  и отсюда возникла литературная
вражда.
     -- В самом деле,  вам не так сказали, синьор  Ганс  вовсе не танцует, и
прежде всего из  человеколюбия, чтобы не вызвать землетрясения.  Приглашение
на  танец,  о  котором  вы  говорите,  вероятно,  плохо  понятая  аллегория.
Историческая и философская школы представлены в ней в качестве танцоров, и в
этом смысле, может быть, понимается кадриль в составе Угоне, Тибальдо, Ганса
и Савиньи. И, может быть, в этом смысле говорят, что  синьор Угоне хотя он и
diable boiteux1 в юриспруденции, проделывает такие же изящные па,
как Лемьер, и что синьор Ганс в последнее время проделал  несколько изрядных
прыжков, создавших из него Ore философской школы.
     --  Синьор Ганс,-- поправился профессор,-- танцует, таким образом, лишь
аллегорически, так сказать, метафорически.
     И  вдруг,  вместо того  чтобы продолжать свою речь, он опять  ударил по
струнам гитары и запел, как сумасшедший, под сумасшедшее бренчание струн:
     Это имя дорогое
     Наполняет нас блаженством.
     Если волны бурно стонут, Если небо в черных тучах, -- Все к Тарару лишь
взывает,
     Словно мир готов склониться
     Перед именем его!
     О господине Гешене профессор не знал  даже, что  он существует. Но  это
имело свои естественные основания, так как  слава  великого Гешена не  дошла
еще до  Болоньи, а достигла только Поджо, откуда до нее  еще четыре немецкие
мили и где  она задержится на некоторое время для собственного удовольствия.
Геттинген далеко не так уж известен в Болонье, как можно было бы
     __________________
     1 Хромой бес (фр.).
     251


     ожидать  хотя  бы  в расчете на  благодарность,  --  ведь  его  принято
называть  немецкой  Болоньей.  Подходящее  ли это  название  --  я  не  хочу
разбирать; во всяком случае, оба университета отличаются один от другого тем
простым  обстоятельством,  что в  Болонье  самые маленькие  собаки  и  самые
большие ученые, а  в  Геттингене, наоборот, самые маленькие  ученые  и самые
большие собаки.
        "ГЛАВА VI"
     Когда  маркиз Кристофоро ди Гумпелино, как некогда царь фараон, вытащил
свой  нос из Красного моря, лицо его сияло потом и самодовольством.  Глубоко
растроганный, он  дал  обещание синьоре отвезти  ее в собственном экипаже  в
Болонью, как только она в  состоянии будет сидеть.  Заранее условились,  что
профессор  выедет вперед, а Бартоло поедет вместе с ней  в экипаже  маркиза,
где он очень удобно может поместиться на козлах,  держа на руках  собачку, и
что, наконец, через две недели можно будет попасть во Флоренцию, куда к тому
времени вернется и синьора Франческа, отправляющаяся с миледи в Пизу. Считая
по пальцам расходы, маркиз напевал про себя: "Di tanti palpiti"1,
синьора  разражалась громкими трелями, а профессор колотил по струнам гитары
и пел при этом такие пламенные слова, что со лба у него катились капли пота,
а из глаз слезы, которые соединялись в один поток, сбегавший по его красному
лицу. Среди этого  пения  и  бренчания внезапно распахнулись двери  соседней
комнаты, и оттуда выскочило существо...
     Вас,  музы древнего и нового времени, и вас, еще даже не открытые музы,
которых почтят  лишь последующие поколения  и которых я давно  уже почуял  в
лесах и на морях, вас заклинаю я, дайте  мне краски, чтобы описать существо,
которое,  после добродетели,  великолепнее всего на свете. Добродетель, само
собою разумеется, занимает первое место среди всяческого великолепия; творец
украсил  ее  столькими  прелестями,  что,  казалось, он  не в силах  создать
что-либо столь же великолепное; но тут он еще раз собрался с силами и в одну
из светлых своих
     ____________________
     1 "Какой трепет" (ит.).
     252


     минут сотворил  синьору  Франческу,  прекрасную  танцовщицу, величайший
свой шедевр после создания добродетели,  причем  он ни в  малейшей  мере  не
повторился,  в  отличие  от  земных  маэстро,  чьи  позднейшие  произведения
отражают блеск, позаимствованный у более ранних,  --  нет, синьора Франческа
--  совершенно оригинальное произведение, не имеющее ни малейшего сходства с
добродетелью,  и есть знатоки,  которые считают  ее столь  же великолепной и
признают   за   добродетелью,   созданной   несколько   ранее,  лишь   право
первородства. Но такой ли уж это большой  недостаток для танцовщицы --  быть
моложе  на  каких-нибудь  шесть тысяч  лет? Ах, я  вижу  ее опять -- как она
прыгнула из распахнувшейся  двери на середину комнаты,  повернулась в тот же
миг бесчисленное  множество раз  на одной ноге, бросилась на софу  и  во всю
длину  протянулась  на  ней,  прикрыла  обеими  руками глаза  и, едва  дыша,
промолвила: "Ах, как я устала спать!"  Тут подошел маркиз и произнес длинную
речь в своей иронической, пространно-почтительной манере, составляющей такой
загадочный контраст с его немногословной сжатостью в деловых беседах и с его
пошлой  расплывчатостью  в моменты сентиментального возбуждения.  И все-таки
эта  манера не  была  искусственной; возможно, что  она  выработалась в  нем
естественным путем, благодаря  тому, что  ему не  хватало  смелости  открыто
утверждать свое первенство, на которое, по его мнению, давали ему  право его
деньги и его ум, и он трусливо маскировался выражениями самой преувеличенной
покорности.   В  широкой   улыбке   его   было   в   таких  случаях   что-то
неприятно-забавное,  и  трудно  было  решить,  следует  ли  побить  его  или
похвалить.  В  таком именно духе  и  была  его  утренняя  речь, обращенная к
синьоре  Франческе, еле  слушавшей  его спросонья, и когда  в заключение  он
попросил позволения  поцеловать  ее ноги,  или, по крайней мере, одну  левую
ножку, и заботливо разостлал затем в этих целях на полу свой желтый шелковый
носовой платок и  склонил на него колени, она равнодушно протянула ему левую
ногу, обутую в  прелестный красный башмачок, в  противоположность правой, на
которой башмачок был  голубой -- забавное кокетство,  благодаря которому еще
заметнее делалось милое изящество этих ножек. Маркиз благоговейно  поцеловал
ножку, поднялся с тяжким вздохом:
     253


     "Иисусе!"  -- и  попросил  разрешения представить  меня,  своего друга,
каковое разрешение  и  было  дано ему с тем  же зевком; он  не поскупился на
похвалы моим достоинствам и  заверил  словом дворянина, что я  очень  удачно
воспел несчастную любовь.
     Я,  с  своей  стороны, тоже испросил соизволения  синьоры поцеловать ее
левую ножку, и в тот момент, когда  я удостоился этой чести,  она, как будто
пробудившись от дремоты, с  улыбкой наклонилась ко мне,  посмотрела на  меня
большими удивленными глазами, весело выскочила на середину  комнаты и  опять
бесчисленное множество раз повернулась на одной ноге. Изумительная вещь -- я
почувствовал, что и сердце мое  вертится вместе с нею, почти до  обморока. А
профессор весело ударил по струнам гитары и запел:
     Примадонна меня полюбила
     И в мужья себе определила,
     И вступили мы в брак с нею вскоре.
     Горе мне, бедному, горе!
     Но пришли  мне  на  помощь  пираты,  И  я  продал  ее  за  дукаты,  Без
дальнейшего с ней разговора, Браво! Браво! Синьора!
     Синьора  Франческа  еще  раз  окинула  меня  пристальным  и  испытующим
взглядом с головы  до ног и затем с довольным выражением  лица поблагодарила
маркиза, как будто  я был подарком,  который он любезно преподнес ей. Особых
возражений против  подарка  она  не  находила: только волосы  мои,  пожалуй,
слишком уж светло-каштановые, ей хотелось бы потемнее, как у аббата Чекко, и
глаза мои  показались ей слишком маленькими и скорее зелеными, чем голубыми.
В  отместку  следовало  бы  и  мне,  дорогой  читатель,  изобразить  синьору
Франческу  в  отрицательном  свете, но, право,  я ничего не  мог  бы сказать
дурного  об этом  прелестном  создании,  об  этом воплощении  грации,  почти
легкомысленном  по  своим  формам.  И  лицо   было  божественно  соразмерно,
наподобие греческих статуй; лоб и нос составляли одну отвесную прямую линию,
с которой нижняя линия носа, удивительно короткая, образовала восхитительный
прямой угол; столь же коротко было расстояние от носа  до  рта, а губы  были
полуоткрыты  и  мечтательно  улыбались;  под   ними   округло  вырисовывался
прелестный полный
     254


     подбородок,  а шея...  Ах,  мой  скромный  читатель,  я захожу  слишком
далеко,  а  кроме  того,  при  этом  вступительном  описании  я,  как  вновь
посвящаемый,  не  имею  права распространяться о  двух  безмолвных  цветках,
сиявших чистейшим блеском поэзии в тот момент, когда синьора расстегивала на
шее серебряные пуговки своего черного шелкового  платья.  Любезный читатель,
поднимемся опять выше и займемся описанием лица, о  котором я  могу сообщить
дополнительно,  что  оно  было прозрачным и бледно-желтым,  как янтарь,  что
благодаря  черным  волосам,  спускавшимся  блестящими  гладкими  овалами над
висками,  оно  приобретало какую-то  детскую округленность  и  было волшебно
освещено двумя черными быстрыми глазами.
     Ты видишь, любезный  читатель, что я  готов самым основательным образом
дать  тебе  топографию  моего  блаженства,  и  подобно   тому,   как  другие
путешественники прилагают к своим трудам  отдельные карты местностей, важных
в  историческом  или  примечательных в каком-либо  ином отношении, так  и  я
охотно приложил  бы гравированный на меди портрет  Франчески. Но  -- увы! --
что  толку  в мертвой передаче внешних контуров,  когда божественное обаяние
форм  заключается в жизни  и движении! Даже  лучший живописец не в состоянии
изобразить  наглядно это обаяние,  ибо  живопись,  в сущности, плоская ложь.
Скульптор  скорее способен  на это; при  изменчивом  освещении мы можем,  до
некоторой степени,  представить  себе  формы  статуй  в движении,  и  факел,
бросающий  на  них  свой свет  лишь  извне, как бы  оживляет их  изнутри.  И
существует  статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное
представление о великолепии Франчески,-- это Венера великого Кановы, которую
ты  можешь  видеть  в одном из последних  зал Палаццо Питти во  Флоренции. Я
часто вспоминаю теперь об этой  статуе; иногда мне грезится, что она лежит в
моих  объятиях  и постепенно оживает  и  начинает, наконец,  шептать  что-то
голосом Франчески.  Но  то,  что делало каждое  ее  слово таким  прелестным,
бесконечно значительным, -- это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь
самые слова, то получился  бы лишь гербарий  из засохших цветов, вся великая
ценность  которых  была  в  запахе.  Разговаривая,  она часто подпрыгивала и
пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным
     255


     языком. А сердце  мое неизменно танцевало вместе с  нею, и  проделывало
труднейшие па, и проявляло при  этом столько таланта, сколько я никогда и не
подозревал в  нем. Таким именно  способом  Франческа рассказала мне  историю
аббата Чекко, молодого  парня,  влюбившегося  в  нее,  когда  она  еще плела
соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье
быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время
от времени  прижимала  кончики  пальцев  к  сердцу,  как  бы  черпая  оттуда
нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала  лицо
в   подушки,   протягивала  ноги  кверху  и  играла  ими,  как   деревянными
марионетками.  Голубая ножка должна  была представлять аббата Чекко, красная
-- бедную  Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала,
как  расстаются две  бедные  влюбленные ножки;  это было  трогательно-глупое
зрелище  --  ноги  касались  друг друга носками,  обменивались  поцелуями  и
словами  нежности, -- при  этом сумасбродная  девушка заливалась  забавными,
вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины
несколько  большей,   чем   того  требовала  роль.   В  порыве  болезненного
комического задора она изображала, как  аббат Чекко держит длинную речь  и в
педантических метафорах  превозносит красоту  бедной Франчески,  и манера, в
которой  она,  в роли  бедной  Франчески, отвечала  ему  и  копировала  свой
собственный  голос,  с отзвуком  былой  сентиментальности, заключала в  себе
что-то  кукольно-печальное,  удивительно  волновавшее меня.  Прощай,  Чекко,
прощай Франческа! -- было постоянным припевом.  Влюбленные ножки  не  хотели
расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их,
ибо сладостное предчувствие  подсказывало мне,  что  было  бы несчастьем для
меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
     Профессор  зааплодировал  на  гитаре,  шутовски дергая  струны, синьора
стала выводить трели,  собачка  залаяла, маркиз и я стали  бешено хлопать  в
ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
     --  Это, право, недурная  комедия,--сказала  она  мне, -- но прошло уже
много времени с тех пор, как она была  поставлена, да и сама я  состарилась,
-- угадайте-ка, сколько мне лет?
     256


     Но  тут  же,  отнюдь  не  дожидаясь моего ответа,  быстро  проговорила:
"Восемнадцать" -- и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
     -- А сколько вам лет, dottore?1
     -- Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год.
     --  Я ведь говорил уже вам,  -- заметил маркиз,  -- это  один из первых
людей нашего века.
     --  А  сколько, по-вашему,  мне лет?  --  внезапно  воскликнула синьора
Летиция и, не помышляя о  своем  костюме Евы, скрытом  доселе  под  одеялом,
порывистым  движением  приподнялась  при  этом  вопросе   так   высоко,  что
показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
     Отпрянув в  испуге  при столь ужасном зрелище, я  пробормотал несколько
фраз  о  том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел
синьору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать,
то я принужден был сказать правду,-- именно, что я не знаю соотношения между
годами итальянскими и немецкими.
     -- А разве разница велика? -- спросила синьора Летиция.
     -- Конечно,--ответил я,--тела расширяются от теплоты,  поэтому и годы в
жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
     Маркиз более удачно  вывел меня из затруднительного  положения, любезно
удостоверив, что  только  теперь  красота  ее распустилась  в  самой  пышной
зрелости.
     -- И подобно тому, синьора, -- добавил он, -- как померанец чем старее,
тем желтее, так и красота ваша с каждым годом становится более зрелой.
     Синьора, казалось, удовлетворилась этим сравнением и, со своей стороны,
призналась,  что действительно  чувствует себя  более  зрелой,  чем  прежде,
особенно по сравнению с тем временем, когда она была еще тоненькой и впервые
выступала в Болонье, и что ей до сих пор непонятно, как она с такой  фигурой
могла вызвать  подобный  фурор.  Тут она рассказала  о  своем  дебюте в роли
Ариадны; к этой теме,  как я узнал  потом, она очень часто  возвращалась. По
этому случаю синьор Бартоло
     _______________
     1 Доктор (ит.).
     257


     должен был  продекламировать стихи, брошенные ей тогда  на  сцену.  Это
были хорошие стихи,  полные трогательной скорби по поводу вероломства Тезея,
полные слепого воодушевления Вакхом и цветисто-восторженных похвал  Ариадне.
"Bella  cosa"1,-- восклицала синьора Летиция после каждой строфы.
Я тоже хвалил образы, и стихи, и всю трактовку мифа.
     -- Да,  миф прекрасный,  -- сказал профессор, -- и в основе его  лежит,
несомненно, историческая истина; некоторые авторы так прямо  и рассказывают,
что Оней, один из жрецов Вакха, обвенчался с тоскующей Ариадною, встретив ее
покинутой  на острове Наксосе, и, как часто случается, в  легенде жрец  бога
заменен самим богом.
     Я не мог присоединиться  к  этому мнению, так как  в  области мифологии
более склонен к философским толкованиям, и потому возразил:
     --  В  фабуле  мифа, в том,  что  Ариадна,  покинутая Тезеем на острове
Наксосе,  бросается  в объятия Вакха, я  вижу  не  что иное,  как аллегорию:
будучи  покинута,  она  предалась пьянству,--  гипотеза,  которую  разделяют
многие  мои  соотечественники   --  ученые.  Вы,  господин  маркиз,  знаете,
вероятно,  что покойный банкир Бетман постарался,  в духе этой гипотезы, так
осветить свою Ариадну, чтоб она казалась красноносой.
     --  Да,  да, франкфуртский  Бетман был  великий человек!  -- воскликнул
маркиз. В тот же миг, однако, что-то,  по-видимому, очень важное, пришло ему
в голову,  и он, вздохнув, пробормотал: "Боже,  боже,  я позабыл написать во
Франкфурт Ротшильду!" И с серьезным деловым лицом, с которого исчезло всякое
шутовское выражение, он быстро,  без  долгих  церемоний, простился, пообещав
вернуться вечером.
     Когда он  исчез и  я  только  что собрался,  как это принято на  свете,
сделать свои замечания о  человеке,  .благодаря  любезности которого удалось
завязать столь приятное знакомство, я, к своему удивлению, увидел, что здесь
не  могут  нахвалиться им  и  в  особенности  превозносят,  притом  в  самых
преувеличенных выражениях, его  пристрастие к красоте, его  аристократически
изящные манеры и бескорыстие. Синьора Франческа тоже присоединилась к общему
хору похвал, но призналась, что нос его
     _______________
     1 Прекрасно (ит.).
     258


     внушает ей некоторую тревогу и всегда напоминает ей Пизанскую башню.
     Прощаясь,  я   снова  просил  удостоить  меня  милостивого  соизволения
поцеловать ее левую ногу, и она с серьезной улыбкой  сняла красный башмачок,
а  также  и  чулок;  а  когда  я  склонил  колени,  она протянула  мне  свою
лилейно-белую  цветущую  ножку,  которую  я  и  прижал  к  губам  с  большим
благоговением, чем если бы  проделал  то  же  самое с ногой папы. Само собою
разумеется, я взял на себя также роль камеристки  и помог  ей надеть чулок и
башмак.
     -- Я  довольна  вами, -- сказала  синьора  Франческа, когда  дело  было
сделано, причем я не  слишком спешил, хотя и работал всеми десятью пальцами,
--  я  довольна  вами,  вы  можете  почаще  надевать мне  чулки. Сегодня  вы
поцеловали мне левую ногу,  завтра  к  вашим  услугам правая. Послезавтра вы
можете уже поцеловать мне левую руку, а день спустя -- и правую. Если будете
вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы, и т. д. Видите,
я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.
     И  я далеко пошел!  Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты,
светло-синее  небо с  большими серебряными  звездами,  и вы, дикие  лавровые
поросли и таинственные  мирты, и вы, апеннинские нимфы, порхавшие вокруг нас
в свадебной пляске и грезами  уносившиеся в лучшие времена -- времена богов,
когда   не   существовало  еще  готической  лжи,  разрешающей   лишь  слепые
наслаждения,  ощупью,  в  укромном  уголке,  и прикрывающей своим лицемерным
фиговым листком всякое свободное чувство.
     В отдельных фиговых листках тут и не было нужды -- целое фиговое дерево
с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.
        "ГЛАВА VII"
     Что такое побои -- это известно, но что такое  любовь -- до этого никто
еще   не   додумался.  Некоторые  натурфилософы  утверждали,  что  это   род
электричества. Возможно -- ибо в момент,  когда влюбляешься, кажется,  будто
электрический луч из глаз возлюбленной поразил
     259


     внезапно твое  сердце. Ах! Эти  молнии  самые губительные, и того,  кто
найдет для них отвод, я готов поставить выше Франклина. Если бы существовали
небольшие громоотводы, которые можно было  бы носить на сердце, и если бы на
них   имелась  игла,  по  которой  можно  было  бы  отводить  ужасное  пламя
куда-нибудь в сторону! Но боюсь, что отнять стрелы у маленького Амура не так
легко, как молнии у Юпитера и скипетры у тиранов. К тому же любовь не всегда
поражает  молниеносно, иной раз  она  подстерегает, как змея  под  розами, и
высматривает  малейшую  щель в сердце, чтобы  проникнуть туда; иногда это --
одно  только слово,  один взгляд, рассказ о чем-нибудь незначительном, и они
западают в  наше  сердце, как блестящее зерно,  лежат там спокойно всю зиму,
пока не наступит весна и маленькое зерно  не распустится в  огненный цветок,
аромат  которого  пьянит  голову.  То  самое  солнце,  что  выводит  из  яиц
крокодилов  в  Нильской долине,  способно одновременно довести до  состояния
полной зрелости посев любви в юном  сердце, где-нибудь в Потсдаме, на Хавеле
-- и тут-то польются  слезы и в Египте и в Потсдаме! Но слезы далеко еще  не
объяснение... Что  такое любовь? Определил  ли кто  ее сущность, разрешил ли
кто  ее загадку?  Быть может,  разрешение ее  принесло бы  большие муки, чем
самая загадка,  и сердце  ужаснулось бы  и оцепенело,  как при виде  Медузы.
Вокруг страшного  слова, разрешающего загадку, клубком  вьются змеи...  О, я
никогда не хочу слышать слово разгадки! Жгучая боль в моем сердце дороже мне
все-таки, чем холодное оцепенение. О, не произносите его, тени  умерших, вы,
что блуждаете по розовым садам нашего мира, не зная боли, как камни, но и не
чувствуя ничего,  как камни, и бледными устами  улыбаетесь при виде молодого
глупца, превозносящего аромат роз и сетующего на шипы.
     Но  если  я  не  могу,  любезный  читатель,  сказать  тебе,  что  такое
собственно  любовь, то я мог бы тебе подробно рассказать,  как  ведет себя и
как чувствует  себя человек,  влюбившийся в  Апеннинах. А ведет он  себя как
дурак, пляшет по холмам и скалам и думает, что весь мир пляшет вместе с ним.
А  чувствует он  себя при этом так, будто мир  сотворен  только сегодня и он
первый человек. "Ах,  как  прекрасно все это!" -- ликовал я,  покинув жилище
Франчески. Как прекрасен, как чудесен этот новый мир!
     260


     Казалось, я должен был дать имя каждому растению и каждому животному, и
я придумывал наименования для всего окружающего в  соответствии с внутренней
его природой и с моим собственным  чувством, которое так чудесно сливалось с
внешним миром. Грудь моя была как источник откровения;  я понимал все формы,
все  образы, запах  растений, пение птиц, свист ветра и шум водопадов. Порой
слышал я  также  божественный  голос:  "Адам,  где  ты  ?"„--  "Здесь,
Франческа, -- отвечал я тогда,  -- я боготворю тебя, так как  наверное знаю,
что ты сотворила солнце, луну, и звезды, и землю со всеми ее тварями!" Тут в
миртовых  кустах раздался смех, и я  тайно  вздыхал: "Сладостное безумие, не
покидай меня!"
     Позже,  когда наступили сумерки,  началось настоящее  безумие блаженной
влюбленности.  Деревья  на горах  танцевали  уже не  в одиночку -- сами горы
танцевали своими  тяжеловесными вершинами, которые заходящее  солнце озаряло
таким багровым светом, что казалось,  они  опьянены  собственным виноградом.
Ручей  внизу стремительнее  катил свои воды  вперед и боязливо шумел, как бы
опасаясь,  что  восторженно  колышущиеся  горы  обрушатся  вниз.  А  зарницы
сверкали при  этом  так нежно, как светлые поцелуи.  "Да,--  воскликнул я,--
небо,  смеясь, целует  возлюбленную -- землю. О  Франческа, прекрасное  небо
мое, пусть я буду твоею землею! Весь я такой земной и  тоскую  по тебе, небо
мое!" Так восклицая, простирал я с мольбой объятия и наталкивался головой на
деревья, которые  и  обнимал,  вместо  того  чтобы бранить  их,  и  душа моя
ликовала в  опьянении любовью, --  как вдруг  я увидел  ослепительно-красную
фигуру, разом  вырвавшую меня из  царства  грез  и  вернувшую  в  мир  самой
отрезвляющей действительности.
        "ГЛАВА VIII"
     На зеленом холмике  под  раскидистым  лавровым деревом  сидел  Гиацинт,
служитель маркиза,  а подле него Аполлон, хозяйская собака. Последняя скорее
стояла,   положив  передние  лапы   на  огненно-красные   колени  маленького
человечка, и с любопытством  наблюдала,  как Гиацинт, с грифельной доской  в
руке, время от времени
     261


     что-то писал на ней и скорбно улыбался, качая головкой, глубоко вздыхал
и потом благодушно сморкался.
     -- Что за  черт! -- воскликнул  я.-- Гирш-Гиацинт!  Ты сочиняешь стихи?
Что же, знамения  благоприятны! Аполлон  подле тебя,  а лавры уже висят  над
твоей головой.
     Но я оказался несправедливым к бедняге. Он кротко ответил мне:
     -- Стихи? Нет, я хоть и люблю стихи, но сам  их не  пишу.  Да и что мне
писать? Сейчас мне нечего было делать, и, чтобы поразвлечься, я составил для
себя  список всех друзей, которые  когда-нибудь  покупали у  меня лотерейные
билеты.  Некоторые  из  них даже  и должны  мне еще кое-что -- не  подумайте
только,  господин доктор,  что я напоминаю  вам, время терпит, и  вы человек
верный. Если бы вы в последний раз сыграли на 1364-й, а  не на 1365-й номер,
то были  бы  теперь человеком с капиталом  в сто тысяч  марок, и незачем вам
было  бы таскаться  по здешним местам,  и могли  бы  вы  спокойно  сидеть  в
Гамбурге, спокойно и благополучно сидеть  на  софе и слушать рассказы о том,
каково в  Италии. Как  бог свят!  Я  не приехал  бы сюда,  если бы  не хотел
сделать удовольствие господину Гумпелю. Ах! Какую  жару, да какие опасности,
и сколько усталости приходится выносить, и ведь если только где-нибудь можно
хватить через край или посумасбродничать, то господин Гумпель тут как тут, и
я  должен  следовать за  ним.  Я бы  уже давно ушел от него, если бы  он мог
обойтись без меня. Ведь кто  потом  будет рассказывать дома, сколько чести и
сколько образованности  он  приобрел в чужих краях? Сказать правду, я  и сам
начинаю придавать много значения образованности. В Гамбурге я, слава богу, в
ней  не  нуждаюсь, но ведь, как  знать,  иной раз  можно попасть и в  другое
место. Мир  теперь  совсем другой.  И  они  правы:  немножко  образованности
украшает человека. А  как  тебя  уважают!  Леди Максфилд, например, как  она
принимала меня сегодня утром  и какое оказала уважение! Совсем  так, будто я
ей  ровня. И дала мне на водку один франческони, хотя весь цветок стоил пять
паоли.  Кроме  того, уже  само  по себе  удовольствие  --  держать  в  руках
маленькую белую ножку красивой дамы!
     Я немало был смущен последним замечанием и тотчас же подумал,  не намек
ли это. Но как мог мошенник
     262


     узнать  о счастье, выпавшем  мне на  долю только сегодня,  в  то  самое
время,  когда  он  находился  на  противоположном  склоне  горы?  Или  здесь
происходила  подобная же сцена  и ирония великого мирового драматурга там, в
небесах,  выразилась  в  том,  что  он  разыграл  сразу  тысячу  одинаковых,
пародирующих одновременно одна другую сцен, к удовольствию небесных воинств?
Но  то и другое предположения оказались неосновательными,  ибо после долгих,
многократных расспросов  и  после  того, как  я  обещал  ничего не  говорить
маркизу, бедняга  признался, что леди Максфилд лежала  в постели,  когда  он
передал  ей тюльпан,  и  в тот момент,  когда он  собрался  произнести  свое
красноречивое приветствие, показалась  на свет ее  босая ножка; и так как он
заметил на ней мозоли, то  тотчас  же попросил позволения  срезать их, что и
было  разрешено и  затем  вознаграждено одним  франческони,  включая сюда  и
благодарность за доставку тюльпана.
     -- Но  все это -- ради одной лишь чести,--добавил  Гиацинт,--  я сказал
это и барону Ротшильду, когда удостоился чести срезать  ему мозоли. Это было
в его кабинете; он сидел в  своем зеленом кресле, как на  троне,  произносил
слова, как король, вокруг него стояли его маклеры, и он отдавал распоряжения
и рассылал эстафеты  ко всем королям,  а я,  срезая ему мозоли, думал  в это
время про  себя: сейчас в твоих руках  нога  человека, который  сам держит в
руках  целый  мир,  ты  теперь тоже важный человек; если  ты резнешь  здесь,
внизу, слишком.  глубоко,  то он  придет  в дурное настроение и  станет там,
наверху, еще  сильнее  резать  самых могучих королей. Это был  счастливейший
момент моей жизни!
     -- Могу себе представить  это чудесное ощущение,  господин Гиацинт!  Но
над кем же из ротшильдовской династии производили вы такую ампутацию? Не над
великодушным   ли  британцем   с  Ломбард-стрит,   учредившим   ломбард  для
императоров и королей?
     -- Разумеется,  господин доктор, я  имел  в  виду  великого  Ротшильда,
великого Натана  Ротшильда, Натана Мудрого, у которого бразильский император
заложил  свою  алмазную  корону. Но  я  имел честь познакомиться  также  и с
бароном Соломоном Ротшильдом во Франкфурте, и если я не удостоился интимного
знакомства с его ногами, то все же он ценил меня. Когда господин
     263


     маркиз  сказал  ему, что  я был  когда-то  лотерейным  маклером,  барон
ответил  весьма  остроумно:  "Я  ведь и  сам  в  этом роде, я главный маклер
ротшильдовской лотереи, и мой коллега, ей-ей, не должен обедать с прислугой,
пусть  он сядет за  стол рядом со  мной!" И  вот -- пусть меня накажет  бог,
господин доктор, если я не сидел подле Соломона Ротшильда, и он обращался со
мной совсем  как  с  равным,  совсем  фамилионерно. Я был  у  него  также на
знаменитом детском балу, про который писали в  газетах. Такой роскоши мне уж
не видать в жизни! Ведь я был и в Гамбурге на одном балу, который обошелся в
тысячу пятьсот  марок восемь шиллингов, но это все  равно, что куриный помет
по сравнению с целой навозной кучей.  Сколько я там видел золота,  серебра и
брильянтов!  Сколько орденов  и  звезд! Орден Сокола,  Золотого  Руна, орден
Льва, орден Орла, и даже на одном совсем маленьком ребенке, я вам  говорю --
на  совсем   маленьком  ребенке,  был   орден  Слона.  Дети  были  прекрасно
костюмированы,  и  играли  в займы, и  были  одеты  королями,  с коронами на
головах,  а  один  большой  мальчик  был  одет  в  точности  старым  Натаном
Ротшильдом. Он очень хорошо справлялся с делом, держал руки в карманах брюк,
звенел  золотом,  недовольно  покачивался,  когда  кто-нибудь  из  маленьких
королей просил взаймы, и только одного маленького, в белом мундире и красных
штанах,  ласково  гладил по щекам и хвалил: "Ты  моя радость, прелесть  моя,
роскошь  моя, но  пусть твой кузен Михель отстанет от меня,  я ничего не дам
взаймы этому дураку, который тратит в день больше людей, чем ему отпущено на
целый  год;  из-за  него еще  произойдет  на  земле  несчастье,  и  дело мое
пострадает". Пусть накажет  меня  господь, мальчик великолепно справлялся  с
ролью, особенно когда поддерживал толстого ребенка, укутанного в белый атлас
с настоящими  серебряными лилиями, и время от  времени говорил  ему: "Ну-ну,
ты, ты, веди  себя хорошо, живи честным трудом, позаботься, чтобы тебя опять
не  выгнали,  а  то  я потеряю  свои деньги!"  Уверяю вас,  господин доктор,
слушать этого мальчика было одно удовольствие, да и другие дети -- все  были
очень милые дети, справлялись с делом прекрасно, пока не принесли пирог; тут
они начали спорить из-за лучшего куска, срывать друг с друга короны, кричать
и плакать, а некоторые даже...
     264


        "ГЛАВА IX"
     Нет  ничего  скучнее на этом свете,  чем  читать  описание итальянского
путешествия  --  разве только описывать  такое  путешествие,  и  автор может
сделать  свой труд до некоторой степени сносным, если будет как можно меньше
говорить о самой Италии. Хотя и я в полной мере воспользовался этой уловкой,
но не могу обещать тебе, любезный читатель,  что в последующих главах  будет
много интересного. Если ты начнешь томиться, читая  скучную историю, которая
окажется там, то утешься  тем,  что мне  пришлось даже написать эту историю.
Советую тебе время  от  времени  пропускать  несколько страниц, и  ты скорее
дойдешь до  конца книги -- ах,  если бы и  я  мог  поступить так!  Не  думай
только, что я шучу, Если уж высказывать свое искреннее мнение об этой книге,
то советую тебе закрыть ее теперь  же и вовсе не читать дальше. В другой раз
я напишу тебе кое-что получше, и  если в следующей книге, в "Городе  Лукке",
мы снова  встретимся  с Матильдой  и Франческой, то  их милые  образы больше
привлекут и позабавят тебя, чем, в настоящей главе и в последующих.
     Слава  богу,  под моим окном  весело  заиграла шарманка !  Моей  хмурой
голове необходимо  было  такое развлечение, --  тем более что мне  предстоит
описать  визит  к его превосходительству маркизу  Кристофоро ди Гумпелино. Я
поведаю эту трогательную  повесть совершенно точно, дословно верно,  во всей
ее неопрятнейшей чистоте.
     Было  уже  поздно,  когда  я достиг  квартиры маркиза.  Когда я вошел в
комнату, Гиацинт стоял один  и чистил золотые  шпоры своего барина, который,
как  я  заметил сквозь  полуоткрытые двери его спальни, лежал  распростертый
перед мадонною и большим распятием.
     Тебе надлежит знать, любезный  читатель, что  маркиз,  человек знатный,
стал теперь добрым католиком, что он строго  выполняет обряды единоспасающей
церкви  и  даже держит при себе, бывая в Риме, особого капеллана, по той  же
причине, по которой он содержит в Англии лучших рысаков, а в Париже -- самую
красивую танцовщицу.
     --  Господин   Гумпель  сейчас  молится,   --   прошептал   Гиацинт   с
многозначительной улыбкой и еще тише доба-
     265


     вил, указав на кабинет своего барина: -- Так он и проводит каждый вечер
два часа на коленях перед примадонной с  младенцем Иисусом. Это великолепное
произведение искусства, и обошлось оно ему в шестьсот франческони.
     -- А вы, господин Гиацинт, почему не стоите на коленях позади него? Или
вы, может статься, не сторонник католической религии?
     --  Я  сторонник ее  и в то же время не сторонник,--  ответил  Гиацинт,
задумчиво  покачав головой.  -- Это  хорошая  религия  для  знатного барина,
свободного по целым дням, и для знатока  искусств, но эта  религия -- не для
гамбургского жителя, человека, занятого своим делом, и, уж во всяком случае,
не  религия  для  лотерейного маклера.  Я  должен  совершенно точно записать
каждый разыгрываемый номер, и если я случайно начну думать  о бум! бум! бум!
--   о  каком-нибудь  католическом  колоколе   или   перед  глазами   повеет
католическим ладаном  и  я  ошибусь и  напишу  не  то число, может случиться
великая беда. Я часто говорю  господину Гумпелю: "Ваше превосходительство --
богатый человек,  и вы можете быть  католиком сколько вам  угодно,  и можете
затуманивать  свой рассудок  ладаном  совсем  по-католически, и можете  быть
глупым, как католический колокол, и  все-таки вы будете  сыты;  а  я человек
деловой  и  должен  держать  в  порядке  свои  семь  чувств,  чтобы  кое-что
заработать".  Правда,  господин  Гумпель  полагает, что  это  необходимо для
образования, и если я не католик,  то мне и не понять  картин,  составляющих
принадлежность образованности,-- ни Джованни  да  Фесселе, ни Корретшио,  ни
Карратшио,  ни  Карраватшио --  но  я  всегда  думал, что ни  Корретшио,  ни
Карратшио,  ни Карраватшио1 не помогут мне, если никто  не станет
брать у меня лотерейных билетов, и я сяду тогда  в лужу. Кроме  того, должен
признаться вам, господин доктор, что католическая  религия не доставляет мне
даже и удовольствия, и вы, как человек рассудительный, согласитесь  со мною.
Я не вижу, в  чем тут  прелесть:  это такая  религия, как будто господь бог,
чего  боже  упаси,  только  что  умер,  и  пахнет  от  нее ладаном,  как  от
погребальной процессии, да еще гудит
     ____________________________
     1  Гиацинт перевирает имена итальянских живописцев  Корреджо,  Караччи,
Караваджо, Джованни да Фьезоле (Фра Беато Анджелико).
     266
     такая унылая похоронная музыка, что просто могут сделаться меланхколики
-- уж я вам говорю, эта религия не для гамбургского жителя.
     -- Ну, а как вам нравится протестантская религия, господин Гиацинт?
     -- Она,  наоборот,  чересчур уж  разумна, господин доктор, и если  бы в
протестантской церкви  не было  органа, то она  и вовсе не была бы религией.
Между  нами говоря,  эта религия безвредна и чиста,  как  стакан воды, но  и
пользы  от нее никакой.  Я попробовал ее,  и эта проба обошлась мне в четыре
марки четырнадцать шиллингов.
     -- Как так, любезный господин Гиацинт?
     --  Видите  ли,  господин  доктор,  я подумал: это  очень  просвещенная
религия, и ей не хватает мечтаний и чудес, а между  тем немножечко  мечтаний
должно бы быть, и должна она творить хотя бы совсем"малюсенькие чудеса, если
желает выдавать  себя за  порядочную религию. Но  кто же  тут будет  творить
чудеса? -- подумал я, когда осматривал  однажды  в  Гамбурге  протестантскую
церковь, из числа  самых голых,  где нет ничего,  кроме коричневых скамеек и
белых стен, а на стене висит только черная дощечка с полудюжиной белых цифр.
Ты несправедлив к этой религии, -- подумал я опять, -- может быть, эти цифры
могут совершить  чудо  не  хуже, чем образ  божией матери или кость ее мужа,
святого Иосифа, и, чтобы проникнуть в самую сущность, я отправился в Альтону
и поставил  в алътонской лотерее на эти  именно  числа -- на  амбу  поставил
восемь шиллингов, на терну -- шесть, на кватерну -- четыре и на квинтерну --
два шиллинга. Но, честью моей уверяю вас, не вышло ни одного протестантского
номера.  Теперь-то я знал,  что мне  думать: теперь, подумал я, не нужно мне
религии, которая ничего не может, у которой не выходит даже амба, -- неужели
же  я буду дураком и  вверю этой религии,  на которой я  потерял уже  четыре
марки и четырнадцать шиллингов, еще и все свое блаженство?
     --  Старая  еврейская  религия   представляется   вам,  конечно,  более
целесообразной, любезный?
     -- Господин  доктор, отстаньте от меня со старой еврейской религией, ее
я не пожелал бы и  злейшему своему врагу. От нее никакого проку -- один лишь
стыд и срам. Я вам  говорю, это не религия  вовсе,  это несчастье. Я избегаю
всего, что может мне о ней напо-
     267
     мнить, и так как Гирш -- еврейское слово и по-немецки будет Гиацинт, то
я  даже  отделался  от  прежнего  Гирша  и  подписываюсь  теперь:  "Гиацинт,
коллектор, оператор и таксатор".  Кроме того, здесь еще и та выгода,  что на
моей  печати стоит уже буква Г. и мне незачем заказывать новую.  Уверяю вас,
на этом свете много зависит от того, как тебя зовут, имя много значит. Когда
я подписываюсь: "Гиацинт, коллектор, оператор и таксатор"  --  то это звучит
совсем иначе, чем если бы я написал просто "Гирш", и уж тогда со мной нельзя
обращаться как с обыкновенным проходимцем.
     -- Любезный господин Гиацинт!  Кто бы  стал с вами так обращаться!  Вы,
по-видимому, так много сделали для  свого  образования,  что в вас сразу  же
признаешь  образованного человека, прежде даже, чем вы  откроете  рот, чтобы
заговорить.
     -- Вы, правы, господин доктор, я зашел в образованности так далеко, как
какая-нибудь великанша.  Я, право, не знаю,  когда вернусь  в Гамбург, с кем
мне  там  водить  знакомство;  а что касается  религии, то я знаю,  что  мне
делать.  Пока  что,  впрочем,   я  могу  удовольствоваться  новой  еврейской
синагогой;  я имею  в  виду чистейшее мозаическое богослужение с  правильным
орфографическим немецким  пением и трогательными проповедями и  с кое-какими
мечтаньицами,  которые,  безусловно, необходимы  для  всякой религии. Накажи
меня бог, мне не нужно сейчас лучшей  религии, и она заслуживает того, чтобы
ее поддерживали. Я  буду делать свое дело, и когда вернусь в  Гамбург, то по
субботам,  если  не будет розыгрыша, всегда  буду  ходить в  новую синагогу.
Находятся,  к несчастью, люди, которые  распространяют  дурную славу об этом
новом  еврейском  богослужении и  утверждают,  что  оно  дает, с  позволенья
сказать,  повод  к  расколу, но  могу уверить  вас, это --  хорошая,  чистая
религия,  слишком  еще хорошая для простого человека,  для  которого  старая
еврейская  религия,  может быть,  все  еще очень полезна. Простому  человеку
нужна для  счастливого самочувствия какая-нибудь  глупость, и он счастлив со
своей  глупостью.  Этакий  старый  еврей с  длинной бородой  и в разорванном
сюртуке, хоть он не умеет сказать двух слов  орфографически правильно и даже
слегка паршив,  внутренне, может быть, более  счастлив,  чем я со  всею моей
образованностью. Вот в Гамбурге на Булочной
     268
     улице, на  задворках, живет человек по имени Моисей Люмп;  называют его
также Моисей Люмпхен;1 он целую неделю бегает по городу, в дождь и ветер,  с
узелком на спине, чтобы заработать свои  две-три марки,  и когда  в  пятницу
вечером  он  возвращается  домой,  то  его  ждет  зажженная  лампа  с  семью
светильниками и стол, накрытый белой скатертью, и он сбрасывает  свой узелок
и свои заботы, и садится за стол со своей  кривой  женой и еще  более кривой
дочерью,  и  ест вместе с ними  рыбу,  сваренную в  приятном белом чесночном
соусе, распевает при этом великолепные псалмы царя Давида, радуется от всего
сердца  исходу детей израилевых  из  Египта, радуется  также тому,  что  все
злодеи, причинявшие им зло,  в  конце концов перемерли,  что нет в живых  ни
царя-фараона, ни Навуходоносора, ни Амана, ни Антиоха, ни Тита, ни других им
подобных, а вот он -- Люмпхен  -- жив и ест рыбу в обществе жены и дочери. И
я скажу вам, господин доктор, рыба -- деликатес,  и  сам он счастлив, ему не
приходится мучить себя образованностью, он сидит, довольный своей религией и
своим зеленым халатом, как Диоген в своей бочке; он с удовольствием  смотрит
на свои свечи, которых даже и не оправляет сам... И я говорю вам, если свечи
горят немножко тускло и нет  вблизи женщины для субботних услуг,  которая их
оправляет,  и если бы  вошел в это  время Ротшильд  Великий  со всеми своими
маклерами,  дисконтерами,  экспедиторами  и начальниками контор,  при помощи
которых он  завоевал мир,  и сказал бы: "Моисей Люмп,  проси у меня милости,
все, что ты пожелаешь, будет исполнено",-- я убежден,  господин  доктор, что
Моисей  Люмп  спокойно  ответил  бы: "Оправь  свечи!"  -- и Ротшильд Великий
сказал  бы с  изумлением:  "Не  будь  я Ротшильдом, я  хотел  бы  быть таким
Люмпхеном".
     Пока   Гиацинт   развивал  таким  образом,   эпически   растекаясь,  по
обыкновению, свои взгляды, маркиз поднялся со  своих молитвенных  подушек  и
подошел к нам, все  еще бормоча в нос  "Отче наш". Гиацинт  задернул зеленым
занавесом образ  мадонны, висевшей над аналоем, потушил  две восковые свечи,
горевшие перед ним, снял медное распятие, вернулся к нам, держа его в руках,
     _____________________________________________
     1  Люмпхен  --  уменьшительное  от Люмп  (Lump)  -- негодяй, бездельник
(нем.).
     269
     и стал  чистить  его той  же тряпкой и так же добросовестно поплевывая,
как только что  чистил шпоры своего барина. Этот последний словно растаял от
жары  и умиления; вместо сюртука на  нем было  просторное  голубое  шелковое
домино  с  серебряной  бахромой,  а  нос его  блестел томно, как  влюбленный
луидор.
     --  Иисусе!  --  вздохнул он,  опустившись  на  подушки  дивана. --  Не
находите ли вы, доктор, что сегодня вечером у меня  чрезвычайно мечтательный
вид?  Я очень  взволнован,  дух мой как бы  отрешился  от всего,  я постигаю
высший мир,--
     И небеса очам открыты,
     И полнится блаженством грудь.
     -- Господин Румпель, вам следует принять внутрь...--прервал Гиацинт эту
патетическую  декламацию,-- кровь у вас во внутренностях опять замутилась, я
знаю, чего вам нужно...
     -- Ты не знаешь, -- вздохнул барин.
     --   Говорю   вам,    знаю,--   возразил   слуга   и    покачал   своим
добродушно-участливым  личиком,--  я  вас  знаю  всего насквозь, я знаю,  вы
полная противоположность мне.  Когда  вам хочется пить,  мне  хочется  есть,
когда я хочу пить, вы хотите есть. Вы слишком полновесны, я слишком худощав;
у вас много воображения, а  у меня  зато больше деловой сметки; я практик, а
вы диарретик; - короче говоря, вы мой антиподекс1.
     --  Ах,  Юлия,-- вздохнул  Гумпелино,-- если бы  я был  желтой лайковой
перчаткой  на  твоей  руке  и   мог   бы  целовать  тебе  щечку!  Вы  видели
когда-нибудь, господин доктор, Крелингер в "Ромео и Джульетте"?
     -- Видел, и до сих пор испытываю душевный восторг...
     --  В  таком  случае,  -- воскликнул  маркиз с воодушевлением,  и огонь
засверкал в его  глазах и озарил его нос, -- в таком случае вы поймете меня!
В таком случае  вам понятно  будет,  если я скажу:  я люблю!  Я хочу  вполне
открыться перед вами. Гиацинт, выйди!
     --  Мне незачем выходить, -- отвечал  недовольно Гиацинт, -- вам нечего
передо мной стесняться, я тоже знаю, что такое любовь, и знаю...
     ________________________________
     1  Гиацинт вместо  -- "теоретик" здесь говорит -- "диарретик"; а вместо
"антипод"  -- "антиподекс"  ("диарретик"  --  больной  поносом; "подекс"  --
задняя часть).
     270
     -- Ты не знаешь! -- воскликнул Гумпелино.
     --  В доказательство того, что  я знаю, господин маркиз, мне достаточно
назвать имя Юлии Максфилд. Успокойтесь, и вас  тоже любят, но от этого  мало
толку.  Зять вашей возлюбленной  не спускает  с  нее глаз и сторожит ее, как
брильянт, днем и ночью.
     -- О, я несчастный! --сокрушался Гумпелино.--Я люблю, и меня любят,  мы
тайком пожимаем  друг  другу руки, мы встречаемся ногами  под столом, делаем
знаки друг другу глазами,  а случай все не представляется! Как  часто стою я
при свете луны на  балконе и воображаю, что  сам я --  Юлия, и мой Ромео или
мой Гумпелино  назначил мне rendezvous1, и  я декламирую,  совсем
как Крелингер:
     Приди, о ночь!
     И с нею, светлый, день,
     Примчись на крыльях ночи, Гумпелино,
     Как чистый снег на ворона спине,
     Приди, о ночь волшебная!
     С тобою Придет Ромео или Гумпелино!
     Но  -- увы! -- лорд Максфилд непрестанно сторожит  нас, и мы умираем от
страсти.  Я не доживу до того дня,  когда настанет ночь и когда "цвет юности
чистейшей залогом  станет  жертвенной любви"! Ах, такая  ночь приятнее,  чем
главный выигрыш в гамбургской лотерее!
     -- Что за  фантазия! --  воскликнул Гиацинт. -- Главный выигрыш  -- сто
тысяч марок!
     -- Да, приятнее,  чем главный  выигрыш,-- продолжал Гумпелино, --  одна
такая  ночь, и -- ах! -- она не раз  уже обещала мне  такую ночь, при первом
удобном   случае,  и   я  уже  представлял  себе,   как  наутро  она   будет
декламировать, совсем точно Крелингер:
     Уходишь ты? Ведь день еще далек.
     То соловья, не жаворонка трели
     До слуха донеслися твоего.
     Он на гранатном дереве поет.
     Поверь, любимый, это -- соловей.
     --  Главный  выигрыш за одну-единственную  ночь! -многократно  повторял
между тем Гиацинт, не будучи в состоянии успокоиться. -- Я высокого мнения о
вашей образованности, господин маркиз, но я никогда бы не
     _________________
     1 Свидание (фр.).
     271
     подумал, что вы так далеко зайдете в своих фантазиях. Любовь -- дороже,
чем  главный выигрыш! Право,  господин маркиз,  с  тех пор как я имею дело с
вами в  качестве вашего  слуги,  я  немало приобрел образованности, но  знаю
наверняка, что не дал бы за  любовь и  одной восьмушечки главного  выигрыша!
Боже  упаси  меня от  этого!  Если  даже  отсчитать пятьсот марок налогу, то
все-таки  остается  еще  двенадцать  тысяч  марок! Любовь!  Если  сосчитать,
сколько  мне  стоила любовь,  то  выйдет  всего-навсего  двенадцать  марок и
тринадцать шиллингов. Любовь! Я часто был счастлив в любви и  даром, мне она
ничего не стоила; лишь иногда я, par complaisance1, срезал мозоли
моей возлюбленной.  Истинную,  полную  чувства,  страстную  привязанность  я
испытал один-единственный раз: это  была толстая Гудель с Грязного Вала. Она
играла  при  моем  посредстве  в  лотерее,  и когда  я являлся к ней,  чтобы
возобновить билет,  она  каждый раз всовывала мне в руку кусок пирога, кусок
очень  хорошего  пирога,  а иногда  она  давала  мне и  немножко  варенья, с
рюмочкой  ликеру,  а  когда  я  как-то   раз  пожаловался  ей,  что  страдаю
меланхолией, она  дала мне рецепт порошков, которые принимает ее собственный
муж.  Я  до сих  пор принимаю  эти  порошки, они  всегда  действуют  -других
последствий наша любовь не имела. Я полагаю,  господин маркиз, вам следовало
бы попробовать  такой порошок. Первое, что  я  сделал, приехав  в Италию, --
пошел  в  аптеку в  Милане  и заказал  порошки, и  они  постоянно  со  мной.
Погодите,  я  поищу  их,  а  поищу,  так  и  найду, а  найду, так  вы,  ваше
превосходительство, должны их принять.
     Слишком  долго  было бы повторять  те  комментарии,  которыми  Гиацинт,
деловито принявшись за  поиски, сопровождал каждый предмет, вытаскиваемый из
карманов. Извлечены были: 1) половинка  восковой свечи, 2) серебряный футляр
с  инструментами для  срезания  мозолей, 3)  лимон, 4) пистолет,  хотя  и не
заряженный, но  завернутый в  бумагу,  быть может,  затем, чтобы вид  его не
наводил  на опасные мысли,  5)  печатная таблица выигрышей последней большой
гамбургской  лотереи, 6) книжка в черном кожаном переплете с псалмами Давида
и со списком должников, 7) сухие прутья ивы, как бы
     __________________
     1 Из любезности (фр.).
     272
     сплетенные  узлом, 8) пакетик  в  вылинявшей розовой тафте с квитанцией
лотерейного билета, некогда  выигравшего пятьдесят тысяч  марок, 9)  плоский
кусочек  хлеба,  наподобие белого корабельного сухаря,  с небольшой дырочкой
посередине, и, наконец, 10)  вышеупомянутые порошки, которые  человек этот и
стал рассматривать не без волнения, удивленно и скорбно покачивая головой.
     --  Когда я вспомню,  --  вздохнул  он,  --  что  десять лет тому назад
толстая Гудель дала  мне этот рецепт, и что  я теперь  в  Италии, и у меня в
руках  этот   рецепт,   и   когда   я  снова   читаю  слова:   sal  mirabile
Glauberi1, что значит  по-немецки -- самая лучшая глауберова соль
самого  лучшего  сорта,  то  --  ах!  --  мне кажется,  будто  я принял  уже
глауберову соль и чувствую ее  действие. Что  такое  человек! Я в  Италии, а
думаю о толстой  Гудель с  Грязного Вала!  Кто бы мог представить себе  это!
Она, я воображаю,  сейчас в деревне, в  своем саду, где  светит  луна, тоже,
конечно, поет соловей или жаворонок.
     "То   соловья,   не   жаворонка  трели!"  --   вздохнул   Гумпелино   и
продекламировал опять:
     Он на гранатном дереве поет Поверь, любимый, это -- соловей
     -- Это совершенно  безразлично, --  продолжал Гиацинт, -- по мне, пусть
даже канарейка; птицы, которые в саду, обходятся всего дешевле. Главное дело
-- оранжерея, и обивка  в павильоне, и политические  фигуры, что  поставлены
там. А там стоят, например, голый генерал, из богов, и Венера Уриния, и цена
им вместе триста марок. Посреди сада  Гудель завела себе также фонтанчик.  А
сама  стоит  теперь,  может  быть,  там, и почесывает  нос,  и  наслаждается
мечтами, и думает обо мне... Ах!
     За  вздохом  этим  последовала  выжидательная  тишина,  которую  маркиз
прервал внезапно томным вопросом:
     -- Скажи по чести, Гиацинт, ты действительно  уверен,  что твой порошок
подействует?
     --  Честное слово, подействует, --  отвечал Гиацинт. -- Почему он может
не подействовать?  Действует же  он на меня! А  разве я не такой же человек,
как вы? Глауберова
     _______________________________________
     1  Чудесная глауберова соль.  Дальше  идет игра  слов:  Гиацинт  вместо
Glaubersalz, что значит -- "глауберова соль",  говорит Glauben-salz -- "соль
веры" (нем.).
     273


     соль  всех уравнивает,  и когда  Ротшильд принимает глауберову соль, то
так же чувствует ее действие, как и самый маленький  маклер. Я все скажу вам
наперед: я всыплю порошок в стакан, подолью воды, размешаю, и  как только вы
проглотите это,  вы скорчите кислую физиономию и скажете: "Бр...бр..." Потом
вы услышите сами, как что-то бурлит внутри, вам станет  как-то странно, и вы
ляжете  на  кровать, и, даю вам честное  слово, вы с  нее  встанете, и опять
ляжете, и опять встанете, и так далее, а на следующее утро почувствуете себя
легко, как ангел с  белыми  крыльями, запляшете от избытка здоровья и только
будете несколько  бледнее с  виду; но  я  знаю,  вам  приятно, когда  у  вас
томно-бледный  вид, а  когда  у вас томно-бледный вид, то и  другим  приятно
посмотреть на вас.
     Несмотря  на такие  убедительные доводы и  на  то, что Гиацинт стал уже
приготовлять  порошки, все  это  ни к  чему бы  не привело, если бы внезапно
маркизу не пришло в голову то место трагедии, где Джульетта выпивает роковой
напиток.
     -- Что  вы думаете, доктор,  о  венской Мюллер? --  воскликнул он. -- Я
видел ее  в роли Джульетты,  и  --  боже, боже! -- как она  играет!  Я  ведь
величайший  поклонник Крелингер, но Мюллер в тот момент,  когда она выпивает
кубок, потрясла меня. Взгляните-ка, -- сказал он, с трагическим  жестом взяв
в руки  стакан, в который Гиацинт высыпал порошок, --  взгляните-ка, вот так
она держала бокал и сказала, содрогнувшись и вызвав всеоб-1цее содрогание:
     Мертвящий трепет проникает в жилы
     И леденит пылающую кровь.
     Вот так стояла она, как я стою сейчас, держа бокал у губ, и при словах:
     Подожди, Тибальдо!
     Иду, Ромео! Пью я за тебя! --
     она осушила бокал...
     --  На  здоровье, господин Румпель! --  произнес  торжественно Гиацинт,
когда  маркиз,  с таким увлечением  подражая  артистке,  осушил стакан  и, в
изнеможении от своей декламации, опустился на софу.
     274
     Но он  не  долго  пробыл в таком  положении; внезапно раздался  стук  в
дверь,  и  в комнату вошел  маленький  жокей  леди Максфилд; он, улыбаясь, с
поклоном передал  маркизу  записку  и  тотчас  же  удалился. Маркиз поспешно
распечатал письмо; пока  он читал, нос и глаза его  сверкали от восторга. Но
вдруг  призрачная  бледность  покрыла  его  лицо,  дрожь  ошеломления  свела
мускулы, он вскочил с жестом отчаяния, горестно  захохотал и  стал бегать по
комнате, восклицая:
     О, горе мне, посмешищу судьбы!
     -- Что такое? Что такое? -- спросил Гиацинт дрожащим голосом, судорожно
сжав в дрожащих руках  распятие, за чистку которого он вновь принялся. -- На
нас нападут этой ночью?
     -- Что с вами, господин маркиз?---спросил я, тоже немало изумившись.
     -- Читайте!  Читайте!  -- воскликнул  Гумпелино,  бросив полученную  им
записку и все еще бегая по комнате в полном отчаянии, причем голубое  домино
его развевалось, как грозовая туча.--О, горе мне, посмешищу судьбы!
     В записке мы прочли следующее:
     "Прелесть моя,  Гумпелино! На  рассвете я  должна отбыть  в Англию. Мой
деверь  отправился  уже вперед и встретит меня во Флоренции. Никто теперь не
следит за мною -- к сожалению, только в эту единственную ночь. Воспользуемся
ею, осушим до последней капли чашу  нектара, которую преподносит нам любовь.
Жду, трепещу.
     Юлия Максфилд".
     --  О,   горе  мне,  посмешищу  судьбы!  --  стонал  Гумпелино.--Любовь
преподносит  мне чашу  нектара,  а я... ах! -- я,  глупое посмешище  судьбы,
осушил уже  чашу глауберовой соли!  Кто  освободит  мой желудок  от ужасного
напитка? Помогите! Помогите!
     --  Тут  уж не  поможет  ни  один  живой человек на  земле, -- вздохнул
Гиацинт.
     --  Всем сердцем сочувствую  вам, --  выразил я свое соболезнование. --
Испить вместо чаши с нектаром чашу
     275
     с глауберовой солью -- слишком уж горько.  Вместо трона любви  вас ждет
теперь ночной стул.
     --  Иисусе!  Иисусе!  --продолжал  кричать  маркиз.--  Я чувствую,  как
напиток  бежит  по  всем  моим  жилам.  О,  честный аптекарь!  Твой  напиток
действует быстро, но это все-таки не остановит меня, я поспешу  к ней, упаду
к ее ногам, истеку кровью!
     -- О крови не может быть и речи, -- успокаивал Гиацинт.--У вас ведь нет
гомероя. Только не надо так волноваться!
     -- Нет, нет! Я хочу к ней, в ее объятья! О, эта ночь, эта ночь!
     -- Говорят вам, --  с философским спокойствием продолжал Гиацинт, -- вы
не найдете покоя в ее объятьях, вам придется раз  двадцать  вставать. Только
не волнуйтесь! Чем больше  вы прыгаете взад и вперед по  комнате, чем больше
горячитесь,  тем  скорее подействует глауберова соль. Ведь настроение играет
на руку природе. Вы  должны сносить как мужчина то,  что судьба послала вам.
Что это так случилось, -- может быть, хорошо, и, может быть, хорошо, что это
случилось  так.  Человек  --  существо  земное  и  не  ведает  божественного
промысла. Часто человек думает, что идет навстречу счастью,  а  на пути ждет
его,  может быть,  несчастье  с  палкой в  руках,  а  когда мещанская  палка
пройдется  по  дворянской  спине, то человек  ведь чувствует  это,  господин
маркиз!
     -- О, горе мне, посмешищу судьбы! -- все еще бушевал Гумпелино, а слуга
его продолжал спокойно:
     -- Часто человек ждет чаши с нектаром, а получает палочную похлебку,  и
если нектар сладок, то  удары тем горше.  И поистине счастье,  что  человек,
который колотит  другого, в конце  концов  устает, иначе другой,  право,  не
выдержал бы. А еще опаснее, когда несчастье  с  кинжалом и ядом подстерегает
человека на пути любви, так что  он и в своей  жизни  не уверен. Может быть,
господин  маркиз,  и правда  хорошо,  что  вышло  так, ведь, может  быть, вы
побежали  бы в пылу  любви  к  возлюбленной, а  по  дороге на  вас  напал бы
маленький итальянец с кинжалом длиною  в шесть  брабантских  футов и  только
уколол бы вас --  без  злой мысли будь сказано -- в икры. Ведь здесь нельзя,
как  в  Гамбурге, позвать  сейчас  же  караул:  в  Апеннинах-то  нет  ночных
сторожей. Или даже,
     276
     может  быть,-- продолжал он  неумолимо  утешать, нисколько  не смущаясь
отчаянием маркиза,-- может быть даже, в то время как вы сидели бы спокойно и
уютно у  леди Максфилд, вернулся бы вдруг с пути деверь и приставил бы вам к
груди заряженный  пистолет и заставил бы вас подписать вексель  в сто  тысяч
марок. Без злой  мысли  будь сказано, но беру такой случай: вы, предположим,
красавец, и, предположим, леди Максфилд пришла в отчаяние, что ей  предстоит
потерять  такого красавца,  и,  ревнуя вас, как свойственно женщинам, она не
пожелала бы, чтобы вы осчастливили другую, --  что бы она сделала? Она берет
лимон  или апельсин, подсыпает туда немножко порошку и говорит: "Прохладись,
любимый мой, ты набегался, тебе жарко",-- и на другое утро вы и в самом деле
похолодевший  человек.  Был  такой человек, звали  его  Пипер,  у  него была
страстная любовь с  некоей девушкой, которую  звали  Ангелочек Трубный Глас,
жила она на Кофейной улице, а он на Фулентвите...
     -- Я бы хотел, Гирш, -- бешено закричал  маркиз,  беспокойство которого
достигло крайних пределов, -- я бы хотел, чтобы и твой Пипер с Фулентвите, и
Ангелочек Трубный  Глас  с Кофейной,  и ты,  и Гудель, чтобы все вы напились
моей глауберовой соли!
     -- Что вы от меня хотите, господин Гумпель?  -- возразил Гиацинт не без
запальчивости.-- Чем я виноват, что леди Максфилд  собирается  уехать именно
нынче ночью и пригласила  вас именно нынче?  Разве мог  я знать это наперед?
Разве я Аристотель? Разве я на службе у провидения? Я только обещал вам, что
порошок подействует,  и он действует  -- это так  же  верно,  как  то, что я
некогда  удостоюсь  блаженства,  а  если  вы  будете  и  дальше  бегать  так
беспокойно, и так волноваться, и так беситься, то он подействует еще скорее.
     -- Ну, так я буду сидеть спокойно! -- простонал Гумпелино, топнув ногою
об пол, и сердито бросился на софу, с усилием подавив свое бешенство.
     Господин и слуга долгое время молча смотрели друг на  друга, и  наконец
первый, вздохнув глубоко, почти с робостью обратился ко второму:
     -- Но послушай, Гирш, что подумает  обо  мне эта дама, если я не приду?
Она ждет меня теперь, ждет с нетерпением, трепещет, пылает любовью.
     277
     -- У нее красивая нога, -- произнес Гиацинт  про себя и скорбно покачал
головкой, но что-то в его груди начало приходить в движение, под его красной
ливреей явственно заработала смелая мысль...
     -- Господин Гумпель, -- произнес он наконец, -- пошлите меня!
     При этих словах яркий румянец разлился по его бледному деловитому лицу.
        "ГЛАВА X"
     Когда Кандид прибыл  в  Эльдорадо, он увидел, как  мальчишки  на улицах
играют  большими  слитками  золота  вместо  камней.  Роскошь  эта  дала  ему
основание думать, что перед  ним дети короля, и он немало изумился, услышав,
что в Эльдорадо золотые слитки ничего не стоят, так же как у  нас булыжники,
и что ими  играют  школьники. С одним из моих друзей, иностранцем, случилось
нечто  подобное: он приехал в Германию, стал читать немецкие книжки и сперва
поразился  богатству мыслей,  содержавшихся в них, но скоро  он заметил, что
мысли в Германии столь же заурядное явление, как золотые слитки в Эльдорадо,
и  что  писатели,  которых  он  счел  за  властителей  духа,--  обыкновенные
школьники.
     История  эта  постоянно приходит мне на ум, когда я собираюсь письменно
изложить  прекраснейшие свои размышления об  искусстве и жизни,  -- и  вот я
начинаю  смеяться  и предпочитаю удержать на кончике  пера  мои мысли или же
черчу  вместо  них  на бумаге  какие-нибудь рисунки  или  фигурки,  стараясь
убедить себя, что узорные обои в таком роде много пригоднее в Германии, этом
духовном Эльдорадо, чем самые золотые мысли.
     На обоях, которые я теперь разворачиваю перед тобой, любезный читатель,
ты можешь  вновь увидеть хорошо  знакомые  тебе  физиономии Гумпелино  и его
Гирша-Гиацинта,  и  если   первый  изображен   в  недостаточно  определенных
очертаниях,   то   я   надеюсь  все-таки,   что   ты  окажешься   достаточно
проницательным  и  уяснишь  себе  этот  отрицательный  характер  без  особых
положительных  указаний.  Последние  могли  бы навлечь  на  меня обвинение в
оскорблении личности или в чем-либо еще более скверном, ибо маркиз благодаря
своим деньгам и связям
     278
     очень  силен.  К тому же, он  --  естественный  союзник моих  врагов  и
оказывает  им поддержку  своими субсидиями, он аристократ и  ультрапапист, и
лишь одного ему  не хватает...--  ну, да когда-нибудь он этому научится,  --
руководство у него в руках, как ты в дальнейшем увидишь на обоях.
     Опять вечер.  На  столе стоят  два подсвечника  с  зажженными восковыми
свечами, отсветы их колеблются  на золотых рамах  образов, которые  висят на
стенах и словно оживают в трепете  света и игре теней. Снаружи, перед окном,
стоят,  озаренные серебряным сиянием месяца, унылые, таинственно неподвижные
кипарисы, а издали доносятся скорбные звуки песенки  в  честь  девы Марии --
отрывистый, словно больной детский голос. В комнате царит какая-то особенная
духота, маркиз Кристофоро ди Гумпелино сидит или, лучше сказать, лежит опять
с небрежно-важным видом на  подушках дивана; его  благородное, потеющее тело
облачено  опять  в легкое голубого шелка  домино,  в руках у  него книжка  в
переплете красного сафьяна с  золотым обрезом,  и  он декламирует  что-то из
этой  книжки   громко  и  томно.  Глаза  его  светятся  при   этом  каким-то
своеобразным маслянистым блеском, как  это бывает обыкновенно  у  влюбленных
котов, а щеки  и ноздри подернуты болезненною  бледностью. Но бледность эта,
любезный      читатель,      довольно       просто       объясняется       с
философско-антропологической  точки  зрения, если припомнить,  что  накануне
вечером маркиз проглотил целый стакан глауберовой соли.
     А Гирш-Гиацинт  сидит  на корточках и  чертит  большим  куском мела  на
коричневом паркете в крупном масштабе приблизительно следующие знаки:



     Занятие это,  кажется,  не очень по вкусу маленькому человечку,  -- он,
наклоняясь, каждый  раз  вздыхает и сердито бормочет: спондей, трохей,  ямб,
антиспаст, анапест и чертов пест. При этом он для большего удобства дви-
     279
     жений снял красную ливрею, и вот обнаружились две коротенькие  скромные
ножонки в узких ярко-красных штанах  и  две тощие, несколько  более  длинные
руки, торчащие из белых широких рукавов рубашки.
     -- Что это за странные знаки? -- спросил я, поглядев некоторое время на
его работу.
     -- Это  стопы в натуральную величину, -- простонал он в ответ, --  и я,
несчастный,  должен помнить все эти стопы наизусть, и руки мои болят от этих
стоп, которые мне приходится писать.  Это  истинные, настоящие стопы поэзии.
Делаю я это только ради образованности,  иначе  я  давно махнул  бы рукой на
поэзию  со  всеми ее  стопами.  Сейчас  я беру  частные  уроки  поэтического
искусства  у  господина  маркиза. Господин маркиз читает мне вслух  стихи  и
объясняет, из  скольких стоп они состоят, а я должен отмечать их и проверять
потом, правильные ли стихи...
     --  Вы,  действительно, --  произнес  маркиз  дидактически-патетическим
тоном, -- застали нас за  поэтическим занятием. Правда, я  знаю, доктор, что
вы принадлежите к поэтам, у которых упрямая голова, и вы  не согласны с тем,
что стопы -- главное  дело в поэтическом искусстве. Но образованный ум можно
привлечь только совершенной формой, а этой последней можно  научиться только
у греков и у новых  поэтов,  которые  стремятся ко всему греческому,  мыслят
по-гречески, чувствуют  по-гречески  и таким способом передают  свои чувства
другому.
     --  Разумеется,  другому,   а  не  другой,  как  поступают  обыкновенно
не-классические поэты-романтики, -- заметил я, грешный.
     --  Господин Гумпель  говорит  порой точно книга,-- прошептал мне сбоку
Гиацинт и сжал узкие губы, а глазки гордо засверкали блеском удовлетворения,
и головка  восхищенно  закачалась.  -- Я вас уверяю, -- добавил он несколько
громче,-- он говорит порой точно книга, он тогда не человек, так  сказать, а
высшее существо, и, слушая его, я как будто глупею.
     -- А что у вас сейчас в руках? -- спросил я маркиза.
     -- Брильянты, -- ответил он и передал мне книгу.
     При  слове  "брильянты"  Гиацинт высоко  подскочил,  но, увидев  книгу,
страдальчески улыбнулся.  На обложке брильянтовой книжки оказалось следующее
заглавие:
     "Стихотворения графа Августа фон Платена. Штут-
     280
     гарт и Тюбинген. Издание книготорговой фирмы И.-Г. Котта. 1828".
     На  второй странице  написано было красивым почерком:  "В знак  горячей
братской дружбы". При  этом от  книги распространялся  запах, не  имеющий ни
малейшего  отношения  к   одеколону  и  объяснявшийся,   может   быть,   тем
обстоятельством, что маркиз читал книжку всю ночь.
     -- Я всю ночь не мог сомкнуть глаз, -- пожаловался он мне, -- я был так
взволнован,  одиннадцать раз  пришлось  встать  с  постели, но, на  счастье,
оказалась  тут эта превосходная  книга, из коей я почерпнул не только  много
поучительного  в области поэзии,  но и жизненное утешение.  Видите,  с каким
уважением я отнесся к книге,  в ней  все страницы целы, а ведь порою,  сидя,
как я сидел, я испытывал искушение...
     -- Это, вероятно, кое с кем уже случалось, господин маркиз.
     --  Клянусь  вам нашей  лоретской бргоматерью и говорю вам  как честный
человек,  --  продолжал  он, --  стихи  эти не имеют  себе равных.  Как  вам
известно,   вчера    вечером   я   был    в   отчаянии,   так   сказать   au
desespoir1, когда судьба лишила меня обладания моею Юлиею,  и вот
я принялся  читать  эти стихи,  по  одному стихотворению всякий  раз,  когда
приходилось вставать, и в результате это  равнодушие к  женщинам так на меня
подействовало, что  мне  стали  противны мои любовные страдания. Именно то и
прекрасно в этом поэте, что он пылает только к мужчинам -- горячею  дружбою;
он отдает нам предпочтение перед женщинами, и уж за одну эту честь мы должны
быть ему благодарны. В этом он  более велик, чем все остальные4 поэты; он не
льстит  пошлому вкусу  толпы, он исцеляет  нас от нашей страсти к  женщинам,
несущей столько несчастий... О женщины, женщины ! Тот, кто  освободит нас от
ваших оков,  будет благодетелем человечества. Вечно приходится сожалеть, что
Шекспир не употребил на это свой выдающийся драматический талант, ибо, как я
впервые прочитал здесь, он, оказывается, питал чувства не менее благородные,
чем  великий граф  Платен,  который  говорит  о Шекспире в  одном  из  своих
сонетов:
     __________________
     1 В отчаянии (фр.).
     281
     Ты не подпал девическому нраву,
     И только  дружбу ты ценил  на свете, Твой друг  тебя спасал из  женской
сети, В его красе твоя печаль и слава.
     В то время как  маркиз с  жаром декламировал  эти  слова и на языке его
словно таял чистейший  навоз, Гиацинт корчил гримасы самого противоположного
свойства, вместе и сердитые и одобрительные, и наконец сказал:
     -- Господин маркиз,  вы говорите как книга,  и стихи текут у вас  опять
так  же легко, как  сегодня ночью, но  содержание их  мне  не нравится.  Как
мужчина  я чувствую себя польщенным, что граф Платен отдает нам предпочтение
перед женщинами, но  как  сторонник  женщин я  опять-таки против него. Таков
человек! Один охотно ест лук, другому больше по душе горячая дружба. И я как
честный  человек должен  откровенно признаться, я  охотнее ем  лук, и кривая
кухарка мне милее, чем прекраснейший друг красоты. Да, должен признаться, не
вижу я в мужском поле столько уж красивого, чтобы можно было влюбиться.
     Произнося  последние  слова,  Гиацинт  испытующе  посмотрел  на себя  в
зеркало, а маркиз, не смущаясь, декламировал дальше:
     Со счастием надежда гибнет вместе,
     Но не сойтись -- увы! -- с тобою вместе;
     В твоих устах мое так нежно имя,
     Но нежный звук с тобой заглохнет вместе. Как солнце и луну, разъединить
нас Обычай с долгом порешили вместе. Склонись ко мне: твои чернеют кудри,
     Мой  светел  лик --  они прекрасны  вместе.  Увы! я грежу  --  ты  меня
покинешь,
     Нас не сведет с тобою счастье  вместе!  Сердца в крови,  тела в разлуке
горькой;
     Мы -- как цветы, сплелись бы тесно вместе!
     --  Смешная поэзия!  -- воскликнул  Гиацинт,  бормотавший себе  под нос
рифмы, -- "обычай с долгом вместе, светлый лик  мой  вместе, с тобою вместе,
тесно  вместе"!  Смешная  поэзия!  Мой  шурин,  когда  читает  стихи,  часто
забавляется  тем,  что  в конце каждой строки  прибавляет слова "спереди"  и
"сзади" попеременно; но я не знал, что поэтические стихи, которые получаются
этим способом, называются газеллами. Нужно будет попробовать, не
     282


     станет ли еще красивее стихотворение, прочитанное маркизом, если каждый
раз  после  слова  "вместе"  прибавлять  попеременно  "спереди"  и  "сзади";
наверное, поэзии прибавится на двадцать процентов.
     Не обращая внимания  на  эту  болтовню,  маркиз продолжал декламировать
газеллы  и сонеты, в которых  влюбленный воспевает своего прекрасного друга,
восхваляет его,  жалуется на  него,  обвиняет  его  в холодности, составляет
планы,  как бы  проникнуть  к  нему,  кокетничает с  ним, ревнует,  тает  от
восторга, проходит целую  шкалу  любовных  нежностей,  и притом  так  пылко,
чувственно и страстно, что можно подумать, автор -- девчонка, с ума сходящая
от мужчин. Только при этом странно одно -- девчонка постоянно скорбит о том,
что  ее любовь противна  "обычаю", что  она так же зла  на этот "разлучающий
обычай", как  карманный вор на полицию, что она  любовно обняла  бы  "бедра"
друга, она жалуется  на "лукавых завистников",  которые "объединились, чтобы
нам мешать и  нас держать в  разлуке", она  сетует на обиды  и  оскорбления,
причиняемые другом, уверяет его: "ни звуком не смущу твой слух,  любимый" и,
наконец, признается:
     Знакома мне  в других  любви  преграда; Ты  мне не  внял,  но  ты и  не
отвергнул Моей любви, мой друг, моя отрада.
     Я должен засвидетельствовать, что маркиз хорошо декламировал эти стихи,
вздыхал  вдоволь  и, ерзая по  дивану,  как  бы кокетничал своим  седалищем.
Гиацинт отнюдь не  упускал  случая повторять за  ним рифмы,  хотя  попутно и
вставлял неподходящие замечания. Больше всего привлекли его внимание оды.
     -- Этот сорт, -- сказал он, -- научит большему, чем сонеты и газеллы; в
одах сверху особо  отмечены  стопы, и можно  очень удобно  проверить  каждое
стихотворение.  Каждому  поэту следовало бы, как  это делает  граф Платен  в
самых  своих  трудных  поэтических стихах, отмечать  сверху  стопы,  заявляя
читателям: "Видите, я честный человек, я не хочу вас обманывать,  эти кривые
и прямые черточки, которые я ставлю перед каждым стихотворением, -- они, так
сказать, conto fintol для каждого стихо-
     _____________________________________
     1 "Воображаемый счет", номинальная запись в бухгалтерской книге (ит.).
     283


     творения,  и вы можете подсчитать, скольких оно мне стоило трудов; они,
так сказать, -- масштаб для  стихотворения; вы можете  измерить стих, и если
недостает хоть одного слога,  то  назовите меня мошенником,  говорю  вам как
честный человек!"  Но  именно  этим  честным  видом  можно обмануть публику.
Именно, когда стопы отпечатаны  перед стихотворением, всякий и  подумает:  к
чему мне быть  недоверчивым, к  чему  мне  делать  подсчет, автор,  конечно,
человек честный!  И вот  стоп  не  считают и попадаются  впросак. Да и можно
разве каждый  раз пересчитывать? Сейчас  мы в Италии, и  у  меня  есть время
отмечать стопы  мелом  на  полу и проверять каждую оду. Но в Гамбурге, где у
меня  свое дело, у  меня не хватило бы времени  и  пришлось бы верить  графу
Платену не считая, как  веришь в кассе  надписям  на денежных  мешках, когда
сказано, сколько в них сотен талеров, --  они ходят  по рукам  запечатанные,
каждый  верит другому,  что в  них  содержится столько, сколько  написано; и
все-таки  были  примеры,  что  люди  свободные,  не  имеющие  лишнего  дела,
вскрывали  такие мешки,  пересчитывали и  находили,  что  двух-трех  талеров
недостает. Так и в поэзии может быть  много мошенничества.  В  особенности я
становлюсь  недоверчив,  когда  подумаю  о  денежных мешках. Ведь  мой шурин
рассказывал мне, что в тюрьме в Одензее  сидит некий человек, который служил
на почте  и бесчестно  вскрывал денежные мешки, проходившие  через его руки,
бесчестно вынимал  из них деньги,  а  затем искусно  зашивал их и  отправлял
дальше.  Когда слышишь  о таком проворстве,  то теряешь  доверие к  людям  и
становишься человеком недоверчивым. Да, сейчас на свете много мошенничества,
и, конечно, в поэзии все обстоит так же, как и в других делах.
     -- Честность, -- продолжал Гиацинт, в  то время как маркиз декламировал
дальше,  не обращая  на  нас внимания, целиком погрузившись  в  чувства,  --
честность, господин доктор, -- главное дело, и того, кто не честный человек,
я считаю за мошенника, а кого  я считаю за  мошенника, у того  я не  покупаю
ничего,  не читаю  ничего  -- короче, не  имею  с  ним никаких  дел. Я такой
человек,  господин доктор, который  ничего себе не  воображает, а  если бы я
хотел  вообразить себе  что-нибудь, то  я вообразил  бы  себе, что я честный
человек. Я расскажу вам одну свою благородную черту, и вы изумитесь,-
     284


     говорю вам, вы изумитесь, это я говорю вам как честный человек. У нас в
Гамбурге, на Копейной площади, живет один человек, он  зеленщик, и зовут его
Клетцхен, то есть я зову его Клетцхен, потому что мы с ним близкие приятели,
а зовут-то его господин Клотц. И жену его  приходится звать  мадам Клотц,  и
она терпеть не могла, чтобы муж ее играл у меня, и когда ее муж хотел играть
через меня, то я не смел приходить к нему в дом с лотерейными билетами, и он
всегда говорил  мне на  улице:  "Вот на  такой-то  и такой-то  номер я  хочу
сыграть, и вот тебе деньги, Гирш!" И я говорил всегда: "Хорошо, Клетцхен!" А
когда возвращался  домой, то клал билет запечатанным в конверт отдельно  для
него  и  писал  на конверте немецкими  буквами: за счет  господина Христиана
Генриха Клотца. А теперь  слушайте и  изумляйтесь: был  прекрасный  весенний
день, деревья около  биржи были зеленые, зефиры веяли  так  приятно,  солнце
сверкало на небе, и я стоял у  Гамбургского банка.  И вот проходит Клетцхен,
мой Клетцхен, под руку  со своей толстой мадам Клотц, сначала здоровается со
мною  и начинает  говорить  о  весеннем  великолепии  божьем,  потом  делает
несколько патриотических замечаний  насчет гражданской  милиции и спрашивает
меня, как дела; и я  рассказываю ему, что  несколько часов тому назад  опять
кто-то стоял у  позорного столба,  и вот так, в  разговоре, он  говорит мне:
"Вчера  ночью мне приснилось, что на номер 1538 упадет главный выигрыш". И в
тот  момент, когда  мадам Клотц начала рассматривать императорских статистов
перед  ратушей, он всовывает мне  в руку тринадцать полновесных луидоров, --
кажется,  я  и сейчас  чувствую  их  в руке,  --  и прежде  чем  мадам Клотц
обернулась, я говорю ему: "Хорошо, Клетцхен!" -- и ухожу. И иду напрямик, не
оглядываясь, в главную  контору  и беру номер  1538 и кладу  в  конверт, как
только возвращаюсь домой, и пишу на  конверте: за  счет  господина Христиана
Генриха Клотца. И что же делает бог?  Две недели спустя, чтобы  испытать мою
честность, он делает так, что на номер 1538 падает выигрыш в пятьдесят тысяч
марок.  А  что делает  Гирш,  который стоит сейчас  перед  вами?  Этот  Гирш
надевает  чистую  белую  верхнюю  рубашку  и  чистый  белый  галстук,  берет
извозчика и едет в главную контору за своими пятьюдесятью тысячами  марок, и
отправляется с ними на Копейную площадь. А Клетц-
     285


     хен, увидев меня, спрашивает: "Гирш, почему ты сегодня такой нарядный?"
Но я, не отвечая ни слова, кладу на стол большой сюрпризный мешок  с золотом
и говорю весьма  торжественно: "Господин Христиан Генрих  Клотц! Номер 1538,
который вам угодно было заказать  мне, удостоился счастья выиграть пятьдесят
тысяч  марок; имею честь преподнести вам в этом мешке деньги и позволяю себе
попросить расписку".  Клетцхен,  как только  услышал это, начинает  плакать,
мадам  Клотц, услышав эту историю, начинает плакать, рыжая  служанка плачет,
кривой приказчик плачет,  дети  плачут, а  я? Такой  чувствительный человек,
каков я есть, я все-таки не мог заплакать и сначала  упал в обморок, и потом
только слезы полились у меня из глаз, как ручей, и я проплакал три часа.
     Голос  маленького  человечка дрожал,  когда он  рассказывал это,  и  он
торжественно  вытащил  из  кармана  пакетик,  о  котором  упоминалось  выше,
развернул  выцветшую  розовую тафту  и  показал  мне квитанцию,  на  которой
Христиан Генрих Клотц расписался в получении пятидесяти тысяч марок сполна.
     -- Когда я умру,  -- произнес Гиацинт, прослезившись,  -- пусть положат
со  мной в могилу эту  квитанцию, и когда  мне придется там, наверху, в день
суда дать отчет в  моих делах, я выступлю перед престолом всемогущего с этой
квитанцией в руке; и когда мой  злой ангел прочтет все злые дела, которые  я
совершил на этом свете, а мой добрый ангел тоже захочет прочесть список моих
добрых дел, тогда я скажу  спокойно:  "Помолчи!  Ответь только, подлинная ли
эта квитанция?  Это -- подпись  Христиана Генриха  Клотца?"  Тогда  прилетит
маленький-маленький  ангел и  скажет,  что  ему доподлинно известна  подпись
Клетцхена, и расскажет при этом замечательную историю о честности, которую я
когда-то проявил. И творец вечности, всеведущий, который все знает, вспомнит
об этой истории и похвалит меня  в присутствии солнца, луны и звезд и тут же
высчитает в голове, что если вычесть из пятидесяти тысяч марок честности мои
злые  дела, то все-таки сальдо  останется в мою пользу,  и он скажет: "Гирш!
назначаю тебя  ангелом  первой  степени;  можешь  носить крылья с красными и
белыми перьями".
     286


        "ГЛАВА XI"
     Кто же этот граф Платен, с которым  мы в предыдущей главе познакомились
как с  поэтом и пылким другом? Ах!  Любезный  читатель, я давно уже читаю на
лице твоем  этот вопрос  и с  трепетом  приступаю к объяснениям.  В том-то и
незадача немецких  писателей, что со всяким добрым и злым дураком,  которого
они  выводят  на  сцену,  им  приходится  знакомить  нас  при  помощи  сухой
характеристики  и перечисления  примет, дабы,  во-первых, показать,  что  он
существует,  а во-вторых,  обнаружить слабое его  место,  где настигнет  его
бич,--снизу или сверху, спереди  или  сзади. Иначе обстояло дело  у древних,
иначе обстоит оно еще и у некоторых современных народов, например у англичан
и у французов, у которых есть общественная жизнь, а потому имеются  и public
characters1.  У  нас  же,  немцев,  хотя  народ  у нас в  целом и
придурковатый, все  же  мало  выдающихся дураков,  которые были бы настолько
известны, чтобы служить  и в прозе и в стихах образцом выдающихся личностей.
Те  немногие  представители этой породы,  которых мы знаем, поистине  правы,
когда  начинают  важничать. Они неоценимы  и могут предъявлять самые высокие
требования.  Так,  например,  господин  тайный  советник  Шмальц,  профессор
Берлинского университета,--человек, которому цены  нет;  писатель-юморист не
обойдется без него, и сам он в  столь высокой степени чувствует  свое личное
значение  и  незаменимость,   что   пользуется   всяким  случаем   доставить
писателям-юмористам материал для сатиры и дни и ночи напролет  ломает голову
над тем, как бы показаться в самом смешном свете в качестве государственного
человека, низкопоклонника, декана,  антигегелианца  и патриота и оказать тем
самым  действенную  поддержку  литературе,  для которой он  как  бы жертвует
собой.  Вообще  следует  поставить в  заслугу  немецким  университетам,  что
немецким литераторам  они поставляют в большем количестве,  чем  какому-либо
иному сословию,  дураков всех  видов; в  особенности я ценил всегда  в  этом
смысле  Геттинген. В этом и заключается тайная причина, по которой я стою за
сохранение университетов, хотя всегда
     ________________________________
     1 Общественные характеры (англ.).
     287


     проповедовал свободу промыслов  и уничтожение цехового строя. При столь
ощутительном недостатке  в  выдающихся дураках нельзя не благодарить меня за
то, что я вывожу на  сцену новых и пускаю их  во всеобщее употребление.  Для
блага литературы я намерен поэтому несколько обстоятельнее поговорить сейчас
о  графе  Августе  фон  Платен-Галлермюнде. Я  поспособствую тому,  чтобы он
сделался в подобающей мере  известным и до  некоторой  степени знаменитым; я
как  бы  раскормлю его  в смысле  литературном, наподобие  того, как ирокезы
поступают  с  пленниками,  которых  предполагают   съесть   впоследствии  на
праздничных пирах. Я буду вполне корректен, и правдив, и отменно вежлив, как
и  надлежит  человеку среднего сословия; материальной,  так  сказать, личной
стороны  я  буду  касаться  лишь постольку,  поскольку  в  ней находят  себе
объяснение  явления духовного  свойства, и всякий раз я буду ясно определять
точку зрения, с которой я наблюдал его, и даже порой те очки, сквозь которые
на него смотрел.
     Отправной  точкой, с  которой  я впервые наблюдал  графа  Платена,  был
Мюнхен, арена его устремлений, где он пользуется  славою среди всех, кто его
знает,  и  где,  несомненно,  он будет  бессмертен,  пока  жив. Очки, сквозь
которые  я взглянул на него, принадлежали некоторым мюнхенцам  из  тех,  что
порой, под веселую  руку, обменивались парой  веселых слов о его наружности.
Сам я ни  разу его  не  видел,  и  когда хочу  представить его  себе, всегда
вспоминаю  о той  комической  ярости,  с  какой  когда-то мой  друг,  доктор
Лаутенбахер,  обрушивался  на  дурачества  поэтов  вообще  и  в  особенности
упоминал  некоего  графа  Платена,  который  с  лавровым  венком  на  голове
загораживал  путь  гуляющим  на  бульваре  в  Эрлангене  и,  подняв  к  небу
оседланный очками  нос,  делал вид, будто  застывает в  поэтическом экстазе.
Другие  отзывались  благоприятнее о бедном  графе и  сожалели  только  о его
ограниченных средствах, которые, при  свойственном ему  честолюбивом желании
выдвинуться, хотя  бы  в качестве поэта, заставляли  его  напрягаться  через
силу; в особенности  они его хвалили за предупредительность  по отношению  к
младшим, с  которыми он  казался воплощенной скромностью: он  с умилительным
смирением просил разрешения  посещать их по временам в их комнатах и заходил
в своем благодушии так далеко, что
     288


     снова и  снова навещал их, даже в тех  случаях,  когда ему ясно  давали
понять,  что визиты  его  в тягость. Все  эти  рассказы до известной степени
тронули  меня, хотя я и  признаю вполне  естественным  то, что  он  так мало
пользовался успехом. Тщетны были частые сетования графа:
     Ты слишком юн и светел, отрок милый, Тебе угрюмый спутник не по нраву
     Что ж., Я примусь за шутки, за забаву,
     Отныне места нет слезе унылой
     И пусть  пошлют небесные мне  силы Веселья чуждый дар --  тебе во
славу.
     Тщетно уверял бедный граф, что со временем  он  станет самым знаменитым
поэтом, что лавры бросают уже тень на  чело его, что он может обессмертить и
своих  нежных отроков, воспев их  в вечных своих  стихах. Увы! Именно такого
рода слава никому не улыбалась,  да и  в самом деле  она не  из  завидных. Я
помню еще, с  какой сдержанной  улыбкой взирало  несколько веселых приятелей
под  мюнхенскими аркадами на одного  из таких кандидатов в бессмертные. Один
дальнозоркий злодей уверял даже, что сквозь  полы его сюртука  он видит тень
лаврового листа. Что касается меня, любезный читатель, то я не так  зол, как
ты полагаешь; в то  время  как  другие издеваются над бедным  графом,  я ему
сочувствую, я сомневаюсь только в том, что он  на деле отомстил  ненавистным
"добрым  нравам", хотя  в своих  песнях он  и  мечтает отдаться такой мести;
скорее я верю ему  тогда, когда он  трогательно воспевает мучительные обиды,
оскорбительные и унизительные отказы. Я уверен, что на деле он более ладит с
"добрыми нравами",  чем  ему  самому хотелось бы, и  он,  как генерал Тилли,
может похвалиться: "Я никогда не был пьян, не прикоснулся ни к одной женщине
и не проиграл ни одного сражения". Вот почему, конечно, и говорит Поэт:
     Ты юноша воздержанный и скромный
     Бедный юноша или, лучше сказать, бедный  старый юноша -- ибо за плечами
его  было  уже в то  время  несколько  пятилетий, --  корпел  тогда, если не
ошибаюсь, в Эрлангенском университете,  где ему подыскали какие-то  занятия;
но так как занятия эти не удовлетворяли его
     289


     стремящейся  ввысь души, так как с годами все более и более давало себя
чувствовать его чувственное  тяготение  к чувствительной известности  и граф
все  более  и  более  воодушевлялся  великолепием  своего  будущего,  то  он
прекратил эти занятия и решил жить литературой, случайными подачками свыше и
прочими заработками. Дело в том,  что графство  нашего графа расположено  на
Луне, откуда  он, при скверных путях сообщения  между нею  и Баварией, может
получить свои  несметные доходы  лишь через  двадцать тысяч  лет, когда,  по
вычислениям Грейтгейзена, Луна приблизится к Земле.
     Уже  ранее дон  Платен  де Коллибрадос  Галлермюнде издал в Лейпциге  у
Брокгауза  собрание стихотворений с  предисловием, под заглавием:  "Страницы
лирики, номер  1-й". Книжка эта осталась неизвестной, хотя, как он  уверяет,
семь мудрецов изрекли хвалу автору. Впоследствии он  издал, по образцу Тика,
несколько драматических сказок и повестей, которые постигла та же счастливая
участь -- они остались неизвестными невежественной черни, и прочли их только
семь  мудрецов.  Той  порою,  чтобы приобрести,  помимо семи  мудрецов,  еще
несколько читателей, граф пустился в полемику и написал сатиру, направленную
против знаменитых писателей, главным образом против Мюлльнера,  который в то
время снискал уже всеобщую ненависть и морально был уничтожен, так что  граф
явился в  самый  подходящий момент для  того, чтобы  нанести  последний удар
мертвому надворному советнику Эриндуру -- не  в голову, а  на фальстафовский
лад,  в  икры.  Негодование  против  Мюлльнера  наполняло  в  то  время  все
благородные  сердца;  люди вообще  слабы, полемическое произведение графа не
потерпело   поэтому   фиаско,  и  "Роковая  вилка"  встречена  была  кое-где
благосклонно  --  не  большою  публикой,  а  литераторами и ученой  братией,
последней  в особенности, ибо сатира написана была в подражание не романтику
Тику, а классику Аристофану.
     Кажется,  в это  самое время  господин  граф  поехал  в Италию;  он  не
сомневался  более,  что окажется  в  состоянии жить  поэзией;  на долю Котта
выпала обычная прозаическая честь -- платить деньги за поэзию, ибо у поэзии,
высокородной дочери неба, никогда нет денег, и она,  нуждаясь  в них, всегда
обращается  к  Котта. Граф стал сочинять стихи дни  и ночи напролет;  он  не
доволь-
     290


     ствовался  уже  примером  Тика и Аристофана,  он подражал теперь Гете в
форме песни, Горацию -- в одах,  Петрарке --  в сонетах, и,  наконец,  поэту
Гафизу -- в персидских  газеллах; говоря  короче, он дал нам, таким образом,
целую антологию лучших поэтов,  а между прочими  и свои собственные страницы
лирики" под заглавием: "Стихотворения графа Платена и т. д.".
     Никто во  всей  Германии  не относится  к поэтическим  произведениям  с
большею  снисходительностью,  чем я,  и,  конечно, я  с  полной  готовностью
признаю за беднягой  вроде Платена его  крошечную долю славы, заработанную с
таким  трудом  в  поте  лица. Никто более меня не склонен  превозносить  его
стремления, его  усердие и начитанность в поэзии и  признавать его заслуги в
сочетании  слогов. Мои собственные опыты  дают мне  возможность,  более  чем
кому-либо  другому, оценить  метрические заслуги графа.  О  тяжких  усилиях,
неописуемом  упорстве,  скрежете  зубовном-  в  зимние  ночи  и  мучительном
напряжении, которых стоили графу его стихи,  наш брат догадается скорее, чем
обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске стихов
графа  нечто  легкое,  будет просто восхищаться гладкой игрой  слов, подобно
тому,  как  мы   в  продолжение  нескольких  часов  забавляемся   искусством
акробатов, балансирующих на канате,  танцующих  на  яйцах и  становящихся на
голову, и  не помышляем о  том,  что эти несчастные только путем многолетней
выучки  и мучительного  голода  постигли  это  головоломное  искусство,  эту
метрику тела. Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и,
упражняясь в  нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать  должное
графу Платену, которому пришлось  куда тяжелее и горше; я готов подтвердить,
во славу его, что  ни один  канатоходец  во  всей Европе  не балансирует так
хорошо на слабо натянутых газеллах, никто не проделывает пляску яиц над



     лучше, чем он, и никто не становится так хорошо вверх ногами. Если музы
и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он
умеет его на-
     291


     силовать, ибо по собственной воле этот гений не отдаст ему своей любви,
и  графу  упорно  приходится  бегать  также и за этим  отроком,  и он  умеет
схватить   только  те  внешние   формы,  которые,  при  всей   их   красивой
закругленности,  не отличаются благородством. Никогда  еще ни одному Платену
не удавалось извлечь  из  своей  души или выразить  в  свете  откровения  те
глубокие, безыскусственные тона, которые встречаются  в народных  песнях,  у
детей  и  у  других  поэтов;  мучительное  усилие,  которое  ему  приходится
проделывать над собой, чтобы что-нибудь сказать, он именует "великим деянием
в слове";  ему до такой степени чуждо существо поэзии, что он не знает даже,
что только для ритора слово -- подвиг, для истинного же поэта оно -- обычное
дело. Язык  у него, в  отличие от истинных поэтов, не становится мастерским,
но сам он,  наоборот,  стал мастером в языке  или,  скорее,  на  языке,  как
виртуоз -- на  инструменте. Чем больших успехов он достигал в технике такого
рода, тем более  высокого мнения был он о своем мастерстве; ведь он научился
играть на  все лады, он сочинял самые трудные стихотворные пассажи, иной раз
поэтизировал,  так сказать,  на  одной струне  и  сердился, если  публика не
аплодировала.   Подобно   всем   виртуозам,   выработавшим   в  себе   такой
односторонний талант, он стал заботиться только об аплодисментах и с досадой
присматривался  к  славе  других,  завидовал  своим  собратьям  по поводу их
заработка,  как, например, Клаурену, разражался пятиактными пасквилями, чуть
только  чувствовал  себя  задетым  какой-либо  эпиграммою, следил  за  всеми
рецензиями, в  которых хвалили других, и постоянно кричал: меня мало хвалят,
мало награждают, ведь  я  поэт, я  поэт из поэтов  и т. д.  Такой ненасытной
жажды  похвал  и подачек не обнаруживал ни один истинный поэт, ни Клоп-шток,
ни Гете,  к которым граф  Платен причисляет себя  в  качестве третьего, хотя
каждый согласится,  что  он мог бы  быть в триумвирате только  с Рамлером и,
пожалуй, с А.-В. Шлегелем. Великий Рамлер, как звали его в свое время, когда
он  разгуливал по берлинскому  Тиргартену,  скандируя стихи,  -- правда, без
лаврового венка на голове, но зато с тем более длинной косичкой  в  сетке, с
поднятыми к небу глазами и тугим парусиновым зонтиком  под мышкой, -- считал
себя в то время наместником поэзии на земле. Стихи его  были совершеннейшими
в немец-
     292
     кой литературе, и  почитатели его, в круг  которых по ошибке попал даже
Лессинг, были убеждены, что дальше  в поэзии  пойти невозможно. Почти то  же
самое  произошло   впоследствии  с   А.-В.   Шлегелем,  но  его  поэтическая
несостоятельность  сделалась очевидной с тех пор, как язык прошел дальнейший
путь  развития,  и даже те, кто когда-то считал певца "Ариона" за настоящего
Ариона,  видят в нем теперь  только заслуженного школьного учителя. Но имеет
ли уже граф Платен право  смеяться  над прославленным  некогда Шлегелем, как
этот последний смеялся в свое  время над Рамлером,  это я  еще не знаю. Знаю
только, что в области поэзии все трое равны,  и как бы красиво ни проделывал
граф Платен в своих газеллах головокружительные трюки, как бы превосходно ни
исполнял в своих одах танец на яйцах, более того  -- как бы-ни становился он
на голову в своих комедиях, -- все-таки он не поэт. Он  не поэт, так считает
даже  та  неблагодарная  молодежь  мужского  пола,  которую  он  столь нежно
воспевает. Он не поэт, говорят женщины, которые, быть может, -- это я должен
заметить в его пользу, -- не совсем в  данном случае беспристрастны и, может
быть, несколько ревнуют, ввиду  склонности, замечаемой в нем, или даже видят
в  направлении его стихов угрозу  своему  выгодному  до сих пор положению  в
обществе. Строгие  критики, вооруженные сильными очками, соглашаются с этими
мнениями или  выражаются еще более  лаконически-мрачно.  "Что  вы  видите  в
стихах  графа фон Платена-Галлермюнде?"  -- спросил  я недавно одного такого
критика.  "Одно седалище", -- ответил он.  "Вы этим  имеете  в  виду  форму,
высиженную  с таким  мучительным  трудом?"  -- переспросил  я  его.  "Нет,--
возразил он,-- я этим имею в виду также и содержание".
     Что до содержания платеновских стихов, я,  конечно, не стану хвалить за
него бедного графа, но и не желаю лишний раз навлекать на него ту цензорскую
ярость, с которой  говорят или даже молчат о нем  наши Катоны. Chacun  a son
gout1, --  одному  нравится  бык, другому --  корова  Васишты.  Я
отношусь  даже с  неодобрением  к той страшной  радамантовской суровости,  с
которой осуждается содержание платеновских стихов в берлинском
     ________________________
     1 У каждого свой вкус (фр.).
     293
     "Научно-критическом ежегоднике".  Но таковы  уж люди: они  очень  легко
возбуждаются, когда  речь заходит  о грехах, которые им  самим не доставляют
удовольствия. В "Утреннем листке" я недавно прочитал  статью,  озаглавленную
"Из  дневника  читателя",  в  которой  граф  Платен  дает  отповедь  строгим
порицателям его  "дружеской любви",  со скромностью,  которой ему никогда не
удастся скрыть и по которой его легко можно узнать. Говоря, что "Гегелевский
еженедельник"  обвиняет  его со "смешным пафосом"  в тайном пороке,  он, как
легко угадать, хочет этим предупредить попреки других, чей образ мыслей  ему
уже известен из третьих рук. Однако он  плохо осведомлен: в этом случае я не
дам повода упрекнуть себя в пафосе; благородный граф, в моих глазах, явление
скорее  забавное,  и  в его сиятельном  любовничестве я  вижу  только  нечто
несовременное,  робко-стыдливую пародию  на  античное  дерзание.  В том-то и
дело,  что такого  рода любовь не  противоречила  добрым нравам  древности и
выступала  с  героической  откровенностью. Когда, например, император  Нерон
устроил на кораблях,  изукрашенных золотом и  слоновой костью, пир, стоивший
несколько миллионов, он велел торжественно обвенчать  с  собою одного отрока
из своего мужского гарема, Пифагора ("Cuncta denique  spectata quae etiam in
femina  nox operit"1), а  затем венчальным  факелом своим  поджег
город Рим, чтобы при треске пламени воспеть подобающим образом падение Трои.
Об  этом сочинителе газелл  я  мог бы еще  говорить  с некоторым пафосом, но
смешон  мне наш новый  пифагореец, убогий  и трезвый,  опасливо крадущийся в
нынешнем Риме по тропинке дружбы;  черствое сердце  молодежи  отвергает его,
светлоликого, и  он  отправляется  вздыхать при  скудном свете лампочки  над
своими мелкими газеллами. Интересно  в этом  отношении сравнить платеновские
стишки  с  Петронием.  У  последнего  все  резко,  пластически  определенно,
антично, язычески откровенно; наоборот, граф Платен, хотя он и претендует на
классичность,   относится  к  своему   предмету  скорее   как  романтик,  --
прикровенно,  томно, по-поповски и, я  бы добавил, по-ханжески.  Дело в том,
что граф нередко маскируется
     __________________________________________
     1 "Напоказ было все то, что даже у женщин ночь прикрывает" (лат.).
     294
     чувствами  чистыми, избегая  более точных обозначений пола;  одним лишь
посвященным  можно понять его, от толпы  же он полагает возможным  укрыться,
если иной  раз  опустит слово "друг",  уподобляясь при этом страусу, который
считает себя  в достаточной мере спрятавшимся,  если зароет голову в  песок,
так  что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы
уткнула зад в  песок, а нам показала бы голову. В самом  деле, он мужчина не
столько  с  лица, сколько с заду; слово "мужчина" вообще не подходит к нему;
любовь его отличается пассивно-пифагорейским  характером, в стихах  своих он
пассивен; он -- женщина, и притом женщина, которая забавляется всем женским,
он, так сказать, мужская трибада.  Эта его робко-вкрадчивая природа  сквозит
во  всех  его  любовных стихах;  он  всегда находит себе нового  прекрасного
друга,  повсюду  в  этих  стихах  мы  встречаемся  с полиандрией.  Пусть  он
пускается в сентиментальности:
     Ты любишь молча. Если бы в молчанье Твоей я любовался красотою!
     О, если б я не говорил с тобою,
     Не знал бы я жестокого страданья!
     Но нет, любовь -- одно мое желанье,
     Я не стремлюсь к забвенью и покою! Любовь роднит  нас с дивною страною,
Где ангелы сплетаются в лобзанье...
     При чтении  этих стихов нам приходят  в голову те самые ангелы, которые
явились к Лоту, сыну Арана, и которым с большим трудом удалось уклониться от
нежнейших лобзаний; к сожалению, в Пятикнижии  не  приводятся те  газеллы  и
сонеты, которые сочинены  были при этом  случае  у  дверей Лота.  Повсюду  в
стихах Платена все  та  же птица -- страус, прячущая одну лишь голову, та же
тщеславная,  бессильная птица; у нее самые красивые  перья, но летать она не
может  и сердито ковыляет  по  песчаной  пустыне  литературной  полемики.  С
красивыми  перьями, но  неспособный взлететь,  с красивыми  стихами, но  без
поэтической силы, он  составляет полную  противоположность  орлу  поэзии,  с
менее  блестящим  оперением,  но  парящему  под  самым  солнцем...  Я  опять
возвращаюсь к припеву: граф Платен не поэт.
     От поэта  требуются две  вещи:  в лирических  его стихотворениях должна
звучать природа, в эпических или
     295
     драматических  должны  быть  живые  образы.  Если  он  не  в  состоянии
удовлетворить таким требованиям, то он теряет право на звание поэта, хотя бы
его  прочие  фамильные  документы  и  дворянские  грамоты были  в  полнейшем
порядке.  Что  эти последние  документы  у  графа Платена в  порядке,  я  не
сомневаюсь;  я уверен,  что  он  ответил  бы  только  милой  сострадательной
улыбкой,  если бы заподозрили подлинность его  графства; но  чуть только  вы
осмелитесь выразить в одной-единой эпиграмме малейшее сомнение в подлинности
его поэтического  звания -- он тотчас же злобно засядет за стол и напишет на
вас  пятиактную сатиру.  Ведь люди тем настойчивее держатся  за свое звание,
чем  сомнительнее  и  двусмысленнее  основания,  по  которым  они   на  него
притязают. Быть  может, впрочем, граф Платен и был бы настоящим поэтом, если
бы  жил в другое время и представлял бы  собою  вдобавок не то,  что он есть
теперь.  Если  природа  не звучит в стихах графа,  то происходит это,  может
быть, оттого, что он живет в эпоху,  когда  не смеет назвать по  имени  свои
истинные чувства, когда те  самые  "добрые  нравы", которые всегда враждебны
его любви, мешают ему даже открыто жаловаться  на это  обстоятельство, когда
он принужден скрывать все свои  ощущения из страха оскорбить  хотя бы единым
слогом слух публики, как и  слух "сурового красавца". Этот страх заглушает в
нем голос природы,  принуждает его  перерабатывать в  стихи  чувства  других
поэтов,   как  своего  рода  безукоризненный   и  традиционный  материал,  и
маскировать  таким путем  по мере  необходимости  свои  собственные чувства.
Несправедливо, быть может, ставить ему в упрек, не считаясь с его несчастным
положением,  то обстоятельство, что  граф  Платен и в области поэзии  желает
быть только графом и держится  за свое дворянство, а потому воспевает только
чувства,  принадлежащие  к  известной  фамилии,  чувства,  насчитывающие  по
шестьдесят  четыре предка  в  прошлом. Если  бы  он  жил  в  эпоху  римского
Пифагора, он, может быть, более свободно выражал бы свои собственные чувства
и,  может  быть, признан был  бы поэтом. По  крайней мере, в  его лирических
стихах  слышны были  бы звуки природы,  но драмы его по-прежнему страдали бы
недостатком образов, пока не изменилась бы и его чувственная природа и он не
стал бы другим. Образы, о которых я говорю, это те само-
     296
     довлеющие  создания, которые возникают  из творческого  духа поэта, как
Афина-Паллада из головы Кронида, вполне законченные, во всех своих доспехах,
живые  порождения  мечты,  тайна  возникновения  которых  находится в  более
тесной, чем принято  думать,  связи  с  чувственной природой поэта, так  что
этого  рода духовное зачатие непостижимо для  того, кто сам,  как бесплотное
существо, растекается дрябло и поверхностно в газеллах.
     Но все это  --  личные суждения поэта, и вески они постольку, поскольку
признается компетентным  сам судья. Я не могу не упомянуть, что граф  Платен
очень часто  уверяет  публику,  что  только впоследствии  он  напишет  самое
значительное, о  чем сейчас  никто и  представления иметь не может, что свои
"Илиады"  и  "Одиссеи",  классические трагедии  и прочие  бессмертно-великие
творения он напишет только после основательной многолетней подготовки. Может
быть, и  сам ты, любезный читатель, читал эти излияния осознавшего себя духа
в форме стихов, вылощенных с тяжкими усилиями; может быть, перспектива столь
прекрасного будущего тем  более показалась тебе радостной, что  граф попутно
изобразил всех немецких писателей, кроме совсем уж старого Гете, как скопище
скверных  бумагомарак,   лишь  преграждающих  ему  путь   к  славе  и  столь
бесстыдных, что  они  срывают лавры и  гонорары,  предназначенные  лишь  ему
одному.
     Я  умолчу  о том, что слышал на эту тему  в  Мюнхене,  но  в  интересах
хронологии  должен  отметить,  что  в  то  время  баварский  король  выразил
намерение  назначить годовой оклад  какому-нибудь поэту,  не  связывая этого
оклада  с должностью, каковой необычайный почин должен  был повести  к самым
лучшим для немецкой литературы последствиям. И мне говорили...
     Но  я не хочу все-таки отступать от темы; я говорил о хвастовстве графа
Платена,  который непрестанно  кричал:  "Я поэт, поэт  из  поэтов!  Я напишу
"Илиады" и "Одиссеи", и т. д.". Не знаю, как относится к такому  хвастовству
публика, но совершенно  точно знаю, что думает об этом поэт,-- конечно, поэт
истинный, познавший  уже стыдливую сладость и тайный  трепет  поэзии;  такой
поэт,   подобно  счастливому  пажу,  пользующемуся  тайной  благосклонностью
принцессы, не станет, разумеется, хвастать блаженством своим на площади.
     297
     Над графом Платеном не раз уже вдоволь трунили за такое бахвальство, но
он,  как Фальстаф, всегда умел найти себе  оправдание.  В  этих  случаях  он
обнаруживает талант,  совершенно исключительный в своем роде и заслуживающий
особого признания.  Граф Платен обладает тою именно способностью, что всегда
находит у какого-либо великого  человека следы,  хотя бы  и ничтожные,  того
порока,  который  живет  и  в  его  груди,  и,  основываясь  на  такого рода
порочно-избирательном  сродстве,  сравнивает себя  с  ним. Так,  например, о
сонетах Шекспира ему известно, что они обращены к  молодому человеку, а не к
женщине, и он превозносит Шекспира за его разумный выбор и сравнивает себя с
ним -- и это все, что он имеет сказать  о  Шекспире.  Можно было бы написать
апологию  графа  Платена с отрицательной  точки  зрения, утверждая,  что ему
нельзя еще поставить в вину то или иное заблуждение, так как он еще не успел
сравнить себя  с  тем или другим великим человеком, которому это заблуждение
ставят в упрек. Но всего  гениальнее и изумительнее он проявил себя в выборе
человека,  в  жизни  которого  ему удалось открыть нескромные  речи  и  чьим
примером он пытается приукрасить  свое хвастовство. И, право же, слова этого
человека никогда еще  не приводились с такой целью. Это не кто  другой,  как
сам  Иисус  Христос,  служивший  нам  до сего  времени образцом  смирения  и
скромности.  Неужели  Христос  когда-нибудь хвастался?  Этот скромнейший  из
людей, скромный тем более,  что он же и самый божественный? Да,  то, что  до
сих пор ускользало от внимания всех богословов, открыл граф  Платен. Ведь он
инсинуирует: Христос, стоя перед  Пилатом,  тоже  не  проявлял  скромности и
отвечал нескромно.  Когда  Пилат  спросил  его:  "Ты  царь  Иудейский?",  он
ответил: "Ты  сказал".  Точно так  же утверждает и  он, граф Платен:  "Да, я
таков, я поэт!" То, что оказалось не под силу ненависти какого-либо хулителя
Христа, то удалось толкованию самовлюбленного тщеславия.
     Мы знаем теперь, как относиться к человеку, который беспрестанно кричит
о себе:  "Я  поэт!" Знаем  также  и  то,  как  будет  обстоять  дело с  теми
совершенно  необычайными  творениями, которые  намерен создать  граф,  когда
достигнет  надлежащей  зрелости,  и   которые  должны   неслыханным  образом
превзойти  по  своему значению все его предыдущие  шедевры.  Мы знаем  очень
хорошо, что
     298
     позднейшие произведения истинного поэта отнюдь не значительнее  ранних;
неверно, что женщина чем чаще рожает, тем будто  бы лучших производит детей;
нет, первый ребенок не хуже второго, только роды потом  бывают легче. Львица
не  рождает сначала кролика, потом  зайчика, потом  собачку  и под конец  --
львенка. Госпожа Гете сразу же разрешилась юным львом, а он, в свою очередь,
тоже сразу  своим львенком -- "Берлихингеном". Точно так  же и  Шиллер сразу
разрешился  своими "Разбойниками",  по  лапе которых уже видать  львиную  их
породу.  Впоследствии  уже появились  лоск,  гладкость,  шлифовка, "Побочная
дочь"  и  "Мессинская  невеста".  Не  так  обстоит дело с  графом  Платеном,
начавшим с робкого сочинительства; поэт говорит о нем:
     Из ничего готовый ты возник;  Прилизан,  лакирован гладкий лик, Игрушка
ты из пробки вырезная.
     Но если признаться в сокровеннейших моих мыслях, то должен сказать, что
я не считаю графа Платена таким дураком, каким он может показаться,  судя по
этому хвастовству и постоянному самовосхвалению. Немножко глупости, понятно,
требуется для поэзии, но было бы ужасно, если бы природа обременила огромной
порцией    глупости,     достаточной    для     сотни    великих     поэтов,
одно-го-единственного человека, а поэзии отпустила ему самую ничтожную дозу.
Я  имею  основание подозревать,  что  господин  граф  сам  не  верит  своему
хвастовству, и, будучи бедняком  как в  жизни, так и в литературе, он,  ради
заботы  насущной, принужден и в литературе и в жизни быть своим собственным,
самого  себя восхваляющим  руффиано1. Вот почему и тут и  там  мы
наблюдаем явления, о которых можно сказать, что  они представляют не столько
эстетический, сколько психологический интерес; вот откуда и эта слезливейшая
душевная  вялость,  и вместе  напускное  высокомерие; отсюда  жалкое нытье о
близкой смерти и самонадеянные  выкрики о бессмертии; отсюда  спесивый пыл и
томная покорность ; отсюда постоянные  жалобы  на  то,  что "Котта морит его
голодом", и  опять  жалобы,  что  "Котта  морит  его  голодом",  и  припадки
католицизма и т. д.
     _________________
     1 Сводником (ит.).
     299
     Я сомневаюсь, чтобы граф принимал всерьез  свой  католицизм. Стал ли он
вообще католиком, подобно некоторым своим высокородным друзьям, я не знаю. О
том, что он собирается стать таковым, я впервые узнал из газет, которые даже
добавили, что граф Платен принимает монашество и поступает в монастырь. Злые
языки  замечали,  что обет  бедности  и  воздержания от женщин  дается графу
легко. Само собою разумеется, при  таких известиях  в сердцах  его друзей  в
Мюнхене  зазвонили  все колокольчики благочестия. В поповских листках начали
превозносить его стихи под звуки "Кирие элейсон" и "Аллилуйя";  да и в самом
деле,  как не радоваться  было  святым  мужам  безбрачия  по  поводу стихов,
способствовавших  воздержанию от  женского  пола?  К  сожалению,  мои  стихи
отличаются  другим  направлением, и  то  обстоятельство, что  попы  и  певцы
отроческой красоты не  восхищаются  ими,  может,  правда, меня огорчить,  но
отнюдь  не  удивляет.  Столь же  мало удивился я и тогда,  когда за  день до
отъезда в Италию  услышал  от моего  друга, доктора Кольба, что  граф Платен
очень враждебно настроен против меня и  готовит  мне погибель  в комедии под
названием  "Царь  Эдип",  которая  представлена  уже  в Аугсбурге  некоторым
князьям  и графам, чьи имена я  забыл или хочу забыть. И другие рассказывали
мне, что граф  Платен ненавидит меня и выступает в качестве  моего врага. Во
всяком случае, мне  это приятнее, чем если бы мне сообщили, что граф  Платен
любит  меня,  как друга,  без моего ведома.  Что касается святых  мужей, чья
благочестивая ярость  обратилась  в  то же время на  меня не столько  за мои
стихи,  противные  целибату, сколько  за  "Политические  анналы", редактором
которых  я тогда был, то я точно  так же мог бы  быть только в выигрыше, раз
выяснилось, что я  не  заодно с этими мужами. Если я  намекаю, что  о них не
говорят ничего хорошего, то  я еще  отнюдь не говорю о них ничего дурного. Я
уверен даже, что они исключительно из  любви  к  добру  пытаются обезвредить
речи злых  людей путем благочестивого обмана  и  богоугодной клеветы  и  что
исключительно ради этой благородной цели,  освящающей всякие  средства,  они
пробуют  заградить для таких  людей  не  только  духовные, но и материальные
источники жизни.  Этих добрых людей,  выступающих даже в  Мюнхене открыто  в
качестве конгрегации, удостаивают, по глупости,
     300
     имени иезуитов. Право,  они не иезуиты,  ведь  иначе они бы сообразили,
что я, например, один из злых, в худшем случае  все же посвящен  в искусство
литературной алхимии  -- чеканить  дукаты  даже  из  моих  врагов  и,  таким
образом, сам получаю  дукаты, а  враги мои -- удары; они сообразили бы,  что
удары эти  отнюдь не  станут легче, если  они будут  поносить  имя человека,
наносящего их,-- ведь и приговоренный к наказанию чувствует же на себе удары
плети,  хотя  палач, исполняющий  приговор,  считается бесчестным,  а  самое
главное,   они    сообразили   бы,   что   некоторое   мое   пристрастие   к
антиаристократическому  Фоссу и несколько невинных шуток насчет  богоматери,
за которые они  с  самого  начала  забрасывали  меня дерьмом  и  глупостями,
проистекают  не  из  антикатолического  рвения. Право, они не  иезуиты,  они
рождены от  помеси дерьма  и  глупости, которую  я  столь  же мало  способен
ненавидеть, как бочку с  навозом и  вола, тащащего  ее; все их  усилия могут
достичь только  обратной цели и довести меня до того, что я  покажу, в какой
степени  я протестант; я  воспользуюсь моим правом доброго протестанта в его
самом широком понимании  и с  увлечением возьму в руки добрую протестантскую
боевую секиру. Пусть  они тогда, чтобы расположить к  себе чернь, продолжают
при посредстве  своего  лейб-поэта пускать в  ход  бабьи  россказни  о  моем
неверии --  по хорошо знакомым ударам они признают во мне единоверца Лютера,
Лессинга и Фосса. Правда, я не мог бы так серьезно, как эти герои, потрясать
старой  секирой --  при виде врагов мне  бы  легко было рассмеяться,  я ведь
немножко Ойленшпигель по природе, я люблю  примешивать к делу и шутку,  но я
оглушил бы этих дерьмовозов  не менее чувствительным образом, если бы даже и
украсил перед тем свою секиру цветами смеха.
     Я не хочу, однако, слишком далеко отступать от моей темы.  Кажется, это
было  в то  самое время, когда баварский король,  руководствуясь упомянутыми
выше целями, назначил графу Платену содержание в шестьсот гульденов в год, и
притом не из государственной  казны, а из личных своих средств, чего именно,
как   особой   милости,   и   хотелось  графу.   Последнее   обстоятельство,
характеризующее эту  касту,  каким  бы  оно ни  казалось  незначительным,  я
отмечаю лишь в качестве материала для естествоиспытателя, который пожелал бы
заняться
     301
     наблюдениями над  дворянством. В  науке  ведь  все  важно.  А того, кто
упрекнет  меня в излишнем  внимании  к графу Платену, я отсылаю в  Париж  --
пусть  он посмотрит, как тщательно описывает в  своих лекциях  изысканный  и
изящный Кювье самое гадкое насекомое, во всех его подробностях.  Поэтому мне
жаль  даже, что я не могу привести даты, когда были  назначены  эти шестьсот
гульденов; знаю, во  всяком случае,  что граф  Платен раньше  написал своего
"Царя Эдипа" и что этот последний  не кусался бы  так, если бы у автора было
чем закусить.
     В Северной Германии, куда меня вызвали, когда внезапно умер мой отец, я
получил наконец  чудовищное  создание, которое вылупилось в  конце концов из
огромного  яйца; долго высиживал его наш блестяще оперенный страус, и ночные
совы из  конгрегации, набожно закаркав,  и  аристократические павлины, пышно
распушив свои хвосты, приветствовали его  еще  задолго до его  появления  на
свет. Должен был появиться по меньшей  мере погибельный василиск. Знаешь  ли
ты,  любезный  читатель,  сказание о  василиске?  Народ  рассказывает:  если
птица-самец снесет, как самка, яйцо, то на свет является ядовитое  существо,
отравляющее своим дыханием воздух, и  убить его можно, только поставив перед
ним зеркало: испугавшись собственной мерзости, василиск умирает от страха.
     Я не хотел в то время осквернять свою священную скорбь и лишь через два
месяца,  приехав  на остров Гельголанд,  на морские купанья, прочитал  "Царя
Эдипа".  Постоянное  созерцание моря, во всем  его  величии  и  дерзновении,
настроило меня  на возвышенный лад, и тем  более ясны мне стали мелочность и
крохоборство высокородного  автора. Этот шедевр обрисовал его наконец в моих
глазах  таким, каков он есть, во  всей его цветущей дряблости,  с его бьющим
через  край  скудоумием, с  самомнением без воображения,--  таким, каков  он
есть, с его постоянным насилием над собою при отсутствии силы,  с постоянной
пикировкой без  всякой  пикантности: сухая водянистая  душа, унылый любитель
веселья!  И этот  трубадур уныния, дряхлый телом и  душой, вздумал подражать
самому  могучему,   неисчерпаемо   изобретательному,   остроумнейшему  поэту
цветущей  эллинской  эпохи!  Право,  нет ничего  противнее  этой  судорожной
беспомощности, пытающейся раздуться в дерзание, этих
     302
     вымученных  пасквилей,  которые  покрылись  плесенью застарелой  злобы,
этого  робкого  верифицирующего  подражания творческому упоению!  Само собой
разумеется,  в  произведениях  графа   Платена  нет  и  следа  той  глубокой
миросокрушительной идеи,  которая  лежит  в  основании всех  аристофановских
комедий  и, подобно волшебному фантастически-ироническому дереву, с гнездами
распевающих  соловьев и резвящимися обезьянами, распускается в  них  цветами
мыслей. Такой идеи, с ликованием смерти и  сопутствующим  ему разрушительным
фейерверком, мы, конечно,  не могли ожидать от бедного графа. Средоточие его
так  называемой  комедии,  первая  и  конечная  ее  идея, ее  цель  и основа
заключается, как и  в  "Роковой  вилке",  в ничтожных литературных  дрязгах;
бедный граф оказался в состоянии копировать  Аристофана только  в частностях
внешнего порядка, а именно -- только в тонкости стихов и в  грубости слов. Я
говорю о "грубости слов" потому только, что не желаю выразиться  грубее. Он,
как  сварливая  баба,  выливает  целые  цветочные  горшки  ругани на  головы
немецких поэтов. Я готов от всего сердца простить графу его злобу, но все же
ему следовало бы соблюсти некоторые приличия. Он по меньшей мере  должен был
бы уважать наш пол; мы ведь не женщины, а мужчины и, стало быть, принадлежим
в его  глазах  к  прекрасному  полу, который  он  так  сильно  любит.  А это
свидетельствует  о  недостатке  деликатности;  ведь какой-нибудь отрок может
усомниться  на этом  основании  в  искренности  его  поклонения, ибо  каждый
понимает,  что  истинно  любящий  человек  чтит  заодно и  весь  пол.  Певец
Фрауэнлоб никогда, конечно, не был груб  по отношению к  какой бы то ни было
женщине,  а  потому и  Платенам  следовало  бы  питать  побольше  уважения к
мужчинам. Между тем -- какая  неделикатность  ! Он,  не стесняясь,  сообщает
публике, что  мы, северогерманские поэты,  больны "чесоткой", против которой
"мазь  нужна такая, что задохнется всякий в  срок  короткий".  Рифма хороша.
Всего  неделикатнее он относится к  Иммерману.  Уже  в самом начале пьесы он
заставляет его проделывать за ширмою вещи, которые я не  осмеливаюсь назвать
их именем  и которые, однако, неопровержимы. Я считаю даже весьма вероятным,
что  Иммерман делал такие вещи.  Но характерно,  что  фантазия графа Платена
способна следить даже за врагами
     303
     a  posterioril. Он не  пощадил даже  и Гоувальда, эту добрую
душу, этого человека, кроткого, как  девушка. Ах, может быть,  именно за эту
милую  женственность  и ненавидит его Платен. Мюлльнера,  которого  он,  как
выражается, давно уже "сразил своею шуткой смертоносной", этого покойника он
опять  тревожит  в могиле.  Он не  оставляет в  покое ни старого, ни малого.
Раупах -- жид.
     Жидочек Раупель,
     Поднявший нос высоко, ныне Раупах,--
     "трагедии кропает на  похмелье". Еще хуже приходится "выкресту  Гейне".
Да,  да,  ты  не ошибся, любезный читатель, именно меня он  имеет  в виду! В
"Царе  Эдипе"  ты  можешь  прочитать, что я настоящий  жид,  что я,  пописав
несколько часов любовные стихи, присаживаюсь затем и  обрезаю дукаты, что по
субботам я сижу с бородатыми Мойшами и распеваю из Талмуда, что в пасхальную
ночь я  убиваю несовершеннолетнего  христианина,  выбирая для этой  цели  из
злопыхательства  непременно   какого-нибудь   незадачливого  писателя.  Нет,
любезный читатель, я не хочу лгать тебе, таких прекрасных, живописных картин
нет  в "Царе Эдипе";  это  именно обстоятельство я  и ставлю в упрек автору.
Граф   Платен,  располагая  порой   прекрасными  мотивами,   не   умеет  ими
воспользоваться.  Если  бы у  него  было  хоть  чуточку больше фантазии,  он
представил бы меня по меньшей мере тайным ростовщиком. Сколько можно было бы
написать комических  сцен! Я  испытываю  душевную боль  при  виде  того, как
бедный граф  упускает один за  другим случаи поострословить! Как великолепно
он мог бы пустить в ход Раупаха в качестве Ротшильда от трагедии, у которого
делают займы королевские  театры! Самого Эдипа, главное лицо комедии, он мог
бы  точно так же, путем некоторых  изменений  в фабуле  пьесы,  использовать
лучше.  Вместо  того  чтобы  Эдипу  убивать отца Лая  и  жениться на  матери
Иокасте,  следовало  бы придумать наоборот.  Эдип  должен  бы  убить  мать и
жениться  на   отце.  Элемент  резко  драматический  получил  бы  мастерское
выражение в такой пьесе под пером Платена, его собственные чувства нашли  бы
тем самым отражение, и ему пришлось бы только, как соловью, излить в песне
     _________________________________________
     1 Сзади, позднее (букв.: от позднейшего) (лат.).
     304
     свое сердце; он сочинил бы такую пьесу, что, будь еще жив газеллический
Иффланд, она, несомненно, сейчас же была бы разучена в Берлине, ее  и теперь
бы   еще  ставили  на  частных  сценах.  Не  могу  вообразить   себе  никого
совершеннее,  чем актер Вурм  в роли  такого Эдипа. Он превзошел  бы  самого
себя.  Затем  я  нахожу  неполитичным  со  стороны графа,  что он уверяет  в
комедии, будто обладает  "действительным  остроумием".  Или он,  может быть,
бьет  на  неожиданный  эффект,  на  театральный  трюк,  когда  публика  ждет
обещанного остроумия и в конце  концов так и остается с носом? Или он  хочет
подстрекнуть  публику,  чтобы  она  искала  в пьесе  действительного тайного
остроумия,  и  все  в целом  есть  не  что  иное, как  игра  в  жмурки,  где
платеновское  остроумие  так хитро  увертывается,  что остается  неуловимым?
Может  быть,  поэтому-то  публика,   которую  комедии   обычно  смешат,  так
раздражается  при  чтении  платеновской пьесы;  она  никак  не  может  найти
спрятавшееся остроумие; напрасно остроумие, спрятавшись,  пищит,  пищит  все
громче:  "Я  здесь! Я,  право, здесь!"  Напрасно!  Публика  глупа  и  строит
серьезнейшую физиономию.  Но я-то, знающий, где спрятано остроумие, от  души
посмеялся,  когда  прочитал  о "сиятельном,  властолюбивом  поэте",  который
украшает себя аристократическим нимбом,  хвастается тем, что  "всякий звук",
слетевший с его  уст,  "сокрушает", и обращается ко  всем немецким поэтам со
словами:
     Я, как Нерон,  хочу,  чтоб мозг ваш был един,--  Единым  острым  словом
раздробить его
     Стихи неважны. Остроумие  же вот в чем: граф, собственно, хочет,  чтобы
мы  все сплошь  были Неронами,  а он, наоборот, нашим  единственным  другом,
Пифагором.
     Пожалуй, я мог бы в интересах графа  разыскать в его  произведениях еще
не одну укромную остроту, но так  как он в своем "Царе Эдипе" затронул самое
для  меня дорогое -- ибо  что же может  быть для меня более  дорого, чем мое
христианство  ?  --то  пусть  не ставит  мне  в  упрек, что я,  по  слабости
человеческой,  считаю  "Эдипа",  этот  "великий  подвиг  словесный",   менее
серьезным его подвигом, чем предыдущие.
     305
     Тем не менее истинная  заслуга всегда вознаграждается,  и автор "Эдипа"
тоже дождется награды, хотя  в данном случае он, как и всегда, поддался лишь
влиянию своих аристократических  и  духовных поборников. Существует же среди
народов Востока и  Запада древнее  поверье, что  всякое  доброе и  злое дело
влечет за  собой непосредственные последствия для  сотворившего его. И будет
день,  когда появятся они -- приготовься,  любезный читатель, к тому,  что я
впаду  сейчас  в некоторый  пафос и  стану  страшен,  --  будет день,  когда
появятся из Тартара они, ужасные дщери тьмы, Эвмениды. Клянусь Стиксом, -- а
этою рекою мы, боги, никогда не клянемся зря,  -- будет день, когда появятся
они, мрачные, извечно праведные сестры! Они появятся с лицами,  багровыми от
гнева, обрамленными кудрями-змеями, и с теми самыми змеиными бичами в руках,
которыми  они   бичевали  некогда   Ореста,  противоестественного  грешника,
убившего свою мать Тиндариду Клитемнестру. Может быть, и сейчас уже до слуха
графа доносится змеиное шипение,-- прошу  тебя,  любезный читатель,  вспомни
Волчью долину  и  музыку  Самиэля. Может быть, уже  и  сейчас  тайный трепет
охватывает душу  грешника-графа, небо  хмурится, каркают ночные птицы,  гром
гремит  издалека, сверкают молнии,  пахнет канифолью. Горе! Горе! Сиятельные
предки встают из могил; трижды  и четырежды  вопиют  они к  жалкому потомку:
"Горе!  Горе!"  Они заклинают его надеть  их старинные железные штаны, чтобы
защититься от ужасных  розог -- ибо Эвмениды истерзают его этими розгами, их
змеиные иронические бичи потешатся вдоволь, и вот, подобно распутному королю
Родриго, заключенному в змеиную башню, бедный граф в конце концов застонет и
завизжит:
     Ах! Сожрут они те части.
     Что в грехах моих повинны.
     Не ужасайся, любезный читатель, все это ведь только шутка. Эти страшные
Эвмениды -- не что  иное, как веселая комедия, которую я под таким названием
сочиню  через несколько  пятилетий,  а трагические  стихи,  только что  тебя
напугавшие, приведены мною из самой веселой на земле книги -- из "Дон-Кихота
Ламанчского", где некая старая благопристойная придворная дама декламирует
     306
     их в присутствии всего двора. Вижу, ты опять улыбаешься. Простимся же с
веселой улыбкой. Если эта последняя глава оказалась скучноватой, то причиной
тому  ее тема, да  и  писал я больше для  пользы, чем  для забавы: если  мне
удалось пустить в литературный  оборот одного нового дурака, отечество будет
мне  благодарно. Я возделал ниву, и пускай другие, более остроумные писатели
засеют ее и соберут  жатву. В скромном сознании  этой заслуги -- лучшая  моя
награда.
     А  к сведению тех королей,  которые  пожелали бы  прислать  мне  еще  и
табакерку,  сообщаю,  что  книгоиздательство "Гофман  и  Кампе"  в  Гамбурге
уполномочено принимать таковые для передачи мне.
     Писано поздней осенью 1829 г
        "ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ"
     Третья часть  "Путевых картин"  была опубликована книгой  в  1829 году,
отдельные фрагменты ее Гейне до этого помещал в журналах.
     В  этой  части  отражены  пребывание  поэта в Мюнхене  с конца 1827  до
середины 1828 года  и последующее путешествие  в Италию,  продолжавшееся  до
ноября  1828  года.  Здесь  снова  трактуются  вопросы  не  только  немецкой
внутриполитической,  культурной,  литературной  жизни,  но  и  более широкие
проблемы европейской действительности.
     В  Мюнхен  Гейне  привела  практическая  надежда получить профессорское
место в тамошнем университете.  Над баварской столицей с 1825 года, когда на
престол взошел король Людвиг I, витал дух культурного обновления: соперничая
с Берлином, Людвиг намеревался  превратить  Мюнхен в культурную  столицу, во
"вторые  Афины",  не жалея средств,  стягивал  сюда  культурные силы, затеял
строительство многочисленных  помпезных  зданий,  организовал музеи.  Однако
весь  этот болезненный культурполитический  энтузиазм  питался  реакционными
феодально-католическими  настроениями  с  уклоном в мистику и национализм: в
Мюнхене главным пророком  был президент баварской Академии наук Шеллинг, чья
натурфилософия в молодости выражала  смелые искания  романтизма, но с годами
все более устремлялась  к  религиозному  мистицизму; похожую,  но  еще более
резкую эволюцию  проделали числившиеся в местном университете  экс-романтики
философ Баадер  и историк Геррес,  чья реакционность уже  тогда  становилась
притчей  во  языцех.  Их  усилия не  без успеха  поддерживал теолог-мракобес
Деллингер,  впоследствии снискавший печальную известность основателя и вождя
старокатолического  движения;  Деллингер  возглавил  нападки  на  мюнхенский
журнал "Политические анналы", когда Гейне стал его редактором в 1828 году. В
Мюнхене   подвизался   и   националист-тевтономан  Массман,  которого  Гейне
впоследствии не раз атаковал своей сатирой. Понятно,  что в  таком окружении
Гейне в Мюнхене никак не мог прижиться.
     Славой первого поэта "баварских Афин" пользовался тогда граф Август фон
Платен-Галлермюнде  (1796--1835),  писатель  небесталанный,  но   безнадежно
погрязший в  затхлой  мистической  атмосфере Мюнхена той поры.  Платен умело
подыгрывал  новоантичным  притязаниям  баварского  короля,  писал  в  манере
"древних",  культивируя  в  своей  поэзии  изощренный  аристократизм  формы,
подчеркнутую  академичность,  брезгливо сторонился "злобы  дня"  и при  этом
постоянно негодовал на  "чернь", на  широкую публику,  которая  к его стихам
равнодушна.  Понятно,  что  всякий упрек  в  свой  адрес  он  воспринимал  с
величайшим  возмущением:  страдая  в  глубине души  комплексом  литературной
неполноценности, он  по малейшему поводу, а то и  вовсе без повода рвался  в
литературную полемику и, естественно,  не мог простить Карлу Иммерману и его
другу Гейне эпиграмм, опубликованных в "Северном море", и грубо напал на них
в своей комедии "Романтический Эдип".
     В "Луккских  водах" Гейне  ответил Платену. В полемике с  Платеном поэт
отнюдь  не  беспощаден,  напротив,  он   очевидно  своего  противника  щадит
(истинную силу  Гейне-полемиста Платен  скорее  мог почувствовать в  третьей
главе  "Путешествия   от  Мюнхена   до  Генуи"),   ясно  давая  понять,  что
руководствуется  отнюдь  не личными  мотивами. Платен  для  Гейне -- явление
общественного   порядка,    печальное   порождение   пресловутых    немецких
обстоятельств,   результат   многовековой    отторгнутости    искусства   от
общественной  жизни. И хотя Платен с  его  замашками жреца от  поэзии, с его
аристократической   спесью,    с   его   противоестественными   эротическими
наклонностями  чрезвычайно  Гейне неприятен,  эта личная  антипатия по  мере
возможности  из полемики  устранена. Гейне выводит спор на  более  серьезный
уровень размышления об искусстве и условиях, в которых возникает искусство и
формируются его задачи.
     Итальянские главы "Путевых картин" с особой силой дают почувствовать, в
какой мере Гейне уже  в те годы  был писателем политическим. Надо  помнить о
традициях  "итальянской  темы"  в  немецкой  литературе,  о   многочисленных
описаниях Италии как страны-музея  (от  Винкельмана  до Гете  и романтиков),
чтобы  оценить смелость, с  какой  Гейне  эту  традиционную  картину  Италии
отодвинул на второй  план.  Для  Гейне  живые люди, условия, в  которых  они
живут,  важнее памятников старины. Он видит прежде  всего итальянский народ,
страдающий от засилия чужеземных захватчиков, но не порабощенный  духовно  и
не сломленный  морально. В Италии тогда росло народное негодование, в начале
20-х годов поднялись  восстания  в  Неаполе и Сицилии,  жестоко  подавленные
силами  Священного союза,  оккупировавшего большую часть страны австрийскими
войсками.  Иносказанием,  намеком,  деталью  Гейне  умеет показать,  сколько
революционной  энергии  таится  в  простом  народе  Италии,  и с  сожалением
противопоставляет  итальянцев своим законопослушным соотечественникам, столь
неприязненно выведенным в "Луккских водах".
        "ЛУККСКИЕ ВОДЫ"
     Стр.  234. Эпиграфы: "Как мужу я жена..." -- П л атен. Газеллы  (1821);
"Угодно графу..." -- текст оперы Моцарта "Женитьба Фигаро" (I).
     Стр. 235. Нью-Бедлам, Сент-Люк -- лондонские дома для душевнобольных.
     Стр. 237. ...я все время катил  большой камень.--Намек на миф о Сизифе,
приговоренном богами к вечной муке безрезультатного труда (гре ч. миф.).
     Кристофоро ди Гумпелшо. --  Под  этим именем выведен гамбургский банкир
Христиан  Гумпель, враг Соломона Гейне, дяди поэта. Образ этот, несмотря  на
его историческую аутентичность, перерастает в сатирическое обобщение большой
силы: Гейне издевается над всеми нуворишами.
     Аргус -- стоглазое чудовище, стерегло возлюбленную  Зевса, превращенную
в корову (греч. миф.).
     Стр. 239. Кйн Эдмунд (1787--1833) -- знаменитый английский трагик, одна
из лучших  его ролей --  Ричарда III в трагедии Шекспира. "Коня!  Коня!  Все
царство за коня!" -- Шекспир. Ричард III (V, 4).
     "Когда я на коне, то поклянусь..." -- Шекспи р. Генрих IV (I, Н, 3).
     Стр.  241.  Голъцбехер  Юлия  (1809 --1839)  --  известная  в  ту  пору
берлинская актриса.
     Господин  Гирш. -- И этот образ  имеет прототипом реальное историческое
лицо, гамбургского продавца лотерейных билетов Исаака Рокамору.
     Стр.  244.  "Под  покровом сумерек в  молчанье..."  -- Начало  "Элегии"
сентиментального  поэта Фридриха Маттисона  (1761 --  1831), к тому  времени
безнадежно устаревшего.
     Стр. 246. Нейман Вильгельм (1784--1834) -- прусский чиновник, литератор
по совместительству, в одной из рецензий вскользь неодобрительно отозвался о
Гейне,  обвинив  его  в "разорванности"  и  слепом  подражании  байроновской
меланхолии.
     Или прав  Биши Шелли...--  Шелли Перси  Биши  (1792--1822)  --  великий
английский поэт-романтик. Цитируемые слова относятся не к Байрону, а к Китсу
-- см. элегию "Адонис" на смерть этого поэта.
     Стр.  247.  Ярке  Карл  Эрнст  (1801-1852) -  юрист  в  Бонне,  крайний
реакционер, в свое время однокашник Гейне в Боннском университете.
     "Аксур" -- опера Сальери на либретто Бомарше.
     Стр. 248. "Гофман и Кампе" -- гамбургское издательство, в котором Гейне
печатал почти все свои произведения.
     Стр.  249.  Меццофанти  Джузеппе  (1774--1848) --  болонский  полиглот,
владевший пятьюдесятью восемью языками.
     Сервитут  --  право  ограниченной  собственности.  Патито  (и  т.)   --
любовник.
     Стр. 250. Гуго.-- См. коммент. к с. 17.
     Тибо   Антон  Фридрих  Юстус   (1774--1840)  --   юрист,  профессор   в
Гейдельберге.
     Стр. 251. Ганс и  Савинъи  -- юристы двух  враждующих школ. О Гансе см.
коммент. к с.  61, он был  представителем гегельянского направления. Савиньи
Фридрих   Карл  (1779--1861)  --  прусский   юрист,   глава  так  называемой
"исторической  школы",  охранявшей  феодально-монархические интересы. Гейне,
естественно, берет сторону гегельянцев.
     ...синьор  Ганс  пригласил... эту даму танцевать... -- Намек на попытку
примирения между Гансом и Савиньи, предпринятую в 1828 г.
     Лемьер, Оге. -- См. коммент. к с. 55 и 56.
     Гешен.-- См.  коммент.  к  с.  61. В 1817  г. посетил Верону с научными
целями.
     Стр.  252.  "Di  tanti palpiti" -- ария из оперы Россини "Танкред" (акт
I).
     Стр.  254.  "Примадонна меня  полюбила..." --  ария  из  оперы  Сальери
"Аксур" (акт III).
     Стр.  258. Бетман  Симон  Мориц (1768--1826) --  франкфуртский  банкир,
коллекционер  произведений  искусств, выставил  приобретенную  им скульптуру
Даннеккера "Ариадна  на  Наксосе"  в красноватом освещении для  придания  ей
"полного жизнеподобия".
     Ротшильд Ансельм (1773--1855) -- глава франкфуртского банка Ротшильдов.
     Стр  263   Ротшильд  Натан  (1777--1836)  --  глава  лондонского  банка
Ротшильдов, Гейне сравнивает его с Натаном Мудрым, героем драмы Лессинга.
     Ротшильд Соломон (1774--1855) -- глава венского банка Ротшильдов
     Стр 264  в белом мундире и красных штанах -- См  коммент кс  185, кузен
Михель  --  прусский король,  белый атлас  с  серебряными лилиями  -- одежда
французского монарха династии Бурбонов
     Стр  268 чистейшее мозаическое богослужение --  У  Гейне Гиацинт путает
"мозаическое" с "моисеевым" (игра слов, возможная  в немецком языке) Имеются
в виду реформаторские начинания  в Гамбурге, где стремились  модернизировать
иудаизм, в частности, вести богослужения на немецком языке
     Стр 270 "И небеса очам открыты "-- Шиллер Песнь о колоколе
     Крелингер Августа (1795--1865) -- известная берлинская актриса
     Стр 271  "Приди о  ночь"  --пародированная цитата из трагедии  Шекспира
"Ромео и Джульетта" (III, 2)
     "Уходишь ты?" --Шекспир Ромео и Джульетта (III, 5)
     Стр 274 Мюллер Софи (1803-- 1830) -- известная венская актриса
     "Мертвящий  трепет "  "Подожди Тибальдо" -- Шекспир  Ромео  и Джульетта
(IV, 3)
     Стр  275 "О, горе  мне посмешищу судьбы" --  Шекспир Ромео  и Джульетта
(III, I)
     Стр  278  Когда  Кандид прибыл в Эльдорадо  -- Имеется в виду эпизод из
философской повести  Вольтера "Кандид,  или  Оптимизм"  (гл 17) Эльдорадо --
сказочная страна изобилия
     Стр  282  "Ты не  подпал девическому нраву" --  Цитата из стихотворения
Платена "Сонеты Шекспира"
     "Со  счастием  надежда  гибнет  вместе" --  Гейне цитирует полный текст
газеллы IV из "Новых газелл" Платена
     Стр  283  "Знакома мне  в других  любви  преграда" -- Цитата  из сонета
Платена (54) Гейне цитирует Платена по собранию его стихотворений, вышедшему
в 1828 г
     Стр 287 Шмальц -- См коммент к с 127
     Стр  288  Лаутенбахер  Игнац   (1799--1833)  --   публицист,  сотрудник
мюнхенских  "Новых  политических  анналов",  поддержал Гейне  в  полемике  с
клерикалами, вспыхнувшей по поводу второй части "Путевых картин"
     Стр  289  "Ты  слишком юн и  светел  отрок милый" -- Цитата  из  сонета
Платена (55)
     Генерал  Тилли  (1559--1632)  -- главнокомандующий армией  Католической
лиги во время Тридцатилетней воины
       "Ты  юноша воздержанный и  скромный". --  Гейне цитирует  здесь сонет
Иммермана  против  Платена  из  памфлета  "В  лабиринте  метрики  блуждающий
кавалер".
     Стр. 290.  Грейтгейзен  Франц  фон (1774--1852) -- профессор в Мюнхене,
астроном, естествоиспытатель.
     Дон  Плотен де Коллибрадос  Галлермюнде. -- Гибрид  из имен  Платена  и
заглавного   героя   в   комедии   датского  драматурга  Людвига   Хольберга
(1684--1754) "Дон Ранудо де Коллибрадос",  бедного,  глупого,  но необычайно
спесивого дворянина. На немецкой сцене комедия шла в обработке Коцебу с 1804
г.
     "Страницы лирики..." -- Вышли в Лейпциге в 1821 г.
     ...несколько  драматических сказок...--"Пьесы"  Платена опубликованы  в
1824 г. в Эрлангене.
     Мюлльнер. -- См.  коммент. к с. 57. Против Мюлльнера направлена комедия
Платена "Роковая вилка" (1826). Эриндур -- герой драмы Мюлльнера "Вина".
     Стр.  292.  Клаурен.  --  См.  коммент.  к  с.  63.  В  своей   комедии
"Романтический Эдип" Платен задевает и Клаурена.
     Рамлер Карл Вильгельм (1725--1798) -- поэт-классицист,  знаток метрики,
его суховатые,  академичные стихи к тому  времени  были  совершенно  забыты.
Шлегель Август  Вильгельм. -- См. коммент. к с. 81. Здесь Гейне имеет в виду
поэзию Шлегеля, не слишком интересную, а не его работы по поэтике.
     Стр. 293. "Арион" -- драматическая поэма А.-В.  Шлегеля. Арион  ( г р е
ч. миф.) -- поэт и певец.
     Катан (234--190 гг. до н. э.) -- известный римский оратор
     ...Корова Васишты. --  Волшебной коровы бедняка  Васишты домогался царь
Висвамитра, так как обладатель коровы становился счастливцем и  ему делались
доступными все блага жизни (и н д. миф.).
     Я отношусь даже с неодобрением...--Гейне имеет в виду разносную  статью
о Платене своего берлинского друга Людвига Роберта.
     Стр.   294.   Петроний  Гай  (I  в.)  --   автор   романа  "Сатирикон",
изображающего нравственный упадок римского общества.
     Стр. 295. Полиандрия -- многомужество.
     "Ты любишь молча..." -- Цитата из сонета  Платена (44). 1 Стр. 299. "Из
ничего готовый ты возник..." -- Цитата из сонета Иммермана против Платена.
     Стр. 300. Кольб Густав (1798--1865) -- публицист и переводчик, издатель
аугсбургской "Всеобщей газеты".
     Стр.  301. Фосс Иоганн Генрих (1751 --1826) -- поэт, переводчик Гомера,
Аристофана, Шекспира.  Гейне называет  его "антиаристократическим",  имея  в
виду демократическую направленность его творчества.
     Стр.  302.  Кювье   Жорж  (1769--1832)   --   французский   натуралист,
основоположник палеонтологии.
     Стр.  303. Певец  Фрауэнлоб -- прозвище ("хвалитель  женщин") немецкого
средневекового поэта Генриха фон Мейссена (1250--1318).
     Стр. 304. Гоувальд. -- См. коммент. к с. 100.
     Раупах. -- См. коммент. к с. 100.
     Стр. 305.  Иффланд Август Вильгельм (1759--1814)  --  актер, драматург,
директор  театра в Берлине. Пьесы Иффланда и  Коцебу -- классические образцы
"мещанской драмы" -- заполняли тогдашний  театральный репертуар в  Германии.
Гейне явственно намекает на  противоестественные отношения между Иффландом и
берлинским актером Вурмом.
     Стр. 306. ...Волчью  долину и музыку Самиэля.  -- Имеется  в виду опера
Вебера "Вольный  стрелок" (1821). Самиэлъ  -- злой дух  в этой опере, Волчья
долина -- место действия одной из демонических сцен.
     Король  Родриго  -- последний король вестготов  в Испании (VIII в.); по
преданию,  обесчестил дочь  своего  вассала, за  что  тот привел  в  Испанию
мавров, которые казнили Родриго жуткой казнью: сбросили в  ров к змеям. Этот
сюжет  лег  в  основу  многих  романсов,  трактуется  он  и  в  "Дон-Кихоте"
Сервантеса (II, 33).
     Перевод В. Зоргенфрея
Новая электронная библиотека newlibrary.ru info[dog]newlibrary.ru