загрузка...

Новая Электронная библиотека - newlibrary.ru

Всего: 19850 файлов, 8117 авторов.








Все книги на данном сайте, являются собственностью уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая книгу, Вы обязуетесь в течении суток ее удалить.

Поиск:
БИБЛИОТЕКА / ЛИТЕРАТУРА / КЛАССИКА /
Чехов А.П. / Рассказы

Скачать книгу
Постраничный вывод книги
Всего страниц: 418
Размер файла: 454 Кб

Чехов А.П.
Рассказы

СОДЕРЖАНИЕ:

АПТЕКАРША
БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
БЕСПОКОЙНЫЙ ГОСТЬ
БЛАГОДАРНЫЙ
БРАТЕЦ
В ГОСТИНОЙ
В ПОЧТОВОМ ОТДЕЛЕНИИ
В САРАЕ
ВАНЬКА
ВЕСЬ В ДЕДУШКУ
ВОЛОДЯ БОЛЬШОЙ И ВОЛОДЯ МАЛЕНЬКИЙ
ГОВОРИТЬ ИЛИ МОЛЧАТЬ
ДАМА С СОБАЧКОЙ
ДАЧНИКИ
ДЕЛЕЦ
ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ
ДОБРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.
ДРАМАТУРГ
ДУШЕЧКА
ЕДИНСТВЕННОЕ СРЕДСТВО
ЖЕНИХ
ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ
ЖИВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
ЖИЛЕЦ
ЖИТЕЙСКИЕ НЕВЗГОДЫ
ЗАБЛУДШИЕ
ЗАКУСКА
ЗНАКОМЫЙ МУЖЧИНА
ЗНАМЕНИЕ ВРЕМЕНИ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИДЕАЛИСТА
ИЗ ДНЕВНИКА ОДНОЙ ДЕВИЦЫ
ИМЕНИНЫ
КАЗАК
КАНИТЕЛЬ
КАШТАНКА
КЛЕВЕТА
КНЯГИНЯ
КОНТРАБАС И ФЛЕЙТА
КРАСАВИЦЫ
КРЕСТ
КРЫЖОВНИК
КУЛАЧЬЕ ГНЕЗДО
ЛИШНИЕ ЛЮДИ
ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ
МАРЬЯ ИВАНОВНА
МЕСТЬ
МЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ
МЕЧТЫ
МСТИТЕЛЬ
НА ГВОЗДЕ
НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
НАХЛЕБНИКИ
НЕ СУДЬБА!
НЕУДАЧНЫЙ ВИЗИТ
НОВАЯ БОЛЕЗНЬ И СТАРОЕ СРЕДСТВО
НОВОГОДНИЕ МУЧЕНИКИ
О ЛЮБВИ
ОРАТОР
ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ
ОТКРЫТИЕ
ПАРИ
ПАТРИОТ СВОЕГО ОТЕЧЕСТВА
ПЕРЕЖИТОЕ
ПЕРЕПУТАННЫЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ
ПОДОБРАТЬ НАЗВАНИЕ
ПРИЗНАТЕЛЬНЫЙ НЕМЕЦ
ПРОТЕКЦИЯ
РАССКАЗ, КОТОРОМУ ТРУДНО
РЕЧЬ И РЕМЕШОК
РОМАН С КОНТРАБАСОМ
С ЖЕНОЙ ПОССОРИЛСЯ
САПОГИ
СВИРЕЛЬ
СИЛЬНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ
СКРИПКА РОТШИЛЬДА
СЛЕДОВАТЕЛЬ
СЛОВА, СЛОВА И СЛОВА
СЛУЧАИ MANIA GRANDIOSA
СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ
СМЕРТЬ ЧИНОВНИКА
СОБЫТИЕ
СОВЕТ
СОН РЕПОРТЕРА
СТАРЫЙ ДОМ
СТЕНА
СТРАХ
СУПРУГА
СЧАСТЬЕ
ТЕМНОЮ НОЧЬЮ
ТРИФОН
ТЫ И ВЫ
УНТЕР ПРИШИБЕЕВ
УШЛА
ХИТРЕЦ
ЧТЕНИЕ
ЧТО ЛУЧШЕ?
ШУТОЧКА




АПТЕКАРША
   Городишко Б., состоящий из двух-трех кривых улиц,
спит непробудным сном. В застывшем воздухе тишина.
Слышно только, как где-то далеко, должно быть за городом,
жидким, охрипшим тенорком лает собака. Скоро
рассвет.
   Все давно уже уснуло. Не спит только молодая
жена провизора Черномордика, содержателя б-ской
аптеки. Она ложилась уже три раза, но сон упрямо не
идет к ней - и неизвестно отчего. Сидит она у открытого
окна, в одной сорочке, и глядит на улицу. Ей
душно, скучно, досадно... так досадно, что даже плакать
хочется, а отчего - опять-таки неизвестно. Какой-то
комок лежит в груди и то и дело подкатывает
к горлу... Сзади, в нескольких шагах от аптекарши,
прикорнув к стене, сладко похрапывает сам Черномордик.
Жадная блоха впилась ему в переносицу, но он
этого не чувствует и даже улыбается, так как ему
снится, будто все в городе кашляют и непрерывно покупают
у него капли датского короля. Его не разбудишь
теперь ни уколами, ни пушкой, ни ласками.
   Аптека находится почти у края города, так что аптекарше
далеко видно поле... Она видит, как мало-помалу
белеет восточный край неба, как он потом багровеет,
словно от большого пожара. Неожиданно из-за
отдаленного кустарника выползает большая, широколицая
луна. Она красна (вообще луна, вылезая из-за кустов,
всегда почему-то бывает ужасно сконфужена).
   Вдруг среди ночной тишины раздаются чьи-то
шаги и звяканье шпор. Слышатся голоса.
   "Это офицеры от исправника в лагерь идут",- думает
аптекарша.
   Немного погодя показываются две фигуры в белых
офицерских кителях: одна большая и толстая, другая
поменьше и тоньше... Они лениво, нога за ногу, плетутся
вдоль забора и громко разговаривают о чем-то.
Поравнявшись с аптекой, обе фигуры начинают идти
еще тише и глядят на окна.
   - Аптекой пахнет...- говорит тонкий.- Аптека и
есть! Ах, помню... На прошлой неделе я здесь был, касторку
покупал. Тут еще аптекарь с кислым лицом и
с ослиной челюстью. Вот, батенька, челюсть! Такой
именно Сампсон филистимлян избивал.
   - М-да...- говорит толстый басом.- Спит фармация!
И аптекарша спит. Тут, Обтесов, аптекарша
хорошенькая.
   - Видел. Мне она очень понравилась... Скажите,
доктор, неужели она в состоянии любить эту ослиную
челюсть? Неужели?
   - Нет, вероятно, не любит,- вздыхает доктор с
таким выражением, как будто ему жаль аптекаря.-
Спит теперь мамочка за окошечком! Обтесов, а? Раскинулась
от жары... ротик полуоткрыт... и ножка с кровати
свесилась... Чай, болван аптекарь в этом добре ничего не
смыслит... Ему небось что женщина, что бутыль
с карболкой - все равно!
   - Знаете что, доктор?- говорит офицер, останавливаясь.-
Давайте-ка зайдем в аптеку и купим чего-нибудь!
Аптекаршу, быть может, увидим.
   - Выдумал - ночью!
   - А что же? Ведь они и ночью обязаны торговать.
Голубчик, войдемте!
   - Пожалуй...
   Аптекарша, спрятавшись за занавеску, слышит сиплый
звонок. Оглянувшись на мужа, который храпит
по-прежнему сладко и улыбается, она набрасывает на
себя платье, надевает на босою ногу туфли и бежит
в аптеку.
   За стеклянной дверью видны две тени... Аптекарша
припускает огня в лампу и спешит к двери, чтобы отпереть,
и ей уже не скучно, и не досадно, и не хочется
плакать, а только сильно стучит сердце. Входят толстяк-доктор
и тонкий Обтесов. Теперь уж их можно рассмотреть.
Толстобрюхий доктор смугл, бородат и неповоротлив.
При каждом малейшем движении на нем трещит
китель и на лице выступает пот. Офицер же розов,
безус, женоподобен и гибок, как английский хлыст.
   - Что вам угодно?- спрашивает их аптекарша,
придерживая на груди платье.
   - Дайте... э-э-э на пятнадцать копеек мятных лепешек!
   Аптекарша не спеша достает с полки банку и начинает
вешать. Покупатели, не мигая, глядят на ее спину;
доктор жмурится, как сытый кот, а поручик очень
серьезен.
   - Первый раз вижу, что дама в аптеке торгует,-
говорит доктор.
   - Тут ничего нет особенного...- отзывается аптекарша,
искоса поглядывая на розовое лицо Обтесова.-
Муж мой не имеет помощников, и я ему всегда помогаю.
   - Тэк-с... А у вас миленькая аптечка! Сколько тут
rазных этих... банок! И вы не боитесь вращаться
среди ядов! Бррр!
   Аптекарша запечатывает пакетик и подает его доктору.
Обтесов подает ей пятиалтынный. Проходит полминуты
в молчании.... Мужчины переглядываются, делают
шаг к двери, потом опять переглядываются.
   - Дайте на десять копеек соды!- говорит доктор.
   Аптекарша опять, лениво и вяло двигаясь, протягивает
руку к полке.
   - Нет ли тут, в аптеке, чего-нибудь этакого...-
бормочет Обтесов, шевеля пальцами,- чего-нибудь такого,
знаете ли, аллегорического, какой-нибудь живительной
влаги... зельтерской воды, что ли? У вас есть
зельтерская вода?
   - Есть,- отвечает аптекарша.
   - Браво! Вы не женщина, а фея. Сочините-ка
нам бутылочки три!
   Аптекарша торопливо запечатывает соду и исчезает
в потемках за дверью.
   - Фрукт!- говорит доктор, подмигивая.- Такого
ананаса, Обтесов, и на острове Мадейре не сыщете. А?
Как вы думаете? Однако... слышите храп? Это сам господин
аптекарь изволят почивать.
   Через минуту возвращается аптекарша и ставит на
прилавок пять бутылок. Она только что была в погребе,
а потому красна и немножко взволнована.
   - Тсс... тише,- говорит Обтесов, когда она, раскупорив
бутылку, роняет штопор.- Не стучите так, а то
мужа разбудите.
   - Ну, так что же, если и разбужу?
   - Он так сладко спит... видит вас во сне... За ваше
здоровье!
   - И к тому же,- басит доктор, отрыгивая после
сельтерской,- мужья такая скучная история, что хорошо
бы они сделали, если бы всегда спали. Эх, к этой
водице да винца бы красненького.
   - Чего еще выдумали!- смеется аптекарша.
   - Великолепно бы! Жаль, что в аптеках не продают
спиритуозов! Впрочем... вы ведь должны продавать
вино как лекарство. Есть у вас vinum gallicum
rubrum?
   - Есть.
   - Ну вот! Подавайте нам его! Черт его подери,
тащите его сюда!
   - Сколько вам?
   - Quantum satis!.. Сначала вы дайте нам в воду
по унцу, а потом мы увидим... Обтесов, а? Сначала с
водой, а потом уже per se...
   Доктор и Обтесов присаживаются к прилавку, снимают
фуражки и начинают пить красное вино.
   - А вино, надо сознаться, препаскуднейшее! Vinum
plochissimum. Впрочем, в присутствии... э-э-э... оно
кажется нектаром. Вы восхитительны, сударыня! Целую
вам мысленно ручку.
   - Я дорого дал бы за то, чтобы сделать это не
мысленно!- говорит Обтесов.- Честное слово! Я отдал
бы жизнь!
   - Это уж вы оставьте...- говорит госпожа Черномордик,
вспыхивая и делая серьезное лицо.
   - Какая, однако, вы кокетка!- тихо хохочет доктор,
глядя на нее исподлобья, плутовски.- Глазенки
так и стреляют! Пиф! паф! Поздравляю: вы победили!
Мы сражены!
   Аптекарша глядит на их румяные лица, слушает их
болтовню и скоро сама оживляется. О, ей уже так весело!
Она вступает в разговор, хохочет, кокетничает и
даже, после долгих просьб покупателей, выпивает унца
два красного вина.
   - Вы бы, офицеры, почаще в город из лагерей приходили,-
говорит она,- а то тут ужас какая скука.
Я просто умираю.
   - Еще бы!- ужасается доктор.- Такой ананас...
чудо природы и - в глуши! Прекрасно выразился Грибоедов:
"В глушь! в Саратов!" Однако нам пора. Очень
рад познакомиться... весьма! Сколько с нас следует?
   Аптекарша поднимает к потолку глаза и долго шевелит
губами.
   - Двенадцать рублей сорок восемь копеек!- говорит
она.
   Обтесов вынимает из кармана толстый бумажник,
долго роется в пачке денег и расплачивается.
   - Ваш муж сладко спит... видит сны...- бормочет
он, пожимая на прощанье руку аптекарши.
   - Я не люблю слушать глупостей...
   - Какие же глупости? Наоборот... это вовсе не
глупости... Даже Шекспир сказал: "Блажен, кто смолоду
был молод!"
   - Пустите руку!
   Наконец покупатели, после долгих разговоров, целуют
у аптекарши ручку и нерешительно, словно раздумывая,
не забыли ли они чего-нибудь, выходят из аптеки.
   А она быстро бежит в спальню и садится у того же
окна. Ей видно, как доктор и поручик, выйдя из аптеки,
лениво отходят шагов на двадцать, потом останавливаются
и начинают о чем-то шептаться. О чем? Сердце
у нее стучит, в висках тоже стучит, а отчего - она и
сама не знает... Бьется сердце сильно, точно те двое,
шепчась там, решают ее участь.
   Минут через пять доктор отделяется от Обтесова
и идет дальше, а Обтесов возвращается. Он проходит
мимо аптеки раз, другой... То остановится около двери,
то опять зашагает... Наконец осторожно звякает звонок.
   - Что? Кто там?- вдруг слышит аптекарша голос
мужа.- Там звонят, а ты не слышишь!- говорит аптекарь
строго.- Что за беспорядки!
   Он встает, надевает халат и, покачиваясь в полусне,
шлепая туфлями, идет в аптеку.
   - Чего... вам?- спрашивает он у Обтесова.
   - Дайте... дайте на пятнадцать копеек мятных лепешек.
   С бесконечным сопеньем, зевая, засыпая на ходу и
стуча коленями о прилавок, аптекарь лезет на полку
и достает банку...
   Спустя две минуты аптекарша видит, как Обтесов
выходит из аптеки и, пройдя несколько шагов, бросает
на пыльную дорогу мятные лепешки. Из-за угла навстречу
ему идет доктор... Оба сходятся и, жестикулируя
руками, исчезают в утреннем тумане.
   - Как я несчастна!- говорит аптекарша, со злобой
глядя на мужа, который быстро раздевается, чтобы
опять улечься спать.- О, как я несчастна!- повторяет
она, вдруг заливаясь горькими слезами.-И никто,
никто не знает...
   -Я забыл пятнадцать копеек на прилавке,- бормочет
аптекарь, укрываясь одеялом.- Спрячь, пожалуйста,
в конторку...
   И тотчас же засыпает.

БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
   Бывший чиновник интендантского правления,
отставной коллежский секретарь Лахматов, сидел
у себя за столом и, выпивая шестнадцатую рюмку,
размышляя о братстве, равенстве и свободе.
Вдруг из-за лампы выглянул на него черт... Но не
пугайтесь читательница. Вы знаете, что такое черт?
Это молодой человек приятной наружности, с черной,
как сапоги, рожей и с красными, выразительными
глазами. На голове у него, хотя он и не женат,
рожки... Прическа a la Капуль. Тело покрыто
зеленой шерстью и  пахнет псиной. Внизу спины болтается
хвост, оканчивающийся стрелой... Вместо
пальцев - когти, вместо ног - лошадиные копыта.
Лахматов, увидев черта, несколько смутился, но потом,
вспомнив, что зеленые черти имеют глупое
обыкновение являться ко всем вообще подвыпившим
людям, скоро успокоился.
   - С кем я имею честь говорить?- обратился
он к непрошеному гостю.
   Черт сконфузился и потупил глазки.
   - Вы не стесняйтесь,- продолжал  Лахматов.-
Подойдите ближе... Я человек без предрассудков, и
вы можете говорить со мной искренне... по душе...
Кто вы?
   Черт нерешительно подошел к Лахматову и, подогнув
под себя хвост, вежливо поклонился.
   - Я черт, или дьявол...- отрекомендовался
он.- Состою чиновником особых поручений при особе
его превосходительства директора адской канцелярии
господина Сатаны!
   - Слышал, слышал... Очень приятно. Садитесь!
Не хотите ли водки? Очень рад... Я чем вы занимаетесь?
   Черт еще больше сконфузился...
   - Собственно говоря, занятий у меня определенных
нет...- ответил он, в смущении кашляя и сморкаясь
в "Ребус".- Прежде действительно у нас было
занятие... Мы людей искушали... совращали их с
пути добра на стезю зла... Теперь же это занятие,
антр-ну-суади, и плевка не стоит... Пути добра нет
уже, не с чего совращать. И к тому же люди стали
хитрее нас... Извольте-ка вы искусить человека, когда
он в университете все науки кончил, огонь, воду
и медные трубы прошел! Как я могу учить вас
украсть рубль, ежели вы уже без моей помощи
тысячи цапнули?
   - Это так... Но, однако, ведь вы занимаетесь
же чем-нибудь?
   - Да... Прежняя должность наша теперь может
быть только номинальной, но мы все-таки имеем работу...
Искушаем классных дам, подталкиваем юнцов
стихи писать, заставляем пьяных купцов бить
зеркала... В политику же, в литературу и в науку мы
давно уже не вмешиваемся. Ни рожна мы в этом не
смыслим... Многие из нас сотрудничают  в "Ребусе",
есть даже такие, которые бросили ад и поступили в
люди... Эти отставные черти, поступившие в люди,
женились на богатых купчихах и отлично теперь
живут. Одни из них занимаются адвокатурой, другие
издают газеты, вообще очень дельные и уважаемые
люди!
   - Извините за нескромный вопрос: какое содержание
вы получаете?
   - Положение у нас прежнее-с...- ответил черт.-
Штат нисколько не изменился... По-прежнему квартира,
освещение и отопление казенные... Жалованья
же нам не дают, потому что все мы считаемся сверхштатными
и потому, что черт - должность почетная...
Вообще, откровенно говоря, плохо живется,
хоть по миру иди... Спасибо людям, научили нас
взятки брать, а то бы давно уже мы переколели...
Только и живем доходами... Поставляешь грешникам
провизию, ну и... хапнешь... Сатана постарел,
ездит все на Цукки смотреть, не до отчетности ему
теперь...
   Лахматов налил черту рюмку водки. Тот выпил
и разговорился. Рассказал он все тайны ада, излил
свою душу, поплакал и так понравился Лахматову,
что тот оставил его даже у себя ночевать. Черт спал
в печке и всю ночь бредил. К утру он исчез.




СНОСКИ:

1. между нами будь сказано (от франц. entre nous soit dit).

БЕСПОКОЙНЫЙ ГОСТЬ
   В низкой покривившейся избушке лесника Артема
под большим темным образом сидели два человека:
сам Артем, малорослый и тощий мужичонка, с старческим
помятым лицом и с бородкой, растущей из шеи,
и прохожий охотник, молодой рослый парень в новой
кумачовой рубахе и в больших болотных сапогах. Сидели
они на скамье за маленьким треногим столиком,
на котором, воткнутая в бутылку, лениво горела сальная
свечка.
   За окном в ночных потемках шумела буря, какою
обыкновенно природа разражается перед грозой.
Злобно выл ветер, и болезненно стонали гнувшиеся
деревья. Одно стекло в окне заклеено бумагой, и
слышно было, как срывавшиеся листья стучали по
этой бумаге.
   - Я тебе вот что скажу, православный...- говорил
Артем сиплым, тенорковым полушепотом, глядя немигающими,
словно испуганными глазами на охотника.-
Не боюсь я ни волков, ни медведей, ни зверей разных,
а боюсь человека. От зверей ты ружьем или другим
каким орудием спасешься, а от злого человека нет тебе
никакого спасения.
   - Известно! В зверя выстрелить можно, а выстрели
ты в разбойника, сам же отвечать будешь, в Сибирь
пойдешь.
   - Служу я, братец ты мой, тут в лесниках без малого
тридцать лет,и сколько я горя от злых людей натерпелся,
рассказать невозможно. Перебывало у меня
тут их видимо-невидимо. Изба на просеке, дорога проезжая,
ну и несет их. чертей. Ввалится какой ни на
есть злодей и, шапки не снимавши, лба не перекрестивши,
прямо на тебя лезет: "Давай, такой-сякой,
хлеба!" А где я тебе хлеба возьму? По какому
полному праву? Нешто я миллионщик, чтоб каждого прохожего
пьяницу кормить? Он, известно, злобой
глаза запорошило... креста на них, на чертях, нет... не долго
думавши, трах тебя по уху: "Давай хлеба!" Ну, и даешь...
Не станешь же с ними, с идолами, драться!
У иного в плечах косовая сажень, кулачище, что твой
сапог, а у меня сам видишь, какая комплекция. Меня
мизинцем зашибить можно... Ну, дашь ему хлеба, а он
нажрется, развалится поперек избы - и никакой тебе
благодарности. А то бывают такие, что деньги спрашивают:
"Отвечай, где деньги?" А какие у меня деньги?
Откуда им быть?
   - У лесника, да чтоб денег не было!- усмехнулся
охотник.- Жалованье получаешь каждый месяц, да и,
чай, лес тайком продаешь.
   Артем пугливо покосился на охотника и задрыгал
своей бородкой, как сорока хвостом.
   - Молодой ты еще, чтоб мне такие слова говорить,
- сказал он.- За эти самые слова ты перед богом
ответчик. Ты сам из каких будешь? Откуда?
   - Я из Вязовки. Старосты Нефеда сын.
   - Ружьем балуешься... Я, когда помоложе был,
тоже любил это баловство. Тэ-эк. Ох, грехи наши тяжкие!
- зевнул Артем.- Беда-а! Добрых людей мало, а
злодеев и душегубов не приведи бог сколько!
   - Ты словно как будто и меня боишься...
   - Ну, вот еще! Зачем мне тебя бояться! Я вижу...
понимаю... Ты вошел, и не то чтобы как, а перекрестился,
поклонился честь честью... Я понимаю... Тебе
и хлебца дать можно... Человек я вдовый, печи не
топлю, самовар продал... мяса или чего прочего не
держу по бедности, но хлебца - сделай милость.
   В это время под скамьей что-то заворчало, вслед
за ворчаньем послышалось шипенье. Артем вздрогнул,
поджал ноги и вопросительно поглядел на охотника.
   - Это моя собака твою кошку забижает,- сказал
охотник.- Вы, черти!- крикнул он под скамью.-
Куш! Биты будете! Да и худая же у тебя, брат, кошка!
Одни кости да шерсть.
   - Стара стала, околевать время... Так ты, сказываешь,
из Вязовки!
   - Не кормишь ты ее, я вижу. Она хоть и кошка,
а все-таки тварь... всякое дыхание. Жалеть
надо!
   - Не чисто у вас в Вязовке,- продолжал Артем,
как бы не слушая охотника.- В один год два раза
церковь грабили... Есть же такие анафемы,а? Стало
быть, не только людей, но даже бога не боятся! Грабить\
божье добро! Да за это повесить мало! В прежнее
время таких шельмов губернаторы через палачей
наказывали.
   - Как ни наказывай, хоть плетьми жарь, хоть засуди,
а не выйдет толку. Из злого человека ничем ты
зла не вышебешь.
   - Спаси и помилуй, царица небесная!- прерывисто
вздохнул лесник.- Спаси нас от всякого врага и
супостата. На прошлой неделе в Воловьих Займищах
один косарь другого по грудям хватил... До
смерти убил! А из-за чего дело вышло, господи твоя
воля! Выходит это один косарь из кабака... выпивши.
Встречается ему другой и тоже выпивши...
   Внимательно слушавший охотник вдруг вздрогнул,
вытянул лицо и прислушался.
   - Постой,- перебил он лесника.- Кажись, кто-то
кричит...
   Охотник и лесник, не отрывая глаз от темного окна,
стали слушать. Сквозь шум леса слышны были звуки,
какие слышит напряженное ухо во всякую бурю, так
что трудно было разобрать, люди ли это звали на помощь,
или же непогода плакала в трубе. Но рванул
ветер по крыше, застучал по бумаге на окне и донес
явственный крик: "Караул!"
   - Легки твои душегубы на помине!- сказал охотник,
бледнея и поднимаясь.- Грабят кого-то!
   - Господи помилуй!- прошептал лесник, тоже
бледнея и поднимаясь.
   Охотник бесцельно поглядел в окно и прошелся по
избе.
   - Ночь-то, ночь какая!- пробормотал он.- Зги
не видать! Время самое такое, чтоб грабить. Слышь?
Опять крикнуло!
   Лесник поглядел на образ, с образа перевел глаза
на охотника и опустился на скамью в изнеможении человека,
испуганного внезапным известием.
   - Православный!- сказал он плачущим голосом.
- Ты бы пошел в сени да на засов двери запер!
И огонь бы потушить надо!
   - По какому случаю?
   - Неровен час, заберутся сюда... Ох, грехи
наши!
   - Идти нужно, а ты двери на засов! Голова, посмотришь!
Идем, что ль?
   Охотник перекинул на плечо ружье и взялся за
шапку.
   - Одевайся, бери свое ружье! Эй, Флерка, иси!-
крикнул он собаке.- Флерка!
   Из-под скамьи вышла собака с длинными огрызенными
ушами, помесь сеттера  дворняжкой. Она потянулась
у ног хозяина и завиляла хвостом.
   - Что ж ты сидишь?- крикнул охотник на лесника.
- Нешто не пойдешь?
   - Куды?
   - На помощь!
   - Куда мне!- махнул рукою лесник, пожимаясь
всем телом.- Бог с ним совсем.
   - Отчего же ты не хочешь идти?
   - После страшных разговоров я теперя и шага
не ступну впотьмах. Бог с ним совсем! И чего я там в
лесу не видал?
   - Чего боишься? Нешто у тебя ружья нет? Пойдем,
сделай милость! Одному идти боязно, а вдвоем веселей!
Слышь? Опять крикнуло! Вставай!
   - Как ты обо мне понимаешь, парень!- простонал
лесник.- Нешто я дурак, что пойду на свою погибель?
   - Так ты не пойдешь?
   Лесник молчал. Собака, вероятно услышавшая человеческий
крик, жалобно залаяла.
   - Пойдешь, я тебя спрашиваю?- крикнул охотник,
злобно тараща глаза.
   - Пристал, ей-богу!- поморщился лесник.- Ступай
сам!
   - Э... сволочь!- проворчал охотник, поворачивая
к двери.- Флерка, иси!
   Он вышел и оставил дверь настежь. В избу влетел
ветер. Огонь на свечке беспокойно замелькал, ярко
вспыхнул и потух.
   Запирая за охотником дверь, лесник видел, как лужи
на просеке, ближайшие сосны и удаляющуюся
фигуру гостя осветило молнией.Вдали проворчал гром.
   - Свят, свят, свят...- шепнул лесник, спеша просунуть
толстый засов в ближайшие железные петли.-
Экую погоду бог послал!
   Вернувшись в избу, он ощупью добрался до печки,
лег и укрылся с головой. Лежа под тулупом и напряженно
прислушиваясь, он уже не слышал человеческого крика,
но зато удары грома становились все
сильнее и раскатистее. Ему слышно было, как крупный,
гонимый ветром дождь злобно застучал по стеклам
и по бумаге окна.
   - Понесла нелегкая!- думал он, воображая себе
охотника, мокнущего на дожде и спотыкающегося
о пни.- Небось со страху зубами щелкает!"
   Не далее как минут через десять раздались шаги
и за ними сильный стук в дверь.
   - Кто там?- крикнул лесник.
   - Это я,- послышался голос охотника.- Отопри!
   Лесник сполз с печи, нащупал свечку и, зажегши ее,
пошел отворять дверь. Охотник и его собака были
мокры до костей. Они попали под самый крупный и густой
дождь, и теперь текло с них, как с невыжатых
тряпок.
   - Что там случилось?- спросил лесник.
   - Баба в телеге ехала и не на ту дорогу попала...-
ответил охотник, пересиливая одышку.- В чепыгу залезла.
   - Ишь дура! Испугалась, значит... Что ж, ты вывел
ее на дорогу?
   - Не желаю я тебе, подлецу этакому, отвечать.
   Охотник бросил на скамью мокрую шапку и продолжал:
   - Об тебе я теперь так понимаю, что ты подлец и
последний человек. Еще тоже сторож, жалованье получает!
Мерзавец этакой...
   Лесник виноватою походкой поплелся к печи, крякнул
и лег. Охотник сел на скамью, подумал и, мокрый,
разлегся вдоль всей скамьи. Немного погодя он поднялся,
потушил свечку и опять лег. Во время одного
особенно сильного удара грома оно заворочался, сплюнул и
проворчал:
   - Страшно ему... Ну, а ежели б резали бабу? Чье
дело вступиться за нее? А еще тоже старый человек,
крещеный... Свинья, и больше ничего.
   Лесник крякнул и глубоко вздохнул. Флерка где-то
в потемках сильно встряхнула свое мокрое тело,
отчего во все стороны посыпались брызги.
   - Стало быть, тебе и горя мало, ежели бы бабу
зарезали?- продолжал охотник.- Ну, побей бог, не
знал я, что ты такой...
   Наступило молчание. грозная туча уже прошла, и
удары грома слышались издали, но дождь все еще
шел.
   - А ежели б, скажем, не баба, а ты караул кричал?-
прервал молчание охотник.- Хорошо бы тебе,
скоту, было, ежели бы никто к тебе на выручку не побег?
Встревожил ты меня своей подлостью, чтоб тебе
пусто было!
   Засим, еще после одного длинного антракта, охотник
сказал:
   - Стало быть, у тебя деньги есть, ежели ты боишься
людей! Человек, который бедный, не станет бояться...
   - За эти самые слова ты перед богом ответчик...-
прохрипел с печки Артем.- Нету у меня денег!
   - Ну да! У подлецов завсегда есть деньги... А зачем
ты боишься людей? Стало быть, есть! Вот взять бы
да и ограбить тебя назло, чтоб ты понимал!
   Артем бесшумно сполз с печки, зажег свечку и сел
под образом. Он был бледен и не сводил глаз с охотника.
   - Возьму вот и ограблю,- продолжал охотник,
поднимаясь.- А ты как думал? Вашего брата учить
нужно! Сказывай, где деньги спрятаны?
   Артем поджал под себя ноги и замигал глазами.
   - Что жмешься? Где деньги спрятаны? Языка в
тебе, шут, нету, что ли? Что молчишь?
   Охотник вскочил и подошел к леснику.
   - Глаза, как сыч, таращит! Ну? Давай деньги, а
то из ружья выстрелю!
   - Что ты ко мне пристал?- завизжал лесник, и
крупные слезы брызнули из его глаз.- По какой причине?
Бог все видит! За все эти самые слова ты перед
богом ответчик. Никакого полного права не имеешь ты
с меня деньги требовать!
   Охотник поглядел на плачущее лицо Артема, поморщился
и зашагал по избе, потом сердито нахлобучил шапку
и взялся за ружье.
   - Э... э... глядеть на тебя противно!- процедил он
сквозь зубы.- Видеть тебя не могу! Все равно мне не
спать у тебя. Прощай! Эй, Флерка!
   Хлопнула дверь - и беспокойный гость вышел со
своей собакой... Артем запер за ним дверь, перекрестился
и лег.

БЛАГОДАРНЫЙ
   - Вот тебе триста рублей! - сказал Иван Петрович,
подавая пачку кредиток своему секретарю и дальнему
родственнику Мише Бобову. - Так и быть, возьми...
Не хотел давать, но... что делать? Бери... В
последний раз... Мою жену благодари. Если бы не
она, я тебе не дал бы... Упросила.
   Миша взял деньги и замигал глазками. Он не находил
слов для благодарности. Глаза его покраснели и
подернулись влагой. Он обнял бы Ивана Петровича,
но... начальников обнимать так неловко!
   - Жену благодари, - сказал еще раз Иван Петрович.
- Она упросила... Ты ее так разжалобил своей
слезливой рожицей... Ее и благодари.
   Миша попятился назад и вышел из кабинета. Он пошел
благодарить свою дальнюю родственницу, супругу
Ивана Петровича. Она, маленькая, хорошенькая
бландиночка, сидела у себя в кабинете на маленькой
кушеточке и читала роман. Миша остановился перед
ней и произнес:
   - Не знаю, как и благодарить вас!
   Она снисходительно улыбнулась, бросила книжку и
милостиво указала ему на место около себя. Миша
сел.
   - Как мне благодарить вас? Как? Чем? Научите меня!
Марья Семеновна! Вы мне сделали более чем
благодеяние! Ведь на эти деньги я справлю свою
свадьбу с моей милой, дорогой Катей!
   По Мишиной щеке поползла слеза. Голос его дрожал.
   - О, благодарю вас!
   Он нагнулся и чмокнул в пухленькую ручку Марьи
Семеновны.
   - Вы так добры! А как добр ваш Иван Петрович! Как
он добр, снисходителен! У него золотое сердце! Вы
должны благодарить небо за то, что оно послало вам
такого мужа! Моя дорогая, любите его! Умоляю вас,
любите его!
   Миша нагнулся и чмокнул в обе ручки разом. Слеза
поползла и по другой щеке. Один глаз стал меньше.
   - Он стар, некрасив, но зато какая у него душа!
Найдите мне где-нибудь другую такую душу! Не
найдете! Любите же его! Вы, молодые жены, так
легкомысленны! Вы в мужчине ищете прежде всего
внешности... эффекта... Умоляю вас!
   Миша схватил ее локти и судорожно сжал их между
своими ладонями. В голосе его слышались рыдания.
   - Не изменяйте ему! Изменить этому человеку значит
изменить ангелу! Оцените его, полюбите! Любить
такого чудного человека, принадлежать ему... да
ведь это блаженство! Вы, женщины, не хотите
понимать многое... многое... Я вас люблю страшно,
бешено за то, что вы принадлежите ему! Целую
святыню, принадлежащую ему... Это святой
поцелуй... Не бойтесь, я жених... Ничего...
   Миша, трепещущий, захлебывающийся, потянулся от ее
уха к щечке и прикоснулся к ней своими усами.
   - Не изменяйте ему, моя дорогая! Ведь вы его
любите? Да? Любите?
   - Да.
   - О, чудная!
   Минуту Миша восторженно и умиленно глядел в ее
глаза. В них он прочел благородную душу...
   - Чудная вы... - продолжал он, протянув руку к ее
талии. - Вы его любите... Этого чудного...
ангела... Это золотое сердце... сердце...
   Она хотела освободить свою талию от его руки,
завертелось, но еще более завязла... Головка ее -
неудобно сидеть на этих кушетках! - нечаянно упала
на Мишину грудь.
- Его душа... сердце... Где найти другого такого
человека? Любить его... Слышать биения его
сердца... Идти с ним рука об руку... Страдать...
делить радости... Поймите меня! Поймите меня!..
   Из Мишиных глаз брызнули слезы... Голова судорожно
замоталась и склонилась к ее груди. Он зарыдал и
сжал Марью Семеновну в своих объятиях...
   Ужасно неудобно сидеть на этих кушетках! Она
хотела освободиться из его объятий, утешить его,
успокоить... Он так нервен! Она поблагодарит его
за то, что он так расположен к ее мужу... Но никак
не встанешь!
   - Любите его... Не изменяйте ему... Умоляю вас!
Вы... женщины... так легкомысленны... не
понимаете...
   Миша не сказал более ни слова... Язык его
заболтался и замер...
   Через пять минут в ее кабинет зачем-то вошел Иван
Петрович... Несчастный! Зачем он не пришел ранее?
Когда они увидели багровое лицо начальника, его
сжатые кулаки, когда услышали его
глухой,задушенный голос, они вскочили...
   - Что с тобой? - спросила бледная Марья Семеновна.
   Спросила, потому что надо же было говорить!
   - Но... но ведь я искренно, ваше превосходительство!
- пробормотал Миша.- Честное слово, искренно!

БРАТЕЦ
   У окна стояла молодая девушка и задумчиво глядела на
грязную мостовую. Сзади нее стоял молодой человек в
чиновничьем вицмундире. Он теребил свои усики
и говорил дрожащим голосом:
   - Опомнись, сестра! Еще не поздно! Сделай такую
милость! Откажи ты этому пузатому лабазнику, кацапу
этакому! Плюнь ты на эту анафему толстомордую, чтоб
ему ни дна, не  покрышки! Ну, сделай такую милость!
   - Не могу, братец! Я ему слово дала.
   - Умоляю! Пожалей ты нашу фамилию! Ты благородная,
личная дворянка, с образованием, а ведь он
квасник, мужик, хам! Хам! Пойми ты это, неразумная!
Вонючим квасом да тухлыми селедками торгует! Жулик
ведь! Ты ему вчера слово дала, а он сегодня же
утром нашу кухарку на пятак обсчитал! Жилы тянет с
белного народа! Ну, а где твои мечтания? А? Боже ты
мой, господи! А? Ты же ведь, послушай, нашего департаментского
Мишку Треххвостова любишь, о нем мечтаешь!
И он тебя любит...
   Сестра вспыхнула. Подбородок ее задрожал, глаза
наполнились слезами. Видно было, что броатец попал
в самую чувствительную "центру".
   - И себя губишь, и Мишку губишь... Запил малый!
Эх, сестра, сестра! Польстилась ты на хамские
капиталы, на сережечки да браслетики. Выходишь по
расчету за дурмана какого-то... за свинство... За невежу
выходишь... Фамиллии путем подписать не умеет!
"Митрий Неколаев". "Не"... слышишь?.. Неколаев...
Ссскатина! Стар, грубый, сиволапый... Ну, сделай ты
милость!
   Голос братца дрогнул и засипел. Братец закашлялся и
вытер глаза. И его подбородок запрыгал.
   - Слово дала, братец... Да и бедность наша опротивела...
   - Скажи, коли уж на то пошло! Не хотел пачкать
себя в твоем мнении, а скажу... Лучше реноме потерять,
чем сестру родную в погибели видеть... Послушай,
Катя, я про твоего лабазника тайну одну знаю.
Если ты узнаешь эту тайну, то сразу от него откажешься...
Вот какая тайна... Ты знаешь, в каком пакостном месте
я однажды с ним встретился? Знаешь? А?
   - В каком?
   Братец раскрыл рот, чтобы ответить, но ему помешали.
В комнату вошел парень в поддевке, грязных
сапогах и с большим кульком в руках. Он перекрестился
и стал у двери.
   - Кланялся вам Митрий Терентьич,- обратился
он к братцу,- и велели вас с воскресным днем проздравить-с...
А вот это самое-с в собственные руки-с.
   Братец нахмурился, взял кулек, взглянул в него и
презрительно усмехнулся.
   - Что тут? Чепуха, должно быть... Гм... Голова
сахару какая-то...
   Братец вытащил из кулька голову сахару, снял
с нее колпак и пощелкал по сахару пальцем.
   - Гм... Чьей фабрики сахар? Бобринского? То-то...
А это чай? Воняет чем-то... Сардины какие-то... Помада
ни к селу ни к городу... изюм с сором... Задобрить
хочет, подлизывается... Не-ет-с, милый дружок! Нас
не задобришь! А для чего это он цикорного кофею всунул?
Я не пью. Кофей вредно пить... На нервы действует...
Хорошо, ступай! Кланяйся там!
   Парень вышел. Сестра подскочила к брату, схватила
его за руку... Брат сильно подействовал не нее
своими словами. Еще бы слово и... несдобровать бы
лабазнику!
   - Говори же! Говори! Где ты его видел?
   - Нигде. Я пошутил... Делай, как знаешь! - сказал
братец и еще раз постукал пальцем по сахару.

КАНИТЕЛЬ
   На клиросе стоит дьячок Отлукавин и держит между
вытянутыми жирными пальцами огрызенное гусиное
перо. Маленький лоб его собрался в морщины, на
носу играют пятна всех цветов, начиная с розового и
кончая темно-синим. Перед ним на рыжем переплете
Цветной Триоди лежат две бумажки. На одной
из них написано "о здравии", на другой - "за упокой",
и под обоими заглавиями по ряду имен... Около клироса
стоит маленькая старушонка с озабоченным лицом
и с котомкой на спине. Она задумалась.
   - Дальше кого?- спрашивает дьячок, лениво почесывая
за ухом._ скорей, убогая, думай, а то мне
некогда. Сейчас часы читать стану.
   - Сейчас, батюшка... Ну, пиши... О здравии рабов
божиих: Андрея и Дарьи со чады... Митрия,
опять Андрея, Антипа, Марьи...
   - Постой, не шибко... Не за зайцем скачешь,
успеешь.
   - Написал Марию? Ну, таперя Кирилла, Гордея,
младенца новопреставленного Герасима, Пантелея...
Записал усопшего Пантелея?
   - Постой... Пантелей помер?
   - Помер...-вздыхает старуха.
   - Так как же ты велишь о здравии записывать?-
сердится дьячок, зачеркивая Пантелея и перенося
его на другую бумажку.- Вот тоже еще... Ты
говори толком, а не путай. Кого еще за упокой?
   - За упокой? Сейчас... постой... Ну, пиши... Ивана,
Авдотью, еще Дарью, Егора... Запиши... воина
Захара... Как пошел на службу в четвертом годе,
так с той поры и не слыхать...
   - Стало быть, он помер?
   - А кто ж его знает! Может, помер, а может, и
жив... Ты пиши...
   - Куда же я его запишу? Ежели, скажем, помер,
то за упокой, коли жив, то о здравии. Пойми вот
вашего брата!
   - Гм!.. Ты, родименький, его на обе записочки
запиши, а там видно будет. Да ему все равно, как его
ни записывай: непутящий человек... пропащий... Записал?
Таперя за упокой Марка, Левонтия, Арину...
ну, и Кузьму с Анной... болящую Федосью...
   - Болящую-то Федосью за упокой? Тю!
   - Это меня-то за упокой? Ошалел, что ли?
   - Тьфу! Ты, кочерыжка, меня запутала! Не померла
еще, так и говори, что не померла, а нечего
в заупокой лезть! Путаешь тут! Изволь вот теперь
Федосью херить и в другое место писать... всю бумагу
изгадил! Ну, слушай я тебе прочту... О здравии Андрея,
Дарьи со чады, паки Андрея, Антипия, Марии,
Кирилла, новопреставленного младенца Гер... Постой,
как же сюда этот Герасим попал? Новопреставленный,
и вдруг - о здравии! Нет, запутала ты меня, убогая!
Бог с тобой, совсем запутала!
   Дьячок крутит головой, зачеркивает Герасима и
переносит его в заупокойный отдел.
   - Слушай! О здравии Марии, Кирилла, воина
Захарии... Кого еще?
   - Авдотью записал?
   - Авдотью? Гм... Авдотью... Евдокию...- пересматривает
дьячок обе бумажки.- Помню, записывал
ее, а теперь, шут ее знает... никак не найдешь... Вот
она! За упокой записана!
   - Авдотью-то за упокой?- удивляется старуха.-
Году еще нет, как замуж вышла, а ты на нее уж
смерть накликаешь!.. Сам вот. сердешный, путаешь,
а на меня злобишься. Ты с молитвой пиши, а коли
будешь в сердце злобу иметь, то бесу радость. Это
тебя бес хороводит да путает...
   - Постой, не мешай...
   Дьячок хмурится и, подумав, медленно зачеркивает
на заупокойном листке Авдотью. Перо на букве
"д" взвизгливает и дает большую кляксу. Дьячок конфузится
и чешет затылок.
   - Авдотью, стало быть, долой отсюда...- бормочет
он смущенно,- а записать ее туда... Так? Постой...
Ежели ее туда, то будет о здравии, ежели же сюда,
то за упокой... Совсем запутала баба! И этот еще
воин Захария встрял туда... Шут его принес... Ничего не
разберу! Надо сызнова...
   Дьячок лезет в шкафчик и достает оттуда осьмушку
чистой бумаги.
   - Выкинь Захарию, коли так...- говорит старуха.
-Уж бог с ним, выкинь...
   - Молчи!
   Дьячок макает медленно перо и списывает с обеих
бумажек имена на новый листок.
   - Я их всех гуртом запишу,- говорит он,- и ты
неси к отцу дьякону... Пущай дьякон разберет, кто
здесь живой, кто мертвый; он в семинарии обучался,
а я этих самых делов... хоть убей, ничего не понимаю.
   Старуха берет бумажку, подает дьячку старинные
полторы копейки и семенит к алтарю.

ЧТЕНИЕ
   Как-то раз в кабинете нашего начальника Ивана
Петровича Семипалатова сидел антрепренер нашего
театра Галамидов и говорил с ним об игре и красоте
наших актрис.
   - Но я с вами не согласен, - говорил Иван
Петрович, подписывая ассигновки. - Софья Юрьевна
сильный, оригинальный талант! Милая такая,
грациозная... Прелестная такая...
   Иван Петрович хотел дальше продолжать, но от
восторга не мог выговорить ни одного слова и
улыбнулся так широко и слащаво, что антрепренер,
глядя на него, почувствовал во рту сладость.
   - Мне нравится в ней... э-э-э... волнение и трепет
молодой груди, когда она читает монологи... Так и
пышет, так и пышет! В этот момент, передайте ей, я
готов... на все!
   - Ваше превосходительство, извольте подписать
ответ на отношение херсонского полицейского
правления касательно...
   Семипалатов поднял свое улыбающееся лицо и увидел
перед собой чиновника Мердяева. Мердяев стоял
перед ним и, выпучив глаза, подносил ему бумагу
для подписи. Семипалатов поморщился: проза
прервала поэзию на самом интересном месте.
   - Об этом можно бы и после, - сказал он. - Видите
ведь, я разговариваю! Ужасно невоспитанный,
неделикатный народ! Вот-с, господин Галамидов...
Вы говорили, что у нас нет уже гоголевских
типов... А вот вам! Чем не тип! Неряха, локти
продраны, косой... никогда не чешется...А
посмотрите, как он пишет! Это черт знает что!
Пишет безграмотно, бессмысленно... как сапожник!
Вы посмотрите!
   - М-да... - промычал Галамидов, посмотрев на
бумагу. - Действительно... Вы, господин Мердяев,
вероятно, мало читаете.
   - Этак, любезнейший, нельзя! - продолжал
начальник. - Мне за вас стыдно! Вы бы хоть книги
читали, что ли...
   - Чтение много значит! - сказал Галамидов и
вздохнул без причины.
- Очень много! Вы читайте и сразу увидите, как
резко изменится ваш кругозор. А книги вы можете
достать где угодно. У меня, например... Я с
удовольствием. Завтра же я завезу, если хотите.
   - Поблагодарите, любезнейший! - сказал Семипалатов.
   Мердяев неловко поклонился, пошевелил губами и
вышел.
   На другой день приехал к нам в присутствие
Галамидов и привез с собой связку книг. С этого
момента и начинается история. Потомство никогда не
простит Семипалатову его легкомысленного поступка!
Это можно было бы, пожалуй, простить юноше, но
опытному действительному статскому советнику -
никогда! По приезде антрепренера Мердяев был
позван в кабинет.
   - Нате вот, читайте, любезнейший! - сказал
Семипалатов, подавая ему книгу. - Читайте
внимательно.
   Мердяев взял дрожащими руками книгу и вышел из
кабинета. Он был бледен. Косые глазки его
беспокойно бегали и, казалось, искали у окружающих
предметов помощи. Мы взяли у него книгу и начали
ее осторожно рассматривать.
   Книга была "Граф Монте-Кристо".
   - Против его воли не пойдешь! - сказал со вздохом
наш старый бухгалтер Прохор Семеныч Будылда. -
Постарайся как-нибудь, понатужься... Читай себе
по-маленьку, а там, бог даст, он забудет, и тогда
бросить можно будет. Ты не пугайся... А главное
- не вникай... Читай и не вникай в эту
умственность.
   Мердяев завернул книгу в бумагу и сел писать. Но
не писалось ему на этот раз. Руки у него дрожали и
глаза косили в разные стороны: один в потолок,
другой в чернильницу. На другой день пришел он на
службу заплаканный.
   - Четыре раза уже начинал, - сказал он, - но
ничего не разберу... Какие-то иностранцы...
   Через пять дней Семипалатов, проходя мимо столов,
остановился перед Мердяевым и спросил:
   - Ну, что? Читали книгу?
   - Читал, ваше превосходительство.
   - О чем же вы читали, любезнейший? А ну-ка,
расскажите!
   Мердяев поднял вверх голову и зашевелил губами.
   - Забыл, ваше превосходительство... - сказал он
через минуту.
   - Значит, вы не читали или, э-э-э... невнимательно
читали! Авто-мма-тически! Так нельзя! Вы еще раз
прочтите! Вообще, господа, рекомендую. Извольте
читать! Все читайте! Берите там у меня на окне
книги и читайте. Парамонов, подите, возьмите себе
книгу! Подходцев, ступайте и вы, любезнейший!
Смирнов - и вы! Все, господа! Прошу!
   Все пошли и взяли себе по книге. Один только
Будылда осмелился выразить протест. Он развел
руками, покачал головой и сказал:
   - А уж меня извините, ваше превосходительство...
скорей в отставку... Я знаю, что от этих самых
критик и сочинений бывает. У меня от них старший
внук родную мать в глаза дурой зовет и весь пост
молоко хлещет. Извините-с!
   - Вы ничего не понимаете, - сказал Семипалатов,
прощавший обыкновенно старику все его грубости.
   Но Семипалатов ошибался: старик все понимал. Через
неделю же мы увидели плоды этого чтения.
Подходцев, читавший второй том "Вечного жида",
назвал Будылду "иезуитом"; Смирнов стал являться
на службу в нетрезвом виде. Но ни на кого не
подействовало так чтение, как на Мердяева. Он
похудел, осунулся, стал пить.
   - Прохор Семеныч! - умолял он Будылду. - Заставьте
вечно бога молить! Попросите вы его
превосходительство, чтобы они меня извинили... Не
могу я читать. Читаю день и ночь, не сплю, не
ем... Жена вся измучилась, вслух читавши, но,
побей бог, ничего не понимаю! Сделайте божескую
милость!
   Будылда несколько раз осмеливался докладывать
Семипалатову, но тот только руками махал и,
расхаживая по правлению вместе с Галамидовым,
попрекал всех невежеством. Прошло этак два месяца,
и кончилась вся эта история ужаснейшим образом.
   Однажды Мердяев, придя на службу, вместо того,
чтобы садиться за стол, стал среди присутствия на
колени, заплакал и сказал:
   - Простите меня, православные, за то, что я
фальшивые бумажки делаю!
   Затем он вошел в кабинет и, став перед
Семипалатовым на колени, сказал:
   - Простите меня, ваше превосходительство: вчера я
ребеночка в колодец бросил!
   Стукнулся лбом о пол и зарыдал...
   - Что это значит?! - удивился Семипалатов.
   - А это то значит, ваше превосходительство, -
сказал Будылда со слезами на глазах, выступая
вперед, - что он ума решился! У него ум за разум
зашел! Вот что ваш Галамидка сочинениями наделал!
Бог все видит, ваше превосходительство. А ежели
вам мои слова не нравятся, то позвольте мне в
отставку. Лучше с голоду помереть, чем этакое на
старости лет видеть!
   Семипалатов побледнел и прошелся из угла в угол.
   - Не принимать Галамидова! - сказал он глухим
голосом. - А вы, господа, успокойтесь. Я теперь
вижу свою ошибку. Благодарю, старик!
   И с этой поры у нас больше ничего не было. Мердяев
выздоровел, но не совсем. И до сих пор при виде
книги он дрожит и отворачивается.

ЧТО ЛУЧШЕ?
   В кабак могут ходить взрослые и дети, а в школу
только дети.
   Алкоголь замедляет обмен веществ, способствует
отложению жира, веселит сердце человека. На вс„ сие
школа не способна. Ломоносов сказал: "Науки юношей
питают, отраду старцам подают". Князь же Владимир
неоднократно повторял : "Веселие Руси птите есть".
Кому же из них двоих верить? Очевидно - тому, кто
старше.
   Акцизные дивиденты дает отнюдь не школа.
   Польза просвещения находится под сомнением,
вред же, им приносимый, очевиден.
   Для возбуждения аппетита употребляют отнюдь не
грамоту, а рюмку водки.
   Кабак везде есть, а школа далеко не везде.
   Всего сего достаточно. чтобы сделать вывод: кабаков
не упразднять, а относительно школ подумать.
   Всей грамоты отрицать нельзя. Отрицание это
было бы безумством. Ибо полезно, если человек умеет
прочитать "Питейный дом".

КОНТРАБАС И ФЛЕЙТА
Сценка
   В одну из репетиций флейтист Иван Матвеич слонялся
между пюпитров, вздыхал и жаловался:
   - Просто несчастье! Никак не найду себе подходящей
квартиры! В номерах мне жить нельзя, потому
что дорого, в семействах же и частных квартирах не
пускают музыкантов.
   - Перебирайтесь ко мне!- неожиданно предложил
ему контрабас.- Я плачу за комнату двенадцать
рублей, а если вместе жить будем, то по шести придется.
   Иван Матвеич ухватился за это предложение обеими
руками. Совместно он никогда ни с кем ни жил,
опыта на этот счет не имел, но рассудил a priori, что
совместное житье имеет очень много прелестей и
удобств: во-первых, есть с кем слово вымолвить и впечатлениями
поделиться, во-вторых, все пополам: чай,
сахар, плата прислуге. С контрабасистом Петром Петровичем
он был в самых приятельских отношениях,
знал его за человека скромного, трезвого и честного,
сам он был тоже не буен, трезв и честен - стало быть,
пятак пара. Приятели ударили по рукам, и в тот же
день кровать флейты уже стояла рядом с кроватью
контрабаса.
   Но не прошло и трех дней, как Иван Матвеич должен
был убедиться, что для совместного житья недостаточно
одних только приятельских отношений и таких
"общих мест", как трезвость, честность и не буйный
характер.
   Иван Матвеич и Петр Петрович с внешней стороны
так же похожи друг на друга, как инструменты, на
которых они играют. Петр Петрович - высокий, длинноногий
блондин, с большой стриженой головой, в неуклюжем,
короткохвостом фраке. Говорит он
глухим басом; когда ходит, то стучит; чихает и кашляет так
громко, что дрожат стекла. Иван же Матвеич изображает
из себя маленького, тощенького человечка. Ходит
он только на цыпочках, говорит жидким тенорком и
во всех своих поступках старается показать человека
деликатного, воспитанного. Пrиятели сильно rасходятся
и в своих пrивычках. Так, контрабас пил чай
вприкуску, а флейта внакладку, что при общинном
владении чая и сахара не могло не породить сомнений.
Флейта спала с огнем, контрабас без огня. Первая
каждое утро чистила себе зубы и мылась душистым
глицериновым мылом, второй же не только отрицал
то и другое, но даже морщился, когда слышал
шуршанье зубной щетки или видел намыленную физиономию.
   - Да бросьте вы эту мантифолию!- говорил он.-
Противно глядеть! Возится, как баба!
   Нежную, воспитанную флейту стало коробить на
первых же порах. Ей особенно не понравилось, что
контрабас каждый вечер, ложась спать, мазал себе
живот какой-то мазью, от которой пахло до самого утра
протухлым жареным гусем, а после мази целых
полчаса, пыхтя и сопя, занимался гимнастикой,
то есть методически задирал вверх то руки, то
ноги.
   - Для чего это вы делаете?- спрашивала флейта,
не вынося сопенья.
   - После мази это необходимо. Нужно, чтоб мазь
по всему телу разошлась... Это, батенька, ве-ли-ко-лепная
вещь! Никакая простуда не пристанет. Помажьте-ка
себе!
   - Нет, благодарю вас.
   - Да помажьте! Накажи меня бог, помажьте!
Увидите, как это хорошо! Бросьте книгу!
   - Нет, я привык всегда перед сном читать.
   - А что вы читаете?
   - Тургенева.
   - Знаю... читал... Хорошо пишет! Очень хорошо!
Только, знаете ли, не нравится мне в нем это... как
его... не нравится, что он много иностранных слов употребляет.
И потом, как запустится насчет природы,
как запустится, так взял бы и бросил! Солнце... луна...
птички поют... черт знает что! Тянет, тянет...
   - Великолепные у него есть места!..
   - Еще бы, Тургенев ведь! Мы с вами так не напишем.
Читал я, помню, "Дворянское гнездо"... Смеху
этого - страсть! Помните, например, то место, где
Лаврецкий объясняется в любви с этой... как ее?..
с Лизой... В саду... помните? Хо-хо! Он заходит около
нее и так и этак... со всякими подходцами, а она, шельма,
жеманится, кочевряжется, канителит... убить мало!
   Флейта вскакивала с постели и, сверкая глазами,
надсаживая свой тенорок, начинала спорить, доказывать,
объяснять...
   - Да что вы мне говорите!- оппонировал контрабас.
- Сам я не знаю, что ли? Какой образованный
нашелся! Тургенев, Тургенев... Да что Тургенев? Хоть
бы и вовсе его не было.
   И Иван Матвеич, обессиленный, но не побежденный,
умолкал. Стараясь не спорить, стиснув зубы, он
глядел на своего укрывающегося одеялом сожителя,
и в это время большая голова контрабаса казалась ему
такой противной, глупой деревяшкой, что он дорого
бы дал, если бы ему позволили стукнуть по ней хоть
разик.
   - Вечно вы спор поднимаете!- говорил контрабас,
укладывая свое длинное тело на короткой кровати.
- Ха-рак-тер! Ну, спокойной ночи. Тушите
лампу!
   - Мне еще читать хочется...
   - Вам читать, а мне спать хочется.
   - Но, я полагаю, не следует стеснять свободу друг
друга...
   - Так вот и не стесняйте мою свободу... Тушите!
   Флейта тушила лампу и долго не могла уснуть от
ненависти и сознания бессилия, которое чувствует
всякий, сталкиваясь с упрямством невежды. Иван Матвеич
после споров с контрабасом всякий раз дрожал
как в лихорадке. Утром контрабас просыпался обыкновенно
рано, часов в шесть, флейта же любила спать до
одиннадцати. Петр Петрович, проснувшись, принимался
от нечего делать за починку футляра от своего
контрабаса.
   - Вы не знаете, где наш молоток?- будил он
флейту.- Послушайте, вы! Соня! Не знаете, где наш
молоток?
   - Ах... я спать хочу!
   - Ну и спите... Кто вам мешает? Дайте молоток
и спите.
   Но особенно солоно приходилось флейте субботы.
Каждую субботу контрабас завивался, надевал галстук
бантом и уходил куда-то глядеть богатых невест.
Возвращался он от невест поздно ночью, веселый, возбужденный,
в подпитии.
   - Вот, батенька, я вам скажу!- начинал он делиться
впечатлениями, грузно садясь на кровать спящей
флейты.- Да будет вам спать, успеете! Экий вы
соня! Хо-хо-хо... Видал невесту... Понимаете, блондинка,
с этакими глазами... толстенькая... ничего себе,
канашка. Но мать, мать! Жох старуха! Дипломатия!
Без адвоката окрутит, коли захочет! Обещает шесть
тысяч, а и трех не даст, ей-богу! Но меня не надуешь,
не-ет!
   - Голубчик... спать хочу...- бормотала флейта,
пряча голову под одеяло.
   - Да вы слушайте! Какой вы свинья, ей-богу!
Я у вас по-дружески совета прошу, а вы рожу воротите...
Слушайте!
   И бедная флейта должна была слушать до тех пор,
пока не наступало утро и контрабас не принимался за
починку футляра.
   - Нет, не могу с ним жить!- жаловалась флейта
на репетициях.- Верите ли? Лучше в слуховом окне
жить, чем с ним... Совсем замучил!
   - Отчего же вы от него не уйдете?
   - Неловко как-то... Обидится... Чем я могу мотивировать
свой уход? Научите, чем? Уж я все передумал!
   Не прошло и месяца совместного житья, как флейта
начала чахнуть и плакаться на судьбу. Но жизнь стала
еще невыносимей, когда контрабас вдруг, ни с
того ни с сего, предложил флейте перебираться с ним на
новую квартиру.
   - Это не годится... Укладывайтесь! Нечего хныкать!
От новой квартиры до кухмистерской, где вы
обедаете, немножко далеко, но это ничего,
много ходить полезно.
   Новая квартира оказалась сырой и темной, но бедная
флейта помирилась бы и с сыростью и с темнотой,
если бы контрабас не изобрел на новоселье новых мук.
Он в видах экономии завел у себя керосиновую кухню
и стал готовить на ней свои обеды, отчего в комнате
был постоянный туман. Починку футляра по утрам заменил
он хрипеньем на контрабасе.
   - Не чавкайте!- нападал он на Ивана Матвеича,
когда тот ел что-нибудь.- Терпеть не могу, если
кто чавкает над ухом! Идите в коридор да там и чавкайте!
   Прошел еще месяц, и контрабас предложил перебираться
на третью квартиру. Здесь он завел себе
большие сапоги, от которых воняло дегтем, и в литературных
спорах стал употреблять новый прием: вырывал
из рук флейты книгу и сам тушил лампу.
Флейта страдала, изнывала от желания стукнуть по
большой, стриженой голове, болела телом и душой, но
церемонилась и деликатничала.
   - Скажешь ему, что я не хочу с ним жить, а он и
обидится! Не по-товарищески! Уж буду терпеть!
   Но такая ненормальная жизнь не могла долго
тянуться. Кончилась она для флейты престранным
образом. Однажды, когда приятели возвращались
из театра, контрабас взял под руку флейту и сказал:
   - Вы извините меня, Иван Матвеич, но я наконец
должен вам сказать... спросить то есть... Скажите,
что это вам так нравится жить со мной? Не понимаю!
Характерами мы не сошлись, вечно ссоримся,
опротивели друг другу... Не знаю, как вы, но я совсем
очумел... Уж я и так, и этах... и на квартиры перебирался,
чтоб вы от меня ушли, и на контрабасе по утрам играл,
а вы все не уходите! Уйдите, голубчик!
Сделайте такую милость! Вы извините меня, но долее
терпеть я не в состоянии.
   Флейте этого только и нужно было.

КУЛАЧЬЕ ГНЕЗДО
   Вокруг заброшенной барской усадьбы средней
руки группируется десятка два деревянных, на живую
нитку состроенных дач. На самой высокой и видной
из них синеет вывеска "Трактир" и золотится на
солнце нарисованный самовар. Вперемежку с красными
крышами дач там и сям уныло выглядывают
похилившиеся и поросшие мохом крыши
барских конюшен, оранжерей и амбаров.
   Майский полдень. В воздухе пахнет постными
щами и самоварною гарью. Управляющий Кузьма
Федоров, высокий, пожилой мужик в рубахе навыпуск
и в сапогах гармоникой, ходит около дач и показывает
их дачникам-нанимателям. На лице его написаны
тупая лень и равнодушие: будут ли наниматели,
или нет, для него решительно все равно. За ним
шагают трое: рыжий господин в форме инженера-путейца,
тощая дама в интересном положении и
девочка-гимназистка.
   - Какие, однако, у вас дорогие дачи,- морщится
инженер.- Все в четыреста да в триста рублей...
ужасно! Вы покажыте нам что-нибудь подешевле.
   - Есть и подешевле... Из дешевых только две
остались... Пожалуйте!
   Федор ведет нанимателей через барский сад. Тут
торчат пни да редеет жиденький ельник; уцелело
одно только высокой дерево - это стройный старик
тополь, пощаженный топором словно для того только,
чтобы оплакивать несчастную судьбу своих сверстников.
От каменной ограды, беседок и гротов остались
одни только следы  в виде разбросанных кирпичей,
известки и гниющих бревен.
   - Как все запущено!- говорит инженер, с грустью
поглядывая на следы минувшей роскоши.-
А где теперь ваш барин живет?
   - Они не барин, а из купцов. В городе меблированные
комнаты содержат... Пожалте-с!
   Наниматели нагибаются и входят в маленькое
каменное строение с тремя решетчатыми, словно острожными
окошечками. Их обдает сыростью и запахом
гнили. В домике одна квадратная комнатка, переделенная
новой тесовой перегородкой на две. Инженер
щурит глаза на темные стены и читает на одной из
них карандашную надпись: "В сей обители мертвых
заполучил меланхолию и покушался на самоубийство
поручик Фильдекосов".
   - Здесь, ваше благородие, нельзя в шапке стоять,
- обращается Федоров к инженеру.
   - Почему?
   - Нельзя-с. Здесь был склеп, господ хоронили.
Ежели которую приподнять доску и под пол поглядеть,
то гробы видать.
   - Какие новости!- ужасается тощая дама.- Не
говоря уже о сырости, тут от одной мнительности
умрешь! Не желаю жить с мертвецами!
   - Мертвецы, барыня, не тронут-с. Не бродяги
какие-нибудь похоронены, а ваш же брат - господа.
Прошлым летом здесь, в этом самом склепе, господин
военный Фильдекосов жили и остались вполне довольны.
Обещались и в этом году приехать, да вот
что-то не едут.
   - Он на самоубийство покушался?- спросил инженер,
вспомнив о надписи на стене.
   - А вы откуда знаете? Действительно, это было,
сударь. И из-за чего-то вся канитель вышла! Не знал
он, что тут под полом, царствие им небесное, покойники
лежат, ну и вздумал, значит, раз ночью под
половицу четверть водки спрятать. Поднял эту доску,
да как увидал, что там гробы стоят, очумел. Выбежал
наружу и давай выть. Всех дачников в сумление ввел.
Потом чахнуть начал. Выехать не на что, а жить
страшно. Под конец, сударь, не вытерпел, руку на
себя наложил. Мое-то счастье, что я с него вперед
за дачу сто рублей взял, а то так бы и уехал, пожалуй,
от перепугу. Пока лежал да лечился, попривык...
ничего... Опять обещался приехать: "Я, говорит, такие
приключения смерть как люблю!" Чудак!
   - Нет, уж нам другую дачу покажите.
   - Извольте-с. Еще одна есть, только похуже-с.
   Кузьма ведет дачников в сторону от усадьбы, к
месту, где высится оборванная клуня... За клуней
блестит поросший травою пруд и темнеют господские
сараи.
   - Здесь можно рыбу ловить?- спрашивает инженер.
   - Сколько угодно-с... Пять рублей за сезон заплатите
и ловите себе на здоровье. То есть удочкой
в реке можно, а ежели пожелаете в пруду карасей
ловить, то тут особая плата.
   - Рыба пустяки,- замечает дама,- и без нее
можно обойтись. А вот насчет провизии. Крестьяне
носят сюда молоко?
   - Крестьянам сюда не велено ходить, сударыня.
Дачники провизию обязаны у нас на ферме забирать.
Такое уж условие делаем. Мы недорого берем-с. Молоко
четвертак за пару, яйца, как обыкновенно, три
гривенника за десяток, масло полтинник... Зелень
и овощ разную тоже у нас должны забирать.
   - Гм... а грибы у вас есть где собирать?
   - Ежели лето дождливое, то и гриб бывает. Собирать
можно. Взнесете за сезон шесть рублей с человека
и собирайте не только грибы, но даже и ягоды.
Это можно-с. К нашему лесу дорога идет через речку.
Желаете - вброд пойдете, не желаете - идите через
лавы. Всего пятачок стоит через лавы перейтить.
Туда пятачок и оттеда пятачок. А ежели которые господа
желают охотиться, ружьем побаловаться, то наш
хозяин не прекословит. Стреляй, сколько хочешь,
только фитанцию при себе имей, что ты десять рублей
заплатил. И купанье у нас чудесное. Берег чистенький,
на дне песок, глубина всякая: и по колено
и по шею. Мы не стесняем. За раз пятачок, а ежели
за сезон, то четыре с полтиной. Хоть целый день в
воде сиди!
   - А соловьи у вас поют- спрашивает девочка.
   - Намеднись за рекой пел один, да сынишка мой
поймал. трактирщику продал. Пожалте-с!
   Кузьма вводит нанимателей в ветхий сарайчик
с новыми окнами. Внутри сарайчик разделен перегородками
на три коморки. В двух коморках стоят пустые
закрома.
   - Нет, куда же тут жить!- заявляет тощая
дама, брезгливо оглядывая мрачные стены и закрома.
- Это сарай, а не дача. И смотреть нечего,
Жорж... Тут, наверное, и течет и дует. Невозможно
жить!
   - Живут люди!- вздыхает Кузьма.- На бесптичье,
как говорится, и кастрюля соловей, а когда
нет дач, так и эта в добрую душу сойдет. Не вы
наймете, так другие наймут, а уж кто-нибудь да будет
в ней жить. По-моему, эта дача для вас самая подходящая,
напрасно вы, это самое... супругу свою
слушаете. Лучше нигде не найтить. А я бы с вас
и взял бы подешевле. Ходит она за полтораста, а я бы
сто двадцать взял.
   - Нет, милый, не идет. Прощайте, извините, что
обеспокоили.
   - Ничего-с. Будьте здоровы-с.
   И, провожая глазами уходящих дачников, Кузьма
кашляет и добавляет:
   - На чаек бы следовало с вашей милости. Часа
два небось водил. Полтинничка-то уж не пожалейте!

ДАЧНИКИ
   По дачной платформе взад и вперед прогуливалась
парочка недавно поженившихся супругов. Он
держал ее за талию, а она жалась к нему, и оба были
счастливы. Из-за облачных обрывков глядела на них
луна и хмурилась: вероятно, ей было завидно и досадно
на свое скучное, никому не нужное девство. Неподвижный
воздух был густо насыщен запахом сирени и
черемухи. Где-то, по ту сторону рельсов, кричал
коростель...
   - Как хорошо, Саша, как хорошо!- говорил
жена.- Право, можно подумать, что все это снится.
Ты посмотри, как уютно и ласково глядит этот лесок!
Как милы эти солидные, молчаливые телеграфные
столбы! Они, Саша, оживляют ландшафт и говорят,
что там, где-то, есть люди... цивилизация... А разве
тебе не нравится, когда до твоего слуха ветер слабо
доносит шум идущего поезда?
   - Да... Какие, однако, у тебя руки горячие! Это
оттого, что ты волнуешься, Варя... Что у нас
сегодня к ужину готовили?
   - Окрошку и цыпленка... Цыпленка нам на двоих
довольно. Тебе из города привезли сардины и
балык.
   Луна, точно табаку понюхала, спряталсь за облако.
Людское счастье напомнило ей об ее одиночестве,
одинокой постели за лесами и долами...
   - Поезд идет!- сказала Варя.- Как хорошо!
   Вдали показались три огненные глаза. На платформу
вышел начальник полустанка. На рельсах там
и сям замелькали сигнальные огни.
   - Проводим поезд и пойдем домой,- сказал Саша
и зевнул.- Хорошо нам с тобой живется, Варя,
так хорошо, что даже невероятно!
   Темное страшилище бесшумно подползло к платформе
и остановилось. В полуосвещенных вагонных
окнах замелькали сонные лица, шляпки,
плечи...
   - Ах! Ах!- послышалось из одного вагона.-
Варя с мужем вышла нас встретить! Вот они! Варенька!..
Варечка! Ах!
   Из вагона выскочили две девочки и повисли на
шее у Вари. За ними показались полная, пожилая
дама и высокий, тощий господин с седыми бачками,
потом два гимназиста, навьюченные багажом,
за гимназистами гувернантка, за гувернанткой
бабушка.
   - А вот и мы, а вот и мы, дружок!- начал господин
с бачками, пожимая Сашину руку.- Чай, заждался!
Небось бранил дядю за то, что не едет! Коля,
Костя, Нина, Фифа... дети! Целуйте кузена Сашу!
Все к тебе, всем выводком, и денька на три, на четыре.
Надеюсь, не стесним? Ты, пожалуйста, без церемонии.
   Увидев дядю с семейством, супруги пришли
в ужас. Пока дядя говорил и целовался, в воображении
Саши промелькнула картина: он и жена отдают
гостям свои три комнаты, подушки, одеяла; балык,
сардины и окрошка съедаются в одну секунду, кузены
рвут цветы, проливают чернила, галдят, тетушка
целые дни толкуют о своей болезни (солитер и
боль под ложечкой) и о том, что она урожденная баронесса
фон Финтих...
   И Саша уже с ненавистью смотрел на свою молодую
жену и шептал ей:
   = Это они к тебе приехали... черт бы их
побрал!
   - Нет, к тебе!- отвечала она, бледная, тоже
с ненавистью и со злобой.- Это не мои, а твои родственники!
   И обернувшись к гостям, она сказала с приветливой
улыбкой:
   - Милости просим!
   Из-за облака опять выплыла луна. Казалось, она
улыбалась; казалось, ей было приятно, что у нее нет
родственников. А Саша отвернулся, чтобы скрыть от
гостей свое сердитое, отчаянное лицо, и сказал, придавая
голосу радостное, благодушное выражение:
   - Милости просим! Милости просим, дорогие
гости!

ДАМА С СОБАЧКОЙ
   Говорили, что на набережной появилось новое лицо:
дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший
в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал
интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у
Верне, он видел, как по набережной прошла молодая
дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею
бежал белый шпиц.
   И потом он встречал ее в городском саду и на
сквере, по нескольку раз в день. Она гуляла одна,
все в том же берете, с белым шпицем; никто не
знал, кто она, и называли ее просто так: дама с
собачкой.
   "Если она здесь без мужа и без знакомых", - соображал Гуров, - то
было бы не лишнее познакомиться с ней".
   Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь
двенадцати лет и два сына гимназиста. Его женили
рано, когда он был еще студентом второго курса, и
теперь жена казалась в полтора раза старше его.
Это была женщина высокая, с темными бровями,
прямая, важная, солидная и, как она сама себя
называла, мыслящая. Она много читала, не писала в
письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием,
а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной,
боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он
начал уже давно, изменял часто и, вероятно,
поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и
когда в его присутствии говорили о них, то он
называл их так:
   - Низшая раса!
   Ему казалось, что он достаточно научен горьким
опытом, чтобы называть их как угодно, но все же
без "низшей расы" он не мог бы прожить и двух
дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по
себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но
когда находился среди женщин, то чувствовал себя
свободно и знал, о чем говорить с ними и как
держать себя; и даже молчать с ними ему было
легко. В его наружности, в характере, во всей его
натуре было что-то привлекательное, неуловимое,
что располагало к нему женщин, манило их; он знал
об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к
ним.
   Опыт многократный, в самом деле горький опыт,
научил его давно, что всякое сближение, которое
вначале так приятно разнообразит жизнь и
представляется милым и легким приключением, у
порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на
подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую
задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце
концов становится тягостным. Но при всякой новой
встрече с интересною женщиной, этот опыт как-то
ускользал из памяти, и хотелось жить, и все
казалось так просто и забавно.
   И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама
в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний
стол. Ее выражение, походка, платье, прическа
говорили ему, что она из порядочного общества,
замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно
здесь... В рассказах о нечистоте местных нравов
много неправды, он презирал их и знал, что такие
рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые
сами бы охотно грешили, если б умели; но когда
дама села за соседний стол в трех шагах от него,
ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о
поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой,
мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной,
которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг
овладела им.
   Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот
подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал.
Гуров опять погрозил.
   Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
   - Он не кусается, - сказала она и покраснела.
   - Можно дать ему кость? - и когда она
утвердительно кивнула головой, он спросил
приветливо: - Вы давно изволили приехать в Ялту?
   - Дней пять.
   - А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
   Помолчали немного.
   - Время идет быстро, а между тем здесь такая
скука! - сказала она, не глядя на него.
   - Это только принято говорить, что здесь скучно.
Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или
Жиздре - и ему не скучно, а приедет сюда: "Ах,
скучно! ах, пыль!" Подумаешь, что он из Гренады
приехал.
   Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча,
как незнакомые; но после обеда пошли рядом - и
начался шутливый, легкий разговор людей свободных,
довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о
чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как
странно освещено море; вода была сиреневого цвета,
такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла
золотая полоса. Говорили о том, как душно после
жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по
образованию филолог, но служит в банке; готовился
когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в
Москве два дома... А от нее он узнал, что она
выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где
живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с
месяц и за ней, быть может, приедет ее муж,
которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не
могла объяснить, где служит ее муж, - в губернском
правлении или в губернской земской управе, и это
ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее
зовут Анной Сергеевной.
   Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что
завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно
быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так
недавно была институткой, училась все равно как
теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости,
угловатости было в ее смехе, в разговоре с
незнакомым, - должно быть, это первый раз в жизни
она была одна, в такой обстановке, когда за ней
ходят и на нее смотрят, и говорят с ней только с
одною тайною целью, о которой она
не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую,
слабую шею, красивые серые глаза.
   "Что-то в ней есть жалкое все-таки", - подумал он
и стал засыпать.
II
   Прошла неделя после знакомства. Был праздничный
день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем
носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось
пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал
Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого.
Некуда было деваться.
   Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол,
чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани
было много гуляющих; собрались встречать кого-то,
держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза
две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые
дамы были одеты как молодые и было много генералов.
   По случаю волнения на море пароход пришел поздно,
когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к
молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела
в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы
отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову,
то глаза у нее блестели. Она много говорила, и
вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же
забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе
лорнетку.
   Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц,
ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна
стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с
парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала
цветы, не глядя на Гурова.
   - Погода к вечеру стала получше, - сказал он. -
Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам
куда-нибудь?
   Она ничего не ответила.
   Тогда он пристально посмотрел на нее и вдруг обнял
ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и
влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся:
не видел ли кто?
   - Пойдемте к вам... - проговорил он тихо.
   И оба пошли быстро.
   У нее в номере было душно, пахло духами, которые
она купила в японском магазине. Гуров, глядя на не
теперь, думал: "Каких только не бывает в жизни
встреч!" От прошлого у него сохранилось
воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах,
веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя
бы очень короткое; и о таких, - как, например, его
жена, - которые любили без искренности, с
излишними разговорами, манерно, с истерией, с
таким выражением, как будто то была не любовь, не
страсть, а что-то более значительное; и о таких
двух-трех, очень красивых, холодных, у которых
вдруг промелькало на лице хищное выражение,
упрямое желание взять, выхватить у жизни больше,
чем она может дать, и это были не первой
молодости, капризные, не рассуждающие, властные,
не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним,
то красота их возбуждала в нем ненависть, и
кружева на их белье казались тогда похожими на
чешую.
   Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной
молодости, неловкое чувство; и было впечатление
растерянности, как будто кто вдруг постучал в
дверь. Анна Сергеевна, эта "дама с собачкой", к
тому, что произошло, отнеслась как-то особенно,
очень серьезно, точно к своему падению, - так
казалось, и это было странно и некстати. У нее
опустились, завяли черты и по сторонам лица
печально висели длинные волосы, она задумалась в
унылой позе, точно грешница на старинной картине.
   - Нехорошо, - сказала она. - Вы же первый меня не
уважаете теперь.
   На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе
ломоть и стал есть не спеша. Прошло по крайней
мере полчаса в молчании.
   Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло
чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины;
одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала
ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
   - Отчего бы я мог перестать уважать тебя? -
спросил Гуров. - Ты сама не знаешь, что говоришь.
   - Пусть бог меня простит! - сказала она, и глаза у
нее наполнились слезами. - Это ужасно.
   - Ты точно оправдываешься.
   - Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я
себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа
обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже
давно обманываю. Мой муж, быть может, честный,
хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что
он делает там, как служит, я знаю только, что он
лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать
лет, меня томило любопытство, мне хотелось
чего-нибудь получше; ведь есть же, - говорила я
себе, - другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и
пожить... Любопытство меня жгло... вы этого не
понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла
владеть собой, со мной что-то делалось, меня
нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна,
и поехала сюда... И здесь все ходила, как в угаре,
как безумная... и вот я стала пошлой, дрянной
женщиной, которую всякий может презирать.
   Гурову было уже скучно слушать, его раздражал
наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и
неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно
было бы подумать, что она шутит или играет роль.
   - Я не понимаю, - сказал он тихо, - что же ты
хочешь?
   Она спрятала голову у него на груди и прижалась к
нему.
   - Верьте, верьте мне, умоляю вас... - говорила
она. - Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне
гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди
говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про
себя сказать, что меня попутал нечистый.
   - Полно, полно... - бормотал он.
   Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза,
целовал ее, говорил тихо и ласково, и она
понемногу успокоилась, и веселость вернулась к
ней; стали оба смеяться.
   Потом, когда они вышли, на набережной не было ни
души, город со своими кипарисами имел совсем
мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег;
один баркас качался на волнах, и на нем сонно
мерцал фонарик.
   Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
   - Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на
доске написано фон Дидериц, - сказал Гуров. - Твой
муж немец??
   - Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он
православный.
   В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви,
смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва
видна сквозь утренний туман, на вершинах гор
неподвижно стояли белые облака. Листва не
шевелилась на деревьях, кричали цикады и
однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу,
говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас.
Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты,
ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же
равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом
постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти
каждого из нас кроется, быть может, залог нашего
вечного спасения, непрерывного движения жизни на
земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с
молодой женщиной, которая на рассвете казалась
такой красивой, успокоенный и очарованный в виду
этой сказочной обстановки - моря, гор, облаков,
широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности,
если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все,
кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда
забываем о высших целях бытия, о своем
человеческом достоинстве.
   Подошел какой-то человек - должно быть, сторож, -
посмотрел на них и ушел. И эта подробность
показалась такой таинственной и тоже красивой.
Видно было, как пришел пароход из Феодосии,
освещенный утренней зарей, уже без огней.
   - Роса на траве, - сказала Анна Сергеевна после
молчания.
   - Да. Пора домой.
   Они вернулись в город.
   Потом каждый полдень они встречались на набережной,
завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались
морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее
тревожно бьется сердце, задавала все одни и те же
вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он
недостаточно ее уважает. И часто на сквере в саду,
когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал
ее к себе и целовал страстно. Совершенная
праздность, эти поцелуи среди белого дня, с
оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара,
запах моря и постоянное мелькание перед глазами
праздных, нарядных, сытых людей точно переродили
его: он говорил Анне Сергеевне о том, как она
хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо
страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто
задумывалась и все просила его сознаться, что он
ее не уважает, нисколько не любит, а только видит
в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже
они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на
водопад; и прогулка удавалась, впечатления
неизменно всякий раз были прекрасны, величавы.
   Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо,
в котором он извещал, что у него разболелись
глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой.
Анна Сергеевна заторопилась.
   - Это хорошо, что я уезжаю, - говорила она Гурову.
- Это сама судьба.
   Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали
целый день. Когда она садилась в вагон курьерского
поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:
   - Дайте я погляжу на вас еще... Погляжу еще раз.
Вот так.
   Она не плакала, но была грустна, точно больна, и
лицо у нее дрожало.
   - Я буду о вас думать... вспоминать, - говорила
она. - Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте
лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно,
потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну,
господь с вами.
   Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через
минуту уже не было слышно шума, точно все
сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это
сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на
платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик
кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким
чувством, как будто только что проснулся. И он
думал о том, что вот в его жизни было еще одно
похождение или приключение, и оно тоже уже
кончилось, и осталось теперь воспоминание... Он
был растроган, грустен и испытывал легкое
раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он
больше уже никогда не увидится, не была с ним
счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но
все же в обращении с ней, в его тоне и ласках
сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое
высокомерие счастливого мужчины, который к тому же
почти вдвое старше ее. Все время она называла его
добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он
казался ей не тем, чем был на самом деле, значит
невольно обманывал ее...
   Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был
прохладный.
   "Пора и мне на север, - думал Гуров, уходя с
платформы. - Пора!"
III
   Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи
и по утрам, когда дети собирались в гимназию и
пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала
огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый
снег, в первый день езды на санях, приятно видеть
белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и
в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и
берез, белых от инея, добродушное выражение, они
ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи
них уже не хочется думать о горах и море.
   Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший,
морозный день, и когда надел шубу и теплые
перчатки и прошелся по Петровке и когда в субботу
вечером услышал звон колоколов, то недавняя
поездка и места, в которых он был, утеряли для
него все очарование. Мало-помалу он окунулся в
московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по
три газеты в день и говорил, что не читает
московских газет из принципа. Его уже тянуло в
рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже
ему было лестно, что у него бывают известные
адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он
играет в карты с профессором. Уже он мог съесть
целую порцию селянки на сковороде...
   Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна,
казалось ему, покроется в памяти туманом и только
изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как
снились другие. Но прошло больше месяца, наступила
глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно
расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И
воспоминания разгорались все сильнее. Доносились
ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей,
приготовлявших уроки, слышал ли он романс, или
орган в ресторане, или завывала в камине метель,
как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было
на молу, и раннее утро с туманом на горах, и
пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по
комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом
воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в
воображении мешалось с тем, что будет. Анна
Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как
тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел
ее, как живую, и она казалась красивее, моложе,
нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем
был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него
из книжного шкафа, из камина, из угла, он слышал
ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он
провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на
нее...
   И уже томило сильное желание поделиться с
кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя
было говорить о своей любви, а вне дома - не с
кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем
говорить? Разве он любил тогда? Разве было
что-нибудь красивое, поэтическое, или
поучительное, или просто интересное в его
отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось
говорить неопределенно о любви, о женщинах, и
никто не догадывался, в чем дело, и только жена
шевелила своими темными бровями и говорила:
   - Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
   Однажды ночью, выходя из Докторского клуба со
своим партнером, чиновником, он не удержался и
сказал:
   - Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной
я познакомился в Ялте!
   Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и
окликнул:
   - Дмитрий Дмитрич!
   - Что?
   -А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
   Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг
возмутили Гурова, показались ему унизительными,
нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за
бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные
дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство,
постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и
разговоры все об одном охватывают на свою долю
лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце
концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь,
какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно
сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!
   Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь
день провел с головной болью. И в следующие ночи
он спал дурно, все сидел в постели и думал или
ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк
надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить.
   В декабре на праздниках он собрался в дорогу и
сказал жене, что уезжает в Петербург хлопотать за
одного молодого человека - и уехал в С. Зачем? Он
и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с
Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание,
если можно.
   Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший
номер, где весь пол был обтянут серым солдатским
сукном, и была на столе чернильница, серая от
пыли, со всадником на лошади, у которого была
поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар
дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на
Старо-Гончарной улице, в собственном доме, - это
недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет
своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар
выговаривал так: Дрыдыриц.
   Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал
дом. Как раз против дома тянулся забор, серый,
длинный, с гвоздями.
   "От такого забора убежишь", - думал Гуров,
поглядывая то на окна, то на забор.
   Он соображал: сегодня день неприсутственный, и
муж, вероятно, дома. Да и все равно, было бы
бестактно войти в дом и смутить. Если же послать
записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и
тогда все можно испортить. Лучше всего положиться
на случай. И он все ходил по улице и около забора
и поджидал этого случая.
Он видел, как в ворота вошел нищий и на него
напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на
рояле, и звуки доносились слабые, неясные. Должно
быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг
отворилась и из нее вышла какая-то старушка, а за
нею бежал знакомый шпиц. Гуров хотел позвать
собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от
волнения не мог вспомнить, как зовут шпица.
   Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый
забор, и уже думал с раздражением, что Анна
Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже
развлекается с другим, и это так естественно в
положении молодой женщины, которая вынуждена с
утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он
вернулся к себе в номер и долго сидел на диване,
не зная, что делать, потом обедал, потом долго
спал.
   "Как все это глупо и беспокойно, - думал он,
проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер.
- Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью
буду делать?"
   Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно
больничным, одеялом, и дразнил себя с досадой:
   "Вот тебе и дама с собачкой... Вот тебе и
приключение... Вот и сиди тут".
   Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша
с очень крупными буквами: шла в первый раз
"Гейша". Он вспомнил об этом и поехал в театр.
   "Очень возможно, что она бывает на первых
представлениях", - думал он.
   Театр был полон.. И тут, как вообще во всех
губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно
беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом
представления стояли местные франты, заложив руки
назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом
месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам
губернатор скромно прятался за портьерой, и видны
были только его руки; качался занавес, оркестр
долго настраивался. Все время, пока публика
входила и занимала места, Гуров жадно искал
глазами.
   Вошла и Анна Сергеевна. она села в третьем ряду, и
когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось,
и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет
ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся
в провинциальной толпе, эта маленькая женщина,
ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в
руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его
горем, радостью, единственным счастьем, какого он
теперь желал для себя; и под звуки плохого
оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал
о том, как она хороша. Думал и мечтал.
   Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом
молодой человек с небольшими бакенами, очень
высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал
головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно,
это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве
горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле,
в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой
лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он
сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый
значок, точно лакейский номер.
   В первом антракте муж ушел курить, она осталась в
кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к
ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:
   - Здравствуйте.
   Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз
взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала
в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с
собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она
сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не
решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки
и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из
всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла
к выходу; он - за ней, и оба шли бестолково, по
коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то
спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то
люди в судейских, учительских и удельных мундирах,
и все со значками; мелькали дамы, шубы на
вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом
табачных окурков. И Гуров, у которого сильно
билось сердце, думал: "О, господи! И к чему эти
люди, этот оркестр..."
   И в эту минуту он вдруг вспомнил: как тогда
вечером на станции, проводив Анну Сергеевну,
говорил себе, что все кончилось и они уже никогда
не увидятся. Но как еще далеко было до конца!
На узкой, мрачной лестнице, где было написано "ход
в амфитеатр", она остановилась.
   - Как вы меня испугали! - сказала она, тяжело
дыша, все еще бледная, ошеломленная. - О, как вы
меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали?
Зачем?
   - Но поймите, Анна, поймите... - проговорил он
вполголоса, торопясь. - Умоляю вас, поймите...
   Она глядела на него со страхом, с мольбой, с
любовью, глядела пристально, чтобы покрепче
задержать в памяти его черты.
   - Я так страдаю! - продолжала она, не слушая его.
- Я все время думала только о вас, я жила мыслями
о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем,
зачем вы приехали?
   Повыше, на площадке, два гимназиста курили и
смотрели вниз, но Гурову было все равно, он
привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее
лицо, щеки, руки.
   - Что вы делаете, что вы делаете! - говорила она в
ужасе, отстраняя его от себя. - Мы с вами
обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас...
Заклинаю вас всем святым, умоляю... Сюда идут!
   По лестнице снизу вверх кто-то шел.
   - Вы должны уехать... - продолжала Анна Сергеевна
шепотом. - Слышите, Дмитрий Дмитрич. Я приеду к
вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я
теперь несчастна и никогда, никогда не буду
счастлива, никогда! Не заставляйте же меня
страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А
теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой
мой, расстанемся!
   Она пожала ему руку и стала быстро спускаться
вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было
видно, что она в самом деле не была счастлива...
Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда
все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.
IV
   И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву.
Раз в два-три месяца она уезжала из С. и говорила
мужу, что едет посоветоваться с профессором насчет
своей женской болезни, - и муж верил и не верил.
Приехав в Москву, она останавливалась в
"Славянском базаре" и тотчас же посылала к Гурову
человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и
никто в Москве не знал об этом.
   Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро
(посыльный был у него накануне вечером и не
застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему
проводить в гимназию, это было по дороге. Валил
крупный мокрый снег.
   - Теперь на три градуса теплее, а между тем идет
снег, - говорил Гуров дочери. - Но ведь это тепло
только на поверхности земли, в верхних же слоях
атмосферы совсем другая температура.
   - Папа, а почему зимой не бывает грома?
   Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что
вот он идет на свидание, и ни одна живая душа не
знает об этом и, вероятно, никогда не будет знать.
У него были две жизни: одна явная, которую видели
и знали все, кому это нужно было, полная условной
правды и условного обмана, похожая совершенно на
жизнь его знакомых и друзей, и другая -
протекавшая тайно. И по какому-то странному
стечению обстоятельств, быть может случайному,
все, что было для него важно, интересно,
необходимо, в чем он был искренен и не обманывал
себя, что составляло зерно его жизни, происходило
тайно от других, все же, что было его ложью, его
оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть
правду, как, например, его служба в банке, споры в
клубе, его "низшая раса", хождение с женой на
юбилеи, - все это было явно. И по себе он судил о
других, не верил тому, что видел, и всегда
предполагал, что у каждого человека под покровом
тайны, как под покровом ночи, проходит его
настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное
существование держится на тайне, и, быть может,
отчасти поэтому культурный человек так нервно
хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
   Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в
"Славянский базар". Он снял шубу внизу, поднялся
наверх и тихо постучал в дверь. Анна Сергеевна,
одетая в его любимое серое платье, утомленная
дорогой и ожиданием, поджидала его со вчерашнего вечера;
она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и
едва он вошел, как она уже припала к его груди.
Точно они не виделись года два, поцелуй их был
долгий, длительный.
   - Ну, как живешь там? - спросил он. - Что нового?
   - Погоди, сейчас скажу... Не могу.
   Она не могла говорить, так как плакала.
Отвернулась от него и прижала платок к глазам.
   "Ну, пуская поплачет, а я пока посижу", - подумал
он и сел в кресло.
   Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли
чаю; и потом, когда пил чай, она все стояла,
отвернувшись к окну... Она плакала от волнения, от
скорбного сознания, что их жизнь так печально
сложилась; они видятся только тайно, скрываются от
людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
   - Ну, перестань! - сказал он.
   Для него было очевидно, что эта их любовь кончится
еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна
привязывалась к нему все сильнее, обожала его, и
было бы немыслимо сказать ей, что все это должно
же иметь когда-нибудь конец; да она бы и не
поверила этому.
   Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы
приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в
зеркале.
   Голова его уже начинала седеть. И ему показалось
странным, что он так постарел за последние годы,
так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки,
были теплы и вздрагивали. Он почувствовал
сострадание к этой жизни, еще такой теплой и
красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы
начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что
она его любит так? Он всегда казался женщинам не
тем, кем был, и любили в нем не его самого, а
человека, которого создавало их воображение и
которого они в своей жизни жадно искали; и потом,
когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И
ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло,
он знакомился, сходился, расставался, но ни разу
не любил; было вес, что угодно, но только не
любовь.
   И только теперь, когда у него голова стала седой,
он полюбил как следует, по-настоящему - первый раз
в жизни.
   Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень
близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные
друзья; им казалось, что сама судьба предназначила
их друг для друга, и было непонятно, для чего он
женат, а она замужем; и точно это были две
перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и
заставили жить в отдельных клетках. Они простили
друг другу то, чего стыдились в своем прошлом,
прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их
любовь изменила их обоих.
   Прежде в грустные минуты он успокаивал себя
всякими рассуждениями, какие только приходили ему
в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он
чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть
искренним, нежным...
   - Перестань, моя хорошая, - говорил он, -
поплакала - и будет... Теперь давай поговорим,
что-нибудь придумаем.
   Потом они долго советовались, говорили о том, как
избавить себя от необходимости прятаться,
обманывать, жить в разных городах, не видеться
подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
   - Как? Как? - спрашивал он, хватая себя за голову.
- Как?
   И казалось, что еще немного - и решение будет
найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь;
и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко
и что самое сложное и трудное только еще
начинается.

ДЕЛЕЦ
   Он маклер, биржевой заяц, дирижер в танцах, комиссионер,
шафер, кум, плакальщик на похоронах и
ходатай по делам. Иванову известен он как рьяный консерватор,
Петрову же - как отъявленный нигилист.
Радуется чужим свадьбам, носит детям конфеты и терпеливо
беседует со старухами. Одет всегда по моде
и причесан a la Капуль. Имеет большую памятную
книжку, которую держит втайне. Делаем из нее
выдержки:
   "Потрачено на угощение княжеского камердинера
   "Не забыть показать графине Дыриной новый пасьянс
из колоды, размещаются в форме круга; следующие
кладутся, как знаешь, на одну или другую из этих
карт, невзирая на масть до появления червонной дамы и
проч. Напомнить кстати о Пете Сивухине, желающем поступить
в Дримадерский полк. Тут же переговорить
с горничной Олей касательно выкроек для купчихи
Выбухиной".
   "За сватовство Ерыгин не додал 7 руб. Того же дня
на крестинах следил я за Куцыным, либерально заговаривал
с ним о политике, но подозрительного ничего
не добился. Придется подождать".
   "Инженер Фунин заказал нанять квартиру для его
новой содержанки и просил старую, т.е. Елену Михайловну,
сбыть кому-нибудь. Обещал сделать то и другое
   "Княгиня Хлыдина дает за свои любовные письма
за 3000, но ни в коем разе не отдавать ей всех. То
письмо, в котором описывается свидание в саду, продать
ей особо в будущем".
   "Был свидетелем на суде. Помазал прокурора по
губам, а потому, когда защитник стал меня пощипывать,
то председатель за меня вступился".
   "Не забыть дать по морде агенту Янкелю, чтоб не
врал".
   "Вчера у Букашиных во время винта следили за
получил оплеуху".
за то, что не печатали судебного отчета. Будет с них
и десяти..."

ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ
Сценка
   Девятый час утра.
   Навстречу солнцу ползет темная свинцовая громада.
На ней то там, то сям красными зигзагами мелькает
молния. Слышны далекие раскаты грома. Теплый ветер
гуляет по траве, гнет деревья и поднимает пыль. Сейчас
брызнет майский дождь и начнется настоящая гроза.
   По селу бегает шестилетняя нищенка Фекла и ищет
сапожника Терентия. Беловолосая, босоногая девочка
бледна. Глаза ее расширены, губы дрожат.
   - Дяденька, где Терентий?- спрашивает она каждого
встречного. Никто не отвечает. Все заняты приближающейся
грозой и прячутся в избы. Наконец
встречается ей пономарь Силантий Силыч, друг и
приятель Терентия. Он идет и шатается от ветра.
   - Дяденька, где Терентий?
   - На огородах,- отвечает Силантий.
   Нищенка бежит за избы на огороды и находит там
Терентия. Сапожник Терентий, высокий старик с рябым
худощавым лицом и с очень длинными ногами, босой
и одетый в порванную женину кофту, стоит около грядок
и пьяными, посоловелыми глазками глядит на темную
тучу. На своих длинных, точно журавлиных, ногах
он покачивается от ветра, как скворечня.
   - Дядя Терентий!- обращается к нему беловолосая
нищенка.- Дяденька, родненький!
   Терентий нагибается к Фекле, и его пьяное суровое
лицо покрывается улыбкой, какая бывает на лицах
людей, когда они видят перед собой что-нибудь маленькое,
глупенькое, смешное, но горячо любимое.
   - А-аа... раба божия Фекла!- говорит он, нежно
сюсюкая.- Откуда бог принес?
   - Дяденька Терентий,- всхлипывает Фекла, дергая
сапожника за полу.- С братцем Данилкой беда
приключилась! Пойдем!
   - Какая такая беда? У-ух, какой гром! Свят, свят,
свят... Какая беда?
   - В графской роще Данилка засунул в дупло руку
и вытащить теперь не может. Поди, дяденька, вынь ему
руку, сделай милость!
   - Как же это он руку засунул? Зачем?
   - Хотел достать мне из дупла кукушечье
яйцо.
   - Не успел еще день начаться, а у вас уже горе...-
крутит головой Терентий, медленно сплевывая.- Ну,
что ж мне таперя с тобой делать? Надо идтить... Надо,
волк вас заешь, баловников! Пойдем, сирота!
   Терентий идет с огорода и, высоко поднимая свои
длинные ноги, начинает шагать вдоль по улице. Он
идет быстро, не глядя по сторонам и не останавливаясь,
точно его пихают сзади или пугают погоней. За ним
едва поспевает нищенка Фекла.
   Путники выходят из деревни и по пыльной дороге
направляются к синеющей вдали графской роще. К ней
версты две будет. А тучи уже заволокли солнце, и
скоро на небе не останется ни одного голубого местечка.
Темнеет.
   - Свят, свят, свят,- шепчет Фекла, спеша за Терентием.
   Первые брызги, крупные и тяжелые, черными точками
ложатся на пыльную дорогу. Большая капля
падает на щеку Феклы и ползет слезой к подбородку.
   - Дождь начался!- бормочет сапожник, взбудораживая
пыль своими босыми костистыми ногами.-
Это слава богу, брат Фекла. Дождиком трава и деревья
питаются, как мы хлебом. А в рассуждении грома ты
не бойся, сиротка. За что тебя этакую махонькую
убивать?
   Ветер, когда пошел дождь, утихает. Шумит только
дождь, стуча, как мелкая дробь, по молодой ржи и
сухой дороге.
   - Измокнем мы с тобой, Феклушка!- бормочет
Терентий.- Сухого места не останется... Хо-хо, брат!
За шею потекло! Но ты не бойся, дура... Трава высохнет,
земля высохнет, и мы с тобой высохнем. Солнце
одно для всех.
   Над головами путников сверкает молния сажени
в две длины. Раздается раскатистый удар, и Фекле кажется,
что что-то большое, тяжелое и словно круглое
катится по небу и прорывает небо над самой ее головой!
   - Свят, свят, свят...- крестится Терентий.- Не
бойся, сиротка! Не по злобе гремит.
   Ноги сапожника и Феклы покрываются кусками
тяжелой мокрой глины. Идти тяжело, скользко, но Терентий
шагает все быстрей и быстрей... Маленькая
слабосильная нищая задыхается и чуть не падает.
   Но вот наконец входят они в графскую рощу.
Омытые деревья, потревоженные налетевшим порывом
ветра, сыплют на них целый поток брызгов. Терентий
спотыкается о пни и начинает идти тише.
   - Где же тут Данилка?- спрашивает он.- Веди
к нему!
   Фекла ведет его в чащу и, пройдя с четверть версты,
указывает ему на брата Данилку. Ее брат, маленький
восьмилетний мальчик с рыжей, как охра,
головой и бледным, болезненным лицом, стоит, прислонившись
к дереву, и, склонив голову набок, косится
на небо. Одна рука его придерживает поношенную
шапчонку, другая спрятана в дупле старой липы.
Мальчик всматривается в гремящее небо и, по-видимому, не
замечает своей беды. Заслышав шаги и увидев сапожника,
он болезненно улыбается и говорит:
   - Страсть какой гром, Терентий! Отродясь такого
грома не было...
   - А рука твоя где?
   - В дупле... Вынь, сделай милость, Терентий!
   Край дупла надломился и ущемил руку Данилы:
дальше просунуть можно, а двинуть назад
никак нельзя. Терентий надламывает отломок, и рука мальчика,
красная и помятая, освобождается.
   - Страсть как гремит!- повторяет мальчик, почесывая
руку.- А отчего это гремит, Терентий?
   - Туча на тучу надвигается...- говорит сапожник.
   Путники выходят из рощи и идут по опушке к чернеющей
дороге. Гром мало-помалу утихает, и раскаты
его слышатся уже издалека, со стороны деревни.
   - Тут, Терентий, намедни утки пролетели...- говорит
Данилка, все еще почесывая руку.- Должно,
в Гнилых Займищах на болотах сядут. Фекла, хочешь,
я тебе соловьиное гнездо покажу?
   - Не трогай, потревожишь...- говорит Терентий,
выжимая из своей шапки воду.- Соловей птица певчая,
безгрешная... Ему голос такой в горле даден, чтоб
бога хвалить и человека увеселять. Грешно его тревожить.
   - А воробья?
   - Воробья можно, злая птица, ехидная. Мысли у
него в голове, словно у жулика. не любит, чтоб человеку
было хорошо. Когда Христа распинали, он жидам
гвозди носил и кричал: "Жив! жив!"
   На небе показывается светло-голубое пятно.
   - Погляди-кось!- говорит Терентий.- Муравейник
разрыло! Затопило шельмов этаких!
   Путники нагибаются над муравейником. Ливень размыл
жилище муравьев: насекомые встревоженно
снуют по грязи и хлопочут около своих утонувших сожителей.
   - Ништо вам, не околеете!- ухмыляется сапожник.-
Как только солнышко пригреет, и придете в чувство...
Это вам, дуракам, наука. В другой раз не будете
селиться на низком месте...
   Идут дальше.
   - А вот и пчелы!- вскрикивает Данилка, указывая на
ветку молодого дуба.
   На этой ветке, тесно прижавшись друг к другу, сидят
измокшие и озябшие пчелы. Их так много, что
из-за них не видно ни коры, ни листьев. Многие сидят
друг на друге.
   - Это пчелиный рой,- учит Терентий.- Он летал
и искал себе жилья, а как дождь-то брызнул на него,
он и присел. Ежели рой летит, то нужно только водой
на него брызгнуть, чтоб он сел. Таперя, скажем, ежели
захочешь их забрать, то опусти ветку с ними в мешок,
потряси, они все и попадают.
   Маленькая Фекла вдруг морщится и сильно чешет
себе шею. Брат глядит на ее шею и видит на ней большой
волдырь.
   - Ге-ге!- смеется сапожник.- Знаешь ты, брат
Фекла, откеда у тебя эта напасть? В роще где-нибудь
на дереве сидят шпанские мухи. Вода текла с них и
капнула тебе на шею - оттого и волдырь.
   Солнце показывается из-за облаков и заливает лес,
поле и наших путников греющим светом. Темная, грозная
туча ушла уже далеко и унесла с собою грозу.
Воздух становится тепел и пахуч. Пахнет черемухой,
медовой кашкой и ландышами.
   - Это зелье дают, когда из носа кровь идет,- говорит
Терентий, указывая на мохнатый цветок.- Помогает...
   Слышится свист и гром, но не тот гром, который
только что унесли с собой тучи. Перед глазами Терентия,
Данилы и Феклы мчится товарный поезд. Локомотив,
пыхтя и дыша черным дымом, тащит за собой
больше двадцати вагонов. Сила у него необыкновенная.
Детям интересно бы знать, как это локомотив, не живой
и без помощи лошадей, может двигаться и тащить
такую тяжесть, и Терентий берется объяснять им это:
   - Тут, ребята, вся штука в паре... Пар действует...
Он, стало быть, прет под энту штуку, что около колес,
а оно и тово... этого... и действует...
   Путники проходят через полотно железной дороги и
затем, спустившись с насыпи, идут к реке. Идут они не
за делом, а куда глаза глядят, и всю дорогу разговаривают.
Данила спрашивает, Терентий отвечает...
   Терентий отвечает на все вопросы, и нет в природе
той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он
знает все. Так, он знает названия всех полевых трав,
животных и камней. Он знает, какими травами лечат
болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или
корове лет. Глядя на заход солнца, на луну, на птиц,
он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не
один Терентий так разумен. Силантий Силыч, кабатчик,
огородник, пастух, вообще вся деревня, знают
столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам,
а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами
птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя,
оставляло после себя багровую зарю, сами деревья
и травы.
   Данилка глядит на Терентия и с жадностью вникает
в каждое его слово. Весной, когда еще не надоели
тепло и однообразия зелень полей, когда все ново
и дышит свежестью, кому не интересно слушать про золотистых
майских жуков, про журавлей, про колосящийся
хлеб и журчащие ручьи?
   Оба, сапожник и сирота, идут по полю, говорят без
умолку и не утомляются. Они без конца бы ходили по
белу свету. Идут они и в разговорах про красоту земли
не замечают, что за ними следом семенит маленькая,
тщедушная  нищенка. Она тяжело ступает и задыхается.
Слезы повисли на ее глазах. Она рада бы оставить этих
неутомимых странников, но куда и к кому может
она уйти? У нее нет ни дома, ни родных. Хочешь не
хочешь, а иди и слушай разговоры.
   Перед полуднем все трое садятся на берегу реки.
Данила вынимает из мешка кусок измокшего, превратившегося
в кашицу хлеба, и путники начинают есть.
Закусив хлебом, Терентий молится богу, потом растягивается
на песчаном берегу и засыпает. Пока он спит,
мальчик глядит на воду и думает. Много у него разных
дум. Недавно он видел грозу, пчел, муравьев, поезд,
теперь же перед его глазами суетятся рыбешки. Одни
рыбки с вершок и больше, другие не длиннее ногтя. От
одного берега к другому, подняв вверх голову, проплывает
гадюка.
   Только к вечеру наши странники возвращаются
в деревню. Дети идут на ночлег в заброшенный сарай,
где прежде ссыпался общественный хлеб, а Терентий,
простившись с ними, направляется к кабаку. Прижавшись
друг к другу, дети лежат на соломе и дремлют.
   Мальчик не спит. Он смотрит в темноту, и ему кажется,
что он видит все, что видел днем: тучи, яркое
солнце, птиц, рыбешек, долговязого Терентия. Изобилие
впечатлений, утомление и голод берут свое. Он
горит, как в огне, и ворочается с боку на бок. Ему хочется
высказать кому-нибудь все то, что теперь мерещится
ему в потемках и волнует душу, но высказать
некому. Фекла еще мала и не понять ей.
   "Ужо завтра Терентию расскажу..."- думает
мальчик.
   Засыпают дети, думая о бесприютном сапожнике.
А ночью приходит к ним Терентий, крестит их и кладет
им под головы хлеба. И такую любовь не видит никто.
Видит ее разве одна только луна, которая плывет по
небу и ласково, сквозь дырявую стреху, заглядывает
в заброшенный сарай.

ДОБРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.
   По зеркальному льду скользят мужские ботфорты и
женские ботинки с меховой опушкой. Скользящих ног
так много, что, будь они в Китае, для них не хватило бы
бфмбуковых палок. Солнцу светит особенно яркоб воздух
особенно прозрачен, щечки горят ярче обыкновенного,
глазки обещают больше, чем следует... Живи и
наслаждайся, человек, одним словом! Но...
   "Дудки",- говорит судьба в лице моего... доброго
знакомого.
   Я вдали от катка сижу на скамье под голым деревом
и беседую с "ней". Я готов ее скушать вместе с ее шляпкой,
шубкой и ножками, на которых блестят коньки
- так хороша! Страдаю и в то же время наслаждаюсь!
О любовь! Но... дудки...
   Мимо нас проходит наш департаментский "отворяйло
и запирайло", наш Аргус и Меркурий, пирожник и рассыльный,
Спевсип Макаровю В руках его чьи-то калоши,
мужские и женские, должно быть превосходительныею
Спевсип делает мне под козырек и, глядя на меня  с умилением
и любовью, останавливается около самой скамьи.
   - Холодно, ваше высокобл... бл... На чаишко бы!
Хе-хе-с.
   Я даю ему двугривенный. Эта любезность трогает
его донельзя. Он усиленно мигает глазками, оглядывается
и говорит шепотом:
   - Оченно мне жалко вас, обидно, ваше благородие!..
Страсть как жалко! Точно вы мне сынок... Человек вы
золотой! Душа! Доброта! Смиренник наш! Когда намедни
он, превосходительство то есть, накинулся на
вас - тоска взяла! Ей-богу! Думаю, за что он его? Ты
и лентяй, и молокосос, и тебя выгоню, то да се... За что?
Когда вы вышли от него, так на вас лица не было.
Ей-богу... А я гляжу, и мне жалко... Ох, у меня
всегда сердечность к чиновникам!
   И, обратясь к моей соседке, Спевсип, прибавляет:
   - Уж больно они плохи у нас насчет бумаг-то. Не
ихнее это дело в умственных бумагах... Шли бы по торговой
части или... по духовной... Ей-богу! Ни одна бумага
у него толком не выходит... Вс„ зря! Ну и достается
на орехи... Сам заел его совсем. Турнуть хочет... А мне
жалко. Их благородие добрые...
   Она смотрит мне в глаза с самым обидным состраданием!
   - Ступай! - говорю я Спевсипу задыхаясь.
   Я чувствую, что у меня даже калоши покраснели.
Осрамил, каналья! А в стороне, за голыми кустами, сидит
ее папенька, слушает и глазеет на нас, чтобы я
впредь до "титкулярного" не смел и думать о... На другой
стороне, за другими кустами, прохаживается ее маменька
и наблюдает за "ней". Я чувствую эти четыре
глаза... и готов подохнуть...

ДРАМАТУРГ
   В кабинет доктора входит тусклая личность с матовым
взглядом и катаральной физиономией. Судя по
размерам носа и мрачно меланхолическому выражению
лица, личность не чужда спиртных напитков, хронического
насморка и философии.
   Она садится в кресло и жалуется на одышку,
отрыжку, изжогу, меланхолию и противный вкус во рту.
   - Чем вы занимаетесь?- спрашивает доктор.
   - Я - драматург!- заявляет личность не без гордости.
   Доктор мгновенно проникается уважением к пациенту
и почтительно улыбается.
   - Ах, это такая редкая специальность...- бормочет
он.- Тут такая масса чисто мозговой, нервной работы!
   - По-ла-гаю...
   - Писатели так редки... их жизнь не может походить
на жизнь обыкновенных людей... а потому я просил
бы вас описать мне ваш образ жизни, ваши занятия,
привычки, обстановку... вообще какой ценой достигается
вам ваша деятельность...
   - Извольте-с...- соглашается драматург.- Встаю
я, сударь мой, часов этак в двенадцать, а иногда и
раньше... Вставши, сейчас же выкуриваю папиросу и выпиваю
две рюмки водки, а иногда и три... Иногда, впрочем,
и четыре, судя по тому, сколько выпил накануне...
Так-с... Если же я не выпиваю, то у меня начинает рябить
в глазах и стучать в голове.
   - Вероятно, вы вообще много пьете?
   - Не-ет, где же много? Если пью натощак, то это
просто зависит, как я полагаю, от нервов... Потом, одевшись,
я иду в Ливорно или к Саврасенкову, где завтракаю...
Аппетит вообще у меня плохой... Съедаю я за
завтраком самую малость: котлетку или полпорции
осетрины с хреном. Нарочно выпьешь рюмки три-четыре,
а все аппетиту нет... После завтрака пиво или
вино, сообразно с финансами...
   - Ну, а потом?
   - Потом иду куда-нибудь в портерную, из портерной
опять в Ливорно на бильярде играть... Проходишь
этак часов до шести и едешь обедать... Обедаю я мерзко...
Верите ли, иной раз выпьешь рюмок шесть-семь, а аппетиту
- ни-ни! Завидно бывает на людей глядеть: все
суп едят, а я видеть супа не могу и вместо того,
чтоб есть, пиво пью... После обеда иду в театр...
   - Гм... Театр, вероятно, вас волнует?
   - Ужжасно! Волнуюсь и раздражаюсь, а тут еще
приятели то и дело: выпьем да выпьем! С одним водки
выпьем, с другим красного, с третьим пива, ан глядь -
к третьему действию ты уж и на ногах еле стоишь...
Черт их знает, эти нервы... После театра в Салон едешь
или в маскарад к Ррродону... Из Салона или маскарада,
сами понимаете, не скоро вырвешься... Коли утром
дома проснулся, то и за это говори спасибо... Иной раз
по целым неделям дома не ночуешь...
   - Гм... жизнь наблюдаете?
   - Нну, да... Раз даже до того расстроились нервы,
что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл...
Пришлось в адресном столе справляться... Вот,
как видите, почти каждый день так!
   - Ну-с, а пьесы когда вы пишите?
   - Пьесы? Как вам сказать?- пожимает плечами
драматург.- Все зависит от обстоятельств...
   - Потрудитесь описать мне самый процесс вашей
работы...
   - Прежде всего, сударь мой, мне в руки случайно
или через приятеле - самому-то мне некогда следить!
- попадается какая-нибудь французская или немецкая
штучка. Если она годится, то я несу ее к сестре
или нанимаю целковых за пять студента... Те переводят,
а я, понимаете ли, подтасовываю под русские
нравы: вместо иностранных фамилий ставлю русские
и прочее... Вот и
все... Но трудно! Ох, как трудно!
   Тусклая личность закатывает глаза и вздыхает...
Доктор начинает его выстукивать, выслушивать и ощупывать...

ДУШЕЧКА
   Оленька, дочь отставного коллежского асессора
Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке
задумавшись. Было жарко, назойливо приставали
мухи, и было так приятно думать, что скоро уже
вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи,
и оттуда изредка потягивало влагой.
   Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель
увеселительного сада "Тиволи", квартировавший тут
же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
   - Опять! - говорил он с отчаянием. - Опять будет
дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди -
точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье!
Каждый день страшные убытки!
   Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к
Оленьке:
   - Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плач!
Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь,
все думаешь, как бы лучше,
- и что же? С одной стороны, публика,
невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую
оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но
разве ей это нужно? Разве она в этом понимает
что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость!
С другой стороны, взгляните на погоду. Почти
каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая,
так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не
ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
   На другой день под вечер опять надвигались тучи, и
Кукин говорил с истерическим хохотом:
   - Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет,
хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на
этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на
меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь!
Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
   И на третий день то же...
   Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и,
случалось, слезы выступали у нее на глазах. В
конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его
полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом,
с зачесанными височками, говорил жидким тенорком,
и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него
всегда было написано отчаяние, но все же он
возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она
постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого.
Раньше она любила своего папашу, который теперь
сидел больной, в темной комнате, в кресле, и
тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда,
раз в два года, приезжала из Брянска; а еще
раньше, когда училась в промгимназии, любила
своего учителя французского языка. Это была тихая,
добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким
взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные
розовые щеки, на мягкую белую шею с темной
родинкой, на добрую, наивную улыбку, которая
бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь
приятное, мужчины думали: "Да, ничего себе..."
- и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли
удержаться, чтобы вдруг среди разговора не
схватить ее за руку и не проговорить в порыве
удовольствия:
   - Душечка!
   Дом, в котором она жила со дня рождения и который
в завещании был записан на ее имя, находился на
окраине города, в Цыганской слободке, недалеко от
сада "Тиволи"; по вечерам и по ночам ей слышно
было, как в саду играла музыка, как лопались с
треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет
со своей судьбой и берет приступом своего главного
врага - равнодушную публику; сердце у нее сладко
замерло, спать совсем не хотелось, и когда под
утро он возвращался
домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни
и, показывая ему сквозь занавески только лицо и
одно плечо, ласково улыбалась...
   Он cделал предложение, и они повенчались. И когда
он увидал как следует ее шею и полные здоровые
плечи, то всплеснул руками и проговорил:
   - Душечка!
   Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом
ночью шел дождь, то с его лица не сходило
выражение отчаяния.
   После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в
кассе, смотрела за порядками в саду, записывала
расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки,
милая, наивная, похожая на сияние, улыбка мелькали
то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете.
И она уже говорила своим знакомым, что самое
замечательное, самое важное и нужное на свете -
это театр и что получить истинное наслаждение и
стать образованным и гуманным можно только в
театре.
   - Но разве публика понимает это? - говорила она. -
Ей нужен балаган! Вчера у нас шел "Фауст
наизнанку", и почти все ложи были пустые, а если
бы мы с Ванечкой поставили какую-нибудь пошлость,
то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы
с Ванечкой ставим "Орфея в аду", приходите.
   И что говорил о театре и об актерах Кукин, то
повторяла и она. Публику она так же, как и он,
презирала за равнодушие к искусству и за
невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла
актеров, смотрела за поведением музыкантов, и
когда в местной газете неодобрительно отзывались о
театре, то она плакала и потом ходила в редакцию
объясняться.
   Актеры любили ее и называли "мы с Ванечкой" и
"душечкой"; она жалела их и давала им понемножку
взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она
только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
   И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю
зиму и сдавали его на короткие сроки то
малороссийской труппе, то фокуснику, то местным
любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия,
а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки,
хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он
кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом,
натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.
   - Какой ты у меня славненький! - говорила она
совершенно искренно, приглаживая ему волосы. -
Какой ты у меня хорошенький!
   В великом посту он уехал в Москву набирать труппу,
а она без него не могла спать, все сидела у окна и
смотрела на звезды. И в это время она сравнивала
себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и
испытывают беспокойство, когда в курятнике нет
петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что
вернется к святой, и в письмах уже делал
распоряжения насчет "Тиволи". Но под страстной
понедельник, поздно вечером, вдруг раздался
зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как
в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая
босыми ногами по лужам, побежала отворять.
   - Отворите, сделайте милость! - говорил кто-то за
воротами глухим басом. - Вам телеграмма!
   Оленька и раньше получала телеграммы от ужа, но
теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими руками
она распечатала телеграмму и прочла следующее:
   "Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно
сючала ждем распоряжений хохороны вторник".
   Так и было напечатано в телеграмме "хохороны" и
какое-то еще непонятное слово "сючала"; подпись
была режиссера опереточной труппы.
   - Голубчик мой! - зарыдала Оленька. - Ванечка мой
миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой
повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила! На
кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную,
несчастную?..
   Кукина похоронили во вторник, в Москве, на
Ваганькове; Оленька вернулась домой в среду, и как
только вошла к себе, то повалилась на постель и
зарыдала так громко, что слышно было на улице и в
соседних дворах.
   - Душечка! - говорили соседки, крестясь. - Душечка
Ольга Семеновна, матушка, как убивается!
    Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от
обедни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что
с нею шел рядом, тоже возвращавшийся из церкви,
один из ее соседей Василий Андреич Пустовалов,
управляющий лесным складом купца Бабакаева. Он был
в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой
цепочкой и походил больше на помещика, чем на
торговца.
   - Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна,
- говорил он степенно, с сочувствием в голосе, - и
если кто из наших ближних умирает, то, значит, так
богу угодно, и в этом случае мы должны себя
помнить и переносить с покорностью.
   Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел
далее. После этого весь день слышался ей его
степенный голос, и едва она закрывала глаза, как
мерещилась его темная борода. Он ей очень
понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на
него впечатление, потому что немного погодя к ней
пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей
знакомая, которая как только села за стол, то
немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он
хороший, солидный человек и что за него с
удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня
пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел
недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька
его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала
и горела, как в лихорадке, а утром послала за
пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была
свадьба.
   Пустовалов и Оленька, поженившись жили хорошо.
Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда,
потом уходил по делам, и его сменяла Оленька,
которая сидела в конторе до вечера и писала там
счета и отпускала товар.
   - Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать
процентов, - говорила она покупателям и знакомым.
- Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом,
теперь же Васечка должен каждый год ездить за
лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! -
говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. -
Какой тариф!
   Ей казалось, что она торгует лесом уже давным-давно,
что в жизни самое важное и нужное это лес, и
что-то родное, трогательное слышалось ей в словах:
балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник,
лафет, горбыль... По ночам, когда она спала, ей
снились целые горы досок и теса, длинные
бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то
далеко за город; снилось ей, как целый полк
двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя
шел войной на лесной склад, как бревна, балки и
горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого
дерева, все падало и опять вставало громоздясь
друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и
Пустовалов говорил ей нежно:
   - Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
   Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он
думал, что в комнате жарко или что дела теперь
стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил
никаких развлечений и в праздники сидел дома, и
она тоже.
   - И все вы дома или в конторе, - говорили
знакомые. - Вы бы сходили в театр, душечка, или в
цирк.
   - Нам с Васечкой некогда по театрам ходить, -
отвечала она степенно. - Мы люди труда, нам не до
пустяков. В театрах этих что хорошего?
   По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной,
в праздники к ранней обедне и, возвращаясь из
церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от
обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно
шумело; а дома пили чай со сдобным хлебом и с
разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день
в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно
пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в
постные дни - рыбой, и мимо ворот нельзя было
пройти без того, чтобы не захотелось есть. В
конторе всегда кипел самовар, и покупателей
угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги
ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба
красные.
   - Ничего, живем хорошо, - говорила Оленька
знакомым, - слава богу. Дай бог всякому жить, как
мы с Васечкой.
   Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за
лесом, она сильно скучала и по ночам не спала,
плакала. Иногда по вечерам приходил к ней полковой
ветеринарный врач Смирнин, молодой человек,
квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей
что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее развлекало.
Особенно интересны были рассказы из его
собственной семейной жизни; он был женат и имел
сына, но с женой разошелся, так как она ему
изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей
ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. И,
слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала
головой, и ей было жаль его.
   - Ну, спаси вас господи, - говорила она, прощаясь
с ним и провожая его со свечой до лестницы. -
Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам
здоровья, царица небесная...
   И все она выражалась так степенно, так
рассудительно, подражая мужу; ветеринар уже
скрывался внизу за дверью, а она окликала его и
говорила:
   - Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с
вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!..
Мальчишечка-то небось все понимает.
   А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала
ему вполголоса про ветеринара и его несчастную
семейную жизнь,, и оба вздыхали и покачивали
головами и говорили о мальчике, который, вероятно,
скучает по отце, потом, по какому-то странному
течению мыслей, оба становились перед образами,
клали земные поклоны и молились, чтобы бог послал
им детей.
   И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и
полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой
Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю,
вышел без шапки отпускать лес, простудился и
занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь
взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И
Оленька опять овдовела.
   - На кого же ты меня покинул, голубчик мой? -
рыдала она, похоронив мужа. - Как же я теперь буду
жить без тебя, горькая я несчастная? Люди добрые,
пожалейте меня, сироту круглую...
   Она ходила в черном платье с плерезами и уже
отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила
из дому редко, только в церковь или на могилку
мужа, и жила дома как монашенка. И только когда
прошло шесть месяцев, она сняла плерезы и стала
открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по
утрам, как она ходила за провизией на базар со
своей кухаркой, но о том, как она жила у себя
теперь и что делалось у нее в доме, можно было
только догадываться. По тому, например,
догадывались, что видели, как она в своем садике
пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух
газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с
одной знакомой дамой, она сказала:
   - У нас в городе нет правильного ветеринарного
надзора, и от этого много болезней. То и дело
слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от
лошадей и коров. О здоровье домашних животных, в
сущности, надо заботиться так же, как о здоровье
людей.
   Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо
всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она
не могла прожить без привязанности и одного года и
нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую
бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог
подумать дурно, и все было так понятно в ее жизни.
Она и ветеринар никому не говорили о перемене,
какая произошла в их отношениях, и старались
скрыть, но это им не удавалось, потому что у
Оленьки не могло быть тайн. Когда к нему приходили
гости, его сослуживцы по полку, то она, наливая им
чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме
на рогатом скоте, о жемчужной болезни, о городских
бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили
гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
   - Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не
понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между
собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это,
наконец, скучно!
   А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и
спрашивала:
   - Володечка, о чем же мне говорить?
   И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла
не сердиться, и оба были счастливы.
   Но, однако, это счастье продолжалось недолго.
Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда,
так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть
ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
   Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно
уже умер, и кресло его валялось на чердаке,
запыленное, без одной ножки. Она похудела и подурнела,
и на улице встречные уже не глядели на не, как
прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы
уже прошли, остались позади, и теперь начиналась
какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше
не думать. По вечерам Оленька сидела на крылечке,
и ей слышно было, как в "Тиволи" играла музыка и
лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких
мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой
двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а
потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во
сне свой пустой двор. Ела и пила она точно
поневоле.
   А главное, что хуже всего, у нее уже не было
никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и
понимала все, что происходило кругом, но ни о чем
не могла составить мнения и не знала, о чем ей
говорить. А как это ужасно не иметь никакого
мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или
идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего
эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них
смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей
ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и
потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и
сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и
среди мыслей и в сердце у нее была такая же
пустота, как на дворе. И так жутко и так горько,
как будто объелась полыни.
   Город мало-помалу расширялся во все стороны;
Цыганскую слободку называли улицей, и там, где
были сад "Тиволи" и лесные склады, выросли уже
дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит
время! Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела,
сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и
колючей крапивой. Сама Оленька постарела,
подурнела; летом она сидит на крылечке, и на душе
у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает
полынью, а зимой сидит она у окна и глядит на
снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон
соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания
о прошлом, сладко сожмется сердце, и из глаз
польются обильные слезы, но это только на минуту,
а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь.
Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет,
но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей
нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы
все ее существо, всю ее душу, разум, дала бы ей
мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую
кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и
говорит ей с досадой:
   - Поди, поди... Нечего тут!
   И так день за днем, год за годом, - и ни одной
радости, и нет никакого мнения. Что сказала
Мавра-кухарка, то и хорошо.
   В один жаркий июльский день, под вечер, когда по
улице гнали городское стадо и весь двор наполнился
облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку.
Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так
и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин,
уже седой и в штатском платье. Ей вдруг
вспомнилось все, она не удержалась, заплакала и
положила ему голову на грудь, не сказавши ни
одного слова, и в сильном волнении не заметила,
как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
   - Голубчик мой! - бормотала она, дрожа от радости.
- Владимир Платоныч! Откуда бог принес?
   - Хочу здесь совсем поселиться, - рассказывал он.
- Подал в отставку и вот приехал попробовать
счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына
пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете
ли, помирился с женой.
   - А где же она? - спросила Оленька.
   - Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру
ищу.
   - Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не
квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не
возьму, - заволновалась Оленька и опять заплакала.
- Живите тут, а с меня и флигеля довольно.
Радость-то, господи!
   На другой день уже красили на доме крышу и белили
стены, и Оленька, подбоченясь, ходила по двору и
распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка,
и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от
долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая,
некрасивая дама с короткими волосами и с капризным
выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по
летам (ему шел уже десятый год), полный, с ясными
голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва
мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и
тотчас же послышался его веселый, радостный смех.
   - Тетенька, это ваша кошка? - спросил он у
Оленьки. - Когда она у вас ощенится, то,
пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама
очень боится мышей.
   Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и
сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко
сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И
когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки,
она смотрела на него с умилением и с жалостью и
шептала:
   - Голубчик мой, красавчик... Деточка моя, и
уродился же ты такой умненький, такой беленький.
   - Островом называется, - прочел он, - часть суши,
со всех сторон окруженная водою.
   - Островом называется часть суши... - повторила
она, и это было ее первое мнение, которое она
высказала с уверенностью после стольких лет
молчания и пустоты в мыслях.
   И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с
родителями Саши о том, как теперь детям трудно
учиться в гимназиях, но все-таки классическое
образование лучше реального, так как из гимназии
всюду открыта дорога: хочешь - иди в доктора,
хочешь - в инженера.
   Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в
Харьков к сестре и не возвращалась; отец его
каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и,
случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке
казалось, что Сашу совсем забросили, что он лишний
в доме, что он умирает с голоду; и она перевела
его к себе во флигель и устроила его там в
маленькой комнате.
   И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во
флигеле. Каждое утро Оленька входит в его комнату;
он крепко спит, подложив руку под щеку, не дышит.
Ей жаль будить его.
   - Сашенька, - говорит она печально, - вставай,
голубчик! В гимназию пора.
   Он встает, одевается, молится богу, потом садится
чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два
больших бублика и полфранцузского хлеба с маслом.
Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
   - А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, -
говорит Оленька и глядит на него так, будто
провожает его в дальнюю дорогу. - Забота мне с
тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись... Слушайся
учителей.
   - Ах, оставьте, пожалуйста! - говорит Саша.
   Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький,
но в большом картузе, с ранцем на спине. За ним
бесшумно идет Оленька.
   - Сашенька-а! - окликает она.
   Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или
карамельку. Когда поворачивают в тот переулок, где
стоит гимназия, ему становится совестно, что за
ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается
и говорит:
   - Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
   Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая,
пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как
она его любит! Из ее прежних привязанностей ни
одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее
душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с
такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и
более разгоралось материнское чувство. За этого
чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за
картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с
радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его
знает - почему?
   Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой
тихо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее
лицо, помолодевшее за последние полгода,
улыбается, сияет; встречные, глядя на нее,
испытывают удовольствие и говорят ей:
   - Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как
поживаете, душечка?
   - Трудно теперь стало в гимназии учиться, -
рассказывает она на базаре. - Шутка ли, вчера в
первом классе задали басню наизусть, да перевод
латинский, да задачу... Ну, где тут маленькому??
   И она начинает говорить об учителях, об уроках, об
учебниках, - то же самое, что говорит о них Саша.
   В третьем часу вместе обедают, вечером вместе
готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель,
она долго крестит его и шепчет молитву, потом,
ложась спать, грезит о том будущем, далеком и
туманном, когда Саша, кончив курс, станет доктором
или инженером, будет иметь собственный большой
дом, лошадей, коляску, женится и у него родятся
дети... Она засыпает и все думает о том же, и
слезы текут по щекам из закрытых глаз. И черная
кошечка лежит у нее под боком и мурлычет:
   - Мур... мур... мур...
   Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается
и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется.
Проходит полминуты, и опять стук.
   "Это телеграмма из Харькова, - думает она, начиная
дрожать всем телом. - Мать требует Сашу к себе в
Харьков... О господи!"
   Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки,
и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем
свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса:
это ветеринар вернулся домой из клуба.
   "Ну, слава богу", - думает она.
   От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять
становится легко; она ложится и думает о Саше,
который спит крепко в соседней комнате и изредка
говорит в бреду:
   - Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!

ЕДИНСТВЕННОЕ СРЕДСТВО
   Было время, когда кассиры грабили и наше Общество.
Страшно вспомнить! Они не обкрадывали, а буквально
вылизывали нашу бедную кассу. Наутро нашей кассы
было обито зеленым бархатом - и бархат украли. А
один так увлекся, что вместе с деньгами утащил
замок и крышку. За последние пять лет у нас
перебывало девять кассиров, и все девять шлют нам
теперь в большие праздники из Красноярска свои
визитные карточки. Все девять!
   - Это ужасно! Что делать? - вздыхали мы, когда
отдавали под суд девятого. - Стыд, срам! Все
девять подлецы!
   И стали мы судить и рядить: кого взять в кассиры?
Кто не мерзавец? Кто не вор? Выбор наш пал на
Ивана Петровича, помощника бухгалтера: тихоня,
богомольный и живет по-свински, не комфортабельно.
Мы его выбрали, благословили на борьбу с
искушениями и успокоились, но... не недолго!
   На другой же день Иван Петрович явился в новом
галстухе. На третий он приехал в правление на
извозчике, чего раньше с ним никогда не было.
   - Вы заметили? - шептались мы через неделю. -
Новый галстух... Пенсне... Вчера на именины
приглашал. Что-то есть... Богу стал чаще
молиться... Надо полагать, совесть нечиста...
   Сообщили свои сомнения его превосходительству.
   - Неужели и десятый окажется канальей? - вздохнул
наш директор. - Нет, это невозможно... Человек
такой нравственный, тихий... Впрочем... пойдемте к
нему!
   Подошли к Ивану Петровичу и окружили его кассу.
   - Извините, Иван Петрович, - обратился к нему
директор умоляющим голосом. - Мы доверяем вам...
Верим! М-да... Но, знаете ли... Позвольте
обревизовать кассу! Уж вы позвольте!
   - Извольте-с! Очень хорошо-с! - бойко ответил
кассир. - Сколько угодно-с!
   Начали считать. Считали, считали и недосчитались
четырехсот рублей... И этот?! И десятый?! Ужасно!
Это во-первых; а во-вторых, если он в неделю
прожрал столько денег, то сколько же украдет он в
год, в два! Мы остолбенели от ужаса, изумления,
отчаяния... Что делать? Ну, что? Под суд его? Нет,
это старо и бесполезно. Одиннадцатый тоже украдет,
двенадцатый тоже... Всех не отдашь под суд. Вздуть
его? Нельзя, обидится... Изгнать и позвать вместо
него другого? Но ведь одиннадцатый тоже украдет!
Как быть? Красный директор и бледные мы глядели в
упор на Ивана Петровича и, опершись о желтую
решетку, думали... Мы думали, напрягали мозги и
страдали... А он сидел и невозмутимо пощелкивал на
счетах, точно не он украл... Мы долго молчали.
   - Ты куда девал деньги? - обратился к нему наконец
наш директор со слезами и дрожью в голосе.
   - На нужды, ваше превосходительство!
   - Гм... На нужды... Очень рад! Молчать! Я тттебе...
   Директор прошелся по комнате и продолжал:
   - Что же делать? Как уберечься от подобных...
идолов? Господа, чего же вы молчите? Что делать?
Не пороть же его, каналью! (Директор задумался.)
Послушай Иван Петрович... Мы взнесем эти деньги,
не станем срамиться оглаской, черт с тобой, только
ты откровенно без экивок... Женский пол любишь,
что ли?
   Иван Петрович улыбнулся и сконфузился.
   - Ну, понятно, - сказал директор. - Кто их не
любит? Это понятно... Все грешны... Все мы жаждем
любви, сказал какой-то... философ... Мы тебя понимаем...
Вот что... Ежели ты так уж любишь, то изволь: я
дам тебе письмо к одной... Она хорошенькая... Езди
к ней на мой счет. Хочешь? И к другой дам
письмо... И к третьей дам письмо!.. Все три
хорошенькие, говорят по-французски...
пухленькие... Вино тоже любишь?
   - Вина разные бывают, ваше превосходительство...
Лиссабонского, например, я и в рот не возьму...
Каждый напиток, ваше превосходительство, имеет,
так сказать, свое значение...
   - Не рассуждай... Каждую неделю буду присылать
тебе дюжину шампанского. Жри, но не трать ты
денег, не конфузь ты нас! Не приказываю, а умоляю!
Театр тоже, небось, любишь?
   И так далее... В конце концов мы порешили, помимо
шампанского, абонировать для него кресло в театре,
утроить жалованье, купить ему вороных, еженедельно
отправлять его за город на тройке - все это в счет
Общества. Портной, сигары, фотография, букеты
бенефицианткам, меблировка - тоже общественные...
Пусть наслаждается, только, пожалуйста, пусть не
ворует! Пусть что хочет делает, только не ворует!
   И что же? Прошел уже год, как Иван Петрович сидит
за кассой, и мы не можем нахвалиться кассиром. Все
честно и благородно... Не ворует... Впрочем, во
время каждой еженедельной ревизии недосчитываются
Что-нибудь да надо же отдавать в жертву
кассирскому инстинкту. Пусть лопает, лишь бы тысяч
не трогал.
   И мы теперь благоденствуем... Касса наша всегда
полна. Правда, кассир обходится нам очень дорого,
но зато он в десять раз дешевле каждого из девяти
его предшественников. И могу вам ручаться, что
редкое общество и редкий банк имеют такого дешевого
кассира! Мы в выигрыше, а посему странные чудаки
будете вы, власть имущие, если не последуете
нашему примеру!

ГОВОРИТЬ ИЛИ МОЛЧАТЬ
   В некотором уарстве, в некотором государстве жили-
были себе два друга: Крюгер и Смирнов. Крюгер обладал
блестящими умственными способностями, Смирнов
же был не столько умен, сколько кроток, смирен и
слабохарактерен. Первый был разговорчив и красноречив,
второй же - молчалив.
   Однажды оба они ехали в вагоне железной дороги и
старались победить одну девицу. Крюгер сидел около
этой девицы и рассыпался перед ней мелким бесом,
Смирнов же молчал, мигал глазами и с вожделением
облизывался. На одной станции Крюгер вышел с девицей
из вагона и долго не возвращался. Возвратившись же,
мигнул глазом и прищелкнул языком.
   - И как это у тебя, брат, ловко выходит! - сказал
с завистью Смирнов.- И как ты вс„ это умеешь! Не
успел подсесть к ней, как уж и готово... Счастливчик!
   - А ты чего зеваешь? Сидел с ней три часа и
хоть бы одно слово! Молчишь, как бревно! Молчанием,
брат ничего не возьмешь на этом свете! Ты должен быть
боек, разговорчив! Тебе ничто не удается, а почему?
Потому что ты тряпка!
   Смирнов согласился с этими доводами и решил
в душе изменить свой характер. Через час он, поборов
робость, подсел к какому-то господину в синем костюме
и стал бойко с ним разговаривать. Господин оказался
очень словоохотливым человеком и тотчас же начал задавать
Смирнову вопросы, преимущественно научного
свойства. Он спросил его, как ему нравится
земля, небо, доволен ли он законами природы и человеческого
общежития, коснулся слегка европейского
свободомыслия, положения женщин в Америке и проч.
Смирнов отвечал умно, охотно и с восторгом. Но каково,
согласитесь было его удивление, когда господин
в синем костюме, взяв его на одной станции за руку,
ехидно улыбнулся и сказал:
   - Следуйте за мной.
   Смирнов последовал и исчез, неизвестно куда. Через
два года он встретился Крюгеру бледный, исхудалый,
тощий, как рыбий скелет.
   - Где ты пропадал до сих пор?! - удивился Крюгер.
   Смирнов горько улыбнулся и описал ему все пережитые
им страдания.
   - А ты не будь глуп, не болтай лишнего! - сказал
Крюгер.- Держи язык за зубами - вот что!

ХИТРЕЦ
   Шли два приятеля вечернею порой и дельный разговор
вели между собой. Шли они по Невскому. Солнце уже
зашло, но не совсем... Кое-где золотились еще
домовые трубы и сверкали церковные кресты... В
слегка морозном воздухе пахло весной...
   - Весна близко! - говорил один приятель другому,
стараясь взять его под руку. - Пакостница эта
весна! Грязь везде, нездоровье, расходов много...
Дачу нанимай, то да се... Ты, Павел Иваныч,
провинциал и не поймешь этого... Тебе не понять. У
вас в провинции, как выразился однажды какой-то
писатель, благодушие одно только... Ни горя, ни
печалей. Едите, пьете, спите и никаких вопросов не
знаете. Не то, что мы... Подмерзать начало...
замечаешь?.. Впрочем, и у вас не без горя... И у
вас весной своя печаль. Хе-хе-хе. Теперь у вас,
провинциалов, начинает кровь играть... страсти
бушуют. Мы, столичные - люди каменные, льдяные,
нет в нас пламени, и страстей мы не знаем, а вы
вулканы, везувии! Пш! пш! Дышит! Хе-хе-хе... Ой,
обожгусь! А признайся-ка, Павел Иваныч, сильно
кровь играет?
   - Не к чему ей играть... - угрюмо ответил Павел
Иваныч.
   - Да ну, полно, оставь! Ты холостой, не старый
человек, отчего ж ей и не поиграть? Пусть себе играет,
коли хочет!.. И напрасно ты конфузишься... Ничего
тут конфузного нет... Так только! (Пауза.) А какую,
брат, я недавно девочку видел, какую девочку! Пальчики
оближешь! Губами сто раз чмокнешь, когда увидишь!
Огонь! Формы! Честное слово... Хочешь, познакомлю?
Полячка... Созей зовут... Хочешь, сведу к ней?
   - Гм... Извини, Семен Петрович, я тебе скажу, что
этак дворянам не надлежит поступать! Не надлежит!!
Это бабье дело, кабацкое, а не твое, не дворянское!
   - Что такое? Да ты... чего? - струсил Семен
Петрович.
   - Стыдно, брат! Твой отец-покойник предводителем у
нас был, матушка в уважении. Стыдно! Я у тебя уже
месяц гощу и одну за тобой черту заметил... Нет у
тебя того знакомого, нет того встречного и
поперечного, которому бы ты девочки не
предлагал!.. То тому, то другому... И разговора у
тебя другого нету... Подсватываньем занимаешься. А
еще тоже женатый, почтенный, в действительные
скоро полезешь, в превосходительные... Стыд,
срам!.. Месяц живу у тебя, а ты мне уже десятую
предлагаешь... Сваха!..
   Семен Петрович сконфузился, завертелся, точно его
на карманном воровстве поймали.
   - Да я ничего... - залепетал он. - Я это так
только... Хе-хе-хе... Какой же ты...
   Прошли шагов двадцать молча.
   - Несчастный я человек! - застонал вдруг Семен
Петрович, багровея и мигая глазками. - Несчастный
я! Это ты верно, что я сваха! Верно! И был таким и
до самой гробовой доски таким буду, ежели хочешь
знать! В аду за это самое гореть буду!
   Семен Петрович отчаянно махнул правой рукой, а
левой провел по глазам. Цилиндр его сполз на
затылок, галоши сильнее заскребли по тротуару.
Кончик носа налился кровью...
   _ Пропадом пропаду за свое поведение! И умру не
своей смертью! Погибну! Чувствую, брат, свой порок
и понимаю, но ничего я с собой не поделаю. Ведь
для чего я всех женским полом пичкаю? Поневоле,
брат! Ей-ей, поневоле! Ревнив я, как собака! Каюсь
тебе, как другу моему... Ревность меня одолела!
Женился я, сам знаешь, на молоденькой, на
красавице... каждый за ней ухаживает, то есть,
может быть, на нее никто и глядеть не хочет, но
мне все кажется... Слепой курице, знаешь, все
пшеница. Всякого шага боюсь... Намедни ты после
обеда ей руку пожал только, а мне уж все
показалось... ножом пырнуть тебя захотелось...
Всего боюсь! Ну, и приходится поневоле хитрость
употреблять. Как только замечу, что кто-нибудь
начинает увиваться около, я сейчас и подъезжаю с
девочкой: не хочешь ли, мол? Отвод, хитрость
военная... Дурак я! Что я делаю! Стыд, срам!
Каждый день по Невскому бегаю, вербую приятелей
этих шлепохвостых тварей... Вот этих подлянок! А
сколько у меня на них денег сходит, ежели бы ты
знал! Некоторые, приятели-то, поняли мою слабость
и пользуются... На мой счет пробавляются,
подлецы... Ах!
   Семен Петрович взвизгнул и побледнел. По Невскому,
мимо приятелей, прокатила коляска. В ней сидела
молодая дамочка; vis-a-vis дамочки сидел мужчина.
   - Видишь, видишь? Жена едет. Ну, как тут не
ревновать? А? Ведь это он уж третий раз с ней катается!
Недаром! Недаром, шельмец! Видал, как он на нее
поглядывает? Прощай... Побегу... Так не хочешь Созю?
Нет? Не хочешь! Прощай... Так я ему ее... Созю-то...
   Семен Петрович нахлобучил поглубже шляпу и, стуча
палкой, побежал, стараясь не потерять из виду
коляски.
   - Отец предводителем был, - вздохнул Павел Иваныч.
- Матушка в уважении... И фамилия знатная,
столбовая... А-а-ах! Измельчал народ!

ИМЕНИНЫ
I
После именинного обеда, с его восемью блюдами и
бесконечными разговорами, жена именинника Ольга
Михайловна пошла в сад. Обязанность непрерывно
улыбаться и говорить, звон посуды, бестолковость
прислуги, длинные обеденные антракты и корсет,
который она надела, чтобы скрыть от гостей свою
беременность, утомили ее до изнеможения. Ей
хотелось уйти подальше от дома, посидеть в тени и
отдохнуть на мыслях о ребенке, который должен был
родиться у нее месяца через два. Она привыкла к
тому, что эти мысли приходили к ней, когда она с
большой аллеи сворачивала влево на узкую тропинку;
тут в густой тени слив и вишен сухие ветки
царапали ей плечи и шею, паутина садилась на лицо,
а в мыслях вырастал образ маленького человечка
неопределенного пола, с неясными чертами, и
начинало казаться, что не паутина ласково щекочет
лицо и шею, а этот человечек; когда же в конце
тропинки показывался жидкий плетень, а за ним
пузатые ульи с черепяными крышками, когда в
неподвижном, застоявшемся воздухе начинало пахнуть
и сеном и медом и слышалось кроткое жужжанье пчел,
маленький человечек совсем овладевал Ольгой
Михайловной. Она садилась на скамеечке около
шалаша, сплетенного из лозы, и принималась думать.
   И на этот раз она дошла до скамеечки, села и стала
думать; но в ее воображении вместо маленького
человечка вставали большие люди, от которых она
только что ушла. Ее сильно беспокоило, что она,
хозяйка, оставила гостей; и вспомнила она, как за
обедом ее муж Петр Дмитрич и ее дядя Николай
Николаич спорили о суде присяжных, о печати и о
женском образовании; муж, по обыкновению, спорил
для того, чтобы щегольнуть перед гостями своим
консерватизмом, в главное - чтобы не соглашаться с
дядей, которого он не любил; дядя же противоречил
ему и придирался к каждому его слову для того,
чтобы показать обедающим, что он, дядя, несмотря
на свои пятьдесят девять лет, сохранили в себе еще
юношескую свежесть духа и свободу мысли. И сама
Ольга Михайловна под конец обеда не выдержала и
стала неумело защищать женские курсы,- не потому,
что эти курсы нуждались в защите, а просто потому,
что ей хотелось досадить мужу, который, по ее
мнению, был несправедлив. Гостей утомил этот спор,
но все они нашли нужным вмешаться и говорили
много, хотя всем им не было никакого дела ни до
суда присяжных, ни до женского образования...
   Ольга Михайловна сидела по сю сторону плетня,
около шалаша. Солнце пряталось за облаками,
деревья и воздух хмурились, как перед дождем, но,
несмотря на это, было жарко и душно. Сено,
скошенное под деревьями накануне Петрова дня,
лежало неубранное и испуская тяжелый, приторный
запах. Было тихо. За плетнем монотонно жужжали
пчелы...
   Неожиданно послышались шаги и голоса. Кто-то шел
по тропинке к пасеке.
   - Душно!- сказал женский голос.- Как по-вашему,
будет дождь или нет?
   - Будет, моя прелесть, но не раньше ночи,- ответил
томно очень знакомый мужской голос.- Хороший дождь
будет.
   Ольга Михайловна рассудила, что если она поспешит
спрятаться в шалаш, то ее не заметят и пройдут
мимо, и ей не нужно будет говорить и напряженно
улыбаться. Она подобрала платье, нагнулась и вошла
в шалаш. Тотчас же лицо, шею и руки ее обдало
горячим, душным, как пар, воздухом. Если бы не
духота и спертый запах ржаного хлеба, укропа и
лозы, от которого захватывало дыхание, то тут, под
соломенною крышей и в сумерках, отлично можно было
бы прятаться от гостей и думать о маленьком
человечке. Уютно и тихо.
   - Какое здесь хорошенькое местечко!- сказал
женский голос.- Посидимте здесь, Петр Дмитрич.
   Ольга Михайловна стала глядеть в щель между двумя
хворостинами. Она увидела своего мужа Петра
Дмитрича и гостью Любочку Шеллер, семнадцатилетнюю
девочку, недавно кончившую в институте. Петр
Дмитрич, со шляпой на затылке, томный и ленивый
оттого, что много пил за обедом, вразвалку ходил
около плетня и ногой сгребал в кучу сено; Любочка,
розовая от жары и, как всегда, хорошенькая,
стояла, заложив руки назад, и следила за ленивыми
движениями его большого красивого тела.
   Ольга Михайловна знала, что ее муж нравится
женщинам, и - не любила видеть его с ними. Ничего
особенного не было в том, что Петр Дмитрич лениво
сгребал сено, чтобы посидеть на нем с Любочкой и
поболтать о пустяках; ничего не было особенного и
в том, что хорошенькая Любочка кротко глядела на
него, но все же Ольга Михайловна почувствовала
досаду на мужа, страх и удовольствие оттого, что
ей можно сейчас подслушать.
   - Садитесь, очаровательница,- сказал Петр Дмитрич,
опускаясь на сено и потягиваясь.- Вот так. Ну,
расскажите мне что-нибудь.
   - Вот еще! Я стану рассказывать, а вы уснете.
   - Я усну? Аллах керим! Могу ли я уснуть, когда на
меня глядят такие глазки?
   В словах мужа и в том, что он в присутствии гостьи
сидел развалясь и со шляпой на затылке, не было
тоже ничего особенного. Он был избалован
женщинами, знал, что нравится им, и в обращении с
ними усвоил себе особый тон, который, как все
говорили, был ему к лицу. С Любочкой он держал
себя так же, как со всеми женщинами. Но Ольга
Михайловна все-таки ревновала.
   - Скажите пожалуйста,- начала Любочка после
некоторого молчания,- правду ли говорят, что вы
попали под суд?
   - Я? Да, попал... К злодеям сопричтен, моя
прелесть.
   - Но за что?
   - Ни за что, а так... все больше из-за политики,-
зевнул Петр Дмитрич.- Борьба левой и правой. Я,
обскурант и рутинер, осмелился употребить в
официальной бумаге выражения, оскорбительные для
таких непогрешимых Гладстонов, как наш участковый
мировой судья Кузьма Григорьевич Востряков и
Владимир Павлович Владимиров.
   Петр Дмитрич еще раз зевнул и продолжал:
   - А у нас такой порядок, что вы можете
неодобрительно отзываться о солнце, о луне, о чем
угодно, но храни вас бог трогать либералов! Боже
вас сохрани! Либерал - это тот самый поганый сухой
гриб, который, если вы нечаянно дотронетесь до
него пальцем, обдаст вас облаком пыли.
   - Что у вас произошло?
   - Ничего особенного. Весь сыр-бор загорелся из-за
чистейшего пустяка. Какой-то учитель, плюгавенькая
личность колокольного происхождения, подает
Вострякову прошение на трактирщика, обвиняя его в
оскорблении словами и действием в публичном месте.
Из всего видно, что и учитель и трактирщик оба
были пьяны, как сапожники, и оба вели себя
одинаково скверно. Если и было оскорбление, то во
всяком случае взаимное. Вострякову следовало бы
оштрафовать обоих за нарушение тишины и прогнать
их из камеры - вот и все. Но у вас как? У нас на
первом плане стоит всегда не лицо, не факт, а
фирма и ярлык. Учитель, какой бы он негодяй ни
был, всегда прав, потому что он учитель;
трактирщик же всегда виноват, потому что он
трактирщик и кулак. Востряков приговорил
трактирщика к аресту, тот перенес дело в съезд.
Съезд торжественно утвердил приговор Вострякова.
Ну, я остался при особом мнении... Немножко
погорячился... Вот и все.
   Петр Дмитрич говорил покойно, с небрежною иронией.
На самом же деле предстоящий суд сильно беспокоил
его. Ольга Михайловна помнила, как он, вернувшись
со злополучного съезда, всеми силами старался
скрыть от домашних, что ему тяжело и что он
недоволен собой. Как умный человек, он не мог не
чувствовать, что в своем особом мнении он зашел
слишком далеко, и сколько лжи понадобилось ему,
чтобы скрывать от себя и от людей это чувство!
Сколько было ненужных разговоров, сколько
брюзжанья и неискреннего смеха над тем, что не
смешно! Узнав же, что его привлекают к суду, он
вдруг утомился и пал духом, стал плохо спать,
чаще, чем обыкновенно, стоял у окна и барабанил
пальцами по стеклам. Он стыдился сознаться перед
женой, что ему тяжело, а ей было досадно...
   - Говорят, вы были в Полтавской губернии?-
спросила Любочка.
   - Да, был,- ответил Петр Дмитрич.- Третьего дня
вернулся оттуда.
   - Небось хорошо там?
   - Хорошо. Очень даже хорошо. Я, надо вам сказать,
попал туда как раз на сенокос, а на Украйне
сенокос самое поэтическое время. Тут у нас большой
дом, большой сад, много людей и суеты, так что вы
не видите, как косят; тут все проходит незаметно.
Там же у меня на хуторе пятнадцать десятин луга
как на ладони: у какого окна ни станьте, отовсюду
увидите косарей. На лугу косят, в саду косят,
гостей нет, суеты тоже, так что вы поневоле
видите, слышите и чувствуете один только сенокос.
На дворе и в комнатах пахнет сеном, от зари до
зари звенят косы. Вообще Хохландия милая страна.
Верите ли, когда я пил у колодцев с журавлями
воду, а в жидовских корчмах - поганую водку, когда
в тихие вечера доносились до меня звуки хохлацкой
скрипки и бубна, то меня манила обворожительная
мысль - засесть у себя на хуторе и жить в нем,
пока живется, подальше от этих съездов, умных
разговоров, философствующих женщин, длинных
обедов...
   Петр Дмитрич не лгал. Ему было тяжело и в самом
деле хотелось отдохнуть. И в Полтавскую губернию
ездил он только затем, чтобы не видеть своего
кабинета, прислуги, знакомых и всего, что могло бы
напоминать ему об его раненом самолюбии и ошибках.
   Любочка вдруг вскочила и в ужасе замахала руками.
   - Ах, пчела, пчела!- взвизгнула она.- Укусит!
   - Полноте, не укусит!- сказал Петр Дмитрич.- Какая
вы трусиха!
   - Нет, нет, нет!- крикнула Любочка и, оглядываясь
на пчелу, быстро пошла назад.
   Петр Дмитрич уходил за нею и смотрел ей вслед с
умилением и грустью. Должно быть, глядя на нее, он
думал о своем хуторе, об одиночестве и - кто
знает?- быть может, даже думал о том, как бы тепло
и уютно жилось ему на хуторе, если бы женой его
была эта девочка - молодая, чистая, свежая, не
испорченная курсами, не беременная...
   Когда голоса и шаги затихли, Ольга Михайловна
вышла из шалаша и направилась к дому. Ей хотелось
плакать. Она уже сильно ревновала мужа. Ей было
понятно, что Петр Дмитрич утомился, был недоволен
собой и стыдился, а когда стыдятся, то прячутся
прежде всего от близких и откровенничают с чужими;
ей было также понятно, что Любочка не опасна, как
и все те женщины, которые пили теперь в доме кофе.
Но в общем все было непонятно, страшно, и Ольге
Михайловне уже казалось, что Петр Дмитрич не
принадлежит ей наполовину...
   - Он не имеет права!- бормотала она, стараясь
осмыслить свою ревность и свою досаду на мужа.- Он
не имеет никакого права. Я ему сейчас все выскажу!
   Она решила сейчас же найти мужа и высказать ему
все: гадко, без конца гадко, то он нравится чужим
женщинам и добивается этого, как манный небесной;
несправедливо и нечестно, что он отдает чужим то,
что по праву принадлежит его жене, прячет от жены
свою душу и совесть, чтобы открывать их первому
встречному хорошенькому личику. Что худого сделал
ему жена? В чем она провинилась? Наконец, давно
уже надоело его лганье: он постоянно рисуется,
кокетничает, говорит не то, что думает, и
старается казаться не тем, что он есть и кем ему
быть должно. К чему эта ложь? Пристала ли она
порядочному человеку? Если он лжет, то оскорбляет
и себя и тех, кому лжет, и не уважает того, о чем
лжет. Неужели ему не понятно, что, если он
кокетничает и ломается за судейским столом или,
сидя за обедом, трактует о прерогативах власти
только для того, чтобы насолить дяде, неужели ему
не понятно, что этим самым он ставит ни в грош и
суд, и себя, и всех, кто его слушает и видит?
   Выйдя на большую аллею, Ольга Михайловна придала
себе такое выражение, как будто уходила сейчас по
хозяйственным надобностям. На террасе мужчины пили
ликер и закусывали ягодами; один из них, судебный
следователь, толстый пожилой человек, балагур и
остряк, должно быть, рассказывал какой-нибудь
нецензурный анекдот, потому что, увидев хозяйку,
он вдруг схватил себя за жирные губы, выпучил
глаза и присел. Ольга Михайловна не любила уездных
чиновников. Ей не нравились их неуклюжие
церемонные жены, сплетни, частые поездки в гости,
лесть перед ее мужем, которого все они ненавидели.
Теперь же, когда они пили, были сыты и не
собирались уезжать, она чувствовала, что их
присутствие утомительно до тоски, но, чтобы не
показаться нелюбезной, она приветливо улыбнулась
судебному следователю и погрозила ему пальцем.
Через залу и гостиную она прошла улыбаясь и с
таким видом, как будто шла приказать что-то и
распорядиться. "Не дай бог, если кто остановит!"-
думала она, но сама заставила себя остановиться в
гостиной, чтобы из приличия послушать молодого
человека, который сидел за пианино и играл;
постояв минутку, она крикнула: "Браво, браво,
monsieur Жорж!"- и, хлопнув два раза в ладоши,
пошла дальше.
   Мужа нашла она в кабинете. н сидел у стола и о
чем-то думал. Лицо его было строго, задумчиво и
виновато. Это уж был не тот Петр Дмитрич, который
спорил за обедом и которого знают гости, а другой
- утомленный, виноватый и недовольный собой,которого
знает одна только жена. В кабинет пришел он,
должно быть, для того, чтобы взять папирос. Перед
ним лежал открытый портсигар, набитый папиросами,
и одна рука была опущена в ящик стола. Как брал
папиросы, так и застыл.
   Ольге Михайловне стало жаль его. Было ясно, как
день, что человек томился и не находил места, быть
мщжет, боролся с собой. Ольга Михайловна молча
подошла к столу; желая показать, что она не помнит
обеденного спора и уже не сердится, она закрыла
портсигар и положила его мужу в боковой карман.
   "Что же сказать ему? - думала она.- Я скажу, что
ложь тот же ложь чем дальше в лес, тем труднее
выбраться из него. Я скажу: ты увлекся своею
фальшивою ролью и зашел слишком далеко; ты
оскорбил людей, которые были к тебе привязаны и не
сделали тебе никакого зла. Поди же извинись перед
ними, посмейся над самим собой, и тебе станет
легко. А если хочешь тишины и одиночества, то
уедем отсюда вместе".
   Встретясь глазами с женой, Петр Дмитрич вдруг
придал своему лицу выражение, какое у него было за
обедом и в саду - равнодушное и слегка
насмешливое, зевнул и поднялся с места.
   - Теперь шестой час,- сказал он, взглянув на
часы.- Если гости смилостивятся и уедут в
одиннадцать, то и тогда нам остается ждать еще
шесть часов. Весело, нечего сказать!
   И, что-то насвистывая, он медленно, своею обычною
солидною походкой, вышел из кабинета. Слышно было,
как он, солидно ступая, прошел через залу, потом
через гостиную, чему-то солидно засмеялся и сказал
игравшему молодому человеку: "Бра-о! бра-о!" Скоро
шаги его затихли: должно быть, вышел в сад. И уж
не ревность и не досада, а настоящая ненависть к
его шагам, неискреннему смеху и голосу овладела
Ольгой Михайловной. она подошла к окну и поглядела
в сад. Петр Дмитрич шел уже по аллее. Заложив одну
руку в карман и щелкая пальцами другой, слегка
откинув назад голову, он шел солидно, вразвалку и
с таким видом, как будто был очень доволен и
собой, и обедом, и пищеварением, и природой...
   На аллее показались два маленьких гимназиста, дети
помещицы Чижевской, только что приехавшие, а с
ними студент-гувернер в белом кителе и в очень
узких брюках. Поравнявшись с Петром Дмитричем дети
и студент остановились и, вероятно, поздравили его
с ангелом. Красиво поводя плечами, он потрепал
детей за щеки и подал студенту руку небрежно, не
глядя на него. Должно быть, студент похвалил
погоду и сравнил ее с петербургской, потому что
Петр Дмитрич сказал громко и таким тоном, как
будто говорил не с гостем, а с судебным приставом
или со свидетелем:
   - Что-с? У вас в Петербурге холодно? А у нас тут,
батенька мой, благорастворение воздухов и изобилие
плодов земных. А? Что?
   И, заложив в карман одну руку и щелкнув пальцами
другой, он зашагал дальше. Пока он не скрылся за
кустами орешника, Ольга Михайловна все время
смотрела ему в затылок и недоумевала. Откуда у
тридцатичетырехлетнего человека эта солидная,
генеральская походка? Откуда тяжелая, красивая
поступь? Откуда эта начальническая вибрация в
голосе, откуда все эти "что-с" и "батенька"?
   Ольга Михайловна вспомнила, как она, чтобы не
скучать дома, в первые месяцы замужества ездила в
город на съезд, где иногда вместо ее крестного
отца, графа Алексея Петровича, председательствовал
Петр Дмитрич. На председательском кресле, в
мундире и с цепью н груди, он совершенно менялся.
Величественные жесты, громовый голос, "что-с",
"н-да-с", небрежный тон... Все обыкновенное
человеческое, свое собственное, что привыкла
видеть в нем Ольга Михайловна дома, исчезало в
величии, и на кресле сидел не Петр Дмитрич, а
какой-то другой человек, которого все звали
господином председателем. Сознание, что он -
власть, мешало ему покойно сидеть на месте, и она
искал случая, чтобы позвонить, строго взглянуть на
публику, крикнуть... Откуда брались близорукость и
глухота, когда он вдруг начинал
плохо видеть и слышать и, величественно морщась,
требовал, чтобы говорили громче и поближе
подходили к столу. С высоты величия он плохо
различал лица и звуки, так что если бы, кажется, в
эти минуты подошла к нему сама Ольга Михайловна,
то он и ей бы крикнул: "Как ваша фамилия?"
Свидетелям-крестьянам он говорил "ты", на публику
кричал так, что его голос был слышен даже на
улице, а с адвокатами держал себя невозможно. Если
приходилось говорить присяжному поверенному, то
Петр Дмитрич сидел к нему несколько боком и щурил
глаза в потолок, желая этим показать, что
присяжный поверенный тут вовсе не нужен и что он
его не признает и не слушает; если же говорил серо
одетый частный поверенный, то Петр Дмитрич весь
превращался в слух и измерял поверенного
насмешливым, уничтожающим взглядом: вот, мол,
какие теперь адвокаты! "Что же вы хотите этим
сказать?"- перебивал он. Если витиеватый
поверенный употреблял какое-нибудь иностранное
слово и, например, вместо "фиктивный" произносил
"фактивный", то Петр Дмитрич вдруг оживлялся и
спрашивал: "Что-с? Как? Фактивный? А что это
значит?"- и потом наставительно замечал: "Не
употребляйте тех слов, которых вы не понимаете". И
поверенный, кончив свою речь, отходил от стола
красный и весь в поту, а Петр Дмитрич,
самодовольно улыбаясь, торжествуя победу,
откидывался на спинку кресла. В своем обращении с
адвокатами он несколько подражал графу Алексею
Петровичу, но у графа, когда тот, например,
говорил: "Защита, помолчите немножко!"- это
выходило старчески-добродушно и естественно, у
Петра же Дмитрича грубовато и натянуто.
II
   Послышались аплодисменты. Это молодой человек
кончил играть. Ольга Михайловна вспомнила про
гостей и поторопилась в гостиную.
   - Я вас заслушалась,- сказала она, подходя к
пианино.- Я вас заслушалась. У вас удивительные
способности! Но не находите ли вы, что наш пианино
расстроен?
   В это время в гостиную входили два гимназиста и с
ними студент.
   - Боже мой, Митя и Коля?- сказала протяжно и
радостно Ольга Михайловна, идя к ним навстречу.-
Какие большие стали! Даже не узнаешь вас! В где же
ваша мама?
   - Поздравляю вас с именинником,- начал развязно
студент,- и желаю всего лучшего. Екатерина
Андреевна поздравляет и просит извинения. Она не
совсем здорова.
   - Какая же она не добрая! Я ее весь день ждала. А
вы давно из Петербурга?- спросила Ольга Михайловна
студента.- Какая теперь там погода?- и, не
дожидаясь ответа, она ласково взглянула на
гимназистов и повторила: - Какие большие выросли!
Давно ли вы приезжали сюда с няней, а теперь уже
гимназисты! Старое старится, а молодое растет...
Вы обедали?
   - Ах, не беспокойтесь, пожалуйста!- сказал студент.
   - Ведь вы не обедали?
   - Ради бога, не беспокойтесь!
   - Но ведь вы хотите есть?- спросила Ольга
Михайловна грубым и жестким голосом, нетерпеливо и
с досадой - это вышло у нее нечаянно, но тотчас же
она закашлялась, улыбнулась, покраснела.- Какие
большие выросли!- сказала она мягко.
   - Не беспокойтесь, пожалуйста!- сказал еще раз
студент.
   Студент просил не беспокоиться, дети молчали;
очевидно, все трое хотели есть. Ольга Михайловна
повела их в столовую и приказала Василию накрыть
на стол.
   - Не добрая ваша мама!- говорила она, усаживая
их.- Совсем меня забыла. Не добрая, не добрая, не
добрая... Так и скажите ей. А вы на каком
факультете?- спросила она у студента.
   - На медицинском.
   - Ну, а у меня сладость к докторам, представьте.Я
очень жалею. что мой муж не доктор. Какое надо
иметь мужество, чтобы, например, делать операции
или резать трупы! Ужасно! Вы не боитесь? Я бы,
кажется, умерла от страха. Вы, конечно, выпьете
водки?
   - Не беспокойтесь, пожалуйста.
   - С дороги нужно, нужно выпить. Я женщина, да и то
пью иногда. А Митя и Коля выпьют малаги. Вино
слабенькое, не бойтесь. Какие они, право, молодцы!
Женить даже можно.
   Ольга Михайловна говорила без умолку. Она по опыту
знала, что, занимая гостей, гораздо легче и
удобнее говорить, чем слушать. Когда говоришь, нет
надобности напрягать внимание, придумывать ответы
на вопросы и менять выражение лица. Но она
нечаянно задала какой-то серьезный вопрос, студент
стал говорить длинно, и ей поневоле пришлось
слушать. Студент знал, что она когда-то была на
курсах, а потом, обращаясь к ней, старался
казаться серьезным.
   - Вы на каком факультете?- спросила она, забыв,
что однажды уже задавала этот вопрос.
   - На медицинском.
   Ольга Михайловна вспомнила, что давно уже не была
с дамами.
   - Да? Значит, вы доктором будете?- сказала она,
поднимаясь.- Это хорошо. Я жалею, что сама не
пошла на медицинские курсы. Так вы тут обедайте,
господа, и выходите в сад. Я вас познакомлю с
барышнями.
   Она вышла и взглянула на часы: было без пяти минут
шесть. И она удивилась, что время идет так
медленно, и ужаснулась, что до полуночи, когда
разъедутся гости, осталось еще шесть часов. Куда
убить эти шесть часов? Какие фразы говорить? Как
держать себя с мужем?
   В гостиной и на террасе не было ни души. Все гости
разбрелись по саду.
   "Нужно будет предложить им до чая прогулку в
березняк или катанье на лодках,- думала Ольга
Михайловна,, торопясь к крокету, откуда слышались
голоса и смех.- А стариков усадить играть в
винт..."
   От крокета навстречу ей шел лакей Григорий с
пустыми бутылками.
   - Где же барыни?- спросила она.
   - В малиннике. Там и барин.
   - А, господи боже мой!- с ожесточением крикнул
ктото на крокете.- Да я же тысячу раз говорил вам
то же самое! Чтобы знать болгар, надо их видеть!
Нельзя судить по газетам!
   От этого крика, или от чего другого, Ольга
Михайловна вдруг почувствовала сильную слабость во
всем теле, особенно в ногах и в плечах. Ей вдруг
захотелось не говорить, не слышать, не двигаться.
   - Григорий,- сказала она томно и с усилием,- когда
вы будете подавать чай или что-нибудь, то,
пожалуйста, не обращайтесь ко мне, не спрашивайте,
не говорите ни о чем... Делайте все сами
и... и не стучите ногами. Умоляю... Я не могу,
потому что...
   Она не договорила и пошла дальше к крокету, но по
дороге вспомнила о барынях и повернула к
малиннику. Небо, воздух и деревья по-прежнему
хмурились и обещали дождь; было жарко и душно;
громадные стаи ворон, предчувствуя непогоду, с
криком носились над садом. Чем ближе к огороду,
тем аллеи становились запущеннее, темнее и уже; на
одной из них, прятавшейся в густой заросли диких
груш, кислиц, молодых дубков, хмеля, целые облака
мелких черных мошек окружили Ольгу Михайловну; она
закрыла руками лицо и стала насильно воображать
маленького человечка... В воображении пронеслись
Григорий, Митя, Коля, лица мужиков, приходивших
утром поздравлять...
   Послышались чьи-то шаги, и она открыла глаза. К
ней навстречу быстро шел дядя Николай Николаич.
   - Это ты, милая? Очень рад...- начал он,
задыхаясь.- На два слова...- Он вытер платком свой
бритый красный подбородок, потом вдруг отступил
шаг назад, всплеснул руками и выпучил глаза.-
Матушка, до каких же пор это будет продолжаться?-
заговорил он быстро, захлебываясь.- Я тебя
спрашиваю: где границы? не говорю уже о том, что
его держимордовские взгляды деморализуют среду, что он
оскорбляет во мне и в каждом честном, мыслящем
человеке все святое и лучшее - не говорю, но пусть
он будет хоть приличен! Что такое? Кричит, рычит,
ломается, корчит из себя какого-то Бонапарта, не
дает слова сказать... черт его знает! Какие-то
величественные жесты, генеральский смех,
снисходительный тон! Да позвольте вас спросить:
кто он такой? Я тебя спрашиваю: кто он такой? Муж
своей жены, мелкопоместный титуляр, которому
посчастливилось жениться на богатой! Выскочка и
юнкер, каких много! Щедринский тип! Клянусь богом,
что-нибудь из двух: или он страдает манией величия
или в самом деле права эта старая, выжившая из ума
крыса, граф Алексей Петрович, когда говорит, что
теперешние дети и молодые люди поздно становятся
взрослыми и до сорока лет играют в извозчики и в
генералы!
   - Это верно, верно...- согласилась Ольга
Михайловна.- Позвольте мне пройти.
   - Теперь ты рассуди, к чему это приведет?-
продолжал дядя, загораживая ей дорогу.- Чем
кончится эта игра в консерватизм и в генералы? Уже
под суд попал! Попал! Я очень рад! Докричался и
достукался до того, что угодил на скамью
подсудимых. И не то чтобы окружный суд или что, а
судебная палата! Хуже этого, кажется, и придумать
нельзя! Во-вторых,, со всеми рассорился! Сегодня
именины, а, погляди, не приехали ни Востряков, ни
Яхонтов, ни Владимиров, ни Шевуд, ни граф... На
что, кажется, консервативнее графа Алексея
Петровича, да и тот не приехал. И никогда больше
не приедет! Увидишь, что не приедет!
   - Ах, боже мой, да я-то тут при чем?- спросила
Ольга Михайловна.
   - Как при чем? Ты его жена! Ты умна, была на
курсах, и в твоей власти сделать из него честного
работника!
   - На курсах не учат, как влиять на тяжелых людей.
Я должна буду, кажется, просить у всех вас
извинения, что была на курсах!- сказала Ольга
Михайловна резко.- Послушай, дядя, если у тебя
целый день над ухом будут играть одни и те же гаммы,
то ты не усидишь на месте и сбежишь. Я уж круглый
год по целым дням слышу одно и то же. Господа,
надо же, наконец, иметь сожаление!
   Дядя сделал очень серьезное лицо, потом пытливо
поглядел на нее и покривил рот насмешливою улыбкой.
   - Вот оно что!- пропел он старушечьим голосом.-
Виноват-с!- сказал он и церемонно раскланялся.-
Если ты сама подпала под его влияние и изменила
убеждения, то так бы и сказала раньше. Виноват-с!
   - Да, я изменила убеждения!- крикнула она.-
Радуйся!
   - Виноват-с!
   Дядя в последний раз церемонно поклонился, как-то
вбок, и, весь съежившись, шаркнул ногой и пошел
назад.
   "Дурак,- подумала Ольга Михайловна.- И ехал бы
себе домой".
   Дам и молодежь нашла она на огороде в малиннике.
Одни ели малину, другие, кому уже надоела малина,
бродили по грядам клубники или рылись в сахарном
горошке. Несколько в сторону от малинника, около
ветвистой яблони, кругом подпертой палками,
повыдерганными из старого полисадника, Петр
Дмитрич косил траву. Волосы его падали на лоб,
галстук развязался, часовая цепочка выпала из
петли. В каждом его шаге и взмахе косой
чувствовались уменье и присутствие громадной
физической силы. Возле него стояли Любочка и
дочери соседа, полковника Букреева, Наталья и
Валентина, или, как их все звали, Ната и Вата,
анемичные и болезненно-полные блондинки, лет
шестнадцати - семнадцати, в белых платьях,
поразительно похожие друг на друга. Петр Дмитрич
учил их косить.
   - Это очень просто...- говорил он.- Нужно только
уметь держать косу и не горячиться, то есть не
употреблять силы больше, чем нужно. Вот так... Не
угодно ли теперь вам?- предложил он косу Любочке.-
Ну-ка!
   Любочка неумело взяла в руки косу, вдруг
покраснела и засмеялась.
   - Не робейте, Любовь Александровна!- крикнула
Ольга Михайловна так громко, чтобы ее могли
слышать все дамы и знать, что она с ними.- Не
робейте! Надо учиться! Выйдете за толстовца,
косить заставит.
   Любочка подняла косу, но опять засмеялась и,
обессилев от смеха, тотчас же опустила ее. Ей было
стыдно и приятно, что с нею говорят, как с
большой. Ната, не улыбаясь и не робея, с
серьезным, холодным лицом, взяла косу, взмахнула и
запутала ее в траве; Вата, тоже не улыбаясь,
серьезная и холодная, как сестра, молча взяла косу
и вонзила ее в землю. Проделав это, обе сестры
взялись под руки и молча пошли к малине.
   Петр Дмитрич смеялся и шалил, как мальчик и это
детски-шаловливое настроение, когда он становился
чрезмерно добродушен, шло к нему гораздо более,
чем что-либо другое. Ольга Михайловна любила его
таким. Но мальчишество его продолжалось
обыкновенно недолго. Так и на этот раз, пошалив с
косой, он почему-то нашел нужным придать своей
шалости серьезный оттенок.
   - Когда я кошу, то чувствую себя, знаете ли,
здоровее и нормальнее,- сказал он.- Если бы меня
заставили довольствоваться одною только умственной
жизнью, то я бы, кажется, с ума сошел. Чувствую,
что я не родился культурным человеком! Мне бы
косить, пахать, сеять, лошадей выезжать...
   И у Петра Дмитрича с дамами начался разговор о
преимуществах физического труда, о культуре, потом
о вреде денег, о собственности. Слушая мужа, Ольга
Михайловна почему-то вспомнила о своем приданом.
   "А ведь будет время,- подумала она,- когда он не
простит мне, что я богаче его. Он горд и
самолюбив. Пожалуй, возненавидит меня за то, что
многим обязан мне".
   Она остановилась около полковника Букреева,
который ел малину и тоже принимал участие в
разговоре.
   - Пожалуйте,- сказал он, давая дорогу Ольге
Михайловне и Петру Дмитричу.- Тут самая спелая...
Итак-с, по мнению Прудона,- продолжал он, возвысив
голос,- собственность есть воровство. Но я,
признаться, Прудона не признаю и философом его не
считаю. Для меня французы не авторитет, бог с ними!
   - Ну, что касается Прудонов и всяких там Боклей,
то я тут швах,- сказал Петр Дмитрич.- Насчет
философии обращайтесь вот к ней, к моей супруге.
Она была на курсах и всех этих Шопенгауэров и
Прудонов насквозь...
   Ольге Михайловне опять стало скучно. Она опять
пошла по саду, по узкой тропиночке, мимо яблонь и
груш, и опять у нее был такой вид, как будто шла
она по очень важному делу. А вот изба садовника...
На пороге сидела жена садовника Варвара и ее
четверо маленьких ребятишек с большими стрижеными
головами. Варвара тоже была беременна и собиралась
родить, по ее вычислениям, к Илье-пророку.
Поздоровавшись, Ольга Михайловна молча оглядела ее
детей и спросила:
   - Ну, как ты себя чувствуешь?
   - А ничего...
   Наступило молчание. Обе женщины молча как будто
понимали друг друга.
   - Страшно родить в первый раз,- сказала Ольга
Михайловна, подумав,- мне все кажется, что я не
перенесу, умру.
   - И мне представлялось, да вот жива же... Мало ли
чего!
   Варвара, беременная уже в пятый раз и опытная,
глядела на свою барыню несколько свысока и
говорила с нею наставительным тоном, а Ольга
Михайловна невольно чувствовала ее авторитет; ей
хотелось говорить о своем страхе, о ребенке, об
ощущениях, но она боялась, чтобы это не показалось
Варваре мелочным и наивным. И она молчала и ждала,
когда сама Варвара скажет что-нибудь.
   - Оля, домой идем!- крикнул из малинника Петр
Дмитрич.
   Ольге Михайловне нравилось молчать, ждать и
глядеть на Варвару. Она согласилась бы простоять
так, молча и без всякой надобности, до самой ночи.
Но нужно было идти. Едва она отошла от избы, как
уж к ней навстречу бежала Любочка, Вата и Ната.
Две последние не добежали до нее на целую сажень и
обе разом остановились как вкопанные; Любочка же
добежала и повисла к ней на шею.
   - Милая! Хорошая! Бесценная!- заговорила она,
целуя ее в лицо и в шею.- Поедемте чай пить на
остров!
   - На остров! На остров!- сказали обе разом
одинаковые Вата и Ната, не улыбаясь.
   - Но ведь дождь будет, мои милые.
   - Не будет, не будет!- крикнула Любочка, делая
плачущее лицо.- Все согласны ехать! Милая, хорошая!
   - Там все собираются ехать чай пить на остров,-
сказал Петр Дмитрич, подходя.- Распорядись... Мы
все поедем на лодках, а самовары и все прочее надо
отправить с прислугой в экипаже.
   Он пошел рядом с женой и взял ее под руку. Ольге
Михайловне захотелось сказать мужу что-нибудь
неприятное, колкое, хотя бы даже упомянуть о
приданом, чем жестче, тем, казалось, лучше. Она
подумала и сказала:
   - Отчего это граф Алексей Петрович не приехал? Как
жаль!
   - Я очень рад, что он не приехал,- солгал Петр
Дмитрич.- Мне этот юродивый надоел пуще горькой
редьки.
   - Но ведь ты до обеда ждал его с таким нетерпением!
III
   Через полчаса все гости уже толпились на берегу
около свай, где были привязаны лодки. Все много
говорили, смеялись и от излишней суеты никак не
могли усесться в лодки. Три лодки были уже битком
набиты пассажирами, а две стояли пустые. От этих
двух пропали куда-то ключи, и от реки то и дело
бегали во двор посланные поискать ключей. Одни
говорили, что ключи у Григория, другие - что они у
приказчика, третьи советовали призвать кузнеца и
отбить замки. И все говорили разом, перебивая и
заглушая друг друга. Петр Дмитрич нетерпеливо
шагал по берегу и кричал:
   - Это черт знает что такое! Ключи должны всегда
лежать в передней на окне! Кто смел взять их
оттуда? Приказчик может, если ему угодно, завести
себе свою лодку!
   Наконец ключи нашлись. тогда оказалось, что не
хватает двух весел. Снова поднялась суматоха. Петр
Дмитрич, которому наскучило шагать, прыгнул в
узкий и длинный челн, выдолбленный из тополя, и,
покачнувшись, едва не упав в воду, отчалил от
берега. За ним одна за другою, при громком смехе и
визге барышень, поплыли и другие лодки.
   Белое облачное небо, прибрежные деревья, камыш и
лодки с людьми и с веслами отражались в воде, как
в зеркале; под лодками, далеко в глубине, в
бездонной пропасти тоже было небо и летали птицы.
Один берег, на котором стояла усадьба, был высок,
крут и весь покрыт деревьями; на другом, отлогом,
зеленели широкие заливные луга и блестели звезды.
Проплыли лодки саженей пятьдесят, и из-за печально
склонившихся верб на отлогом берегу показались
избы, стадо коров; стали слышаться песни, пьяные
крики и звуки гармоники.
   Там и сям по реке шныряли челны рыболовов, плывших
ставить на ночь свои переметы. В одном челноке
сидели подгулявшие музыканты-любители и играли на
самоделковых скрипках и виолончели.
   Ольга Михайловна сидела у руля. Она приветливо
улыбалась и много говорила, чтобы занять гостей, а
сама искоса поглядывала на мужа. Он плыл на своем
челне впереди всех, стоя и работая одним веслом.
Легкий остроносый челнок, который все гости звали
душегубкой, а сам Петр Дмитрич почему-то Пендераклией,
бежал быстро; он имел живое, хитрое выражение и,
казалось, ненавидел тяжелого Петра Дмитрича и ждал
удобной минуты, чтобы выскользнуть из-под его ног.
Ольга Михайловна посматривала на мужа, и ей были
противны его красота, которая нравилась всем,
затылок, его поза, фамильярное обращение с
женщинами; она ненавидела всех женщин, сидевших в
лодке, ревновала и в то же время в каждую минуту
вздрагивала и боялась, чтобы валкий челнок не
опрокинулся и не наделал бед.
   - Тише, Петр!- кричала она, и сердце ее замирало
от страха.- Садись в лодку! Мы и так верим, что ты
смел!
   Беспокоили ее и те люди, которые сидели с нею в
лодке. Все это были обыкновенные, недурные люди,
каких много, но теперь каждый из них представлялся
ей необыкновенным и дурным. В каждом она видела
одну только неправду. "Вот,- думала она,- работает
веслом молодой шатен в золотых очках и с красивою
бородкой, это богатый, сытый и всегда счастливый
маменькин сынок, которого все считают честным,
свободомыслящим, передовым человеком. Еще года
нет, как он кончил в университете и приехал на
житье в уезд, но уж говорит про себя: "Мы земские
деятели". Но пройдет год, и он, как многие другие,
соскучится, уедет в Петербург и, чтобы оправдать
свое бегство, будет всюду говорить, что земство
никуда не годится и что он обманут. А с другой
лодки, не отрывая глаз, глядит на него молодая
жена и верит, что он "земский деятель", как через
год поверит тому, что земство никуда не годится. А
вот полный, тщательно выбриты господин в
соломенной шляпе с широкою лентой и с дорогою
сигарой в зубах. Этот любит говорить: "Пора нам
бросить фантазии и приняться за дело!" У него
йоркширские свиньи, бутлеровские ульи, рапс,
ананасы, маслобойня, сыроварня, итальянская
двойная бухгалтерия. Но каждое лето, чтобы осенью
жить с любовницей в Крыму, он продает на сруб свой
лес и закладывает по частям землю. А вот дядюшка
Николай Николаич, который сердит на Петра Дмитрича
и все-таки почему-то не уезжает домой!"
   Ольга Михайловна поглядывала на другие лодки,, и
там она видела одних только неинтересных чудаков,
актеров или недалеких людей. Вспомнила она всех,
кого только знала в уезде, и никак не могла
вспомнить ни одного такого человека, о котором
могла бы сказать или подумать хоть что-нибудь
хорошее. Все, казалось ей, бездарны, бледны,
недалеки, узки, фальшивы, бессердечны, все
говорили не то, что думали, и делали не то, что
хотели. Скука и отчаяние душили ее; ей хотелось
вдруг перестать улыбаться, вскочить и крикнуть:
"Вы мне надоели!"- и потом прыгнуть из лодки и
поплыть к берегу.
   - Господа, возьмем Петра Дмитрича на буксир!-
крикнул кто-то.
   - На буксир! На буксир!- подхватили остальные.-
Ольга Михайловна, берите на буксир вашего мужа.
   Чтобы взять на буксир, Ольга Михайловна, сидевшая
у руля, должна была не пропустить момента и ловко
схватить Пендераклию у носа за цепь. Когда она
нагибалась за цепью, Петр Дмитрич поморщился и
испуганно посмотрел на нее.
   - Как бы ты не простудилась тут!- сказал он.
   "Если ты боишься за меня и за ребенка, то зачем же
ты меня мучишь?"- подумала Ольга Михайловна.
   Петр Дмитрич признал себя побежденным и, не желая
плыть на буксире, прыгнул с Пендераклии в лодку, и
без того уж набитую пассажирами, прыгнул так
неаккуратно, что лодка сильно накренилась, и все
вскрикнули от ужаса.
   "Это он прыгнул, чтобы нравиться женщинам,-
подумала Ольга Михайловна.- Он знает, что это
красиво..."
   У нее, как думала она, от скуки, досады, от
напряженной улыбки и от неудобства, какое
чувствовалось во всем теле, началась дрожь в руках
и ногах. И чтобы скрыть от гостей эту дрожь, она
старалась громче говорить, смеяться, двигаться...
   "В случае, если я вдруг заплачу,- думала она,- то
скажу, что у меня болят зубы..."
   Но вот наконец лодки пристали к острову "Доброй
Надежды". Так назывался полуостров, образовавшийся
вследствие загиба реки под острым углом, покрытый
старою рощей из березы, дуба, вербы и тополя. Под
деревьями уже стояли столы, дымили самовары, и
около посуды уже хлопотали Василий и Григорий, в
своих фраках и в белых вязаных перчатках. На
другом берегу, против "Доброй Надежды", стояли
экипажи, приехавшие с провизией. С экипажей
корзины и узлы с провизией переправлялись на
остров в челноке, очень похожем на Пендераклию. У
лакеев, кучеров и даже у мужика, который сидел в
челноке, выражение лиц было торжественное,
именинное, какое бывает только у детей и прислуги.
   Пока Ольга Михайловна заваривала чай и наливала
первые стаканы, гости занимались наливкой и
сладостями. Потом же началась суматоха, обычная на
пикниках во время чаепития, очень скучная и
утомительная для хозяек. Едва Григорий и Василий
успели разнести, как к Ольге Михайловне уже
потянулись руки с пустыми стаканами. Один просил
без сахару, другой - покрепче, третий - пожиже,
четвертый благодарил. И все это Ольга Михайловна
должна была помнить и потом кричать: "Иван
Петрович, это вам без сахару?" или: "Господа, кто
просил пожиже?" Но тот, кто просил пожиже и без
сахару, уж не помнил этого и, увлекшись приятными
разговорами, брал первый попавшийся стакан. В
стороне от стола бродили, как тени, унылые фигуры
и делали вид, что ищут в траве грибов или читают
этикеты на коробках,- это те, которым не хватило
стаканов. "Вы пили чай?"- спрашивала Ольга
Михайловна, и тот, к которому относился этот
вопрос, просил не беспокоиться и говорил: "Я
подожду",- хотя для хозяйки было удобнее, чтобы
гости не ждали, а торопились.
   Одни, занятые разговорами, пили чай медленно,
задерживая у себя стаканы по получасу, другие же,
в особенности кто много пил за обедом, не отходили
от стола и выпивали стакан з стаканом, так что
Ольга Михайловна едва успевала наливать. Один
молодой шутник пил чай вприкуску и все приговаривал:
"Люблю, грешный человек, побаловать себя китайскою
травкой". То и дело просил он с глубоким вздохом:
"Позвольте еще одну черепушечку!" Пил он много,
сахар кусал громко и думал, что все это смешно и
оригинально и что он отлично подражает купцам.
Никто не понимал, что все эти мелочи были
мучительны для хозяйки, да и трудно было понять,
так как Ольга Михайловна все время приветливо
улыбалась и болтала вздор.
   А она чувствовала себя нехорошо... Ее раздражали
многолюдство, смех, вопросы, шутник, ошеломленные
и сбившиеся с ног лакеи, дети, вертевшиеся около
стола; ее раздражало, что Вата похожа на Нату,
Коля на Митю, и что не разберешь, кто из них пил
уже чай, а кто еще нет. Она чувствовала, что ее
напряженная улыбка переходит в злое выражение, и
ей каждую минуту казалось, что она сейчас заплачет.
   - Господа, дождь!- крикнул кто-то
   Все посмотрели на небо.
   - Да, в самом деле дождь...- подтвердил Петр
Дмитрич и вытер щеку.
   Небо уронило только несколько капель, настоящего
дождя еще не было, но гости побросали чай и
заторопились. Сначала все хотели ехать в экипажах,
но раздумали и направились к лодкам. Ольга
Михайловна, под предлогом, что ей нужно поскорее
распорядиться насчет ужина, попросила позволения
отстать от общества и ехать домой в экипаже.
   Сидя в коляске, она прежде всего дала отдохнуть
своему лицу от улыбки. С злым лицом она ехала
через деревню и с злым лицом отвечала на поклоны
встречных мужиков. Приехав домой, она прошла
черным ходом к себе в спальню и прилегла н постель
мужа.
   - Господи боже мой,- шептала она,- к чему эта
каторжная работа? К чему эти люди толкутся здесь и
делают вид, что им весело? К чему я улыбаюсь и
лгу? Не понимаю, не понимаю!
   Послышались шаги и голоса. Это вернулись гости.
   "Пусть,- подумала Ольга Михайловна.- Я еще полежу".
   Но в спальню вошла горничная и сказала:
   - Барыня, Марья Григорьевна уезжает!
   Ольга Михайловна вскочила, поправила прическу и
поспешила из спальни.
   - Марья Григорьевна, что же это такое?- начала она
обиженным голосом, идя навстречу Марье
Григорьевне.- Куда вы это торопитесь?
   - Нельзя, голубчик, нельзя! Я и так уже
засиделась. Меня дома дети ждут.
   - Не добрая вы! Отчего же вы детей с собой не
взяли?
   _ Милая, если позволите, я привезу их к вам
как-нибудь в будень, но сегодня...
   - Ах, пожалуйста,- перебила Ольга Михайловна,- я
буду очень рада! Дети у вас такие милые! Поцелуйте
их всех... Но право, вы меня обижаете! Зачем
торопиться, не понимаю!
   - Нельзя, нельзя... Прощайте, милая. Берегите
себя. Вы ведь в таком теперь положении...
   И обе поцеловались. Проводив гостью до экипажа,
Ольга Михайловна пошла в гостиную к дамам. Там уж
огни были зажжены, и мужчины усаживались играть в
карты.
IV
   Гости стали разъезжаться после ужина, в четверть
первого. Провожая гостей, Ольга Михайловна стояла
на крыльце и говорила:
   - Право, вы бы взяли шаль! Становится немножко
свежо. Не дай бог, простудитесь!
   - Не беспокойтесь, Ольга Михайловна!- отвечали
гости, усаживаясь.- Ну, прощайте! Смотрите же, мы
ждем вас! Не обманите!
   - Тпррр!- сдерживал кучер лошадей.
   - Трогай, Денис! Прощайте, Ольга Михайловна!
   - Детей поцелуйте!
   Коляска трогалась с места и тотчас же исчезала в
потемках. В красном круге, бросаемом лампою на
дорогу, показывалась новая пара или тройка
нетерпеливых лошадей и силуэт кучера с протянутыми
вперед руками. Опять начинались поцелуи, упреки и
просьбы приехать еще раз или взять шаль. Петр Дмитрич
выбегал из передней и помогал дамам сесть в
коляску.
   - Ты поезжай теперь на Ефремовщину,- учил он
кучера.- Через Манькино ближе, да там дорога хуже.
Чего доброго опрокинешь... Прощайте, моя прелесть!
Mille compliments вашему художнику!
   - Прощайте, душечка Ольга Михайловна! Уходите в
комнаты, а то простудитесь! Сыро!
   - Тпррр! Балуешься!
   - Это какие же у вас лошади?- спрашивал Петр
Дмитрич.
   - В великом посту у Хайдарова купили,- отвечал
кучер.
   - Славные конячки...
   И Петр Дмитрич хлопал пристяжную по крупу.
   - Ну, трогай! Дай бог час добрый!
   Наконец уехал последний гость. Красный круг на
дороге закачался,- поплыл в сторону, сузился и
погас - это Василий унес с крыльца лампу. В
прошлые разы обыкновенно, проводив гостей, Петр
Дмитрич и Ольга Михайловна начинали прыгать в зале
друг перед другом, хлопать в ладоши и петь:
"Уехали! уехали! уехали!" Теперь же Ольге
Михайловне было не до того. Она пошла в спальню,
разделась и легла в постель.
   Ей казалось, что она уснет тотчас же и будет спать
крепко. Ноги и плечи ее болезненно ныли, голова
отяжелела от разговоров, и во всем теле
по-прежнему чувствовалось какое-то неудобство.
Укрывшись с головой, она полежала минуты три,
потом взглянула из-под одеяла на лампадку,
прислушалась к тишине и улыбнулась.
   - Хорошо, хорошо...- зашептала она, подгибая ноги,
которые, казалось ей, оттого что она много ходила,
стали длиннее.- Спать, спать...
   Ноги не укладывались, всему телу было неудобно, и
она повернулась на другой бок. По спальне с
жужжанием летала большая муха и беспокойно билась
о потолок. Слышно было также, как в зале Григорий
и Василий, осторожно ступая, убирали столы; Ольге
Михайловне стало казаться, что она уснет и ей
будет удобно только тогда, когда утихнут эти
звуки. И она опять нетерпеливо повернулась на
другой бок.
   Послышался из гостиной голос мужа. Должно быть,
кто-нибудь остался ночевать, потому что Петр
Дмитрич к кому-то обращался и громко говорил:
   - Я не скажу, чтобы граф Алексей Петрович был
фальшивый человек. Но он поневоле кажется таким,
потому что все вы, господа, стараетесь видеть в
нем не то, что он есть на самом деле. В его
юродивости видят оригинальный ум, в фамильярном
обращении - добродушие, в полном отсутствии
взглядов видят консерватизм. Допустим даже, что он
в самом деле консерватор восемьдесят четвертой
пробы. Но что это такое, в сущности, консерватизм?
   Петр Дмитрич, сердитый и на графа Алексея
Петрович, и на гостей, и на самого себя, отводил
теперь душу. Он бранил и графа и гостей и с досады
на самого себя готов был высказывать и
проповедовать, что угодно. Проводив гостя, он
походил из угла в угол по гостиной, прошелся по
столовой, по коридору, по кабинету, потом опять по
гостиной, и вошел в спальню. Ольга Михайловна
лежала на спине, укрытая одеялом только по пояс
(ей уже казалось жарко)6 и со злым лицом следила
за мухой, которая стучала по потолку.
   - Разве кто остался ночевать?- спросила она.
   - Егоров.
   Петр Дмитрич разделся и лег на свою постель. Он
молча закурил папиросу и тоже стал следить за
мухой. Взгляд его был суров и беспокоен. Молча
минут пять Ольга Михайловна глядела на его
красивый профиль. Ей казалось почему-то, что если
бы муж вдруг повернулся к ней лицом и сказал:
"Оля, мне тяжело",- то она заплакала бы или
засмеялась, и ей стало бы легко. Она думала, что
ноги ноют и всему ее телу неудобно оттого, что у
нее напряжена душа.
   - Петр, о чем ты думаешь?- спросила она.
   - Так, ни о чем...- ответил муж.
   - У тебя в последнее время завелись от меня
какие-то тайны. Это нехорошо.
   - Почему же нехорошо?- ответил Петр Дмитрич сухо и
не сразу.- У каждого из нас есть своя личная
жизнь, должны быть и свои тайны поэтому.
   - Личная жизнь, свои тайны... все это слова!
Пойми, что ты меня оскорбляешь!- сказала Ольга
Михайловна, поднимаясь и садясь на постели.- Если
у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это
от меня? И почему ты находишь более удобным
откровенничать с чужими женщинами, а не с женой? Я
ведь слышала, как ты сегодня на пасеке изливался
перед Любочкой.
   - Ну, и поздравляю. Очень рад, что слышала.
   Это значило: оставь меня в покое, не мешай мне
думать! Ольга Михайловна возмутилась. Досада,
ненависть и гнев, которые накоплялись у нее в
течение дня, вдруг точно запенились; ей хотелось
сейчас же, не откладывая до завтра, высказать мужу
все, оскорбить его, отомстить... Делая над собой
усилия, чтобы не кричать, она сказала:
   - Так знай же, что все это гадко, гадко и гадко!
Сегодня я ненавидела тебя весь день - вот что ты
наделал!
   Петр Дмитрич тоже поднялся и сел.
   - Гадко, гадко, гадко!- продолжала Ольга
Михайловна, начиная дрожать всем телом.- Меня
нечего поздравлять! Поздравь ты лучше самого себя!
Срам, срам! Долгался до такой степени, что
стыдишься оставаться с женой в одной комнате!
Фальшивый ты человек! Я вижу тебя насквозь и
понимаю каждый твой шаг!
   - Оля, когда ты бываешь не в духе, то, пожалуйста,
предупреждай меня. Тогда я буду спать в кабинете.
   Сказавши это, Петр Дмитрич взял подушку и вышел из
спальни. Ольга Михайловна не предвидела этого.
Несколько минут она молча, с открытым ртом и дрожа
всем телом, глядела на дверь, за которою скрылся
муж, и старалась понять, что значит это. Есть ли
это один из тех приемов, которые употребляют в
спорах фальшивые люди, когда бывают неправы, или
же это оскорбление, обдуманно нанесенное ее
самолюбию? Как понять? Ольге Михайловне
припомнился ее двоюродный брат, офицер, веселый
малый, который часто со смехом рассказывал ей, что
когда ночью "супружница начинает пилить" его, то
он обыкновенно берет подушку и, посвистывая,
уходит к себе в кабинет, а жена остается в глупом
и смешном положении. Этот офицер женат на богатой,
капризной и глупой женщине, которую он не уважает
и только терпит.
   Ольга Михайловна вскочила с постели. По ее мнению,
теперь ей оставалось только одно: поскорее одеться
и навсегда уехать из этого дома. Дом был ее
собственный, но тем хуже для Петра Дмитрича. Не
рассуждая, нужно это или нет, она быстро пошла в
кабинет, чтобы сообщить мужу о своем решении
("Бабья логика!"- мелькнуло у нее в мыслях) и
сказать ему на прощанье еще что0нибудь
оскорбительное, едкое...
   Петр Дмитрич лежал на диване и делал вид, то
читает газету. Возле него на стуле горела свеча.
Из-за газеты н было видно его лица.
   - Потрудитесь мне объяснить, что это значит? Я вас
спрашиваю!
   - Вас...- передразнил Петр Дмитрич, не показывая
лица.- Надоело, Ольга! Честное слово, я утомлен, и
мне теперь не до этого... Завтра будем браниться.
   - Нет, я тебя отлично понимаю!- продолжала Ольга
Михайловна.- Ты меня ненавидишь! Да, да! Ты меня
ненавидишь за то, что я богаче тебя! Ты никогда не
простишь мне этого и всегда будешь лгать мне!
("Бабья логика!"- опять мелькнуло в ее мыслях.)
Сейчас, я знаю, ты смеешься надо мной... Я даже
уверена, что ты и женился на мне только затем,
чтобы иметь ценз и этих подлых лошадей... О, я
несчастная!
   Петр Дмитрич уронил газету и приподнялся.
Неожиданное оскорбление ошеломило его. Он
детски-беспомощно улыбнулся, растерянно поглядел
на жену и, точно защищая себя от ударов, протянул
к ней руки и сказал умоляюще:
   - Оля!
   И, ожидая, что она скажет еще что-нибудь ужасное,
он прижался к спинке дивана, и вся его большая
фигура стала казаться такою же беспомощно-детской,
как и улыбка.
   - Оля, как ты могла это сказать?- прошептал он.
   Ольга Михайловна опомнилась. Она вдруг
почувствовала свою безумную любовь к этому
человеку, вспомнила что он ее муж, Петр Дмитрич,
без которого она не может прожить ни одного дня и
который ее любит тоже безумно. Она зарыдала
громко, не своим голосом, схватила себя за голову
и побежала назад в спальню.
   Она упала в постель, и мелкие, истеричные рыдания,
мешающие дышать, от которых сводит руки и ноги,
огласили спальню. Вспомнив, что через три-четыре
комнаты ночует гость, она спрятала голову под
подушку, чтобы заглушить рыдания, но подушка
свалилась на пол, и сама она едва не упала, когда
нагнулась за ней; потянула она к лицу одеяло, но
руки не слушались и судорожно рвали все, за что
она хваталась.
   Ей казалось, что все уже пропало, что неправда,
которую она сказала для того, чтобы оскорбить
мужа, разбила вдребезги всю ее жизнь. Муж не
простит ее. Оскорбление, которое она нанесла ему,
такого сорта, что его не сгладишь никакими
ласками, ни клятвами... Как она убедит мужа, что
сама не верила тому, что говорила?
   - Кончено, кончено!- кричала она, не замечая, что
подушка опять свалилась на пол.- Ради бога, ради
бога!
   Должно быть, разбуженные ее криками, уже
проснулись гость и прислуга; завтра весь уезд
будет знать, что с нею была истерика, и все
обвинят в этом Петра Дмитрича. Она делал усилия,
чтобы сдержать себя, но рыдания с каждою минутой
становились все громче и громче.
   - Ради бога!- кричала она не своим голосом и не
понимала, для чего кричит это.- Ради бога!
   Ей показалось, что под нею провалилась кровать и
ноги завязли в одеяле. Вошел в спальню Петр
Дмитрич в халате и со свечой в руках.
   - Оля, полно!- сказал он.
   Она поднялась и, стоя в постели на коленях,
жмурясь от свечи, выговорила сквозь рыдания:
   - Пойми... пойми...
   Ей хотелось сказать, что ее замучили гости, его
ложь, ее ложь, что у нее накипело, но она могла
только выговорить:
   - Пойми... пойми!
   - На, выпей!- сказал он, подавая ей стакан воды.
   Она послушно взяла стакан и стала пить, но вода
расплескалась и полилась ей на руки, грудь,
колени... "Должно быть, я теперь ужасно
безобразна!"- подумала она. Петр Дмитрич молча
уложил ее в постель и укрыл одеялом, потом взял
свечу и вышел.
   - Ради бога!- крикнула опять Ольга Михайловна.-
Петр, пойми, пойми!
   Вдруг что-то сдавило ее внизу живота и спины с
такою силой, что плач ее оборвался, и она от боли
укусила подушку. Но боль тотчас же отпустила ее, и
она опять зарыдала.
   Вошла горничная и, поправляя на ней одеяло,
спросила встревоженно:
   - Барыня, голубушка, что с вами?
   - Убирайтесь отсюда!- строго сказал Петр Дмитрич,
подходя к постели.
   - Пойми, пойми...- начала Ольга Михайловна.
   - Оля, прошу тебя, успокойся!- сказал он.- Я не
хотел тебя обидеть. Я не ушел бы из спальни, если
бы знал, что это на тебя так подействует. Мне
просто было тяжело. Говорю тебе как честный
человек...
   - Пойми... Ты лгал, я лгала...
   - Я понимаю... Ну, ну, будет! Я понимаю...-
говорил Петр Дмитрич нежно, садясь на ее постель.-
То сказала ты сгоряча, понятно... Клянусь богом, я
люблю тебя больше всего на свете и, когда женился
на тебе, ни разу не вспомнил, что ты богата. Я
бесконечно любил - и только... Уверяю тебя. Никогда я
не нуждался и не знал цены деньгам, а потому не
умею чувствовать разницы между твоим состоянием и
моим. Мне всегда казалось, что мы одинаково
богаты. Я что я в мелочах фальшивил, то это...
конечно, правда. Жизнь у меня до сих пор была
устроена так несерьезно, что как-то нельзя
обойтись без мелкой лжи! Мне теперь самому тяжело.
Оставим этот разговор, бога ради!...
   Ольга Михайловна опять почувствовала сильную боль
и схватила мужа за рукав.
   - Больно, больно, больно...- сказала она быстро.-
Ах, больно!
   - Черт бы взял этих гостей!- пробормотал Петр
Дмитрич, поднимаясь.- Ты не должна была ездить
сегодня на остров!- крикнул он.- И как это я,
дурак, не остановил тебя? Господи боже мой!
   Он досадливо почесал себе голову, махнул рукой и
вышел из спальни.
   Потом он несколько раз входил, садился к ней на
кровать и говорил много, то сердито, но она плохо
слышала это. Рыдания чередовались у нее с страшною
болью, и каждая новая боль была сильнее и
продолжительнее. Сначала во время боли она
задерживала дыхание и кусала подушку, но потом
стала кричать неприличным, раздирающим голосом.
Раз, увидев около себя мужа, она вспомнила, что
оскорбила его, и, не рассуждая, бред ли это, или
настоящий Петр Дмитрич, схватила обеими руками его
руку и стала целовать ее.
   - Ты лгал, я лгала...- начала она оправдываться.-
Пойми, пойми... Меня замучили, вывели из
терпенья...
   - Оля, мы тут не одни!- сказал Петр Дмитрич.
   Ольга Михайловна приподняла голову и увидела
Варвару, которая стояла на коленях около комода и
выдвигала нижний ящик. Верхние ящики были уже
выдвинуты. Кончив с комодом, Варвара поднялась и,
красная от напряжения, с холодным, торжественным
лицом принялась отпирать шкатулку.
   - Марья, не отопру!- сказала она шепотом.- Отопри,
что ли.
   Горничная Марья ковыряла ножницами в подсвечнике,
чтобы вставить новую свечу; она подошла к Варваре
и помогла ей отпереть шкатулку.
   - Чтоб ничего запертого не было...- шептала
Варвара.- Отопри, мать моя, и этот коробок.
Барин,- обратилась она к Петру Дмитричу,- вы бы
послали к отцу Михаилу, чтоб царские врата отпер!
Надо!
   - Делайте: что хотите,- сказал Петр Дмитрич,
прерывисто дыша,- только, ради бога, скорей
доктора или акушерку! Поехал Василий? Пошли еще
кого-нибудь. Пошли своего мужа!
   "Я рожу",- сообразила Ольга Михайловна.- Варвара,-
простонала она,- но ведь он родится не живой!
   - Ничего, ничего, барыня...- зашептала Варвара..-
Бог даст, живой бундить (так она выговаривала
слово "будет")! Бундить живой.
   Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась от
боли, то уж не рыдала и не металась, а только
стонала. От стонов она не могла удержаться даже в
те промежутки, когда не было боли. Свечи еще
горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний
свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В
спальне за круглым столиком сидела какая-то
незнакомая женщина в белом фартуке и с очень
скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно
было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна
догадалась, что это акушерка.
   - Скоро кончится?- спросила она и в своем голосе
услышала какую-то особую, незнакомую ноту, какой
раньше у нее никогда не было. "Должно быть, я
умираю от родов",- подумала она.
   В спальню осторожно вошел Петр Дмитрич, одетый,
как днем, и стал у окна, спиной к жене. Он
приподнял штору и поглядел в окно.
   - Какой дождь!- сказал он.
   - А который час?- спросила Ольга Михайловна, чтобы
еще раз услышать в своем голосе незнакомую нотку.
   - Без четверти шесть,- отвечала акушерка.
   "А что, если я в самом деле умираю?- подумала
Ольга Михайловна, глядя на голову мужа и на
оконные стекла, по которым стучал дождь.- Как он
без меня будет жить? С кем он будет чай пить,
обедать, разговаривать по вечерам, спать?"
   И он показался ей маленьким, осиротевшим; ей стало
жаль его и захотелось сказать ему что-нибудь
приятное, ласковое, утешительное. Она вспомнила,
как он весною собирался купить себе гончих и как
она, находя охоту жестокой и опасной, помешала ему
сделать это.
   - Петр, купи себе гончих!- простонала она.
   Он опустил штору и подошел к постели, хотел что-то
сказать, но в это время Ольга Михайловна
почувствовала боль и вскрикнула неприличным,
раздирающим голосом.
   От боли, частых криков и стонов она отупела. Она
слышала, видела, иногда говорила, но плохо
понимала и сознавала только, что ей больно и
сейчас будет больно. Ей казалось, что именины были
уже давно-давно, не вчера, а как будто год назад,
и что ее новая болевая жизнь продолжается дольше,
чем ее детство, ученье в институте, курсы,
замужество, и будет продолжаться еще долго-долго,
без конца. Она видела, как акушерке принесли чай,
как позвали ее в полдень завтракать, а потом
обедать; видела, как Петр Дмитрич привык входить,
стоять подолгу у окна и выходить, как привыкли
входить какие-то чужие мужчины, горничная,
Варвара... Варвара говорила только "бундить,
бундить" и сердилась, когда кто-нибудь задвигал
ящики в комоде. Ольга Михайловна видела, как в
комнате и в окнах менялся свет: то он был
сумеречный, то мутный, как туман, то ясный,
дневной, какой был вчера за обедом, то опять
сумеречный... И каждая из этих перемен
продолжалась так же долго, как детство, ученье в
институте, курсы...
   Вечером два доктора - один костлявый, лысый, с
широкою рыжею бородою, другой с еврейским лицом,
черномазый и в дешевых очках - делали Ольге
Михайловне какую-то операцию. К тому, что чужие
мужчины касались ее тела, она относилась совершенно
равнодушно. У нее уже не было ни стыда, ни воли, и
каждый мог делать с нею, что хотел. Если бы в это
время кто-нибудь бросился на нее с ножом, или
оскорбил Петра Дмитрича, или отнял бы у нее права
на маленького человечка, то она не сказала бы ни
одного слова.
   Во время операции ей дали хлороформу. Когда она
потом проснулась, боли все еще продолжались и были
невыносимы. Была ночь. И Ольга Михайловна
вспомнила, что точно такая же ночь с тишиною, с
лампадкой, с акушеркой, неподвижно сидящей у
постели, с выдвинутыми ящиками комода, с Петром
Дмитричем, стоящим у окна, была уже, но когда-то
очень, очень давно...
V
   "Я не умерла..."- подумала Ольга Михайловна, когда
опять стала понимать окружающее и когда болей уже
не было.
   В два настежь открытые окна спальни глядел ясный
летний день; в саду за окнами, не умолкая ни на
одну секунду, кричали воробьи и сороки.
   Ящики в комоде были уже заперты, постель мужа
прибрана. Не было в спальне ни акушерки, ни
Варвары, ни горничной; один только Петр Дмитрич
по-прежнему стоял неподвижно у окна и глядел в
сад. Не слышно было детского плача, никто не
поздравлял и не радовался, очевидно, маленький
человечек родился не живой.
   - Петр!- окликнула Ольга Михайловна мужа.
   Петр Дмитрич оглянулся. Должно быть, ч того
времени, как уехал последний гость и Ольга
Михайловна оскорбила своего мужа, прошло очень
много времени, так как Петр Дмитрич заметно
осунулся и похудел.
   - Что тебе?- спросил он, подойдя к постели.
  Он глядел в сторону, шевелил губами и улыбался
детски-беспомощно.
  - Все уже кончилось?- спросила Ольга Михайловна.
   Петр Дмитрич хотел что-то ответить, но губы его
задрожали, и рот покривился старчески, как у
беззубого дяди Николая Николаича.
   - Оля!- сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг
брызнули крупные слезы.- Оля! Не нужно мне ни
твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)... ни
особых мнений, ни этих гостей, ни твоего
приданого... ничего мне не нужно! Зачем мы не
уберегли нашего ребенка? Ах, да что говорить!
   Он махнул рукой и вышел из спальни.
   А для Ольги Михайловны было уже решительно все
равно. В голове у нее стоял туман от хлороформа,
на душе было пусто... То тупое равнодушие к жизни,
какое было у нее, когда два доктора делали ей
операцию, все еще не покидало ее.

ИЗ ДНЕВНИКА ОДНОЙ ДЕВИЦЫ
праздник! Гляжу и не верю своим глазам. Перед
моими окнами взад и вперед ходит высокий, статный
брюнет с глубокими черными глазами. Усы -
прелесть! Ходит уже пятый день, от раннего утра до
поздней ночи, и все на наши окна смотрит. Делаю
вид, что не обращаю внимания.
он, бедняжка, ходит. В награду сделала ему глазки
и послала воздушный поцелуй. Ответил
обворожительной улыбкой. Кто он? Сестра Варя
говорит, что он в нее влюблен и что ради нее
мокнет на дожде. Как она неразвита! Ну, может ли
брюнет любить брюнетку? Мама велела нам получше
одеваться и сидеть у окон. "Может быть, он жулик
какой-нибудь, а может быть, и порядочный
господин", - сказала она. Жулик... quel... Глупы
вы, мамаша!
Виновата я, что он любит меня, а не ее! Нечаянно
уронила ему на тротуар записочку. О, коварщик!
Написал у себя мелом на рукаве: "Почле". А потом
ходил, ходил и написал на воротах vis-a-vis: "Я не
прочь, только после". Написал мелом и быстро стер.
Отчего у меня сердце так бьется?
мерзкая завистница! Сегодня он остановил
городового и долго говорил ему что-то, показывая
на наши окна. Интригу затевает! Подкупает, должно
быть... Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы
хитры и прекрасны!
ночью брат Сережа. Не успел он лечь в постель, как
его потребовали в квартал.
эти двенадцать дней выслеживал брата Сережу,
который растратил чьи-то деньги и скрылся.
   Сегодня он написал на воротах: "Я свободен и
могу". Скотина... Показала ему язык.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИДЕАЛИСТА
у нашего казначея сто рублей вперед и порешил во
что бы то ни стало "пожить", пожить во всю ивановскую,
так, чтобы потом в течение десяти лет жить одними
только воспоминаниями.
   А вы знаете, что значит "пожить" в лучшем смысле
этого слова? Это не значит отправиться в летний театр
на оперетку, съесть ужин и к утру вернуться домой
навеселе. Это не значит отправиться на выставку, а
оттуда на скачки и повертеть там кошельком около
тотализатора. Если вы хотите пожить, то садитесь в
вагон и отправляйтесь туда, где воздух пропитан
запахом сирени и черемухи, где, лаская ваш взор своей
нежной белизной и блескомалмазных росинок, наперегонку
цветут ландыши и ночные красавицы. Там,
на просторе, под голубым сводом, в виду зеленого леса
и воркующих ручьев, в обществе птиц и зеленых
жуков, вы поймете, что такое жизнь! Прибавьте к
этому две-три встречи с широкополой шляпкой, быстрыми
глазками и белым фартучком... Признаюсь, обо
всем этом я мечтал, когда с отпуском в кармане,
обласканный щедротами казначея, перебирался на
дачу.
   Дачу я нанял, по совету одного приятеля, у Софьи
Павловны Книгиной, отдавшей у себя на даче лишнюю
комнату со столом, мебелью и прочими удобствами.
Наем дачи совершился скорее, чем мог я думать.
Приехав в Перерву и отыскав дачу Книгиной,
я взошел, помню, на террасу и... сконфузился. Терраска
была уютна, мила и восхитительна, но еще милее
и (позвольте так выразиться) уютнее была молодая,
полная дамочка, сидевшая за столом на террасе
и пившая чай. Она прищурила на меня глазки.
   - Что вам угодно?
   - Извините, пожалуйста...- начал я.- Я... я, вероятно,
не туда попал... Мне нужна дача Книгиной...
   - Я Книгина и есть... Что вам угодно?
   Я потерялся... Под квартирными и дачными хозяйками
привык я разуметь особ пожилых, ревматических,
пахнущих кофейной гущей, но тут...- "спасите
нас, о неба херувимы!"- как сказал Гамлет, сидела
чудесная, великолепная, изумительная, очаровательная
особа. Я, заикаясь, объяснил, что мне нужно.
   - Ах, очень приятно! Садитесь, пожалуйста! Мне
ваш друг писал уже. Не хотите ли чаю? Вам со сливками
или с лимоном?
   Есть порода женщин (чаще всего блондинок), с которыми
достаточно посидеть две-три минуты, чтобы
вы почувствовали себя как дома, словно вы давным-давно
знакомы. Такой именно была и Софья Павловна.
Выпивая первый стакан, я уже знал, что она не
замужем, живет на проценты с капитала и ждет
к себе с гости тетю; я знал причины, какие побудили
Софью Павловну отдать одну комнату внаймы. Во-первых,
платить сто двадцать рублей за дачу для одной
тяжело и, во-вторых, как-то жутко: вдруг вор
заберется ночью или днем войдет страшный мужик!
И ничего нет предосудительного, если в угловой комнате
будет жить какая-нибудь одинокая дама или
мужчина.
   - Но мужчина лучше!- вздохнула хозяйка, слизывая
варенье с ложечки.- С мужчиной меньше хлопот
и не так страшно...
   Одним словом, через какой-нибудь час я и Софья
Павловна были уже друзьями.
   - Ах да!- вспомнил я, прощаясь с ней.- Обо
всем поговорили, а о главном ни слова. Сколько же
вы с меня возьмете? Жить я у вас буду только
двадцать восемь дней... Обед, конечно... чай и
прочее.
   - Ну, нашли, о чем говорить! Сколько можете,
столько и дайте... Я ведь не из расчета отдаю комнату,
а так... чтоб людней было... двадцать пять рублей
можете дать?
   Я, конечно, согласился, и дачная жизнь моя началась...
Эта жизнь интересна тем, что день похож на
день, ночь на ночь, и - сколько прелести в этом однообразии,
какие дни, какие ночи! Читатель, я в восторге,
позвольте мне вас обнять! Утром я просыпался и,
нимало не думая о службе, пил чай со сливками.
В одиннадцать шел к хозяйке поздравить ее с добрым
утром и пил у нее кофе с жирными, топлеными сливками.
От кофе до обеда болтали. В два часа обед, но
что за обед! Представьте себе, что вы, голодный как
собака, садитесь за стол, хватаете большую рюмку
листовки и закусываете горячей солониной с хреном.
Затем представьте себе окрошку  или зеленые щи со
сметаной и т.д. и т.д. После обеда безмятежное
лежанье, чтение романа и ежеминутное вскакивание, так
как хозяйка то и дело мелькает около двери - и "лежите!",
"лежите!.." Потом купанье. Вечером до глубокой ночи
прогулка с Софьей Павловной... Представьте
себе, что в вечерний час, когда все спит, кроме
соловья да изредка вскрикивающей цапли, когда
слабо дышащий ветерок еле-еле доносит до вас шум
далекого поезда, вы гуляете в роще или по насыпи
железной дороги с полной блондиночкой, которая
кокетливо пожимается от вечерней прохлады и то и
дело поворачивает к вам бледное от луны личико...
Ужасно хорошо!
   Не прошло и недели, как случилось то, чего вы
давно уже ждете от меня, читатель, и без чего не обходится
ни один порядочный рассказ... Я не устоял...
Мои объяснения Софья Павловна выслушала равнодушно,
почти холодно, словно давно уже ждала их,
только сделала милую гримаску губами, как бы желая
сказать:
   - И о чем тут долго говорить, не понимаю!
   Двадцать восемь дней промелькнули как одна секунда.
Когда кончился срок моего отпуска, я, тоскующий,
неудовлетворенный, прощался с дачей и Соней.
Хозяйка, когда я укладывал чемодан, сидела на диване
и утирала глазки. Я, сам едва не плача, утешал
ее, обещая наведываться к ней на дачу по праздникам и
бывать у нее зимой в Москве.
   - Ах... когда же мы, душа моя, с тобой посчитаемся?-
вспомнил я.- Сколько с меня следует?
   = Когда-нибудь после...- проговорил мой "предмет",
всхлипывая.
   - Зачем после? Дружба дружбой, а денежки
врозь, говорит пословица, и к тому же я нисколько
не желаю жить на твой счет. Не ломайся же, Соня...
Сколько тебе?
   - Там... пустяки какие-то...- проговорила хозяйка,
всхлипывая и выдвигая из стола ящичек.- Мог бы
и после заплатить...
   Соня порылась в ящике, достала оттуда бумажку
и подала ее мне.
   - Это счет?- спросил я.- Ну, вот и отлично... и
отлично (я надел очки)... расквитаемся и ладно (я
пробежал счет). Итого... Постой, что же это? Итого...
Да это не то, Соня! Здесь "итого двести двенадцать
рублей сорок четыре копейки". Это не мой счет.
   - Твой, Дудочка! Ты погляди!
   - Но... откуда же столько? За дачу и стол двадцать
пять рублей - согласен... За прислугу три рубля
- ну, пусть, и на это согласен...
   - Я не понимаю, Дудочка,- сказала протяжно
хозяйка, взглянув на меня удивленно заплаканными
глазами.- Неужели ты мне не веришь? Сочти в таком
случае! Листовку ты пил... не могла же подавадать
тебе к обеду водки за ту же цену! Сливки к чаю и кофе...
потом клубника, огурцы, вишни... Насчет кофе
тоже... Ведь ты не договаривался пить его, а пил каждый
день! Впрочем, все это такие пустяки, что я, изволь,
могу сбросить тебе двенадцать рублей. Пусть
остается только двести.
   - Но... тут поставлено семьдесят пять рублей и
не обозначено, за что... За что это?
   - Как за что? Вот это мило!
   Я посмотрел ей в личико. Оно глядело так искренне,
ясно и удивлено, что язык мой уже не мог выговорить
ни одного слова. Д дал Соне сто рублей и
вексель на столько же, взвалил на плечи чемодан и
пошел на вокзал.
   Нет ли, господа, у кого-нибудь взаймы ста рублей?

ЖЕНИХ
   Человек с сизым носом подошел к колоколу и нехотя
позвонил. Публика, дотоле покойная, беспокойно
забегала, засуетилась... По платформе затарахтели
тележки с багажом. Над вагонами начали с шумом
протягивать веревку... Локомотив засвистел и
подкатил к вагонам. Его прицепили. Кто-то, где-то,
суетясь, разбил бутылку... Послышались прощания,
громкие всхлипывания, женские голоса...
   Около одного из вагонов второго класса стояли
молодой человек и молодая девушка. Оба прощались и
плакали.
   - Прощай, моя прелесть! - говорил молодой человек,
целуя девицу в белокурую головку. - Прощай! Я так
несчастлив! Ты оставляешь меня на целую неделю!
Для любящего сердца ведь это целая вечность!
Про... щай... Утри свои слезки... Не плачь...
   Из глаз девушки хлынули слезы; одна слезинка упала
на губу молодого человека.
   - Прощай, Варя! Кланяйся всем... Ах, да! Кстати...
Если увидишь там Мракова, то отдай ему вот эти...
вот эти... Не плачь, душечка... Отдай ему вот эти
двадцать пять рублей...
   Молодой человек вынул из кармана четвертную и
подал ее Варе.
   - Потрудись отдать... Я ему должен... Ах, как
тяжело!
   - Не плачь, Петя. В субботу я непременно...
приеду... Ты же не забывай меня...
   Белокурая головка склонилась на грудь Пети.
   - Тебя? Тебя забыть?! Разве это возможно?
   Ударил второй звонок. Петя сжал в своих объятиях
Варю, замигал глазами и заревел, как мальчишка.
Варя повисла на его шее и застонала. Вошли в вагон.
   - Прощай! Милая! Прелесть! Через неделю!
   Молодой человек в последний раз поцеловал Варю и
вышел из вагона. Он стал у окна и вынул из кармана
платок, чтобы начать махать... Варя впилась в его
лицо своими мокрыми глазами...
   - Айдите в вагон! - скомандовал кондуктор. -
Третий звонок! Праашу вас!
   Ударил третий звонок. Петя замахал платком. Но
вдруг лицо его вытянулось... Он ударил себя по лбу
и как сумасшедший вбежал в вагон.
   - Варя! - сказал он, задыхаясь. - Я дал тебе для
Мракова двадцать пять рублей... Голубчик...
Расписочку дай! Скорей! Расписочку, милая! И как
это я забыл?
   - Поздно, Петя! Ах! Поезд тронулся!
   Поезд тронулся. Молодой человек выскочил из
вагона, горько заплакал и замахал платком.
   - Пришли хоть по почте расписочку! - крикнул он
кивавшей ему белокурой головке.
   "Ведь этакий я дурак! - подумал он, когда поезд
исчез из вида. - Даю деньги без расписки! А? Какая
оплошность, мальчишество! (Вздох.) К станции,
должно быть, подъезжает теперь... Голубушка!"

ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ
   Хоронили генерал-лейтенанта Запупырина. К дому
покойника, где гудели похоронная музыка и раздавались
командные слова, со всех сторон бежали толпы,
желавшие поглядеть на вынос. В одной из групп, спешивших
к выносу, находились чиновники Пробкин и
Свистков. Оба были со своими женами.
   - Нельзя-с!- остановил их помощник частного
пристава с добрым, симпатичным лицом, когда они
подошли к цепи.- Не-ельзя-с! Пра-ашу немножко
назад! Господа, ведь это не от нас зависит! Прошу назад!
Впрочем, так и быть, дамы могут пройти... пожалуйте,
mesdames, но... вы, господа, ради бога...
   Жены Пробкина и Свисткова зарделись от неожиданной
любезности помощника пристава и юркнули
сквозь цепь, а мужья их остались по сю сторону живой
стены и занялись созерцанием спин пеших и конных
блюстителей.
   - Пролезли!- сказал Пробкин, с завистью и
почти ненавистью глядя на удалявшихся дам.- Счастье,
ей-богу, этим шиньонам! Мужскому полу никогда
таких привилегий не будет, как ихнему, дамскому. Ну
что вот в них особенного? Женщины, можно
сказать, самые обыкновенные, с предрассудками,
а их пропустили; а нас с тобой, будь мы хоть статские
советники, ни за что не пустят.
   - Странно вы рассуждаете, господа!- сказал
помощник пристава, укоризненно глядя на Пробкина.
- Впусти вас, так вы сейчас толкаться и безобразить
начнете; дама же, по своей деликатности,
никогда себе не позволит ничего подобного!
   _ Оставьте, пожалуйста!- рассердился Пробкин.
- Дама в толпе всегда первая толкается. Мужчина
стоит и глядит в одну точку, а дама растопыривает
руки и толкается, чтоб ее нарядов не помяли.
Говорить уж нечего! Женскому полу всегда во всем
фортуна. Женщин и в солдаты не берут, и на танцевальные
вечера им бесплатно, и от телесного наказания
освобождают... А за какие, спрашивается, заслуги?
Девица платок уронила - ты поднимай, она
входит - ты вставай и давай ей свой стул, уходит -
ты провожай... А возьмите чины! Чтоб достигнуть, положим,
статского советника, мне или тебе нужно
всю жизнь протрубить, а девица в какие-нибудь полчаса
обвенчалась со статским советником - вот уж
она и персона. Чтобы мне князем или графом сделаться,
нужно весь свет покорить, Шипку взять, в министрах
побывать, а какая-нибудь, прости господи, Варенька
или Катенька, молоко на губах не обсохло,
покрутит перед графом шлейфом, пощурит глазки -
вот и ваше сиятельство... Ты сейчас губернский секретарь...
Чин этот себе ты, можно сказать, кровью и
потом добыл; а твоя Марья Фомишна? За что она
губернская секретарша? Из поповен и прямо в чиновницы.
Хороша чиновница! Дай ты ей наше дело, так
она тебе и впишет входящую в исходящие.
   - Зато она в болезнях чад родит,- заметил
Свистков.
   - Велика важность! Постояла бы она перед начальством,
когда оно холоду напускает, так ей бы эти
самые чада удовольствием показались. Во всем и во
всем им привилегия! Какая-нибудь девица или дама из
нашего круга может генералу такое выпалить,
чего ты и при экзекуторе не посмеешь сказать. Да...
Твоя Марья Фоминишна может смело со статским советником
под ручку пройтись, а возьми-ка ты статского
советника под руку! Возьми-ка, попробуй! В нашем
доме, как раз под нами, брат, живет какой-то
профессор с женой... Генерал, понимаешь, Анну первой
степени имеет, а то и дело слышишь, как его жена
чешет: "Дурак! дурак! дурак!". А ведь баба простая,
из мещанок. Впрочем, тут законная, так тому и быть...
испокон века так положено, чтоб законные ругались, но ты
возьми незаконных! Что эти себе дозволяют!
Во веки веков не забыть мне одного случая. Чуть
было не погиб, да так уж, знать, за молитвы родителей
уцелел. В прошлом году, помнишь, наш генерал,
когда уезжал в отпуск к себе в деревню, меня
взял с собой, корреспонденцию вести... Дело пустяковое,
на час работы. Отработал свое и ступай по
лесу ходить или в лакейскую романсы слушать. Наш
генерал - человек холостой. Дом - полная чаша, прислуги
как собак, а жены нет, управлять некому. Народ все
распущенный, непослушный... и над всеми
командует баба, экономка Вера Никитишна. Она и
чай наливает, и обед заказывает, и на лакеев кричит...
Баба, братец ты мой, скверная, ядовитая,
сатаной глядит. Толстая, красная, визгливая... Как начнет
на кого кричать, как поднимет визг, так хоть святых
выноси. Не так руготня донимала, как этот самый
визг. О господи! Никому от нее житья не было.
Не только прислугу, но и меня, бестия, задирала...
Ну, думаю, погоди; улучу минутку и все про тебя
генералу расскажу. Он погружен, думаю, в службу
и не видит, как ты его обкрадываешь и народ жуешь,
постой же, открою я ему глаза. И открыл, брат, глаза,
да так открыл, что чуть было у самого глаза
не закрылись навеки, что даже теперь, как вспомню,
страшно делается. Иду я однажды по коридору и
вдруг слышу визг. Сначала думал, что свинью режут,
потом же прислушался и слышу, что это Вера
Никитишна с кем-то бранится: "Тварь! Дрянь ты
этакая! Черт!"- Кого это?- думаю. И вдруг, братец
ты мой, вижу, отворяется дверь и из нее вылетает
наш генерал, весь красный, глаза выпученные, волосы,
словно черт на них подул. А она ему вслед:
"Дрянь! Черт!"
   - Вrешь!
   - Честное мое слово. Меня, знаешь, в жар бросило.
Наш убежал к себе, а я стою в коридоре и, как
дурак, ничего не понимаю. Простая, необразованная
баба, кухарка, смерд - и вдруг позволяет себе такие
слова и поступки! Это, значит, думаю, генерал хотел
рассчитать, а она воспользовалась тем, что нет
свидетелей, и отчеканила его на все корки. Все одно,
мол, уходить! Взорвало меня... Пошел я к ней в комнату
и говорю: "Как ты смела, негодница, говорить
такие слова высокопоставленному лицу? Ты думаешь,
что как он слабый старик, так за него некому
вступиться?"- Взял, знаешь, да и смазал ее по жирным
щекам разика два. Как подняла, братец ты мой,
визг, как заорала, так будь ты трижды неладна, унеси
ты мое горе! Заткнул я уши и пошел в лес. Этак часика
через два бежит навстречу мальчишка. "Пожалуйте к
барину". Иду. Вхожу. Сидит, насупившись,
как индюк, и не глядит.
   "Вы что же, говорит, это у меня в доме выстраиваете?"
- То есть как? говорю. Ежели, говорю, это
вы насчет Никитишны, ваше-ство, то я за вас же
вступился.- "Не ваше дело, говорит, вмешиваться в
чужие семейные дела!"- Понимаешь? Семейные!
И как начал, брат, он меня отчитывать, как начал
печь - чуть я не помер! Говорил-говорил, ворчал-ворчал
да вдруг, брат, как захохочет ни с того ни с сего.
- "И как, говорит, это вы смогли?!. Как это у вас
хватило храбрости? Удивительно! Но надеюсь, друг
мой, что все это останется между нами... Ваша горячность
мне понятна, но согласитесь, что дальнейшее
пребывание ваше в моем доме невозможно..."
- Вот, брат! Ему даже удивительно, как это я смог такую
важную паву побить. Ослепила баба! Тайный советник,
Белого Орла имеет, начальства над собой
не знает, а бабе поддался... Ба-альшие, брат, привилегии
у женского пола! Но... снимай шапку! Несут
генерала... Орденов-то сколько, батюшки светы! Ну,
что, ей-богу, пустили дам вперед, разве они понимают
что-нибудь в орденах?
   Заиграла музыка.

ЖИЛЕЦ
   Брыкович, когда-то занимавшийся адвокатурой, а
ныне живущий без дела у своей богатой супруги, содержательницы
меблированных комнат "Тунис", человек
молодой, но уже плешивый, как-то в полночь выбежал
из своей квартиры в коридор и изо всей силы
хлопнул дверью.
   - О, злая, глупая, тупая тварь!- бормотал он,
сжимая кулаки.- Связал же меня черт с тобой! Уф!
Чтобы перекричать эту ведьму, надо быть пушкой!
   Брыкович задыхался от негодования и злобы, и
если бы теперь на пути, пока он ходил по длинным коридорам
"Туниса", попалась ему какая-нибудь посудина
или сонный коридорный, то он с наслаждением
дал бы волю рукам, чтобы хоть на чем-нибудь сорвать
свой гнев. Ему хотелось браниться, кричать, топать ногами...
И судьба, точно понимая его настроение и желая
подслужиться, послала ему навстречу неисправного
номера. Халявкин стоял перед своей дверью и, сильно
покачиваясь, тыкал ключом в замочную скважину.
Он кряхтел, посылал кого-то ко всем чертям; но ключ
не слушался и всякий раз попадал не туда, куда нужно.
Одною рукой он судорожно тыкал, в другой держал
футляр со скрипкой. Брыкович налетел на него, как
ястреб, и крикнул сердито:
   - А, это вы? Послушайте, милостивый государь,
когда же наконец вы уплатите за квартиру? Уж две
недели, как вы не изволите платить, милостивый государь!
Я велю не топить! Я вас выселю, милостивый государь,
черт побери!
   - Вы мне ме... мешаете...- ответил спокойно музыкант.
- Аре... ревуар!
   - Стыдитесь, господин Халявкин!- продолжал
Брыкович.- Вы получаете сто двадцать рублей в месяц
и могли бы исправно платить! Это недобросовестно,
милостивый государь! Это подло в высшей степени!
   Ключ наконец щелкнул, и дверь отворилась.
   - Да-с, это нечестно!- продолжал Брыкович, входя
за музыкантом в номер.- Предупреждаю вас, что
если завтра вы не уплатите, то я завтра же подам мировому.
Я вам покажу! Да не извольте бросать зажженные
спички на пол, а то вы у меня тут пожару наделаете! Я
не потерплю, чтобы у меня в номерах жили люди
нетрезвого поведения.
   Халявкин поглядел пьяными, веселыми глазками
на Брыковича и ухмыльнулся.
   - Ррешительно не понимаю, чего вы кипятитесь...-
пробормотал он, закуривая папиросу и обжигая себе
пальцы.- Не понимаю! Положим, я не плачу за квартиру;
да, я не плачу, но вы-то тут при чем, скажите на
милость? Какое вам дело? Вы тоже ничего не платите за
квартиру, но ведь я же не пристаю к вам. Не платите,
ну, и бог с вами,- не нужно!
   - То есть как же это так?
   - Так... Хо... хозяин тут не вы, а ваша высокопочтеннейшая
супруга... Вы тут... вы тут такой же жилец
с тромбоном, как и прочие... Не ваши номера, стало
быть, какая надобность вам беспокоиться? Берите
с меня пример: ведь я не беспокоюсь? Вы за квартиру
ни копейки не платите - и что же? Не платите - и не
нужно. Я нисколько не беспокоюсь.
   - Я вас не понимаю, милостивый государь!- пробормотал
Брыкович и стал в позу человека оскорбленного,
готового каждую минуту вступиться за свою честь.
   - Впрочем, виноват! Я и забыл, что номера вы взяли
в приданое... Виноват! Хотя, впрочем, если взглянуть
с нравственной точки,- продолжал Халявкин, покачиваясь,
- то вы все-таки не должны кипятиться...
Ведь они достались вам да... даром, за понюшку табаку...
Они, ежели взглянуть широко, столько же ваши, сколько и
мои... За что вы их при... присвоили? За то, что состоите
супругом?.. Эка важность! Быть супругом вовсе не
трудно. Батюшка мой, приведите ко мне сюда двенадцать
дюжин жен, и я у всех буду мужу - бесплатно!
Сделайте ваше такое одолжение!
   Пьяная болтовня музыканта, по-видимому, кольнула
Брыковича в самое больное место. Он покраснел и долго
не знал, что ответить, потом подскочил к Халявкину и,
со злобой глядя на него, изо всей силы стукнул кулаком
по столу.
   - Как вы смеете мне говорить это?- прошипел
он.- Как вы смеете?
   - Позвольте...- забормотал Халявкин, пятясь назад.
- Это уж выходит fortissimo. Не понимаю, чего вы
обижаетесь! Я... я ведь это говорю не в обиду, а... в похвалу
вам. Попадись мне дама с такими номерищами,
так я с руками и ногами... сделайте такое одолжение!
   - Но... но как вы смеете меня оскорблять?- крикнул
Брыкович и опять стукнул кулаком по столу.
   - Не понимаю!- пожал плечами Халявкин, уже не
улыбаясь.- Впрочем, я пьян... может быть, и оскорбил...
В таком случае простите, виноват! Мамочка, прости
первую скрипку! Я вовсе не хотел обидеть.
   - Это даже цинизм...- проговорил Брыкович, смягчившись
от умильного тона Халявкина.- Есть вещи,
о которых не говорят в такой форме...
   - Ну, ну... не буду! Мамаша, не буду! Руку!
   - Тем более что я не подавал повода...- продолжал
Брыкович обиженным тоном, окончательно смягчившись,
но руки не протянул.- Я не сделал вам ничего
дурного.
   - Действительно, не следовало бы по... поднимать
этого щекотливого вопроса... Сболтнул спьяна и сдуру...
Прости, мамочка! Действительно, скотина! Сейчас я
намочу холодной водой голову и буду трезв.
   - И без того мерзко, отвратительно живется, а тут
вы еще с вашими оскорблениями!- говорил Брыкович,
возбужденно шагая по номеру.- Никто не видит истины,
и всякий думает и болтает, что хочет. Воображаю,
что за глаза говорится тут в номерах! Воображаю!
Правда, я не прав, я виноват: глупо с моей стороны было
набрасываться на вас в полночь из-за денег; виноват,
но... надо же извинить, войти в положение, а... вы бросаете
в лицо грязными намеками!
   - Голубушка, да ведь пьян! Каюсь и чувствую. Честное
слово, чувствую! Мамочка, и деньги отдам! Как
только получу первого числа, так и отдам! Значит,
мир и согласие?! Браво! Ах, душа моя, люблю образованных
людей! Сам в консерватосерватории... не выговоришь,
черт!.. учился...
   Халявкин прослезился, поймал за рукав шагавшего
Брыковича и поцеловал его в щеку.
   - Эх, милый друг, пьян я, как курицын сын, а все
понимаю! Мамаша, прикажи коридорному подать первой
скрипке самовар! У вас тут такой закон, что после
одиннадцати часов и по коридору не гуляй, и самовара
не проси; а после театра страсть как чаю хочется!
   Брыкович подавил пуговку звонка.
   - Тимофей, подай господину Халявкину самовар!
- сказал он явившемуся коридорному.
   - Нельзя-с!- пробасил Тимофей.- Барыня не велела
после одиннадцати часов самовар подавать.
   - Так я тебе приказываю!- крикнул Брыкович бледнея.
   - Что ж тут приказывать, коли не велено...- проворчал
коридорный, выходя из номера.- Не велено, так
и нельзя. Чего тут!..
   Брыкович прикусил губу и отвернулся к окну.
   - Положение-с!- вздохнул Халявкин.- М-да, нечего
сказать... Ну, да меня конфузиться нечего, я ведь
понимаю... всю душу насквозь. Знаем мы эту психологию...
Что ж, поневоле будешь водку пить, коли чаю
не дают! Выпьешь водочки, а?
   Халявкин достал с окна водку, колбасу и расположился
на диване, чтобы начать пить и закусывать. Брыкович
печально глядел на пьянчугу и слушал его нескончаемую
болтовню. Быть может, оттого, что при
виде косматой головы, сороковушки и дешевой колбасы
он вспомнил свое недавнее прошлое, когда он
был так же беден, но свободен, и его лицо стало еще
мрачнее, и захотелось выпить. Он подошел к столу, выпил
рюмку и крякнул.
   - Скверно живется!- сказал он и мотнул головой.
- Мерзко! Вот вы меня сейчас оскорбили, коридорный
оскорбил... и так без конца! А за что! Так, в сущности,
ни за что...
   После третьей Брыкович сел на диван и задумался,
подперев руками голову, потом печально вздохнул и
сказал:
   - Ошибся! Ох, как ошибся! Продал я и молодость,
и карьеру, и принципы,- вот и мстит мне теперь жизнь.
Отчаянно мстит!
   От водки и печальных мыслей он стал очень бледен
и, казалось, даже похудел. Он несколько раз в отчаянии
хватал себя за голову и говорил: "О, что за жизнь, если
бы ты знал!"
   - А признайся, скажи по совести,- спросил он,
глядя пристально в лицо Халявкину,- скажи по совести,
как вообще... относятся ко мне тут? Что говорят
студенты, которые живут в этих номерах? Небось слыхал
ведь...
   - Слыхал...
   - Что же?
   - Ничего не говорят, а так... презирают.
   Новые приятели больше уже ни о чем не говорили.
Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре
стали топить печи.
   - А ты ей ничего... не плати...- бормотал Брыкович
уходя.- Не плати ей ни копейки!.. Пусть...
   Халявкин свалился на диван и, положив голову на
футляр со скрипкой, громко захрапел.
   В следующую полночь они опять сошлись...
   Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний,
не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает
Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь
номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять
жалуется - и так каждую ночь.

ЖИТЕЙСКИЕ НЕВЗГОДЫ
   Лев Иванович Попов, человек нервный, несчастный
на службе и в семейной жизни, потянул к себе счеты
и стал считать снова. Месяц тому назад он приобрел
в банкирской конторе Кошкера выигрышный билет 1-го
займа на условиях погашения ссуды частями в виде
ежемесячных взносов и теперь высчитывал, сколько
ему придется заплатить за все время погашения и когда
билет станет его полною собственностью.
К этой сумме нужно прибавить проценты за 1 месяц в
размере 7% годовых и 1/4% комиссионных, гербовый
сбор, почтовые расходы за пересылку залоговой квитанции
пени 18 коп. ...
   За перегородкой на кровати лежала жена Попова,
Софья Саввишна, приехавшая к мужу из Мценска
просить отдельного вида на жительство. В дороге она
простудилась, схватила флюс и теперь невыносимо
страдала. наверху за потолком какой-то энергический
мужчина, вероятно ученик консерватории, разучивал
на рояли рапсодию Листа с таким усердием, что, казалось,
по крыше дома ехал товарный поезд. Направо,
в соседнем номере, студент-медик готовился к экзамену.
Он шагал из угла в угол и зубрил густым семинарским
басом:
   - Хронический катар желудка наблюдается также
у привычных пьяниц, обжор, вообще у людей, ведущих
неумеренный образ жизни...
   В номере стоял удушливый запах гвоздики, креозота,
йода, карболки и других вонючих веществ, которые
Софья Саввишна употребляла против своей зубной
боли.
прибавить 14 руб. 81 коп., итого к этому месяцу остается
считая за 1 месяц вперед 7% годовых и 1/4% комиссионных...
   - Ах-х!- застонала жена.- Да помоги же мне,
Лев Иваныч! Умира-аю!
   - Что же я, матушка, сделаю? Я не доктор... 1/4%
за транзит 74 коп. ...
   - Бесчувственный!- заплакала Софья Саввишна,
высовывая свою опухшую физиономию из-за ширмы.-
Ты никогда мне не сочувствовал, мучитель! Слушай,
когда я тебе говорю! Невежа!
   - Стало быть, 1/4% комиссионных... за транзит
   - Хрронический катар желудка,- зубрил студент,
шагая из угла в угол,- наблюдается также у привычных
пьяниц, обжор...
   Попов встряхнул счеты, мотнул угоревший головой
и стал считать снова. Через час он сидел все на том
же месте, таращил глаза в залоговую квитанцию и бормотал:
67 коп. Хорошо-с... В сентябре я взношу 5 руб., останется
7% годовых, 1/4% комиссионных...
   - Варвар, подай нашатырный спирт!- взвизгнула
Софья Саввишна.- Тиран! Убийца!
   - Хрронический катар желудка наблюдается также
при стррраданиях печени...
   Попов подал жене спирт и продолжал:
аберрации 18 коп., пени 32 коп. ...
   Наверху музыка было утихла, но через минуту пианист
заиграл снова и с таким ожесточением, что в матрасе
под Софьей Саввишной задвигалась пружина.
Попов ошалело поглядел на потолок и начал считать
на счеты и видел что-то вроде морской зыби; в
глазах его рябило, мозги путались, во рту пересохло и
на лбу выступил холодный пот, но он решил не вставать,
пока окончательно не уразумеет своих денежных
отношений к банкирской конторе Кошкера.
   - А-ах!- мучилась Софья Саввишна.- Всю правую
сторону рвет. Владычица! О-ох, моченьки моей
нет! А ему, аспиду, хоть трава не расти! Хоть умри я,
ему все равно! Несчастная я, страдалица! Вышла за
идола, мученица!
   - Но что же я могу сделать? Значит в феврале
прибавляя 7% годовых и 1/4% комиссионных,
   - Хрронический катар желудка наблюдается и
при страданиях легких...
   - Не муж ты, не отец своих детей, а тиран и мучитель!
Подай скорей хоть гвоздичку, бесчувственный!
   - Тьфу! 1/4% комиссионных... то есть что же я? За
вычетом прибыли от купонов, с прибавлением 7% годовых
за месяц вперед, 1/4% комиссионных...
   - Хррронический катар желудка наблюдается и
при страданиях легких...
   Часа три спустя Попов подвел последний итог. Оказалось,
что за все время погашения придется заплатить
что если вычесть отсюда выигрыш в двести тысяч, то
все же останется убытку больше миллиона. Увидев такие
цифры, Лев Иванович медленно поднялся, похолодел...
На лице у него выступило выражение ужаса,
недоумения и оторопи, как будто у него выстрелили
под самым ухом. В это время наверху за потолком к
пианисту подсел товарищ, и четыре руки, дружно ударив
по клавишам, стали нажаривать рапсодию Листа.
Студент-медик быстрее зашагал, прокашлялся и загудел:
   - Хррронический катар желудка наблюдается также
у привычных пьяниц, обжоррр...
   Софья Саввишна взвизгнула, швырнула подушку,
застучала ногами... Боль ее, по-видимому, только что
начинала разыгрываться...
   Попов вытер холодный пот, опять сел за стол и,
встряхнув счеты, сказал:
   - Надо проверить... Очень возможно, что я немножко
ошибся...
   И он принялся опять за квитанцию и начал снова
считать:
   А в ушах у него стучало:
   "Дыр... дыр... дыр..."
   И уже слышались выстрелы, свист, хлопанье бичей,
рев львов и леопардов.
этот шум.- В июне я взношу 5 рублей! Черт
возьми, 5 рублей! Черт вас дери, в рот вам дышло,
5 рублей! Vive la France! Да здравствует Дерулед!
   Наутро его свезли в больницу.

ЖИВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
   Гостиная статского советника Шарамыкина окутана
приятным полумраком. Большая бронзовая лампа
с зеленым абажуром красит в зелень a la "украинская
ночь" стены, мебель, лица... Изредка в потухающем
камине вспыхивает тлеющее полено и на мгновение
заливает лица цветом пожарного зарева; но
это не портит общей световой гармонии. Общий тон,
как говорят художники, выдержан.
   Перед камином в кресле, в позе только что пообедавшего
человека, сидит сам Шарамыкин, пожилой
господин с седыми чиновничьими бакенами и с кроткими
голубыми глазами. По лицу его разлита нежность,
губы сложены в грустную улыбку. У его ног,
протянув к камину ноги и лениво потягиваясь, сидит
на скамеечке вице-губернатор Лопнев, бравый мужчина
лет сорока. Около пианино возятся дети Шарамыкина:
Нина, Коля, Надя и Ваня. Из слегка отворенной
двери, ведущей в кабинет г-жи Шарамыкиной,
робко пробивается свет. Там за дверью, за своим
письменным столом, сидит жена Шарамыкина, Анна
Павловна, председательница местного дамского комитета,
живая и пикантная дамочка, лет тридцати с
хвостиком. Ее черные, бойкие глазки бегают сквозь
пенсне по страницам французского романа. Под романом
лежит растрепаный комитетский отчет за
прошлый год.
   - Прежде наш город в этом отношении был счастливее,
- говорит Шарамыкин, щуря свои кроткие
глаза на тлеющие уголья.- Ни одной зимы не проходило
без того, чтобы не приезжала какая-нибудь
звезда. Бывали и знаменитые актеры, и певцы, а нынче...
черт знает что! кроме фокусников да шарманщиков,
никто не наезжает. Никакого эстетического
удовольствия... Живем, как в лесу. Да-с... А помните,
ваше превосходительство, того итальянского трагика...
как его?.. еще такой брюнет, высокий... Дай бог память...
Ах да! Луиджи Эрнесто де Руджиеро... Талант
замечательный... Сила! Одно слово скажет, бывало,
и театр ходором ходит. Моя Анюточка принимала
большое участие в его таланте. Она ему и театр
выхлопотала, и билеты на десять спектаклей
распродала... Он ее за это декламации и мимике
учил. Душа человек! Приезжал он сюда... чтоб не
соврать... лет двенадцать тому назад... Нет, вру...
Меньше, лет десять... Анюточка, сколько нашей
Нине лет?
   - Десятый год!- кричит из своего кабинета
Анна Павловна.- А что?
   - Ничего, мамочка, это я так... И певцы хорошие
приезжали, бывало... Помните вы tenore di grazia
Прилипчина? Что за душа человек! Что за наружность!
Блондин... лицо этакое выразительное, манеры
парижские... А что за голос, ваше превосходительство!
Одна только беда: некоторые ноты желудком
пел и "ре" фистулой брал, а то все хорошо. У Тамберлика,
говорил, учился... Мы с Анюточкой выхлопотали
ему залу в общественном собрании, и в благодарность
за это он, бывало, нам целые дни и ночи
распевал... Анюточку петь учил... Приезжал он, как
теперь помню, в великом посту, лет... лет двенадцать
тому назад. Нет, больше... Вот память, прости господи!
Анюточка, сколько нашей Надечке лет?
   - Двенадцать!
   - Двенадцать... ежели прибавить десять месяцев...
Ну, так и есть... тринадцать!.. Прежде у нас
в городе как-то и жизни больше было... Взять, к примеру,
хоть благотворительные вечера. Какие прекрасные
бывали у нас прежде вечера. Что за прелесть!
И поют, и играют, и читают... После войны, помню,
когда здесь пленные турки стояли, Анюточка делала
вечер в пользу раненых. Собрали тысячу сто рублей...
Турки-офицеры, помню, без ума были от Анюточкина
голоса и все ей руку целовали. Хе, хе... Хоть и азиаты, а
признательная нация. Вечер до того удался,
что я, верите ли, в дневник записал. Это было, как
теперь помню, в... семьдесят шестом... нет! В семьдесят
седьмом... Нет! Позвольте, когда у нас турки стояли?
Анюточка, сколько нашему Колечке лет?
   - Мне, папа, семь лет!- говорит Коля, черномазый
мальчуган с смуглым лицом и черными, как
уголь, волосами.
   - Да, постарели и энергии той уж нет!..- соглашается
Лопнев, вздыхая.- Вот где причина... Старость,
батенька! Новых инициаторов нет, а старые
состарились... Нет уж того огня. Я, когда был помоложе,
не любил, чтоб общество скучало... Я был
первым помощником вашей Анны Павловны... Вечер ли с
благотворительною целью устроить, лотерею
ли, приезжую ли знаменитость поддержать - все
бросал и начинал хлопотать. Одну зиму, помню, я до
того захлопотался и набегался, что даже заболел...
Не забыть мне этой зимы!.. Помните, какой спектакль
сочинили мы с вашей Анной Павловной в пользу
погорельцев?
   - Да это в каком году было?
   - Не очень давно... В семьдесят девятом... Нет,
в восьмидесятом, кажется! Позвольте, сколько
вашему Ване лет?
   - Пять!- кричит из кабинета Анна Павловна.
   - Ну, стало быть, это было шесть лет тому назад...
Да-с, батенька, были дела! Теперь уж не то!
Нет того огня!
   Лопнев и Шарамыкин задумываются. Тлеющее
полено вспыхивает в последний раз и подергивается
пеплом.

КАЗАК
   Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский
мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и
вез только что освещенный кулич. Солнце еще не
всходило, но восток уже румянился, золотился. Было
тихо... Перепел кричал свои "пить пойдем! пить
пойдем!", да далеко над курганчиком носился
коршун, в больше во всей степи не было заметно ни
одного живого существа.
   Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и
веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат
он был недавно и теперь справлял с женой первую
пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни
подумал, все представлялось ему светлым, радостным
и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и
находил, что все у него исправно, домашнее
убранство такое, что лучше и не надо, всего
довольно и все хорошо; глядел он на жену - и она
казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала
его и заря на востоке, и молодая травка, и его
тряская визгливая бричка, нравился даже коршун,
тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути
забежал в кабак закурить папиросу и выпил
стаканчик, ему стало еще веселее...
   - Сказано, велик день!- говорил он.- Вот и велик!
Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно
каждую пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
   - Оно не живое,- заметила жена.
   - Да на нем люди есть!- воскликнул Торчаков.-
Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал - на
всех планетах есть люди, на солнце и на месяце!
Право... А может, ученые и брешут, нечистый их
знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и
его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла
неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке
сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в
ноги.
   - Христос воскрес!- крикнул ему Максим.
   - Воистину воскрес,- ответил казак, не поднимая
головы.
   - Куда едешь?
   - Домой, на льготу.
   - Зачем же тут сидишь?
   - Да так... захворал... Нет мочи ехать.
   - Что ж у тебя болит?
   - Весь болю.
   - Гм... вот напасть! У людей праздник, а ты
хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый
ехал, а что так сидеть?
   Казак поднял голову и обвел утомленными, больными
глазами Максима, его жену, лошадь.
   - Вы это из церкви?- спросил он.
   - Из церкви.
   - А меня праздник в дороге застал. Не привел бог
доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет...
Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой
пасочки разговеться!
   - Пасочки?- спросил Торчаков.- Оно можно,
ничего... постой, сейчас...
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул
на жену и сказал:
   - Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то
- не рука, всю паску испортишь. Вот задача!
Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
   Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу
за ножом.
   - Вот еще что выдумали!- сердито сказала жена
Торчакова.- Не дам я тебе паску кромсать! С какими
глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль
дело - в степи разговляться. Поезжай на деревню к
мужикам да там и разговляйся!
   Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую
салфетку, и сказала:
   - Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а
свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
   - Ну, казак, не прогневайся!- сказал Торчаков и
засмеялся.- Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом
покатила дальше. А жена все еще говорила, что
резать кулич, не доехав до дому,- грех и не
порядок, что все должно иметь свое место и время.
На востоке, крася пушистые облака в разные цвета,
засияли первые лучи солнца; послышалась песня
жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении
друг от друга, носились над степью. Солнце
пригрело чуть-чуть, и в молодой траве закричали
кузнечики.
   Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и
пристально поглядел вдаль.
   - Не видать казака...- сказал он.- Экий сердяга,
вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать
надо, а мочи нет... Чего доброго, помрет в
дороге... Не дали мы ему, Лизавета, паски, а
небось и ему надо было дать. Небось и ему
разговеться хочется.
   Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не
видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о
чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста
лошади. неизвестно отчего, им овладела скука, и от
праздничной радости в груди не осталось ничего,
как будто ее и не было.
   Приехали домой, христосовались с работниками;
Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но
как сели разговляться и все взяли по куску
свяченого кулича, он невесело поглядел н жену и
сказал:
   - А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку
разговеться.
   - Чудной ты, ей-богу!- сказала Лизавета и с
удивлением пожала плечами.- Где ты взял такую
моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге?
Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе
лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой!
Разве мне жалко?
   - Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже
нищего и сироты. В дороге, далеко от дому,
хворый...
   Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего
не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался
невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два
Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во
двор.
   - Ты уже встал?- спросила жена.
   - Не спится что-то... Эх, Лизавета,- вздохнул он,-
обидели мы с тобой казака!
   - Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с
ним.
   - Он царю служил, может кровь проливал, а мы с
ним, как с свиньей обошлись. Надо бы его больного
домой привесть, покормить, а мы ему даже кусочка
хлеба не дали.
   - Да, так дам я тебе паску портить. Да еще
свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы
потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул
в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в
сарай к работникам.
   - Кузьма, брось гармонию,- обратился он к одному
из них.- Седлай гнедого или Иванчика и езжай
поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с
лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не
уехал.
   Максим опять повеселел, но, прождав несколько
часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и
поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой
Балочки.
   - Ну что? Видал казака?
   - Нигде нету. Должно, уехал.
   - Гм... история!
   Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше.
Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
   - Братцы, не видали ли вы больного казака с
лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой,
на гнедом коне.
   Мужики поглядели друг на друга и сказали, что
казака они не видели.
   - Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак
или кто другой
такого не было.
    Вернулся Максим домой к обеду.
   - Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что!-
сказал он жене.- Не дает спокою. Я все думаю: а
что, ежели это бог нас испытать хотел и ангела или
святого какого в виде казака нам навстречу послал.
Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы
человека!
   - Да что ты ко мне с казаком пристал?- крикнула
Лизавета, выходя их терпения.- Пристал, как смола!
   - А ты, знаешь, не добрая...- сказал Максим и
пристально поглядел ей в лицо.
   И он впервые после женитьбы заметил, что его жена
не добрая.
   - Пущай я не добрая,- крикнула она и сердито
стукнула ложкой,- а только не стану я всяким
пьяницам свяченую паску раздавать!
   - А нешто казак пьяный?
   - Пьяный!
   - Почем ты знаешь?
   - Пьяный!
   - Ну и дура!
   Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал
укорять свою молодую жену, говорил, что она
немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись,
заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
   - Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня,
холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу
уеду!
   За все время после свадьбы у Торчакова это была
первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у
себя по двору, все думал о жене, думал с досадой и
она казалась теперь злой, некрасивой. И как
нарочно, казак все не выходил из головы, и Максиму
мерещились то его больные глаза, то голос, то
походка...
   - Эх, обидели мы человека!- бормотал он.- Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо
скучно, как никогда не было,- хоть в петлю
полезай! От скуки и с досады на жену он напился,
как напивался в прежнее время, когда был
неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и
кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и
завтра же он прогонит ее к отцу.
   Утром на другой день праздника он захотел
опохмелиться и опять напился.
   С этого и началось расстройство.
   Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу друг за
дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена
становилась постылой... Все эти напасти, как
говорил Максим, произошли оттого, что у него злая,
глупая жена, что бог прогневался на него и на
жену... за больного казака. Он все чаще и чаще
напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел,
а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли
ему казак...








СНОСКИ:

1. На юге кулич называют "пасхой" или "паской". (Прим.
А.П.Чехова.)

КЛЕВЕТА
   Учитель чистописания Сергей Капитоныч Ахинеев
выдавал свою дочку Наталью за учителя истории и
географии Ивана Петровича Лошадиных. Свадебное
веселье текло как по маслу. В зале пели, играли,
плясали. По комнатам, как угорелые, сновали взад и
вперед взятые напрокат из клуба лакеи в черных
фраках и белых запачканных галстуках. Стоял шум и
говор. Учитель математики Тарантулов, француз
Падекуа и младший ревизор контрольной палаты Егор
Венедиктыч Мзда, сидя рядом на диване, спеша и
перебивая друг друга, рассказывали гостям случаи
погребения заживо и высказывали свое мнение о
спиритизме. Все трое не верили в спиритизм, но
допускали, что на этом свете есть много такого,
чего никогда не постигнет ум человеческий. В
другой комнате учитель словесности Додонский
объяснял гостям случаи, когда часовой имеет право
стрелять в проходящих. Разговоры были, как видите,
страшные, но весьма приятные. В окна со двора
засматривали люди, по своему социальному положению
не имевшие права войти внутрь.
   Ровно в полночь хозяин Ахинеев прошел в кухню
поглядеть, все ли готово к ужину. В кухне от пола
до потолка стоял дым, состоявший из гусиных, утиных и
многих других запахов. На двух столах были разложены
и расставлены в художественном беспорядке атрибуты
закусок и выпивок. Около столов суетилась
кухарка Марфа, красная баба с двойным перетянутым
животом.
   - Покажи- ка мне, матушка, осетра! - сказал
Ахинеев, потирая руки и облизываясь. - Запах-то
какой, миазма какая! Так бы и съел всю кухню!
Ну-кася, покажи осетра!
   Марфа подошла к одной из скамей и осторожно
приподняла засаленный газетный лист. Под этим
листом, на огромнейшем блюде, покоился большой
заливной осетр, пестревший каперсами, оливками и
морковкой. Ахинеев поглядел на осетра и ахнул.
Лицо его просияло, глаза подкатились. Он нагнулся
и издал губами звук неподмазанного колеса. Постояв
немного, он щелкнул от удовольствия пальцами и еще
раз чмокнул губами.
   - Ба! Звук горячего поцелуя... Ты с кем это здесь
целуешься, Марфуша? - послышался голос из соседней
комнаты, и в дверях показалась стриженая голова
помощника классных наставников, Ванькина. - С кем
это ты? А-а-... очень приятно! С Сергей
Капитонычем! Хорош дед, нечего сказать! С женским
полонезом тет-а-тет!
   - Я вовсе не целуюсь, - сконфузился Ахинеев, - кто
это тебе, дураку сказал? Это я тово... губами
чмокнул в отношении... в рассуждении
удовольствия... При виде рыбы...
   - Рассказывай!
   Голова Ванькина широко улыбнулась и скрылась за
дверью. Ахинеев покраснел.
   "Черт знает что! - подумал он. - Пойдет теперь,
мерзавец и насплетничает. На весь город осрамит,
скотина..."
    Ахинеев робко вошел в залу и искоса поглядел в
сторону: где Ванькин? Ванькин стоял около
фортепиано и, ухарски изогнувшись, шептал что-то
смеявшейся свояченице инспектора.
    "Это про меня! - подумал Ахинеев. - Про меня, чтоб
его разорвало! А та и верит... и верит! Смеется!

Боже ты мой! Нет, так нельзя оставить... нет.
Нужно будет сделать, чтоб ему не поверили...
Поговорю со всеми с ними, и он же у меня в
дураках-сплетниках останется".
   Ахинеев почесался и, не переставая конфузиться,
подошел к Падекуа.
   - Сейчас я в кухне был и насчет ужина
распоряжался, - сказал он французу. - Вы, я знаю,
рыбу любите, а у меня, батенька, осетр, вво! В два
аршина! Хе-хе-хе... Да, кстати... чуть было не
забыл... В кухне-то сейчас, с осетром с этим -
сущий анекдот! Вхожу я сейчас в кухню и хочу
кушанья оглядеть... Гляжу на осетра и от
удовольствия... от пикантности губами чмок! А в
это время вдруг дурак этот Ванькин входит и
говорит... ха-ха-ха... и говорит: "А-а-а... вы
целуетесь здесь?" С Марфой-то, су кухаркой!
Выдумал же, глупый человек! У бабы ни рожи, ни
кожи, на всех зверей похожа, а он... целоваться!
Чудак!
   - Кто чудак? - спросил подошедший Тарантулов.
   - Да вон тот, Ванькин! Вхожу, это, я в кухню...
   И он рассказал про Ванькина.
   - Насмешил, чудак! А по-моему, приятней с барбосом
целоваться, чем с Марфой, - прибавил Ахинеев,
оглянулся и увидел сзади себя Мзду.
   - Мы насчет Ванькина, - сказал он ему. - Чудачина!
Входит, это, в кухню, увидел меня рядом с Марфой
да и давай штуки разные выдумывать. "Чего,
говорит, вы целуетесь?" Спьяна-то ему
померещилось. А я, говорю, скорей с индюком
поцелуюсь, чем с Марфой. Да у меня и жена есть,
говорю, дурак ты этакий. Насмешил!
   - Кто вас насмешил? - спросил подошедший к
Ахинееву отец-законоучитель.
   - Ванькин. Стою я, знаете, в кухне и на осетра
гляжу...
   И так далее. Через какие-нибудь полчаса уже все
гости знали про историю с осетром и Ванькиным.
   "Пусть теперь им рассказывает! - думал Ахинеев,
потирая руки. - Пусть! Он начнет рассказывать, а
ему сейчас: "Полно тебе, дурак, чепуху городить!
Нам все известно!"
   И Ахинеев до того успокоился, что выпил от радости
лишних четыре рюмки. Проводив после ужина молодых
в спальню, он отправился к себе и уснул, как ни в
чем не повинный ребенок, а на другой день он уже
не помнил истории с осетром. Но, увы! Человек
предполагает, а бог располагает. Злой язык сделал
свое злое дело, и не помогла Ахинееву его
хитрость! Ровно через неделю, а именно в среду
после третьего урока, когда Ахинеев стоял среди
учительской и толковал о порочных наклонностях
ученика Высекина, к нему подошел директор и
отозвал его в сторону.
   - Вот что, Сергей Капитоныч, - сказал директор. -
Вы извините... Не мое это дело, но все-таки я
должен дать понять... Моя обязанность... Видите
ли, ходят слухи, что вы живете с этой... с
кухаркой... Не мое это дело, но... Живите с ней,
целуйтесь... что хотите, только, пожалуйста, не
так гласно! Прошу вас! Не забывайте, что вы
педагог!
   Ахинеев озяб и обомлел. Как ужаленный сразу целым
роем и как ошпаренный кипятком, он пошел домой.
Шел он домой и ему казалось, что на него весь
город глядит, как на вымазанного дегтем... Дома
ожидала его новая беда.
   - Ты что же это ничего не трескаешь? - спросила
его за обедом жена. - О чем задумался? Об амурах
думаешь? О Марфушке стосковался? Все мне, махамет,
известно! Открыли глаза люди добрые! У-у-у...
вварвар!
   И шлеп его по щеке!.. Он встал из-за стола и, не
чувствуя под собой земли, без шапки и пальто,
побрел к Ванькину. Ванькина он застал дома.
   - Подлец ты! - обратился Ахинеев к Ванькину. - За
что ты меня перед всем светом в грязи выпачкал? За
что ты на меня клевету пустил?
   - Какую клевету? Что вы выдумываете!
   - А кто насплетничал, будто я с Марфой целовался?
Не ты, скажешь? Не ты, разбойник?
   Ванькин заморгал и замигал всеми фибрами своего
поношенного лица, поднял глаза к образу и
проговорил:
   - Накажи меня бог! Лопни мои глаза и чтоб я издох,
ежели хоть одно слово про вас сказал! Чтоб мне ни
дна, ни покрышки! Холеры мало!..
   Искренность Ванькина не подлежала сомнению.
Очевидно, не он насплетничал.
   "Но кто же? Кто? - задумался Ахинеев, перебирая в
своей памяти всех своих знакомых и стуча себя по
груди. - Кто же?"
   - Кто же? - спросим и мы читателя...

КНЯГИНЯ
   В большие, так называемые "Красные" ворота N-ского
мужского монастыря въехала коляска, заложенная в
четверку сытых, красивых лошадей; иеромонахи и
послушники, стоявшие толпой около дворянской
половины гостиного корпуса, еще издали по кучеру и
по лошадям узнали в даме, которая сидела в
коляске, свою хорошую знакомую, княгиню Веру
Гавриловну.
   Старик в ливрее прыгнул с козел и помог княгине
выйти из экипажа. Она подняла темную вуаль и не
спеша подошла ко всем иеромонахам под
благословение, потом ласково кивнула послушникам и
направилась в покои.
   - Что, соскучились без своей княгини?- говорила
она монахам, вносившим ее вещи.- Я у вас целый
месяц не была. Ну, вот приехала, глядите на свою
княгиню. А где отец архимандрит? Боже мой, я
сгораю от нетерпения! Чудный, чудный старик! Вы
должны гордиться, что у вас такой архимандрит.
   Когда вошел архимандрит, княгиня восторженно
вскрикнула, скрестила на груди руки и подошла к
нему под благословение.
   - Нет, нет! Дайте мне поцеловать!- сказала она,
хватая его за руку и жадно целуя ее три раза.- Как
я рада, святой отец, что наконец вижу вас! Вы
небось забыли свою княгиню, а я каждую минуту
мысленно жила в вашем милом монастыре. Как у вас
здесь хорошо! В этой жизни для бога, вдали от
суетного мира, есть какая-то особая прелесть,
святой отец, которую я чувствую всей душой, но
передать на словах не могу!
   У княгини покраснели щеки и навернулись слезы.
Говорила она без умолку, горячо, а архимандрит,
старик лет семидесяти, серьезный, некрасивый и
застенчивый, молчал, лишь изредка говорил
отрывисто и по-военному:
   - Так точно, ваше сиятельство... слушаю-с...
понимаю-с...
   - Надолго изволил пожаловать к нам?- спросил он.
   - Сегодня я переночую у вас, а завтра поеду к
Клавдии Николаевне - давно уж мы с ней не видались,
а послезавтра опять к вам и поживу дня три-четыре.
Хочу у вас здесь отдохнуть душой, святой отец...
   Княгиня любила бывать в N-ском монастыре. В
последние два года она облюбовала это место и
приезжала сюда почти каждый летний месяц и жила
дня по два, по три, а иногда и по неделе. Робкие
послушники, тишина, низкие потолки, запах
кипариса, скромная закуска, дешевые занавески на
окнах - все это трогало ее, умиляло и располагало
к созерцанию и хорошим мыслям. Достаточно ей было
побыть в покоях полчаса, как ей начинало казаться,
что она тоже робка и скромна, что и от нее пахнет
кипарисом; прошлое уходило куда-то вдаль, теряло
свою цену, и княгиня начинала думать, что,
несмотря на свои двадцать девять лет, она очень
похожа на старого архимандрита и так же, как он,
рождена не для богатства, не для земного величия и
любви, а для жизни тихой, скрытой от мира,
сумеречной, как покои...
   Бывает так, что в темную келию постника,
погруженного в молитву, вдруг нечаянно заглянет
луч или сядет у окна келии птичка и запоет свою
песню; суровый постник невольно улыбается, и в его
груди из-под тяжелой скорби о грехах, как из-под
камня, вдруг польется ручьем тихая, безгрешная радость.
Княгине казалось, что она приносила с собою извне
точно такое же утешение, как луч или птичка. Ее
приветливая, веселая улыбка, кроткий взгляд,
голос, шутки, вообще вся она, маленькая, хорошо
сложенная, одетая в простое черное платье, своим
появлением должна была возбуждать в простых,
суровых людях чувство умиления и радости. Каждый,
глядя на нее, должен был думать: "Бог послал нам
ангела..." И, чувствуя, что каждый невольно думает
это, она улыбалась еще приветливее и старалась
походить на птичку.
   Напившись чаю и отдохнув, она вышла погулять.
Солнце уже село. От монастырского цветника повеяло
на княгиню душистой влагой только что политой
резеды, из церкви донеслось тихое пение мужских
голосов, которое издали казалось очень приятным и
грустным. Шла всенощная. В темных окнах, где
кротко мерцали лампадные огоньки, в тенях, в
фигуре старика монаха, сидевшего на паперти около
образа с кружкой, было написано столько
безмятежного покоя, что княгине почему-то
захотелось плакать...
   А за воротами, на аллее между стеной и березами,
где стоят скамьи, был уже совсем вечер. Воздух
темнел быстро-быстро... Княгиня прошлась по аллее,
села на скамью и задумалась.
   Она думала о том, что хорошо бы поселиться на всю
жизнь в этом монастыре, где жизнь тиха и
безмятежна, как в летний вечер; хорошо бы позабыть
совсем о неблагодарном, распутном князе, о своем
громадном состоянии, о кредиторах, которые
беспокоят ее каждый день, о своих несчастьях, о
горничной Даше, у которой сегодня утром было
дерзкое выражение лица. Хорошо бы всю жизнь сидеть
здесь на скамье и сквозь стволы берез смотреть,
как внизу под горой клочьями бродит вечерний
туман, как далеко-далеко над лесом черным облаком,
похожим на вуаль, летят на ночлег грачи, как два
послушника - один верхом на пегой лошади, другой
пешком - гонят лошадей на ночное и, обрадовавшись
свободе, шалят, как малые дети; их молодые голоса
звонко раздаются в неподвижном воздухе, и можно
разобрать каждое слово. Хорошо сидеть и
прислушиваться к тишине: то ветер подует и тронет
верхушки берез, то лягушка зашелестит в
прошлогодней листве, то за стеною колокольные часы
пробьют четверть... Сидеть бы неподвижно, слушать
и думать, думать, думать...
   Мимо прошла старуха с котомкой. Княгиня подумала,
что хорошо бы остановить эту старуху и сказать ей
что-нибудь ласковое, задушевное, помочь ей... Но
старуха ни разу не оглянулась и повернула за угол.
   Немного погодя на аллее показался высокий мужчина
с седой бородой и в соломенной шляпе. Поравнявшись
с княгиней, он снял шляпу и поклонился, и по его
большой лысине и острому, горбатому носу княгиня
узнала в нем доктора Михаила Ивановича, который
лет пять тому назад служил у нее в Дубовках. Она
вспомнила, что кто-то ей говорил, что в прошлом
году у этого доктора умерла жена, и ей захотелось
посочувствовать ему, утешить.
   - Доктор, вы, вероятно, меня не узнаете?- спросила
она, приветливо улыбаясь.
   - Нет, княгиня, узнал,- сказал доктор, снимая еще
раз шляпу.
   - Ну, спасибо, а то я думала, что вы забыли свою
княгиню. Люди помнят своих врагов, а друзей
забывают. И вы приехали помолиться?
   - Я здесь каждую субботу ночую, по обязанности. Я
тут лечу.
   - Ну, как поживаете?- спросила княгиня, вздыхая.-
Я слышала, у вас скончалась супруга! Какое
несчастье!
   - Да, княгиня, для меня это большое несчастье.
   - Что делать! Мы должны с покорностью переносить
несчастья. Без воли провидения ни один волос не
падает с головы человека.
   - Да, княгиня.
   На приветливую, кроткую улыбку княгини и ее вздохи
доктор отвечал холодно и сухо: "Да, княгиня". И
выражение лица у него было холодное, сухое.
   "Что бы еще такое сказать ему?"- подумала княгиня.
   - Сколько времени мы с вами не виделись, однако!-
сказала она.- Пять лет! За это время сколько воды
в море утекло, сколько произошло перемен, даже
подумать страшно! Вы знаете, я замуж вышла... из
графини стала княгиней. И уже успела разойтись с
мужем.
   - Да, я слышал.
   - Много бог послал мне испытаний! Вы, вероятно,
тоже слышали, я почти разорена. За долги моего
несчастного мужа продали у меня Дубовки, и
Кирьяково, и Софьино. Остались у меня только
Бараново да Михальцево. Страшно оглянуться назад:
сколько перемен, несчастий разных, сколько ошибок!
   - Да, княгиня, много ошибок!
   Княгиня немного смутилась. Она знала свои ошибки;
все они были до такой степени интимны, что только
одна она могла думать и говорить о них. Она не
удержалась и спросила:
   - Вы про какие ошибки думаете?
   - Вы упомянули о них, стало быть, знаете...-
ответил доктор и усмехнулся.- Что ж о них говорить!
   - Нет, скажите, доктор. Я буду вам очень
благодарна! И, пожалуйста, не церемоньтесь со
мной. Я люблю слушать правду.
   - Я вам не судья, княгиня.
   - Не судья? Каким вы тоном говорите, значит,
знаете что-то. Скажите!
   - Если желаете, то извольте. Только, к сожалению,
я не умею говорить и меня не всегда можно понять.
   Доктор подумал и начал:
   - Ошибок много, но, собственно, главная из них, по
моему мнению, это общий дух, которым... который
царил во всех ваших имениях. Видите, я не умею
выражаться. То есть главное - это нелюбовь,
отвращение к людям, какое чувствовалось
положительно во всем. На этом отвращении у вас
была построена вся система жизни. Отвращение к
человеческому голосу, к лицам, к затылкам,
шагам... одним словом, ко всему,
что составляет человека. У всех дверей и на
лестницах стоят сытые, грубые и ленивые гайдуки в
ливреях, чтоб не пускать в дом неприлично одетых
людей; в передней стоят стулья с высокими
спинками, чтоб во время балов и приемов лакеи не
пачкали затылками обоев на стенах; во всех
комнатах шершавые ковры, чтоб не было слышно
человеческих шагов; каждого входящего обязательно
предупреждают, чтобы он говорил потише и поменьше
и чтоб не говорил того, что может дурно повлиять
на воображение и нервы. А в вашем кабинете не
подают человеку руки и не просят его садиться,
точно так, как сейчас вы не подали мне руки и не
пригласили сесть...
   - Извольте, если хотите!- сказала княгиня,
протягивая руку и улыбаясь.- Право, сердиться
из-за такого пустяка...
   - Да разве я сержусь?- засмеялся доктор, но тотчас
же вспыхнул, снял шляпу и, размахивая ею,
заговорил горячо:- Откровенно говоря, я давно уже
ждал случая, чтоб сказать вам все, все... То есть
я хочу сказать, что вы глядите на всех людей
по-наполеоновски, как на мясо для пушек. Но у
Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас,
кроме отвращения, ничего!
   - У меня отвращение к людям!- улыбнулась княгиня,
пожимая в изумлении плечами.- У меня!
   - Да, у вас! Вам нужно фактов? Извольте! В
Михальцеве у вас живут милостыней три бывших ваших
повара, которые ослепли в ваших кухнях от печного
жара. Все, что есть на десятках тысяч ваших
десятин здорового, сильного и красивого, все взято
вами и вашими прихлебателями в гайдуки, лакеи, в
кучера. Все это двуногое живье воспиталось в
лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и
подобие, одним словом... Молодых медиков,
агрономов, учителей, вообще интеллигентных
работников, боже мой, отрывают от дела, от
честного труда и заставляют из-за куска хлеба
участвовать в разных кукольных комедиях, от
которых стыдно делается всякому порядочному
человеку! Иной молодой человек не прослужит и трех
лет, как становится лицемером, подлипалой,
ябедником... Хорошо это? Ваши управляющие-поляки,
эти подлые шпионы, все эти Казимиры да Каэтаны
рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и
в угоду вам стараются содрать с одного вола три
шкуры. Позвольте, я выражаюсь без системы, но это
ничего! Простой народ у вас не считают людьми. Два
и тех князей, графов и архиереев, которые
приезжали к вам, вы признавали только как
декорацию, а не как живых людей. Но главное...
главное, что меня больше всего возмущает,- иметь
больше миллиона состояния и ничего не сделать для
людей, ничего!
   Княгиня сидела удивленная, испуганная, обиженная,
не зная, что сказать и как держать себя. Никогда
раньше с нею не говорили таким тоном. Неприятный
сердитый голос доктора и его неуклюжая,
заикающаяся речь производили в ее ушах и голове
резкий, стучащий шум, потом же ей стало казаться,
что жестикулирующий доктор бьет ее своею шляпой по
голове.
   - Неправда!- выговорила она тихо и умоляющим
голосом.- Для людей я много хорошего сделала, это
вы сами знаете!
   - Да полноте!- крикнул доктор.- Неужели вы еще
продолжаете считать вашу благотворительную
деятельность чем-то серьезным и полезным, а не
кукольной комедией? Ведь то была комедия от начала
до конца, то была игра в любовь к ближнему, самая
откровенная игра, которую понимали даже дети и
глупые бабы! Взять хоть этот ваш - как его?-
странно-приимный дом для безродных старух, в
котором меня вы заставили быть чем-то вроде
главного доктора, а сами были почетной опекуншей.
О господи боже наш, что за учреждение милое!
Построили дом с паркетными полами и с флюгером на
крыше, собрали в дереве с десяток старух и
заставили их спать под байковыми одеялами, на
простынях из голландского полотна и кушать леденцы.
   Доктор злорадно прыснул в шляпу и продолжал быстро
и заикаясь:
   - Была игра! Низшие приютские чины прячут одеяла и
простыни под замок, чтобы старухи не пачкали -
пусть спят, чертовы перечницы, на полу! Старуха не
смеет ни на кровать сесть, ни кофту надеть, ни по
гладкому паркету пройтись. Все сохранялось для
парада и пряталось от старух, как от воров, а
старухи потихоньку кормились и одевались Христа
ради, и денно и нощно молили бога, чтоб поскорее
уйти из-под ареста и от душеспасительных назиданий
сытых подлецов, которым вы поручили надзор за
старухами. А высшие чины что делали? Это просто
восхитительно! Этак раза два в неделю, вечером,
скачут тридцать пять тысяч курьеров и объявляют,
что завтра княгиня, то есть вы, будете в приюте.
Это значит, что завтра нужно бросать больных,
одеваться и ехать на парад. Хорошо, приезжаю.
Старухи во всем чистом и новом уже выстроены в ряд
и ждут. Около них ходит отставная гарнизонная
крыса - смотритель со своей сладенькой,
ябеднической улыбочкой. Старухи зевают и
переглядываются, но роптать боятся. Ждем. Скачет
младший управляющий. Через полчаса после него
старший управляющий, потом главноуправляющий
конторой экономии, потом еще кто-нибудь и еще
кто-нибудь... скачут без конца! У всех
таинственные, торжественные лица. Ждем, ждем,
переминаемся с ноги на ногу, посматриваем на часы
- все это в гробовом молчании, потому что все мы
ненавидим друг друга и на ножах. Проходит час,
другой, и вот наконец показывается вдали коляска,
и... и...
   Доктор залился тонким смехом и выговорил тоненьким
голоском:
   - Вы выходите из коляски, и старые ведьмы по
команде гарнизонной красы начинают петь: "Коль
славен наш господь в Сионе, не может изъяснить
язык..." Недурно?
   Доктор захохотал басом и махнул рукой, как бы
желая показать, что от смеха он не может
выговорить ни одного слова. Смеялся он тяжело,
резко, с крепко стиснутыми зубами, как смеются
недобрые люди, и по его голосу, лицу и блестящим,
немножко наглым глазам можно было понять, что он
глубоко презирал и княгиню, и приют, и старух. Во
всем, что он так неумело и грубо рассказал, не
было ничего смешного и
веселого, но хохотал он с удовольствием и даже с
радостью.
   - А школа?- продолжал он, тяжело дыша от смеха.-
Помните, как вы пожелали сами учить мужицких
детей? Должно быть, очень хорошо учили, потому что
скоро все мальчишки разбежались, так что потом
пришлось пороть их и нанимать за деньги, чтоб они
ходили к вам. А помните, как вы пожелали
собственноручно кормить соской грудных младенцев,
матери которых работают в поле? Вы ходили по
деревне и плакали, что младенцев этих нет к вашим
услугам - все матери брали их с собой в поле.
Потом староста приказал матерям по очереди
оставлять своих младенцев вам на потеху.
Удивительное дело! Все бежали от ваших
благодеяний, как мыши от кота! А почему это? Очень
просто! Не оттого, что народ у нас невежественный
и неблагодарный, как вы объясняли всегда, а
оттого, что во всех ваших затеях, извините меня за
выражение, не было ни на один грош любви и
милосердия! Было одно только желание забавляться
живыми куклами и ничего другого... Кто не умеет
отличать людей от балонок, тот не должен
заниматься благотворением. Уверяю вас, между
людьми и болонками - большая разница!
   У княгини страшно билось сердце, в ушах у нее
стучало, и все еще ей казалось, что доктор долбит
ее своей шляпой по голове. Доктор говорил быстро,
горячо и некрасиво, с заиканьем и с излишней
жестикуляцией; для нее было только понятно, что с
нею говорит грубый, невоспитанный, злой,
неблагодарный человек, но чего он хочет от нее и о
чем говорит - она не понимала.
   - Уйдите!- сказала она плачущим голосом, поднимая
вверх руки, чтобы заслонить свою голову от
докторской шляпы.- Уйдите!
   - А как вы обращаетесь со своими служащими!-
продолжал возмущаться доктор.- Вы их за людей не
считаете и третируете, как последних мошенников.
Например, позвольте вас спросить, за что вы меня
уволили? Служил десять лет вашему отцу, потом вам,
честно, не зная ни праздников, ни отпусков,
заслужил любовь всех на сто верст кругом, и вдруг
в один прекрасный день мне объявляют, что я уже не
служу! За что? До сих пор не понимаю! Я доктор
медицины, дворянин, студент Московского
университета, отец семейства, такая мелкая и
ничтожная сошка, что меня можно выгнать в шею без
объяснения причин! Зачем со мной церемониться? Я
слышал потом, что жена, без моего ведома, таком
ходила к вам раза три просить за меня и вы ее не
приняли ни разу. Говорят, плакала в передней. И я
этого никогда не прощу ей, покойнице! Никогда!
   Доктор замолчал и стиснул зубы, напряженно
придумывая, чтобы еще такое сказать очень
неприятное, мстительное. Он что-то вспомнил, и
нахмуренное, холодное лицо его вдруг просияло.
   - Взять хотя бы ваши отношения к этому монастырю!-
заговорил он с жадностью.- Вы никогда никого не
щадили, и чем святее место, тем больше шансов, что
ему достанется на орехи от вашего милосердия и
ангельской кротости. Зачем вы ездите сюда? Что вам
здесь у монахов нужно, позвольте вас спросить? Что
вам Гекуба и что вы Гекубе? Опять-таки забава,
игра, кощунство над человеческою личностью, и
больше ничего. Ведь в монашеского бога вы не
веруете, у вас в сердце свой собственный бог, до
которого вы дошли своим умом на спиритических
сеансах; на обряды церковные вы смотрите
снисходительно: к обедне и ко всенощной не ходите,
спите до полудня... зачем же вы сюда ездите?.. В
чужой монастырь вы ходите со своим богом и
воображаете, что монастырь считает это за
превеликую честь для себя! Как бы не так! Вы
спросите-ка, между прочим, во что обходятся
монахам ваши визиты? Вы изволили приехать сюда
сегодня вечером, а третьего дня уж тут был
верховой, посланный из экономии предупредить, что
вы сюда собираетесь. Целый день вчера приготовляли
для вас покои и ждали. Сегодня прибыл авангард -
наглая горничная, которая то и дело бегает через
двор, шуршит, пристает с вопросами,
распоряжается... терпеть не могу! Сегодня монахи
весь день были настороже: ведь если вас не
встретить с церемонией - беда! Архиерею
пожалуетесь! "Меня, ваше преосвященство, монахи не
любят. Не знаю, чем я их прогневала. Правда, я
великая грешница, но ведь я так несчастна!" Уж
одному монастырю была из-за вас нахлобучка.
Архимандрит занятой, ученый человек, у него и
минуты нет свободной, а вы то и дело требуете его
к себе в покои. Никакого уважения ни к старости,
ни к сану. Добро бы, жертвовали много, не так бы
уж обидно было, а то ведь за все время монахи от
вас и ста рублей не получили!
   Когда княгиню беспокоили, не понимали, обижали и
когда она не знала, что ей говорить и делать, то
обыкновенно она начинала плакать. И теперь в конце
концов она закрыла лицо и заплакала тонким,
детским голоском. Доктор вдруг замолчал и
посмотрел на нее. Лицо его потемнело и стало
суровым.
   - Простите меня, княгиня,- сказал он глухо.- Я
поддался злому чувству и забылся. Это нехорошо.
   И, конфузливо кашлянув, забывая надеть шляпу, он
быстро отошел от княгини.
   На небе уже мерцали звезды. Должно быть, по ту
сторону монастыря восходила луна, потому что небо
было ясно, прозрачно и нежно. Вдоль белой
монастырской стены бесшумно носились летучие мыши.
   Часы медленно пробили три четверти какого-то часа,
должно быть, девятого. Княгиня поднялась и тихо
пошла к воротам. Она чувствовала себя обиженной и
плакала, и ей казалось, что и деревья, и звезды, и
летучие мыши жалеют ее; и часы пробили мелодично
только для того, чтобы посочувствовать ей. Она
плакала и думала о том, что хорошо бы ей на всю
жизнь уйти в монастырь: в тихие летние вечера она
гуляла бы одиноко по аллеям, обиженная,
оскорбленная, не понятая людьми, и только бы один
бог да звездное небо видели слезы страдалицы. В
церкви еще продолжалась всенощная. Княгиня
остановилась и прислушалась к пению; как хорошо
это пение звучало в неподвижном,, темном воздухе!
Как сладко под это пение плакать и страдать!
   Придя в себе в покои, она поглядела в зеркало на
свое заплаканное лицо и припудрилась, потом села
ужинать. Монахи знали, что она любит маринованную
стерлядь, мелкие грибки, малагу и простые медовые
пряники, от которых во рту пахнет кипарисом, и
каждый раз, когда она приезжала, подавали ей все
это. Кушая грибки и запивая их малагой, княгиня
мечтала о том, как ее окончательно разорят и
покинут, как все ее управляющие, приказчики,
конторщики и горничные, для которых она так много
сделала, изменят ей и начнут говорить грубости,
как все люди, сколько их есть на земле, будут
нападать на нее, злословить, смеяться; она
откажется от своего княжеского титула, от роскоши
и общества, уйдет в монастырь, и никому ни одного
слова упрека; она будет молиться за врагов своих,
и тогда все вокруг поймут ее, придут к ней просить
прощения, но уж будет поздно...
   А после ужина она опустилась в углу перед образом
на колени и прочла две главы из евангелия. Потом
горничная постлала ей постель, и она легла спать.
Потягиваясь под белым покрывалом, она сладко и
глубоко вздохнула, как вздыхают после плача,
закрыла глаза и стала засыпать...
   Утром она проснулась и взглянула на свои часики:
было половина десятого. На ковре около кровати
тянулась узкая, яркая полоса света от луча,
который шел из окна и чуть-чуть освещал комнату.
За черной занавеской на окне шумели мухи.
   "Рано!"- подумала княгиня и закрыла глаза.
   Потягиваясь и нежась в постели, она вспомнила
вчерашнюю встречу с доктором и все те мысли, с
какими вчера она уснула; вспомнила, что она
несчастна. Потом пришли на память ее муж, живущий
в Петербурге, управляющие, доктора, соседи,
знакомые чиновники... Длинный ряд знакомых мужских
лиц пронесся в ее воображении. Она улыбнулась и
подумала, что если бы эти люди сумели проникнуть в
ее душу и понять ее, то все они были бы у ее ног...
   В четверть двенадцатого она позвала горничную.
   - Давайте, Даша, одеваться,- сказала она томно.-
Впрочем, сначала подите скажите, чтобы запрягали
лошадей. Надо к Клавдии Николаевне ехать.
   Выйдя из покоев, чтобы садиться в экипаж, она
зажмурилась от яркого дневного света и засмеялась
от удовольствия: день был удивительно хорош!
Оглядывая прищуренными глазами монахов, которые
собрались у крыльца проводить ее, она приветливо
закивала головой и сказала:
   - Прощайте, мои друзья! До послезавтра.
   Ее приятно удивило, что вместе с монахами у
крыльца находился и доктор. Лицо его было бледно и
сурово.
   - Княгиня,- сказал он, снимая шляпу и виновато
улыбаясь,- я уже давно жду вас тут. Простите, бога
ради... Нехорошее, мстительное чувство увлекло
меня вчера, и я наговорил вам... глупостей. Одним
словом, я прошу прощения..
   Княгиня приветливо улыбнулась и протянула к его
губам руку. Он поцеловал и покраснел.
   Стараясь походить на птичку, княгиня порхнула в
экипаж и закивала головой во все стороны. На душе
у нее было весело, ясно и тепло, и сама она
чувствовала, что ее улыбка необыкновенно ласкова и
мягка. Когда экипаж покатил к воротам, потом по
пыльной дороге мимо изб и садов, мимо длинных
чумацких обозов и богомольцев, шедших вереницами с
монастырь, она все еще щурилась и мягко улыбалась.
Она думала о том, что нет выше наслаждения, как
всюду вносить с собою теплоту, свет и радость,
прощать обиды и приветливо улыбаться врагам.
Встречные мужики кланялись ей, коляска мягко
шуршала, из-под колес валили облака пыли, уносимые
ветром на золотистую рожь, и княгине казалось, что
ее тело качается не на подушках коляски, а на
облаках, и что сама она похожа на легкое,
прозрачное облачко...
   - Как я счастлива!- шептала она, закрывая глаза.-
Как я счастлива!

КРАСАВИЦЫ
I
Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я
ехал с дедушкой из села Большой Крепкой, Донской
области, в Ростов-на-Дону. День был августовский,
знойный, томительно-скучный. От жара и сухого,
горячего воздуха, гнавшего нам навстречу облака
пыли, слипались глаза, сохло во рту; не хотелось
ни глядеть, ни говорить, ни думать, и, когда
дремавший возница, хохол Карпо, замахиваясь на
лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не
протестовал, не издавал ни звука и только,
очнувшись от полусна, уныло и кротко поглядывал
вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни? Кормить
лошадей останавливались мы в большом армянском
селе Бахчи-Салах у знакомого дедушки богатого
армянина. Никогда в жизни я не видел ничего
карикатурнее этого армянина. Представьте себе
маленькую, стриженую головку с густыми низко
нависшими бровями, с птичьим носом, с длинными
седыми усами и с широким ртом, из которого торчит
длинный черешневый чубук; головка эта неумело
приклеена к тощему, горбатому туловищу, одетому в
фантастический костюм: в куцую красную куртку и в
широкие ярко-голубые шаровары; ходила эта фигура,
расставя ноги и шаркая туфлями, говорила, не
вынимая изо рта чубука, а держала себя с чисто
армянским достоинством: не улыбалась, не пучила
глаза и старалась обращать на своих гостей как
можно меньше внимания.
   В комнатах армянина не было ни ветра, ни пыли, но
было так же неприятно, душно и скучно, как в степи
и по дороге. Помню, запыленный и изморенный зноем,
сидел я в углу на зеленом сундуке. Некрашенные
деревянные стены, мебель и наохренные полы
издавали запах сухого дерева, прижженного солнцем.
Куда ни взглянешь, всюду мухи, мухи, мухи...
Дедушка и армянин вполголоса говорили о попасе, о
толоке, об овцах... Я знал, что самовар будут
ставить целый час, что дедушка будет пить чай не
менее часа и потом заляжет спать часа на два, на
три, что у меня четверть дня уйдет на ожидание,
после которого опять жара, пыль, тряские дроги. Я
слушал бормотанье двух голосов, и мне начинало
казаться, что армянина, шкап с посудой, мух, окна,
в которые бьет горячее солнце, я вижу давно-давно
и перестану их видеть в очень далеком будущем, и
мною овладевала ненависть к степи, к солнцу, к
мухам...
   Хохлушка в платке внесла поднос с посудой, потом
самовар. Армянин не спеша вышел в сени и крикнул:
   - Машя! Ступай наливай чай! Где ты? Машя!
   Послышались торопливые шаги, и в комнату вошла
девушка лет шестнадцати, в простом ситцевом платье
и в белом платочке. Моя посуду и наливая чай, она
стояла ко мне спиной, и я заметил только, что она
была тонка в талии, боса и что маленькие голые
пятки прикрывались низко опущенными панталонами.
   Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я
взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и
вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по
моей душе и сдунул с нее все впечатления дня с их
скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты
прекраснейшего из лиц, какие когда-либо
встречались мне наяву и чудились во сне. Передо
мною стояла красавица, и я понял это с первого
взгляда, как понимаю молнию.
   Я готов клясться, что Маша, или, как звал отец,
Машя, была настоящая красавица, но доказать этого
не умею. Иногда бывает, что облака в беспорядке
толпятся на горизонте, и солнце, прячась за них,
красит их и небо во всевозможные цвета: в багряный,
оранжевый, золотой, лиловый, грязно-розовый; одно
облачко похоже на монаха, другое на рыбу, третье
на турка в чалме. Зарево охватило треть неба,
блестит в церковном кресте и в стеклах господского
дома, отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на
деревьях; далеко-далеко на фоне зари летит куда-то
ночевать стая диких уток... И подпасок, гонящий
коров, и землемер, едущий в бричке через плотину,
и гуляющие господа - все глядят на закат и все до
одного находят, что он страшно красив, но никто не
знает и не скажет, в чем тут красота.
   Не я один находил, что армяночка красива. Мой
дедушка, восьмидесятилетний старик, человек
крутой, равнодушный к женщинам и красотам природы,
целую минуту ласково глядел на Машу и спросил:
   - Это ваша дочка, Авет Назарыч?
   - Дочка. Это дочка...- ответил хозяин.
   - Хорошая барышня,- похвалил дедушка.
   Красоту армяночки художник назвал бы классической
и строгой. Это была именно та красота, созерцание
которой, бог весть откуда, вселяет в вас
уверенность, что вы видите черты правильные, что
волосы, глаза, нос, рот, шея, грудь и все движения
молодого тела слились вместе в один цельный,
гармонический аккорд, в котором природа не
ошиблась ни на одну малейшую черту; вам кажется
почему-то, что у идеально красивой женщины должен
быть именно такой нос, как у Маши, прямой и с
небольшой горбинкой, такие большие темные глаза,
такие же длинные ресницы, такой же томный взгляд,
что ее черные кудрявые волосы и брови так же идут
к нежному, белому цвету лба и щек, как зеленый
камыш к тихой речке; белая шея Маши и ее молодая
грудь слабо развиты, но, чтобы суметь изваять их,
вам кажется, нужно обладать громадным творческим
талантом. Глядите вы, и мало-помалу вам приходит
желание сказать Маше что-нибудь необыкновенно
приятное, искреннее, красивое, такое же красивое,
как она сама.
   Сначала мне было обидно и стыдно, что Машя не
обращает на меня никакого внимания и смотрит все
время вниз; какой-то особый воздух, казалось мне,
счастливый и гордый, отделял ее от меня и ревниво
заслонял от моих взглядов.
   Это оттого,- думал я,- что я весь в пыли, загорел,
и оттого, что я еще мальчик".
   Но потом я мало0помалу забыл о себе самом и весь
отдался ощущению красоты. Я уж не помнил о степной
скуке, о пыли, не слышал жужжанья мух, не понимал
вкуса чая и только чувствовал, что через стол от
меня стоит красивая девушка.
   Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не
восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а
тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была
неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне
было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой
армяночки, и было во мне такое чувство, как будто
мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для
жизни, чего уж больше никогда не найдем. Дедушка
тоже сгрустнул. Он уж не говорил о толоке и об
овцах, а молчал и задумчиво поглядывал на Машу.
   После чаю дедушка лег спать, а я вышел из дому и
сел на крылечке. Дом, как и все дома в
Бахчи-Салах, стоял на припеке; не было ни
деревьев, ни навесов, ни теней. Большой двор
армянина, поросший лебедой и калачиком, несмотря
на сильный зной, был оживлен и полон веселья. За
одним из невысоких плетней, там и сям пересекавших
большой двор, происходила молотьба. Вокруг столба,
вбитого в самую середку гумна, запряженные в ряд и
образуя один длинный радиус, бегали двенадцать
лошадей. Возле ходил хохол в длинной жилетке и в
широких шароварах, хлопал бичом и кричал таким
тоном, как будто хотел подразнить лошадей и
похвастать своею властью над ними:
   - А-а-а, окаянные! А-а-а... нету на вас холеры!
Боитесь?
   Лошади, гнедые, белые и пегие, не понимая, зачем
это заставляют их кружить на одном месте и мять
пшеничную солому, бегали неохотно, точно через
силу, и обиженно помахивая хвостами. Из-под копыт
ветер поднимал целые облака золотистой половы и уносил
ее далеко через плетень. Около высоких свежих
скирд копошились бабы с граблями и двигались арбы,
а за скирдами, в другом дворе, бегала вокруг
столба другая дюжина таких же лошадей и такой же
хохол хлопал бичом и насмехался над лошадями.
   Ступени, на которых я сидел, были горячи; на
жидких перильцах и на оконных рамах кое-где
выступил от жары древесный клей; под ступеньками и
под ставнями в полосках тени жались друг к другу
красные козявки. Солнце пекло мне и в голову, и в
грудь, и в спину, но я не замечал этого и только
чувствовал, как сзади меня в сенях и в комнатах
стучали по дощатому полу босые ноги. Убрав чайную
посуду, Машя пробежала по ступеням, пахнув на меня
ветром, и, как птица, полетела к небольшой,
закопченной пристройке, должно быть кухне, откуда
шел запах жареной баранины и слышался сердитый
армянский говор. Она исчезла в темной двери, и
вместо ее на пороге показалась старая, сгорбленная
армянка с красным лицом и в зеленых шароварах.
Старуха сердилась и кого-то бранила. Скоро на
пороге показалась Машя, покрасневшая от кухонного
жара и с большим черным хлебом на плече; красиво
изгибаясь под тяжестью хлеба, она побежала через
двор к гумну, шмыгнула через плетень и, окунувшись
в облако золотистой половы, скрылась за арбами.
Хохол, подгонявший лошадей, опустил бич, умолк и
минуту молча глядел в сторону арб, потом, когда
армяночка опять мелькнула около лошадей и
перескочила через плетень, он проводил ее глазами
и крикнул на лошадей таким тоном, как будто был
очень огорчен:
   - А, чтоб вам пропасть, нечистая сила!
   И все время потом слышал я не переставая шаги ее
босых ног и видел, как она с серьезным,
озабоченным лицом носилась по двору. Пробегала она
то по ступеням, обдавая меня ветром, то в кухню,
то на гумно, то за ворота, и я едва успевал
поворачивать голову, чтобы следить за нею.
   И чем чаще она со всей красотой мелькала у меня
перед глазами, тем сильнее становилась моя грусть.
Мне было жаль и себя, и ее, и хохла, грустно провожавшего
ее взглядом всякий раз, когда она сквозь облако
половы бегала к арбам. Была ли это у меня зависть
к ее красоте, или я жалел, что эта девочка не моя
и никогда не будет моею и что я для нее чужой, или
смутно чувствовал я, что ее редкая красота
случайна, не нужна и, как все на земле, не
долговечна, или, быть может, моя грусть была тем
особенным чувством, которое возбуждается в
человеке созерцанием настоящей красоты, бог знает!
   Три часа ожидания прошли незаметно. Мне казалось,
не успел я наглядеться на Машу, как Карпо съездил
к реке, выкупал лошадь и уж стал запрягать. Мокрая
лошадь фыркала от удовольствия и стучала копытами
по оглоблям. Карпо кричал на нее "наза-ад"!
Проснулся дедушка. Машя со скрипом отворила нам
ворота, мы сели на дроги и выехали со двора. Ехали
мы иолча, точно сердились друг на друга.
   Когда часа через два или три вдали показались
Ростов и Нахичевань, Карпо, все время молчавший,
быстро оглянулся и сказал:
   - А славная у армяшки девка!
   И хлестнул по лошади.
II
   В другой раз, будучи уже студентом, ехал я по
железной дороге на юг. Был май. На одной из
станций, кажется между Белгородом и Харьковом,
вышел я из вагона прогуляться по платформе.
   На станционный садик, на платформу и на поле легла
уже вечерняя тень; вокзал заслонял собою закат, но
по самым верхним клубам дыма, выходившего из
паровоза и окрашенного в нежный розовый цвет,
видно было, что солнце еще не совсем спряталось.
   Прохаживаясь по платформе, я заметил, что
большинство гулявших пассажиров ходило и стояло
только около одного вагона второго класса, и с
таким выражением, ка5к будто в этом вагоне сидел какой-нибудь
знаменитый человек. Среди любопытных, которых я
встретил около этого вагона, между прочим
находился и мой спутник, артиллерийский офицер,
малый умный, теплый и симпатичный, как все, с кем
мы знакомимся в дороге случайно и ненадолго.
   - Что вы тут смотрите?- спросил я.
   Он ничего не ответил и только указал мне глазами
на одну женскую фигуру. Это была еще молодая
девушка, лет семнадцати - восемнадцати, одетая в
русский костюм, с непокрытой головой и с
мантилькой, небрежно наброшенной на одно плечо, не
пассажирка, а, должно быть, дочь или сестра
начальника станции. Она стояла около вагонного
окна и разговаривала с какой-то пожилой
пассажиркой. Прежде чем я успел дать себе отчет в
том, что я вижу, мною вдруг овладело чувство,
какое я испытал когда-то в армянской деревне.
   Девушка была замечательная красавица, и в этом не
сомневались ни я и ни те, кто вместе со мной
смотрел на нее.
   Если, как принято, описывать ее наружность по
частям, то действительно прекрасного в нее были
одни только белокурые, волнистые, густые волосы,
распущенные и перевязанные на голове черной
ленточкой, все же остальное было или неправильно,
или же очень обыкновенно. От особой ли манеры
кокетничать, или от близорукости, глаза ее были
прищурены, нос был нерешительно вздернут, рот мал,
профиль слабо и вяло очерчен, плечи узки не по
летам, но тем не менее девушка производила
впечатление настоящей красавицы, и, глядя на нее,
я мог убедиться, что русскому лицу для того, чтобы
казаться прекрасным, нет надобности в строгой
правильности черт, мало того, даже если бы девушке
вместо ее вздернутого носа поставили другой,
правильный и пластически непогрешимый, как у
армяночки, то, кажется, от этого лицо ее утеряло
бы всю свою прелесть.
   Стоя у окна и разговаривая, девушка, пожимаясь от
вечерней сырости, то и дело оглядывалась на нас,
то подбоченивалась, то поднимала к голове руки,
чтобы поправить волосы, говорила, смеялась, изображала
на своем лице то удивление, то ужас, и я не помню
того мгновения, когда бы ее тело и лицо находились
в покое. Весь секрет и волшебство ее красоты
заключались именно в этих мелких, бесконечно
изящных движениях, в улыбке, в игре лица, в
быстрых взглядах на нас, в сочетании тонкой грации
этих движений с молодостью, свежестью, с чистотою
души, звучавшею в смехе и в голосе, и стою
слабостью, которую мы так любим в детях, в птицах,
в молодых оленях, в молодых деревьях.
   Это была красота мотыльковая, к которой так идут
вальс, порханье по саду, смех, веселье и которое
не вяжется с серьезной мыслью, печалью и покоем;
и, кажется, стоит только пробежать по платформе
хорошему ветру или пойти дождю, чтобы хрупкое тело
вдруг поблекло и капризная красота осыпалась, как
цветочная пыль.
   - Тэк-с...- пробормотал со вздохом офицер, когда
мы после второго звонка направились к своему
вагону.
   А что значило это "тэк-с", не берусь судить.
   Быть может, ему было грустно и не хотелось уходить
от красавицы и весеннего вечера в душный вагон,
или, быть может, ему, как и мне, было безотчетно
жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех
пассажиров, которые вяло и нехотя брели к своим
вагонам. Проходя мимо станционного окна, за
которым около своего аппарата сидел бледный
рыжеволосый телеграфист с высокими кудрями и
полинявшим, скуластым лицом, офицер вздохнул и
сказал:
   - Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту
хорошенькую. Жить среди поля под одной крышей в
этим воздушным созданием и не влюбиться - выше сил
человеческих. А какое, мой друг, несчастие, какая
насмешка быть сутулым, лохматым, сереньким,
порядочным и неглупым, и влюбиться в эту
хорошенькую и глупенькую девочку, которая на вас
ноль внимания! Или еще хуже: представьте, что этот
телеграфист влюблен и в то же время женат и что
жена у него такая же сутулая, лохматая и
порядочная, как он сам... Пытка!
   Около нашего вагона, облокотившись о загородку
площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону,
где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое,
неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и
вагонной качкой лицо выражало умиление и
глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел
свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту,
жену, детей, как будто он каялся и чувствовал всем
своим существом, что девушка эта не его и что до
обыкновенного человеческого, пассажирского счастья
ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью
и жирным лицом так же далеко, как до неба.
   Пробил третий звонок, раздались свистки, и поезд
лениво тронулся. В наших окнах промелькнули
сначала кондуктор, начальник станции, потом сад,
красавица со своей чудной, детски-лукавой
улыбкой...
   Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как
она, проводив глазами поезд, прошла по платформе
мимо окна, где сидел телеграфист, поправила свои
волосы и побежала в сад. Вокзал уже не загораживал
запада, поле было открыто, но солнце уже село, и
дым черными клубами стлался по зеленой бархатной
озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на
темневшем небе, и в вагоне.
   Знакомый кондуктор вошел в вагон и стал зажигать
свечи.

КРЕСТ
   В гостиную, наполненную народом, входит поэт.
   - Ну что, как ваша маленькая поэма? - обращается
к нему хозяйка.- Напечатали? Гонорар получили?
   - И не спрашивайте... Крест получил.
   - Вы поучили крест? Вы, поэт?! Разве поэты получают
кресты?
   - От души поздравляю! - жмет ему руку хозяин.-
Станислав или Анна? Очень рад... рад очень... Станислав?
   - Нет, красный крест...
   - Стало быть, вы гонорар пожертвовали в пользу
Общества Красного креста?
   - Ничем не пожертвовал.
   - А вам к лицу будет орден... А ну-ка покажите!
   Поэт лезет в боковой карман и достает оттуда рукопись...
   - Вот он...
   Публика глядит в рукопись и видит красный крест...
но такой крест, который не прицепишь к сюртуку.

КРЫЖОВНИК
   Еще с раннего утра все небо обложили дождевые
тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в
серые пасмурные дни, когда над полем давно уже
нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный
врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже
утомились идти, и поле представлялось им
бесконечным. Далеко впереди еле были видны
ветряные мельницы села Мироносицкого, справа
тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд
холмов, и оба они знали, что это берег реки, там
луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один
из холмов, то оттуда видно такое же громадное
поле, телеграф и поезд, который издали похож на
ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает
виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда
вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван
Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому
полю, и оба думали о том, как велика, как
прекрасна эта страна.
   - В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты
Прокофия, - сказал Буркин, - вы собирались
рассказать какую-то историю.
   - Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.
   Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку,
чтобы начать рассказывать, но как раз в это время
пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный
дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда
он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в
раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав
хвосты, и смотрели на них с умилением.
   - Нам нужно укрыться куда-нибудь, - сказал Буркин.
   - Пойдемте к Алехину. Тут близко.
   - Пойдемте.
   Они свернули в сторону и шли все по скошенному
полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли
на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом
красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся
вид на широкий плес с мельницей и белою купальней.
Это было Софьино, где жил Алехин.
   Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина
дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади,
понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками.
Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был
холодный, злой. Иван иваныч и Буркин испытывали
уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем
теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя
плотину, они поднимались к господским амбарам, то
молчали, точно сердились друг на друга.
   В одном из амбаров шумела веялка; дверь была
открыта и из нее валила пыль. На пороге стоял сам
Алехин, мужчина лет сорока,, высокий, полный, с
длинными волосами, похожий больше на профессора
или художника, чем на помещика. На нем была белая,
давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо
брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и
солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал
Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень
обрадовался.
   - Пожалуйте, господа, в дом, - сказал он,
улыбаясь. - Я сейчас, сию минуту.
   Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в
двух комнатах со сводами и с маленькими окнами,
где когда-то жили приказчики; тут была обстановка
простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и
сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал
редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча
и Буркина встретила в доме горничная, молодая
женщина, такая красивая, что они оба разом
остановились и поглядели друг на друга.
   - Вы не можете себе представить, как я рад видеть
вас, господа, - говорил Алехин, входя за ними в
переднюю. - Вот не ожидал! Пелагея, - обратился он
к горничной, - дайте гостям переодеться во
что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо
сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны
не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню,
а тут пока приготовят.
   Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая
мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с
гостями пошел в купальню.
   - Да, давно я уже не мылся, - говорил он,
раздеваясь. - Купальня у меня, как видите,
хорошая, отец еще строил, но мыться как-то все
некогда.
   Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы
и шею, и вода около него стала коричневой.
   - Да, признаюсь... - проговорил Иван иваныч,
значительно глядя на его голову.
   - Давно я уже не мылся... - повторил Алехин
конфузливо и еще раз намылился, и вода около него
стала темно-синей, как чернила.
   Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом
и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от
него шли волны, и на волнах качались белые лилии;
он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и
через минуту показался на другом месте и поплыл
дальше, и все нырял, стараясь достать дна. "Ах,
боже мой... - повторял он, наслаждаясь. - Ах, боже
мой..." Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там
с мужиками и повернул назад, и на середине плеса
лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и
Алехин оделись и собрались уходить, а он все
плавал и нырял.
   - Ах, боже мой... - говорил он. - Ах, господи
помилуй.
   - Будет вам! - крикнул ему Буркин.
   Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной
наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч,
одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в
креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в
новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо с
наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье,
легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно
ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на
подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч
приступил к рассказу, и казалось, что его слушали
не одни только Буркин и Алехин, но
также старые и молодые дамы и военные, спокойно и
строго глядевшие из золотых рам.
   - Нас два брата, - начал он, - я, Иван Иваныч, и
другой - Николай Иваныч, года на два помоложе. Я
пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай
уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате.
Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но,
выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное
дворянство и именьишко. После его смерти именьишко
у нас оттягали за долги, но, как бы ни было,
детство мы провели в деревне на воле. Мы, все
равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили
в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко,
ловили рыбу и прочее тому подобное... А вы знаете,
кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью
перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные
дни носятся стаями над деревней, тот уже не
городской житель, и его до самой смерти будет
потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной
палате. Годы проходили, а он все сидел на одном
месте, писал все те же бумаги и думал все об одном
и том же, как в деревню. И эта тоска у него
мало-помалу вылилась в определенное желание, в
мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на
берегу реки или озера.
   Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но
этому желанию запереть себя на всю жизнь в
собственную усадьбу я никогда не сочувствовал.
Принято говорить, что человеку нужно только три
аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не
человеку. И говорят также теперь, что если наша
интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится
в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те
же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы,
от житейского шума, уходить и прятаться у себя в
усадьбе - это не жизнь, это эгоизм, лень, это
своего рода монашество, но монашество без подвига.
Человеку нужно три аршина земли, не усадьба, а
весь земной шар, вся природа, где на просторе он
мог проявить все свойства и особенности свободного
духа.
   Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал
о том, как он будет есть свои собственные щи, от
которых идет такой вкусный запах по всему двору,
есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть
по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на
поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие
эти советы в календарях составляли его радость,
любимую духовную пищу; он любил читать и газеты,
но читал в них одни только объявления о том, что
продаются столько-то десятин пашни и луга с
усадьбой, садом, мельницей, с проточными прудами.
И рисовались у него в голове дорожки в саду,
цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и,
знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины
были различны, смотря по объявлениям, которые
попадались ему, но почему-то в каждой из них
непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни
одного поэтического угла он не мог себе
представить без того, чтобы там не было крыжовника.
   - Деревенская жизнь имеет свои удобства, - говорил
он, бывало. - Сидишь на балконе, пьешь чай, а на
пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и...
и крыжовник растет.
   Он чертил план своего имения, и всякий раз у него
на плане выходило одно и то же: а) барский дом, b)
людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо:
недоедал, недопивал, одевался бог знает как,
словно нищий, и все копил и клал в банк. Страшно
жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я
кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и
это прятал. Уж коли задался человек идеей, то
ничго не поделаешь.
   Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло
ему уже сорок лет, а он все читал объявления в
газетах и копил. Потом, слышу, женился. Все с тою
же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником,
он женился на старой, некрасивой вдове, без
всякого чувства, а только потому, что у нее
водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо,
держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк
на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и
привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у
второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь;
стала чахнуть от такой жизни, да года через три
взяла и отдала богу душу. И, конечно, брат мой ни
одной минуты не подумал, что он виноват в ее
смерти. Деньги, как водка, делают человека
чудаком. У нас в городе
умирал купец. Перед смертью приказал подать себе
тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные
билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это
время один барышник попал под локомотив, и ему
отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой,
кровь льет - страшное дело, а он все просит, чтобы
ногу его отыскали, и все беспокоится: в сапоге на
отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.
   - Это вы уж из другой оперы, - сказал Буркин.
   - После смерти жены, - продолжал Иван Иваныч,
подумав полминуты,
- брат мой стал высматривать себе имение. Конечно,
хоть пять лет высматривай, но все же в конце
концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем
мечтал. Брат Николай через комиссионера, с
переводом долга, купил сто двенадцать десятин с
барским домом, с людской, с парком, но ни
фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с
уточками; была река, но вода в ней цветом как
кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный
завод, а по другую - костопальный. Но мой Николай
Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать
кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.
   В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду,
думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих
брат называл свое имение так: Чумбароклова
пустошь, Гималайское тож. Приехал я в "Гималайское
тож" после полудня. Было жарко. Возле канавы,
заборы, изгороди, понасажены рядами елки, - и не
знаешь, как проехать во двор, куда поставить
лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака,
толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да
лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая,
тоже похожая на свинью, и сказала, что барин
отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в
постели, колени покрыты одеялом; постарел,
располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся
вперед, - того и гляди, хрюкнет в одеяло.
   Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной
мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба
седы, и умирать пора. Он оделся и повел меня
показывать свое имение.
   - Ну, как ты тут поживаешь? - спросил я.
   - Да, ничего, слава богу, живу хорошо.
   Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а
настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут,
привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся,
полнел, уже судился с обществом и с обоими
заводами и очень обижался, когда мужики не
называли его "ваше высокоблагородие". И о душе
своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела
творил не просто, а с важностью. А какие добрые
дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и
касторкой и в день своих именин служил среди
деревни благодарственный молебен, а потом ставил
полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные
полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к
земскому начальнику за потраву, а завтра, в
торжественный день, ставит им полведра, а они пьют
и кричат "ура", и пьяные кланяются ему в ноги.
Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность
развивают в русском человеке самомнение, самое
наглое. Николай Иваныч, который когда-то в
казенной палате боялся даже для себя лично иметь
собственные взгляды, теперь говорил одни только
истины, и таким тоном, точно министр: "Образование
необходимо, но для народа оно преждевременно",
"телесные наказания вообще вредны, но в некоторых
случаях они полезны и незаменимы".
   - Я знаю народ и умею с ним обращаться, - говорил
он. - Меня народ любит. Стоит мне только пальцем
шевельнуть, и для меня народ сделает все, что
захочу.
   И все это, заметьте, говорилось с умной, доброю
улыбкой. Он раз двадцать повторил: "мы дворяне",
"я как дворянин"; очевидно, уже не помнил, что дед
наш был мужик, а отец - солдат. Даже наша фамилия
Чимша-Гималайский в сущности несообразная,
казалась ему теперь звучной, знатной и очень
приятной.
   Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам
рассказать, какая перемена произошла во мне в эти
немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером,
когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную
тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный
крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как
были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и
минуту глядел на крыжовник молча, со слезами, - он
не мог говорить от волнения, потом положил в рот
одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка,
который наконец получил свою любимую игрушку, и
сказал:
   - Как вкусно!
   И он с жадностью ел и все повторял:
   - Ах, как вкусно! Ты попробуй!
   Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, "тьмы
истин нам дороже нас возвышающий обман". Я видел
счастливого человека, заветная мечта которого
осуществилась так очевидно, который достиг цели в
жизни, получил то, что хотел, который был доволен
своей судьбой, самим собой. К моим мыслям о
человеческом счастье всегда почему-то
примешивалось что-то грустное, теперь же , при
виде счастливого человека, мною овладело тяжелое
чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было
ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с
спальней брата, и мне было слышно, как он не спал
и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и
брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности,
много довольных, счастливых людей! Какая это
подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь:
наглость и праздность сильных, невежество и
скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная,
теснота, вырождение , пьянство, лицемерие,
вранье... Между тем во всех домах и на улицах
тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих
в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко
возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок
за провизией, днем едят, ночью спят, которые
говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно
тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим
и не слышим тех, которые страдают, и то, что
страшно в жизни, происходит где-то за кулисами.
Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая
статистика: столько-то с ума сошло, столько-то
ведер выпито, столько-то детей погибло от
недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен;
очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только
потому, что несчастные несут свое бремя молча, и
без этого молчания счастье было бы невозможно. Это
общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого
довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь
с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что
есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив,
жизнь рано или поздно покажет ему свои когти,
стрясется беда - болезнь, бедность, потери, и его
никто не увидит и не услышит, как теперь он не
видит и не слышит других. Но человека с молоточком
нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские
заботы волнуют его слегка, как ветер осину, - и
все обстоит благополучно.
   - В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был
доволен и счастлив,
- продолжал Иван Иваныч, вставая. - Я тоже за
обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать,
как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье
свет, что образование необходимо, но для простых
людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть
благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха,
но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь
спрашиваю: во имя чего ждать? - спросил Иван
Иваныч, сердито глядя на Буркина. - Во имя чего
ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений?
Мне говорят, что не все сразу, всякая идея
осуществляется в жизни постепенно, в свое время.
Но кто это говорит? Где доказательства, что это
справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок
вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и
законность в том, что я, живой, мыслящий человек,
стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или
затянет илом, в то время как, быть может, я мог бы
перескочить через него или построить через него
мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда
нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!
   Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для
меня стало невыносимо бывать в городе. Меня
угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на
окна, так как для меня теперь нет более тяжелого
зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг
стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для
борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только
скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у
меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу
спать... Ах, если б я был молод!
   Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и
повторил:
   - Если б я был молод!
   Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то
одну руку, то другую.
   - Павел Константиныч! - проговорил он умоляющим
голосом. - Не успокаивайтесь, не давайте усыплять
себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте
делать добро! Счастья нет и не должно быть, а если
в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель
вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более
разумном и великом. Делайте добро!
   И все это Иван Иваныч проговорил с жалкой,
просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.
   Потом все трое сидели в креслах, в разных концах
гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не
удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из
золотых рам глядели генералы и дамы, которые в
сумерках казались живыми, слушать рассказ про
беднягу чиновника, который ел крыжовник, было
скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про
изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в
гостиной, где все - и люстра в чехле, и кресла, и
ковры под ногами - говорило, что здесь когда-то
ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди,
которые глядели теперь из рам, и то, что здесь
теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, - это
было лучше всяких рассказов.
   Алехину сильно хотелось спать; он встал по
хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у
него слипались глаза, но он боялся, как бы гости
не стали без него рассказывать что-нибудь
интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли
было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не
вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о
дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения
к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они
продолжали...
   - Однако пора спать, - сказал Буркин, поднимаясь.
- Позвольте пожелать вам спокойной ночи.
   Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости
остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую
комнату, где стояли две старые деревянные кровати
с резными украшениями и в углу было распятие из
слоновой кости; от их постелей, широких,
прохладных, которые постилала красивая Пелагея,
приятно пахло свежим бельем.
   Иван иваныч молча разделся и лег.
   - Господи, прости нас грешных! - проговорил он и
укрылся с головой.
   От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло
табачным перегаром, и Буркин долго не спал и все
никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.
   Дождь стучал в окна всю ночь.

ЛИШНИЕ ЛЮДИ
   Седьмой час июньского вечера. От полустанка Хилково
к дачному поселку плетется толпа только что вышедших
из поезда дачников - все больше отцы семейств,
нагруженные кульками, портфелями и женскими
картонками. Вид у все утомленный, голодный и злой,
точно не для них сияет солнце и зеленеет трава.
   Плетется, между прочим, и Павел Матвеевич Зайкин,
член окружного суда, высокий сутуловатый человек,
в дешевой коломянке и с кокардой на полинялой
фуражке. Он вспотел, красен и сумрачен.
   - Каждый день изволите на дачу выезжать?-
обращается к нему дачник в рыжих панталонах.
   - Нет, не каждый,- угрюмо отвечает Зайкин.-
Жена и сын живут тут постоянно, а я приезжаю раза
два в неделю. Некогда каждый день ездить, да и дорого.
   - Это верно, что дорого,- вздыхают рыжие пантолоны.
- В городе до вокзала не пойдешь пешком,
извозчик нужен, потом-с билет стоит сорок две копейки...
газетку дорогой купишь, рюмку водки по слабости
выпьешь. Все это копеечный расход, пустяковый, а
гляди - и наберется за лето рублей двести. Оно, конечно,
лоно природы дороже стоит, не стану спорить-с...
идиллия и прочее, но ведь при нашем чиновницком содержании,
сами знаете, каждая копейка на счету. Потратишь
неосторожно копеечку, а потом и не спишь
всю ночь... Да-с... Я, милостивый государь, не имею чести
знать вашего имени и отчества, получаю без малого
две тысячи в год-с, состою в чине статского советника,
а курю табак второго сорта и не имею лишнего рубля,
дабы купить себе минеральной воды Виши, прописанной
мне против печеночных камней.
   - Вообще мерзко,- говорит Зайкин после некоторого
молчания.- Я, сударь, держусь того мнения, что
дачную жизнь выдумали черти да женщины. Чертом
в данном случае руководила злоба, а женщиной крайнее
легкомыслие. Помилуйте, это не жизнь, а каторга,
ад! Тут душно, жарко, дышать тяжело, а ты мыкаешься
с места на место, как неприкаянный, и никак не найдешь
себе приюта. Там, в городе, ни мебели, ни прислуги...
все на дачу увезли... питаешься черт знает чем, не
пьешь чаю, потому что самовар поставить некому, не
умываешься, а приедешь сюда, в это лоно природы,
изволь идти пешком по пыли, по жаре... тьфу! Вы женаты?
   - Да-с... Трое деток,- вздыхают рыжие пантолоны.
   - Вообще мерзко... Просто удивительно, как это
мы еще живы.
   Наконец дачники доходят до поселка. Зайкин прощается
с рыжими пантолонами и идет к себе на дачу.
Дома застает он мертвую тишину. Слышно только, как
жужжат комары да молит о помощи муха, попавшая
на обед к пауку. Окна завешаны кисейными занавесочками,
сквозь которые краснеют блекнущие цветы герани.
На деревянных, некрашенных стенах, около олеографий,
дремлют мухи. В сенях, в кухне, в столовой -
ни души. В комнате, которая в одно и то же время
называется гостиной и залой, Зайкин застает своего
сына, Петю, маленького шестилетнего мальчика.
Петя сидит за столом и, громко сопя, вытянув нижнюю губу,
вырезывает ножницами из карты бубнового валета.
   - А, это ты, папа!- говорит он, не оборачиваясь.-
Здравствуй!
   - Здравствуй... А мать где?
   - Мама? Она поехала с Ольгой Кирилловной на
репетицию играть театр. Послезавтра у них будет представление.
И меня возьмут... А ты пойдешь?
   - Гм!.. Когда же она вернется?
   - Она говорила, что вернется вечером.
   - А где Наталья?
   - Наталью взяла с собой мама, чтобы она помогала
ей одеваться во время представления, а Акулина пошла
в лес за грибами. Папа, а отчего  это, когда комары кусаются,
то у них делаются животы красные?
   - Не знаю... Оттого, что они сосут кровь. Стало
быть, никого нет дома?
   - Никого. Только я один дома.
   Зайкин садится в кресло и минуту тупо глядит в окно.
   - Кто же нам обедать подаст?- спрашивает он.
   - Обедать сегодня не варили, папа! Мама думала,
что ты сегодня не приедешь, и не велела варить обед.
Она с Ольгой Кирилловной будет обедать на репетиции.
   - Покорнейше благодарю, а ты что же ел?
   - Я ел молоко. Для меня купили молока на шесть
копеек. Папа, а зачем комары сосут кровь?
   Зайкин вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подкатывает
к его печени и начинает сосать ее. Ему становится
так досадно, обидно и горько, что он тяжело
дышит и дрожит; ему хочется вскочить, ударить о пол
чем-нибудь тяжелым и разразиться бранью, но тут он
вспоминает, что доктора строго запретили ему волноваться,
встает и, насилуя себя, начинает насвистывать
из "Гугенотов".
   - Папа, ты умеешь представлять в театре?- слышит
он голос Пети.
   - Ах, не приставай ко мне с глупыми вопросами!-
сердится Зайкин.- Пристал, как банный лист! Тебе
уже шесть лет, а ты  все так же глуп, как и три года
назад... Глупый, распущенный мальчишка! К чему, например,
ты эти карты портишь? Как ты смеешь их портить?
   - Эти карты не твои,- говорит Петя, оборачиваясь.
- Мне Наталья их дала.
   -Врешь! Врешь, дрянной мальчишка!- раздражается
Зайкин все более и более.- Ты всегда врешь!
Высечь тебя нужно, свиненка этакого! Я тебе уши
оборву!
   Петя вскакивает, вытягивает шею и глядит в упор
на красное, гневное лицо отца. Большие глаза его сначала
мигают, потом заволакиваются влагой, и лицо
мальчика кривится.
   - Да ты что бранишься?- визжит Петя.- Что ты
ко мне пристал, дурак? Я никого не трогаю, не шалю,
слушаюсь, а ты... сердишься! Ну, за что ты меня бранишь?
   Мальчик говорит убедительно и так горько плачет,
что Зайкину становится совестно.
   "И, правда, за что я к нему придираюсь?"- думает
он.- Ну, будет... будет,- говорит он, трогая мальчика
за плечо.- Виноват, Петюха... прости. Ты у меня умница,
славный, я тебя люблю.
   Петя утирает рукавом глаза, садится со вздохом на
прежнее место и начинает вырезывать даму. Зайкин идет
к себе в кабинет. Он растягивается на диване и, подложив
руки под голову, задумывается. Недавние
слезы мальчика смягчили его гнев, и от печени мало-помалу
отлегло. Чувствуется только утомление и голод.
   - Папа!- слышит Зайкин за дверью.- Показать \
тебе мою насекомую коллекцию?
   - Покажи!
   Петя входит в кабинет и подает отцу длинный зеленый
ящичек. Еще не поднося к уху, Зайкин слышит
отчаянное жужжание и царапанье лапок о стенки
ящика. Подняв крышку, он видит множество бабочек,
жуков, кузнечиков и мух, приколотых ко дну ящика
булавками. Все, за исключением двух-трех бабочек,
еще живы и шевелятся.
   - А кузнечик все еще жив!- удивляется Петя.-
Вчера утром поймали его, а он до сих пор не умер!
   - Кто это тебя научил прикалывать их?- спрашивает
Зайкин.
   - Ольга Кирилловна.
   - Самое бы Ольгу Кирилловну приколоть так!-
говорит Зайкин с отвращением.- Унеси отсюда!
Стыдно мучить животных!
   ѕБоже, как он мерзко воспитывается",- думает он
по уходе Пети.
   Павел Матвеевич забыл уже про умиление и голод
и думает только о судьбе своего мальчика. За окнами
между тем дневной свет мало-помалу тускнеет. Слышно,
как дачники компаниями возвращаются с вечернего
купанья. Кто-то останавливается около открытого окна
столовой и кричит: "Грибков не желаете ли?"- кричит
и, не получив ответа, шлепает босыми ногами дальше...
Но вот, когда сумерки сгущаются до того, что герань
за кисейной занавеской теряет свои очертания и в окно
начинает потягивать свежестью вечера, дверь в сенях с
шумом открывается, и слышатся быстрые шаги, говор,
смех...
   - Мама!- взвизгивает Петя.
   Зайкин выглядывает из кабинета и видит свою
жену Надежду Степановну, здоровую, розовую, как
всегда... С нею Ольга Кирилловна, сухая блондинка с
крупными веснушками, и двое каких-то незнакомых
мужчин: один молодой, длинный, с рыжей курчавой
головой и с большим кадыком, другой - низенький,
коренастый, с бритой актерской физиономией и сизым,
кривым подбородком.
    - Наталья, ставь самовар!- кричит Надежда
Степановна, громко шурша платьем.- Говорят, Павел
Матвеевич приехал! Павел, где ты? Здравствуй, Павел!
- говорит она, вбегая в кабинет и тяжело дыша.-
Ты приехал? Очень рада... Со мной приехали двое наших
любителей... пойдем, я тебя представлю... Вот тот,
что подлинней, это Коромыслов... прекрасно поет, а другой,
этот маленький... некий Смеркалов, настоящий актер...
читает великолепно. Уф, утомилась! Сейчас у нас
репетиция была... Великолепно идет. Мы ставим
"Жильца с тромбоном" и "Она его ждет"... Послезавтра
спектакль...
   - Зачем ты их привезла?- спрашивает Зайкин.
   - Необходимо, папочка! После чая нам нужно роли
повторить и пропеть кое-что... Я с Коромысловым дуэт
буду петь... Да, как бы не забыть! Пошли, голубчик,
Наталью взять сардин, водки, сыру и еще чего-нибудь.
Они, вероятно, и ужинать будут... Ох, устала!
   - Гм!.. У меня денег нет!
   - Нельзя же, папочка! Неловко! Не заставляй меня
краснеть!
   Через полчаса Наталья посылается за водкой и закуской;
Зайкин, напившись чаю и съевши целый французский
хлеб, уходит в спальню и ложится в постель,
а Надежда Степановна и ее гости, шумя и смеясь,
приступают к повторению ролей. Павел Матвеевич долго
слышит гнусавое чтение Коромыслова и актерские возгласы
Смеркалова... За чтением следует длинный разговор,
прерываемый визгливым смехом Ольги Кирилловны.
Смеркалов, на правах настоящего актера, с
апломбом и жаром объясняет роли...
   Далее следует дуэт, а за дуэтом звяканье посуды...
Зайкин сквозь сон слышит, как уговаривают Смеркалова
прочесть "Грешницу" и как тот, поломавшись, начинает
декламировать. Он шипит, бьет себя по груди,
плачет, хохочет хриплым басом... Зайкин морщится и
прячет голову под одеяло.
   - Вам идти далеко и темно,- слышит он час спустя
голос Надежды Степановны.- Почему вам не
остаться у нас ночевать? Коромыслов ляжет здесь, в
гостиной, на диване, а вы, Смеркалов, на Петиной
постели... Петю можно в кабинете мужа положить...
Право, оставайтесь!
   Наконец, когда часы бьют два, все смолкает... Отворяется
в спальной дверь, и показывается Надежда Степановна.
   - Павел, ты спишь?- шепчет она.
   - Нет, а что?
   - Поди, голубчик, к себе в кабинет, ляг на диване,
а тут, на твоей кровати, я Ольгу Кирилловну положу.
Поди, милый! Я бы ее в кабинете положила, да она
боится спать одной... Вставай же!
   Зайкин поднимается, накидывает на себя халат и,
взявши подушку, плетется в кабинет... Дойдя ощупью
до своего дивана, он зажигает спичку и видит: на диване
лежит Петя. Мальчик не спит и большими глазами
глядит на спичку.
   - Папа, отчего это комары не спят ночью?- спрашивает
он.
   - Оттого... оттого,- бормочет Зайкин,- оттого,
что мы здесь с тобой лишние... Даже спать
негде!
   - Папа, а отчего это на лице у Ольги Кирилловны
веснушки?
   - Ах, отстань! Надоел!
   Подумав немного, Зайкин одевается и выходит на
улицу освежиться... Он глядит на утреннее небо,
на неподвижные облака, слушает ленивый крик
сонного коростеля и начинает мечтать о завтрашнем дне,
когда он, поехав в город и вернувшись из суда, завалится
спать... Вдруг из-за угла показывается человеческая
фигура.
   "Сторож, должно быть..."- думает Зайкин.
   Но, вглядевшись и подойдя поближе, он узнает в
фигуре вчерашнего дачника в рыжих пантолонах.
   - Вы не спите?- спрашивает он.
   - Да, не спится что-то...- вздыхают рыжие пантолоны.
- Природой наслаждаюсь... Ко мне, знаете ли,
приехала с ночным поездом дорогая гостья... мамаша
моей жены. С нею прибыли мои племянницы... прекрасные
девушки. Весьма рад, хотя и... очень сыро! А вы
тоже изволите природой наслаждаться?
   - Да,- мычит Зайкин,- и я тоже природой... Не
знаете ли, нет ли тут где-нибудь поблизости какого-нибудь
кабака или трактирчика?
   Рыжие пантолоны поднимают глаза к небу и глубокомысленно
задумываются...

ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ
   У отставного генерал-майора Булдеева
разболелись зубы. Он полоскал рот водкой, коньяком, прикладывал
к больному зубу табачную копоть, опий,
скипидар, керосин, мазал щеку йодом, в ушах у него
была вата, смоченная в спирту, но все это или не помогало,
или вызывало тошноту. Приезжал доктор.
Он поковырял в зубе, прописал хину, но и это не
помогло. На предложение вырвать больной зуб генерал
ответил отказом. Все домашние - жена, дети,
прислуга, даже поваренок Петька предлагали каждый
свое средство, Между прочим, и приказчик Булдеева
Иван Евсеич пришел к нему и посоветовал
полечиться заговором.
   - Тут, в нашем уезде, ваше превосходительство,
- сказал он,- лет десять назад служил акцизный
Яков Васильич. Заговаривал зубы - первый
сорт. Бывало, отвернется к окошку, пошепчет, поплюет - и
как рукой! Сила ему такая дадена...
   - Где же он теперь?
   - А после того, как его из акцизных увольнили,
в Саратове у тещи живет. Теперь только зубами и
кормится. Ежели у которого человека заболит зуб,
то и идут к нему, помогает... Тамошних саратовских
на дому у себя пользует, а ежели которые из других
городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше
превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так...
у раба божьего Алексия зубы болят, прошу выпользовать.
А деньги за лечение почтой пошлете.
   - Ерунда! Шарлатанство!
   - А вы попытайте, ваше превосходительство. До
водки очень охотник, живет не с женой, а с немкой,
ругатель, но, можно сказать, чудодейственный господин.
   - Пошли, Алеша!- взмолилась генеральша.-
Ты вот не веришь в заговоры, а я на себе испытала.
Хотя ты и не веришь, но отчего не послать? Руки
ведь не отвалятся от этого.
   - Ну, ладно,- согласился Булдеев.- Тут не
только что к акциозному, но и к черту депешу пошлешь...
Ох! Мочи нет! Ну, где твой акцизный живет?
Как к нему писать?
   Генерал сел за стол и взял перо в руки.
   - Его в Саратове каждая собака знает,- сказал
приказчик.- Извольте писать, ваше превосходительство,
в город Саратов, стало быть... Его
благородию господину Якову Васильичу... Васильичу...
   - Ну?
   - Васильичу... Якову Васильичу... а по фамилии
А фамилию вот и забыл!.. Васильичу...
Черт... Как же его фамилия? Давеча, как сюда шел,
помнил... Позвольте-с...
   Иван Евсеич поднял глаза к потолку и зашевелил
губами. Булдеев и генеральша ожидали нетерпеливо.
   - Ну что же? Скорей думай!
   - Сейчас... Васильичу... Якову Васильичу... Забыл!
Такая еще простая фамилия... словно как бы
лошадиная... Кобылин? Нет, не Кобылин. Постойте...
Жеребцов нешто? Нет, и не Жеребцов. Помню,
фамилия лошадиная, а какая - из головы вышибло...
   - Жеребятников?
   - Никак нет. Постойте... Кобылицин... Кобылятников...
Кобелев...
   - Это уже собачья, а не лошадиная. Жеребчиков?
   - Нет, и не Жеребчиков... Лошадинин... Лошаков...
Жеребкин... Все не то!
   - Ну, так как же я буду ему писать? Ты подумай!
   - Сейчас. Лошадкин... Кобылкин... Коренной...
   - Коренников?- спросила генеральша.
   - Никак нет. Пристяжкин... Нет, не то! Забыл!
   - Так зачем же, черт тебя возьми, с советами
лезешь, ежели забыл?- рассердился генерал.-
Ступай отсюда вон!
   Иван Евсеич медленно вышел, а генерал схватил
себя за щеку и заходил по комнатам.
   - Ой, батюшки!- вопил он.- Ой, матушки! Ох,
света белого не вижу!
   Приказчик вышел в сад и, подняв к небу глаза,
стал припоминать фамилию акцизного:
   - Жеребчиков... Жеребковский... Жеребенко...
Нет, не то! Лошадинский... Лошадевич... Жеребкович...
Кобылянский...
   Немного погодя его позвали к господам.
   - Вспомнил?- спросил генерал.
   - Никак нет, ваше превосходительство.
   - Может быть, Конявский? Лошадников? Нет?
   И в доме, все наперерыв, стали изобретать фамилии.
Перебрали все возрасты, полы и породы лошадей,
вспомнили гриву, копыта, сбрую... В доме,
в саду, в людской и кухне люди ходили из угла в
угол и, почесывая лбы, искали фамилию..
   Приказчика то и дело требовали в дом.
   - Табунов?- спрашивали у него.- Копытин?
Жеребовский?
   - Никак нет,- отвечал Иван Евечи и, подняв
вверх глаза, продолжал думать вслух:- Коненко...
Конченко... Жеребеев... Кобылеев...
   - Папа!- кричали из детской.- Тройкин! Уздечкин!
   - Взбудоражилась вся усадьба. Нетерпеливый, замученный
генерал пообещал дать пять рублей тому,
кто вспомнит настоящую фамилию, и за Иваном
Евсеичем стали ходить целыми толпами...
   - Гнедов!- говорили ему.- Рысистый! Лошадицкий!
   Но наступил вечер, а фамилия все еще не была
найдена. Так и спать легли, не послав телеграммы.
   Генерал не спал всю ночь, ходил из угла в угол
и стонал... В третьем часу утра он вышел из дому и
постучался в окно к приказчику.
   - Не Меринов ли?- спросил он плачущим голосом.
   - Нет, не Меринов, ваше превосходительство,-
ответил Иван Евсеич и виновато вздохнул.
   - Да, может быть, фамилия не лошадиная, а
какая-нибудь другая!
   - Истинно слово, ваше превосходительство, лошадиная...
Это очень даже отлично помню.
   - Экий ты какой, братец, беспамятный... Для
меня теперь эта фамилия дороже, кажется, всего на
свете. Замучился!
   Утром генерал опять послал за доктором.
   - Пускай рвет!- решил он.- Нет больше сил
терпеть...
   Приехал доктор и вырвал больной зуб. Боль
утихла тотчас же, и генерал успокоился. Сделав свое
дело и получив, что следует, за труд, доктор сел в
свою бричку и поехал домой. За воротами в поле
он встретил Ивана Евсеича... Приказчик стоял на краю
дороги и, глядя сосредоточенно себе под ноги, о
чем-то думал. Судя по морщинам, бороздившим его
лоб, и по выражению глаз, думы его были напряженны,
мучительны...
   - Буланов... Чересседельников...- бормотал он.-
Засупонин... Лошадский...
   - Иван Евсеич!- обратился к нему доктор.- Не
могу ли я, голубчик, купить у вас четвертей пять
овса? Мне продают наши мужички овес, да уж больно
плохой...
   Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то
дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова,
всплеснув руками, побежал к усадьбе с такой быстротой,
точно за ним гналась бешеная собака.
   - Надумал, ваше превосходительство!- закричал
он радостно, не своим голосом, влетая в кабинет
к генералу.- Надумал, дай бог здоровья доктору!
Овсов! Овсов фамилия акцизного! Овсов, ваше превосходительство!
Посылайте депешу Овсову!
   - Накося!- сказал генерал с презрением и поднес
к лицу его два кукиша.- Не нужно мне теперь
твоей лошадиной фамилии! Накося!

МАРЬЯ ИВАНОВНА
   В роскошно убранной гостиной, на кушетке, обитой
темно-фиолетовым бархатом, сидела молодая женщина
лет двадцати трех. Звали ее Марьей Ивановной
Однощекиной.
   - Какое шаблонное, стереотипное начало! -
воскликнет читатель. - Вечно эти господа начинают
роскошно убранными гостиными! Читать не хочется!
   Извиняюсь перед читателем и иду далее. Перед дамой
стоял молодой человек лет двадцати шести, с
бледным, несколько грустным лицом.
   - Ну, вот, вот... Так я и знал, - рассердится
читатель. - Молодой человек и непременно двадцати
шести лет! Ну, а дальше что? Известно что... Он
попросит поэзии, любви, а она ответит прозаической
просьбой купить браслет. Или же наоборот, она
захочет поэзии, а он... И читать не стану!
   Но я все-таки продолжаю. Молодой человек не
отрывал глаз от молодой женщины и шептал:
   - Я люблю тебя, чудная, даже и теперь, когда от
тебя веет холодом могилы!
   Тут уж читатель выйдет из терпения и начнет
браниться:
   - Черт их подери! Угощают публику разной чепухой,
роскошно убранными гостиными да какими-то Марьями
Ивановнами с могильным холодом!
   Кто знает, может быть, вы и правы в своем гневе,
читатель. А может быть, вы и неправы. Наш век тем
и хорош, что никак не разберешь, кто прав, кто
виноват. Даже присяжные, судящие какого-нибудь
человечка за кражу, не знают, кто виноват:
человечек ли, деньги ли, что плохо лежали, сами ли
они, присяжные виноваты, что родились на свет.
Ничего не разберешь на этой земле!
   Во всяком случае, если вы правы, то и я не
виноват. Вы находите, что этот мой рассказ не
интересен, не нужен. Допустим, что вы правы и что
я виноват... Но тогда допустите хоть смягчающие
вину обстоятельства.
   В самом деле, могу ли я писать интересное и только
нужное, если мне скучно и если вот уже две недели
у меня перемежающаяся лихорадка?
   - Не пишите, если у вас лихорадка.
   Так-то так... Но, чтобы долго не разговаривать,
представьте себе, что у меня лихорадка и дурное
настроение; в это же самое время у другого
литератора тоже лихорадка, у третьего беспокойная
жена и болят зубы, четвертый страдает меланхолией.
Мы все четверо не пишем. Чем же прикажете
наполнить номера газет и журналов? Не теми ли
произведениями, которые вы, читатели, шлете
ежедневно пудами в редакции наших газет и
журналов? Из ваших тяжелых пудов едва ли можно
выбрать маленький золотничок, да и то с великой
натяжкой, с великим усилием.
   Мы все, профессиональные литераторы, не дилетанты,
а настоящие литературные поденщики, сколько нас
есть, такие же люди-человеки, как и вы, как и ваш
брат, как и ваша свояченица, у нас такие же нервы,
такие же внутренности, нас мучает то же самое, что
и вас, скорбей у нас несравненно больше, чем
радостей, и если бы мы захотели, то каждый день
могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать.
Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались
вашего "не пишите", если бы мы все поддались
усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть
закрывай всю текущую литературу.
   А ее нельзя закрывать ни на один день, читатель.
Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой,
неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха,
ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает
свое дело. Без нее нельзя... Если мы уйдем и
оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же
заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными
бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие
адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые
любовные похождения по команде: левой! правой!
   Я должен писать, несмотря ни на скуку, ни на
перемежающуюся лихорадку. Должен, как могу и как
умею, не переставая. Нас мало, нас можно
пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там
нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время.
Нельзя и не принято.
   - Но все-таки могли бы сюжет избрать посерьезнее!
Ну что толку в этой Марье Ивановне, право? Мало ли
кругом таких явлений, мало ли кругом вопросов,
которые...
   Вы правы, много и явлений и вопросов, но укажите,
что собственно вам нужно. Если вы так возмущены,
то укажите, заставьте меня окончательно поверить,
что вы правы, что вы в самом деле очень серьезный
человек и что ваша жизнь очень серьезна. Укажите
же, будьте определенны, иначе я могу подумать, что
вопросов и явлений, о которых вы говорите, нет
вовсе, что вы просто милый малый, которому иногда
нравится от нечего делать потолковать о серьезном.
   Но пора, однако, кончить рассказ.
   Долго стоял молодой человек перед прекрасной
женщиной. Наконец он снял сюртук, стащил с себя
сапоги и прошептал:
   - Прощай, до завтра!
   Затем он растянулся на диване и укрылся плюшевым
одеялом.
   - При даме?! - изумится читатель. - Да это чушь,
чепуха! Это возмутительно! Городовой! Цензура!
   Да постойте, не спешите, серьезный, строгий,
глубокомысленный читатель. Дама в роскошно
убранной гостиной была написана масляными красками
на холсте и висела над диваном. Теперь можете
возмущаться сколько вам угодно.
   И как это терпит бумага! Если печатают такой
вздор, как "Марья Ивановна", то, очевидно, потому,
что нет более ценного материала. Это очевидно.
Садитесь же поскорее, излагайте ваши глубокие,
великолепные мысли, напишите целые три пуда и
пошлите в какую-нибудь редакцию. Садитесь поскорей
и пишите! Пишите и посылайте поскорей!
   И вам возвратят назад.

МЕЧТЫ
   Двое сотских - один чернобородый, коренастый,
на необыкновенно коротких ножках, так что если взглянуть
на него сзади, то кажется, что у него ноги начинаются
гораздо ниже, чем у всех людей; другой длинный,
худой и прямой, как палка, с жидкой бороденкой темно-рыжего
цвета - конвоируют в уездный город бродягу,
не помнящего родства. Первый идет вразвалку, глядит по
сторонам, жует то соломинку, то свой рукав, хлопает
себя по бедрам и мурлычет, вообще имеет вид беспечный
и легкомысленный; другой же, несмотря на свое тощее
лицо и узкие плечи, выглядит солидным, серьезным и
основательным, складом и выражением всей своей фигуры
походит на старообрядческих попов или тех воинов,
каких пишут на старинных образах; ему "за мудрость бог
лба прибавил", то есть он плешив, что еще больше увеличивает
помянутое сходство. Первого зовут Андрей Птаха,
второго - Никандр Сапожников.
   Человек, которого они конвоируют, совсем не соответствует
тому представлению, какое имеется у каждого
о бродягах. Это маленький тщедушный человек,
слабосильный и болезненный, с мелкими, бесцветными
и крайне неопределенными чертами лица. Брови у него
жиденькие, взгляд покорный и кроткий, усы еле пробиваются,
хотя бродяга уже перевалил за тридцать. Он шагает
несмело, согнувшись и засунув руки в рукава. Воротник
его не мужицкого, драпового, с потертой ворсой
пальтишка приподнят до самых краев фуражки, так
что только один красный носик осмеливается глядеть на
свет божий. Говорит он заискивающим тенорком, то и
дело покашливает. Трудно, очень трудно признать в
нем бродягу, прячущего свое родное имя. Скорее это обнищавший,
забытый богом попович-неудачник, прогнанный
за пьянство писец, купеческий сын или племянник,
попробовавший свои жидкие силишки на актерском поприще
и теперь идущий домой, чтобы разыграть последний
акт из притчи о блудном сыне; быт может, судя по
тому тупому терпению, с каким он борется с осеннею невылазной
грязью, это фанатик - монастырский служка,
шатающийся по русским монастырям, упорно ищущий "
жития мирна и безгрешна" и не находящий...
   Путники давно уже идут, но никак не могут сойти с
небольшого клочка земли. Впереди них сажен пять
грязной, черно-бурой дороги, позади столько же, а дальше,
куда ни взглянешь, непроглядная стена белого тумана.
Они идут, идут, но земля все та же, стена не ближе,
и клочок остается клочком. Мелькнет белый угловатый
булыжник, буерак или охапка сена, оброненная проезжим,
блеснет большая мутная лужа, а то вдруг
неожиданно впереди покажется тень с неопределенными
очертаниями; чем ближе к ней, тем она меньше и темнее,
еще ближе - и перед путниками вырастает погнувшийся
верстовой столб с потертой цифрой или же жалкая березка,
мокра, голая, как придорожный нищий. Березка
пролепечет что-то остатками своих желтых листьев,
один листок сорвется и лениво полетит к земле... А там опять
туман, грязь, бурая трава по краям дороги. На траве
виснут тусклые, недобрые слезы. Это не те слезы тихой
радости, каким плачет земля, встречая и провожая летнее
солнце, и какими поит она на заре перепелов, дергачей
и стройных, длинноносых кроншнепов! Ноги путников
вязнут в тяжелой, липкой грязи. Каждый шаг стоит
напряжения.
   Андрей Птаха несколько возбужден. Он оглядывает
бродягу и силится понять, как это живой, трезвый
человек может не помнить своего имени.
   - Да ты православный?- спрашивает он.
   - Православный,- кротко отвечает бродяга.
   - Гм!.. стало быть, тебя крестили?
   - А то как же? Я не турок. И в церковь я хожу, и
говею, и скоромного не кушаю, когда не велено. Леригию
я исполняю в точности...
   - Ну, так как же тебя звать?
   - А зови, как хочешь, парень.
   Птаха пожимает плечами и в крайнем недоумении
хлопает себя по бедрам. Другой же сотский, Никандр
Сапожников, солидно молчит. Он не так наивен, как
Птаха, и, по-видимому, отлично знает причины побуждающие
православного человека скрывать от людей свое
имя. Выразительное лицо его холодно и строго. Он шагает
особняком, не снисходит до праздной болтовни с товарищами
и как бы старается показать всем, даже туману,
свою степенность и рассудительность.
   - Бог тебя знает, как об тебе понимать надо,- продолжает
приставать Птаха.- Мужик - не мужик, барин - не барин,
а так, словно середка какая... Намеднись
в пруде я решета мыл и поймал такую вот, с палец,
гадючку с зебрами и хвостом. Спервоначалу думал, что
оно рыба, потом гляжу - чтоб ты издохла!- лапки есть.
Не то она рыбина, не то черт его разберет, что
оно такое... Так вот и ты... Какого ты звания?
   - Я мужик, крестьянского рода,- вздыхает бродяга.
- Моя маменька из крепостных дворовых были.
С виду я не похож на мужика, это точно, потому мне
такая судьба вышла, добрый человек. Моя маменька
при господах в нянюшках жили и всякое удовольствие
получали, ну, а я плоть и кровь ихняя, при них состоял в
господском доме. Нежили они меня, баловали и на ту
точку били, чтоб меня из простого звания в хорошие
люди вывесть. Я на кровати спал, каждый день настоящий
обед кушал, брюки и полусапожки носил на манер какого
дворянчика. Что маменька сами кушали, тем и меня
кормили; им господа на платье подарят, а оне меня
одевают... Хорошо жилось! Сколько я конфетов и пряников
на своем ребячьем веку перекушал, так это ежели
теперь продать, можно хорошую лошадь купить. Грамоте
меня маменька обучили, страх божий сызмальства внушили
и так меня приспособили, что я теперя не могу никакого
мужицкого, неделикатного слова сказать. И водки,
парень, не пью, и одеваюсь чисто, и могу в хорошем
обществе себя содержать в приличном виде. Коли еще живы,
то дай бог им здоровья, а ежели померли, то упокой,
господи, их душечку в царствии твоем, идеже праведные
упокояются!
   Бродяга обнажает голову с торчащей на ней редкой
щетинкой, поднимает кверху глаза и осеняет себя дважды
крестным знамением.
   - Пошли ей, господи, место злачно, место покойно!
- говорит он протяжным, скорее старушечьим, чем
мужским, голосом.- Научи ее, господи, рабу твою Ксению,
оправданием твоим! Ежели б не маменька любезная,
быть бы мне в простых мужиках, без всякого
понятия! Теперя, парень, о чем меня ни спроси, я все понимаю:
и светское писание, и божественное, и всякие молитвы
и катихизиц. И живу по писанию... Людей не забижаю,
плоть содержу в чистоте и целомудрии, посты
соблюдаю, кушаю во благовремении. У другого какого
человека только и есть удовольствия , то водка и горлобесие,
а я, коли время есть, сяду в уголке и читаю книжечку.
Читаю и все плачу, плачу...
   - Чего же ты плачешь?
   - Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь,
а плачешь и стенаешь до чрезвычайности.
   - Отец твой помер?- спрашивает Птаха.
   - Не знаю, парень. Не знаю я своего родителя, нечего
греха таить. Я так об себе рассуждаю, что у маменьки
я был незаконнорожденное дите. Моя маменька
весь свой век при господах жили и не желали за простого
мужика выйтить...
   - И на барина налетела,- усмехается Птаха.
   - Не соблюли себя, это точно. Были они благочестивые,
богобоязненные, но девства не сохранили. Оно,
конечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато,
может, во мне дворянская кровь есть. Может, только
по званию я мужик, а в естестве благородный господин.
   Говорит все это "благородный господин" тихим, слащавым
тенорком, морща свой узенький лобик и издавая
красным озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает,
удивленно косится на него и не перестает пожимать плечами.
   Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке
отдохнуть.
   - Собака и то свою кличку помнит,- бормочет Птаха.
- Меня звать Андрюшка, его - Никандра, у каждого
человека свое святое имя есть, и никак это имя забыть
нельзя! Никак!
   - Кому какая надобность мое имя знать?- вздыхает
бродяга, попирая кулачком щеку.- И какая мне
от этого польза? Ежели б мне дозволили идти, куда я
хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные,
знаю закон. Теперя я бродяга, не помнящий
родства, и самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь
присудят и тридцать не то сорок плетей дадут, а
ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять
они меня в каторжную работу пошлют. Я знаю!
   - А нешто ты был в каторжной работе?
   - Был, друг милый. Четыре года с бритой головой
ходил и кандалы носил.
   - За какое дело?
   - За душегубство, добрый человек! Когда я еще
мальчишком был, этак годов восемнадцати, маменька
моя по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку
в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много
было, перепутать нетрудно...
   Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
   - Они благочестивые были, но кто их знает, чужая
душа - дремучий лес! Может, по нечаянности, а
может, не могли в душе своей той обиды стерпеть, что
барин к себе новую слугу приблизил... Может, нарочно
ему всыпали, бог знает! Мал я был тогда и не понимал
всего... Теперь я помню, что барин действительно
взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались.
Почитай, нас потом года два судили... Маменьку
осудили на каторгу на двадцать лет, меня за мое малолетство
только на семь.
   - А тебя за что?
   - Как пособника. Стакан-то барину я подавал.
Всегда так было: маменька приготовляла соду, а я подавал.
Только, братцы, все это я вам по-христиански
говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте...
   - Ну, нас и спрашивать никто не станет,- говорит
Птаха.- Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?
   - Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать
бежало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали и меня
с собой прихватили. Теперь ты рассуди, парень, по совести,
какой мне резон звание свое скрывать? Ведь
меня опять в каторгу пошлют! А какой я каторжник?
Я человек нежный, болезненный, люблю в чистоте и
поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю
лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму
не было. Когда земные поклоны кладу, чтоб на полу
насорено и наплевано не было. А я за маменьку сорок
поклонов кладу утром и вечером.
   Бродяга снимает фуражку и крестится.
   - А в Восточную Сибирь пущай ссылают,- говорит
он,- я не боюсь!
   - Нешто это лучше?
   - Совсем другая статья! В каторге ты все равно,
что рак в лукошке: теснота, давка, толчея, духу перевести
негде - сущий ад, такой ад, что и не приведи
царица небесная! Разбойник ты, и разбойничья тебе
честь, хуже собаки всякой. Ни покушать, ни поспать,
ни богу помолиться. А на поселении не то. На поселении
перво-наперво я к обществу припишусь на манер
прочих. По закону начальство обязано мне пай дать...
да-а! Земля там, рассказывают, нипочем, все равно как
снег: бери, сколько желаешь! Дадут мне, парень, землю
и под пашню, и под огород, и под жилье... Стану я,
как люди, пахать, сеять, скот заведу и всякое хозяйство, пчелок,
овечек, собак... Кота сибирского, чтоб мыши и
крысы добра моего не ели... Поставлю сруб, братцы,
образов накуплю... Бог даст, оженюсь, деточки у меня
будут.
   Бродяга бормочет и глядит не на слушателей, а куда-то
в сторону. Как ни наивны его мечтания, но они высказываются
таким искренним, задушевным тоном, что трудно
не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило
улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели
от блаженного предвкушения далекого счастья. Сотские
слушают и глядят на него серьезно, не без участия. Они
тоже верят.
   - Не боюсь я Сибири,- продолжает бормотать
бродяга.- Сибирь - такая же Россия, такой же бог и
царь, что и тут, так же там говорят по-православному,
как и я с тобой. Только там приволья больше и люди
богаче живут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру
взять, куда лучше тутошних! Рыбы, дичины этой
самой - видимо-невидимо! А мне, братцы, наипервейшее
удовольствие - рыбку ловить. Хлебом меня не
корми, а только дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю
я и на удочку, и на жерлицу, и верши ставлю, а когда
лед идет - наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб
наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю.
И господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь
налима или голавля какого-нибудь, так словно брата
родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя
умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка,
третью на лягушку или кузнечика. Все ведь это
понимать надо! К примеру сказать, налим. Налим рыба
неделикатная, она и ерша хватит, щука - пескаря любит,
шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на бойком
месте ловить, то нет лучше и удовольствия. Пустишь
леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с
жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде
без штанов и пускаешь по течению, а голавль - дерг!
Только тут так норовить надо, чтоб он, проклятый, приманку
не сорвал. Как только он дерганул тебе за леску,
так и подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на
своем веку рыбы переловил! Когда вот в бегах были, прочие
арестанты спят в лесу, а мне не спится, норовлю к реке.
А реки там широкие, быстрые, берега крутые - страсть!
По берегу все леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь
на маковку, и голова кружится. Ежели по тутошним
ценам, то за каждую сосну можно рублей десять дать.
   Под беспорядочным напором грез, художественных
образов прошлого и сладкого предчувствия счастья
как бы шепчась с самим собой. Тупая, блаженная улыбка
не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и
поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный,
суровый туман с земли ложится на душу, когда он тюремною
стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку
об ограниченности его воли, сладко бывает думать
о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами,
о непроходимых лесах, безграничных степях.
Медленно и покойно рисует воображение, как ранним
утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному,
крутому берегу маленьким пятном пробирается
человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами
по обе стороны потока, сурово глядят на вольного
человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и
колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен
плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, ни
своего одиночества, ни раскатистого эха, повторяющего
каждый его шаг.
   Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою
они нигде не жили; смутно ли припоминают они образы
давно слышанного, или же представления о вольной жизни
достались им в наследство вместе с плотью и кровью
от далеких вольных предков, бог знает!
   Первый прерывает молчание Никандр Сапожников,
который доселе не проронил еще ни одного слова. Позавидовал
ли он призрачному счастью бродяги, или,
может быть, в душе почувствовал, что мечты о счастье
не вяжутся с серым туманом и черно-бурой грязью, но
только он сурово глядит на бродягу и говорит:
   - Так-то оно так, все оно хорошо, только, брат, не
доберешься ты до привольных местов. Где тебе? Верст
триста пройдешь и богу душу отдашь. Вишь, ты какой
дохлый! Шесть верст прошел только, а никак отдышаться
не можешь!
   Бродяга медленно поворачивается в сторону Никандра,
и блаженная улыбка исчезает с его лица. Он глядит
испуганно и виновато на степенное лицо сотского, по-видимому,
припоминает что-то и поникает головой. Опять
наступает молчание... Все трое думают. Сотские напрягают
ум, чтобы обнять воображением то, что может вообразить
себе разве один только бог, а именно то страшное
пространство, которое отделает их от вольного края. В голове
же бродяги теснятся картины ясные, отчетливые и более
страшные, чем пространство. Перед ним живо вырастают
судебная волокита, пересыльные и каторжные
тюрьмы, арестантские барки, томительные остановки
на пути, студеные зимы, болезни, смерти товарищей...
   Бродяга виновато моргает глазами, вытирает рукавом
лоб, на котором выступают мелкие капли, и отдувается,
как будто только что выскочил из жарко натопленной
бани, потом вытирает лоб другим рукавом и боязливо
оглядывается.
   - И впрямь тебе не дойтить!- соглашается Птаха.
- Какой ты ходок! Погляди на себя: кожа да кости!
Умрешь, брат!
   - Известно, помрет! Где ему!- говорит Никандр.-
Его и сейчас в гошпиталь положут... Верно!
   Не помнящий родства с ужасом глядит на строгие,
бесстрастные лица своих зловещих спутников и, не снимая
фуражки, выпучив глаза, быстро крестится... Он весь
дрожит, трясет головой, и всего его начинает корчить, как
гусеницу, на которую наступили...
   - Ну, пора идти,- говорит Никандр, поднимаясь.-
Отдохнули!
   Через минуту путники уже шагают по грязной дороге.
Бродяга еще больше согнулся и глубже засунул руки в
рукава. Птаха молчит.

МЕСТЬ
   Лев Саввич Турманов, дюжинный обыватель, имеющий
капиталец, молодую жену и солидную плешь, как-то
играл на именинах у приятеля в винт. После одного
хорошего минуса, когда его в пот ударило, он вдруг
вспомнил, что давно не пил водки. Поднявшись, он на
цыпочках, солидно покачиваясь, пробрался между столов,
прошел через гостиную, где танцевала молодежь
(тут он снисходительно улыбнулся и отечески похлопал
по плечу молодого жидкого аптекаря), затем юркнул в
маленькую дверь, которая вела в буфетную. Тут, на
круглом столике, стояли бутылки, графины с водкой...
Около них, среди другой закуски, зеленея луком и
петрушкой, лежала на тарелке наполовину уже съеденная
селедка. Лев Саввич налил себе рюмку, пошевелил
в воздухе пальцами, как бы собираясь говорить речь,
выпил и сделал страдальческое лицо, потом ткнул вилкой
в селедку и... Но тут за стеной послышались голоса.
   - Пожалуй, пожалуй...- бойко говорил женский
голос.- Только когда это будет?
   "Моя жена,- узнал Лев Саввич.- С кем это она?"
   - Когда хочешь, мой друг...- отвечал за стеной
густой сочный бас.- Сегодня не совсем удобно, завтра
я целешенький день занят...
   "Это Дегтярев!- узнал Турманов в басе одного из
своих приятелей.- И ты, Брут, туда же! Неужели и его
уж подцепила? Экая ненасытная, неугомонная баба!
Дня не может продышать без романа!"
   - Да, завтра я занят,- продолжал бас.- Если хочешь,
напиши мне завтра что-нибудь... Буду рад и счастлив...
Только нам следовало бы упорядочить нашу
корреспонденцию. Нужно придумать какой-нибудь фокус.
Почтой посылать не совсем удобно. Если я тебе напишу, то
твой индюк может перехватить письмо у почтальона;
если ты мне напишешь, то моя половина получит
без меня и наверное распечатает.
   - Как же быть?
   - Нужно фокус какой-нибудь придумать. Через
прислугу посылать тоже нельзя, потому что твой Собакевич
наверное держит в ежовых горничную и лакея...
Что, он в карты играет?
   - Да. Вечно, дуралей, проигрывает!
   - Значит, в любви ему везет!- засмеялся Дегтярев.-
Вот, мамочка, какой фортель я придумал...
Завтра, ровно в шесть часов вечера, я, возвращаясь из
конторы, буду проходить через городской сад, где мне
нужно повидаться со смотрителем. Так вот ты, душа моя,
постарайся непременно к шести часам, не позже,
положить записочку в ту мраморную вазу, которая,
знаешь, стоит налево от виноградной беседки...
   - Знаю, знаю...
   - Это выйдет и поэтично, и таинственно, и ново...
Не узнает ни твой пузан, ни моя благоверная. Поняла?
   Лев Саввич выпил еще одну рюмку и отправился к
игорному столу. Открытие, которое он только что сделал,
не поразило его, не удивило и нимало не возмутило.
Время, когда он возмущался, устраивал сцены, бранился
и даже дрался, давно уже прошло; он махнул
рукой и теперь смотрел на романы своей ветреной супруги
сквозь пальцы. Но ему все-таки было неприятно.
Такие выражения, как индюк, Собакевич, пузан и пр.,
покоробили его самолюбие.
   "Какая же, однако, каналья этот Дегтярев!- думал
он, записывая минусы.- Когда встречается на улице,
таким милым другом прикидывается, скалит зубы и по
животу гладит, а теперь, поди-ка, какие пули отливает!
В лицо другом величает, а за глаза я у него и индюк и
пузан..."
   Чем больше он погружался в свои противные минусы,
тем тяжелее становилось чувство обиды...
   "Молокосос...- думал он, сердито ломая мелок.-
Мальчишка... Не хочется только связываться, а то я показал
бы тебе Собакевича!"
   За ужином он не мог равнодушно видеть физиономию
Дегтярева, а тот, как нарочно, неотвязчиво приставал
к нему с вопросами: выиграл ли он? отчего он так
грустен? и проч. И даже имел нахальство, на правах
доброго знакомого, громко пожурить его супругу за то,
что та плохо заботится о здоровье мужа. А супруга
как ни в чем не бывало глядела на мужа маслеными
глазками, весело смеялась, невинно болтала, так что
сам черт не заподозрил бы ее в неверности.
   Возвратясь домой, Лев Саввич чувствовал себя
злым и неудовлетворенным, точно он вместо телятины
съел за ужином старую калошу. Быть может, он пересилил
бы себя и забылся, но болтовня супруги и ее
улыбки каждую секунду напоминали ему про индюка,
гуся, пузана...
   "По щекам бы его, подлеца, отхлопать...- думал он.-
Оборвать бы его публично".
   И он думал, что хорошо бы теперь побить Дегтярева,
подстрелить его на дуэли как воробья... спихнуть с
должности или положить в мраморную вазу что-нибудь
неприличное, вонючее - дохлую крысу, например...
Недурно бы женино письмо заранее выкрасть из вазы, а
вместо него положить какие-нибудь скабрезные стишки
с подписью "твоя Акулька" или что-нибудь в этом
роде.
   Долго Турманов ходил по спальной и услаждал себя
подобными мечтами. Вдруг он остановился и хлопнул
себя по лбу.
   - Нашел, браво!- воскликнул он и даже просиял
от удовольствия.- Это выйдет отлично! О-отлично!
   Когда уснула его супруга, он сел за стол и после
долгого раздумья, коверкая свой почерк и изобретая
грамматические ошибки, написал следующее: "Купцу
Дулинову. Милостивый Государь! Если к шести часам
находица в городском саду налево от виноградной
беседки, не будит положено вами двести рублей, то вы
будете убиты и ваша галантерейная лавка взлетит на
воздух". Написав такое письмо, Лев Саввич подскочил
от восторга.
   - Каково придумано, а?- бормотал он, потирая руки.-
Шикарно! Лучшей мести сам сатана не придумает!
Естественно, купчина струсит и сейчас же донесет
полиции, а полиция засядет к шести часам в кусты
- и цап-царап его, голубчика, когда он за письмом
полезет!.. То-то струсит! Пока дело выяснится,
так успеет, каналья, и натерпеться и насидеться...
Браво!
   Лев Саввич прилепил марку к письму и сам снес его
в почтовый ящик. Уснул он с блаженнейшей улыбкой
и спал так сладко, как давно уже не спал. Проснувшись
утром и вспомнивши свою выдумку, он весело замурлыкал
и даже потрогал неверную жену за подбородочек.
Отправляясь на службу и потом сидя в канцелярии, он
все время улыбался и воображал себе ужас Дегтярева,
когда тот попадет в западню...
   В шестом часу он не выдержал и побежал в городской
сад, чтобы воочию полюбоваться отчаянным положением
врага.
   "Ага!"- подумал он, встретив городового.
   Дойдя до виноградной беседки, он сел под куст и,
устремив жадные взоры на вазу, принялся ждать. Нетерпение
его не имело пределов.
   Ровно в шесть часов показался Дегтярев. Молодой
человек был, по-видимому, в отличнейшем расположении
духа. Цилиндр его ухарски сидел на затылке, и из-за
распахнувшегося пальто вместе с жилеткой, казалось,
выглядывала сама душа. Он насвистывал и курил
сигару...
   "Вот сейчас узнаешь индюка да Собакевича!- злорадствовал
Турманов.- Погоди!"
   Дегтярев подошел к вазе и лениво сунул в нее руку...
Лев Саввич приподнялся и впился в него глазами...
Молодой человек вытащил из вазы небольшой пакет,
оглядел его со всех сторон и пожал плечами, потом нерешительно
распечатал, опять пожал плечами и изобразил
на лице своем крайнее недоумение: в пакете были
две радужные бумажки!
   Долго осматривал Дегтярев эти бумажки. В конце
концов, не переставая пожимать плечами, он сунул их
в карман и произнес: "Merci".
   Несчастный Лев Саввич слышал это "merci". Целый
вечер потом стоял он против лавки Дулинова, грозился
на вывеску кулаком и бормотал в негодовании:
   - Трррус! Купчишка! Презренный Кит Китыч!
Трррус! Заяц толстопузый!...

МЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ
   Кто-то рванул за звонок. Надежда Петровна, хозяйка
квартиры, в которой происходила описываемая
история, вскочила с дивана и побежала отворить
дверь.
   "Должно быть, муж..." - подумала она.
   Но, отворив дверь, она увидела не мужа. Перед ней
стоял высокий, красивый мужчина в дорогой
медвежьей шубе и золотых очках. Лоб его был
нахмурен и сонные глаза глядели на мир божий
равнодушно-лениво.
   - Что вам угодно? - спросила Надежда Петровна.
   - Я доктор, сударыня. Меня звали сюда какие-то...
э-э-э... Челобитьевы... Вы Челобитьевы?
   - Мы Челобитьевы, но... ради бога, извините,
доктор. У моего мужа флюс и лихорадка. Он послал
вам письмо, но вы так долго не приезжали, что он
потерял всякое терпение и побежал к зубному врачу.
   - Гм... Он мог бы сходить к зубному врачу и не
беспокоя меня...
   Доктор нахмурился. Прошла минута в молчании.
   - Извините, доктор, что мы вас обеспокоили и
заставили даром проехаться... Если бы мой муж
знал, что вы приедете, то, верьте, он не побежал
бы к дантисту... Извините...
   Прошла еще одна минута в молчании. Надежда
Петровна почесала себе затылок.
   "Чего же он ждет, не понимаю?" - подумала она,
косясь на дверь.
   - Отпустите меня, сударыня! - пробормотал доктор.
- Не держите меня. Время так дорого, знаете, что...
   - То есть... Я, то есть... Я не держу вас...
   - Но, сударыня, не могу же я уехать, не получив за
свой труд!
   - За труд? Ах, да... - залепетала Надежда
Петровна, сильно покраснев. - Вы правы... За визит
нужно заплатить, это верно... Вы трудились,
ехали... Но, доктор... мне даже совестно... муж
мой пошел из дому и взял с собой все наши
деньги... Дома у меня теперь решительно ничего нет.
   - Гм... Странно... Как же быть? Не дожидаться же
мне вашего мужа! Да вы поищите, может быть,
найдется что-нибудь... Сумма, в сущности,
ничтожная...
   - Но уверяю вас, что муж все унес... Мне
совестно... Не стала бы я из-за какого-нибудь
рубля переживать подобное... глупое положение...
   - Странный у вас, у публики, взгляд на труд
врачей... ей-богу, странный... Словно мы и не
люди, словно наш труд не труд... Ведь я ехал к
вам, терял время... трудился....
   - Да я это очень хорошо понимаю, но, согласитесь,
бывают же такие случаи, когда в доме нет ни
копейки!
   - Ах, да какое же мне дело до этих случаев? Вы,
сударыня, просто... наивны и нелогичны... Не
заплатить человеку... это даже нечестно... Пользуетесь
тем, что я не могу подать на вас мировому и... так
бесцеремонно, ей-богу... Больше, чем странно!
   Доктор замялся. Ему стало стыдно за
человечество... Надежда Петровна вспыхнула. Ее
покоробило...
   - Хорошо! - сказала она резким тоном. -
Постойте... Я пошлю в лавочку, и там, может быть,
мне дадут денег... Я вам заплачу.
   Надежда Петровна пошла в гостиную и села писать
записку к лавочнику. Доктор снял шубу, вошел в
гостиную и развалился в кресле. В ожидании ответа
от лавочника, оба сидели и молчали. Минут через
пять пришел ответ. Надежда Петровна вынула из
записочки рубль и сунула его доктору. У доктора
вспыхнули глаза.
   - Вы смеетесь, сударыня, - сказал он, кладя рубль
на стол. - Мой человек, пожалуй, возьмет рубль, но
я... нет-с, извините-с!
   - Сколько же вам нужно?
   - Обыкновенно я беру десять... С вас же, пожалуй,
я возьму и пять, если хотите.
   - Ну, пяти вы от меня не дождетесь... У меня нет
для вас денег.
   - Пошлите к лавочнику. Если он мог дать вам рубль,
то почему же ему не дать вам и пяти? Не все ли
равно? Я прошу вас, сударыня, не задерживать меня.
Мне некогда.
   - Послушайте, доктор... Вы не любезны, если... не
дерзки! Нет, вы грубы, бесчеловечны! Понимаете?
Вы... гадки!
   Надежда Петровна повернулась к окну и прикусила
губу. На ее глазах выступили крупные слезы.
   "Подлец! Мерзавец! - думала она. - Животное! Он
смеет... смеет! Не может понять моего ужасного,
обидного положения! Ну, подождите же... черт!"
   И, немного подумав, она повернула свое лицо к
доктору. На этот раз на лице ее выражалось
страдание, мольба.
   - Доктор! - сказала она тихим, умоляющим голосом.
- Доктор! Если бы у вас было сердце, если бы вы
захотели понять... вы не стали бы мучить мен из-за
этих денег... И без того много муки, много пыток.
   Надежда Петровна сжала себе виски и словно сдавила
пружину: волосы прядями посыпались на ее плечи...
   - Страдаешь от невежды мужа... выносишь эту
жуткую, тяжелую среду, а тут еще образованный
человек позволяет себе бросать упрек. Боже мой!
Это невыносимо!
   - Но поймите же, сударыня, что специальное
положение нашего сословия...
   Но доктор должен был прервать свою речь. Надежда
Петровна пошатнулась и упала без чувств на
протянутые им руки... Голова ее склонилась к нему
на плечо.
   - Сюда, к камину, доктор... - шептала она через
минуту. - Поближе... Я вас все расскажу... все...
   Через час доктор выходил из квартиры Челобитьевых.
Ему было и досадно, и совестно, и приятно...
   "Черт возьми... - думал он, садясь в свои сани. -
Никогда не следует брать с собой из дому много
денег! Того и гляди, что нарвешься!"

МСТИТЕЛЬ
   Федор Федорович Сигаев вскоре после того, как
застал свою жену на месте преступления, стоял в
оружейном магазине Шмукс и Ко и выбирал себе
подходящий револьвер. Лицо его выражало гнев,
скорбь и бесповоротную решимость.
   "Я знаю, что мне делать...- думал он.- Семейные
основы поруганы, честь затоптана в грязь, порок
торжествует, а потому я, как гражданин и честный
человек, должен явиться мстителем. Сначала убью ее
и любовника, а потом себя..."
   Он еще не выбрал револьвера и никого еще не убил,
но его воображение уже рисовало три окровавленных
трупа, разможженные черепа, текущий мозг,
сумятицу, толпу зевак, вскрытие... С злорадством
оскорбленного человека он воображал себе ужас
родни и публики, агонию изменницы и мысленно уже
читал передовые статьи, трактующие о разложении
семейных основ.
   Приказчик магазина - подвижная, французистая
фигурка с брюшком и в белом жилете - раскладывал
перед ним револьверы и, почтительно улыбаясь,
шаркая ножками, говорил:
   - Я советовал бы вам, мсье, взять вот этот
прекрасный револьвер. Система Смит и Вессон.
Последнее слово огнестрельный науки. Тройного
действия, с экстрактором, бьет на шестьсот шагов,
центрального боя. Обращаю, мсье, ваше внимание на
чистоту отделки. Самая модная система, мсье...
Ежедневно продаем по десятку для разбойников,
волков и любовников. Очень верный и сильный бой,
бьет на большой дистанции и
убивает навылет жену и любовника. Что касается
самоубийц, то, мсье, я не знаю лучшей системы...
   Приказчик поднимал и опускал курки, дышал на
стволы, прицеливался и делал вид, что задыхается
от восторга. Глядя на его восхищенное лицо, можно
было подумать, что сам он охотно пустил бы себе
пулю в лоб, если бы только обладал револьвером
такой прекрасной системы, как Смит и Вессон.
   - А какая цена?- спросил Сигаев.
   - Сорок пять рублей, мсье.
   - Гм!.. Для меня это дорого!
   - В таком случае, мсье, я предложу вам другой
системы, подешевле. Вот, не угодно ли посмотреть?
Выбор у нас громадный, на разные цены... Например,
этот револьвер системы Лефоше стоит только
восемнадцать рублей, но... (приказчик презрительно
поморщился)... но, мсье, эта система уже устарела.
Ее покупают теперь только умственные пролетарии и
психопатки. Застрелиться или убить жену из Лефоше
считается теперь знаком дурного тона. Хороший тон
признает только Смита и Вессон.
   - Мне нет надобности ни стреляться, ни убивать,-
угрюмо солгал Сигаев.- Я покупаю это просто для
дачи... пугать воров...
   - Нам нет дела, для чего вы покупаете,- улыбнулся
приказчик, скромно опуская глаза.- Если бы в
каждом случае мы доискивались причин, то нам,
мсье, пришлось бы закрыть магазин. Для пуганья
воров Лефоше не годится, мсье, потому что он
издает негромкий, глухой звук, а я предложил бы
вам обыкновенный капсюльный пистолет Мортимера,
так называемый дуэльный...
   "А не вызвать ли мне его на дуэль?- мелькнуло в
голове Сигаева.- Впрочем, много чести... Таких
скотов убивают, как собак..."
   Приказчик, грациозно поворачиваясь и семеня
ножками, не переставая улыбаться и болтать,
положил перед ним целую кучу револьверов.
Аппетитнее и внушительнее всех выглядел Смит и
Вессон. Сигаев взял в руки один револьвер этой
системы, тупо уставился на него и погрузился в
раздумье. Воображение его рисовало,
как он размозжает черепа, как кровь рекою течет по
ковру и паркету, как дрыгает ногой умирающая
изменница... Но для его негодующей души было мало
этого. Кровавые картины, вопль и ужас его не
удовлетворяли... Нужно было придумать что-нибудь
более ужасное.
   "Вот что, я убью его и себя,- придумал он,- а ее
оставлю жить. Пусть она чахнет от угрызений
совести и презрения окружающих. Это для такой
нервной натуры, как она, гораздо мучительнее
смерти..."
   И он представил себе свои похороны: он,
оскорбленный, лежит в гробу, с кроткой улыбкой на
устах, а она, бледная, замученная угрызениями
совести, идет за гробом, как Ниобея, и не знает,
куда деваться от уничтожающих, презрительных
взглядов, какие бросает на нее возмущенная толпа...
   - Я вижу, мсье, что вам нравится Смит и Вессон,-
перебил приказчик его мечтания.- Если он кажется
вам дорог, то извольте, я уступлю пять рублей...
Впрочем, у нас еще есть другие системы, подешевле.
   Французистая фигурка грациозно повернулась и
достала с полок еще дюжину футляров с револьверами.
  - Вот, мсье, цена тридцать рублей. Это недорого,
тем более что курс страшно понизился, а таможенные
пошлины, мсье, повышаются каждый час. Мсье,
клянусь богом, я консерватор, но и я уже начинаю
роптать! Помилуйте, курс и таможенный тариф
сделали то, что теперь оружие могут приобретать
только богачи! Беднякам осталось только тульское
оружие и фосфорные спички, а тульское оружие - это
несчастье! Стреляешь из тульского револьвера в
жену, а попадаешь себе в лопатку...
  Сигаеву вдруг стало обидно и жаль, что он будет
мертв и не увидит мучений изменницы. Месть тогда
лишь сладка, когда имеешь возможность видеть и
осязать е плоды, а что толку, если он будет лежать
в гробу и ничего не сознавать.
  "Не сделать ли мне так,- раздумывал он.- Убью его,
потом побуду на похоронах, погляжу, а после
похорон себя убью... Впрочем, меня до похорон
арестуют и отнимут оружие... Итак: убью его, она
останется в живых, я... я до поры до времени не
убью себя, а пойду под арест. Убить себя я всегда
успею. Арест тем хорош, что на предварительном
дознании я буду иметь возможность раскрыть перед
властью и обществом всю низость ее поведения. Если
я убью себя, то она, пожалуй, со свойственной ей
лживостью и наглостью, во всем обвинит меня, и
общество оправдает ее поступок и, пожалуй,
посмеется надо мной; если же я останусь жив, то...!
  Через минуту он думал:
  "Да, если я убью себя, то, пожалуй, меня же
обвинят и заподозрят в мелком чувстве... И к тому
же за что себя убивать? Это раз. Во-вторых,
застрелиться - значит струсить. Итак: убью его, ее
оставлю жить, сам иду под суд. Меня будут судить,
а она будет фигурировать в качестве
свидетельницы... Воображаю ее смущение, ее позор,
когда ее будет допрашивать мой защитник! Симпатии
суда, публики и прессы будут, конечно, на моей
стороне..."
   Он размышлял, а приказчик раскладывал перед ним
товар и считал своим долгом занимать покупателя.
   - Вот английские системы, недавно только
получены,- болтал он.- Но предупреждаю, мсье, все
эти системы бледнеют перед Смит и Вессон. На днях
- вы, вероятно, уже читали - один офицер приобрел
у нас револьвер системы Смит и Вессон. Он
выстрелил в любовника, и - что же вы думаете?-
пуля прошла навылет, пробила затем бронзовую
лампу, потом рояль, а от рояля рикошетом убила
болонку и контузила жену. Эффект блистательный и
делает честь нашей фирме. Офицер теперь
арестован... Его, конечно, обвинят и сошлют в
каторжные работы! Во-первых, у нас еще слишком
устарелое законодательство; во-вторых, мсье, суд
всегда бывает на стороне любовника. Почему? Очень
просто, мсье! И судья, и присяжные, и прокурор, и
защитник сами живут с чужими женами, и для них
будет покойнее, если в России одним мужем будет
меньше. Обществу было бы приятно, если бы
правительство сослало всех мужей на Сахалин. О
мсье, вы не знаете, какое негодование возбуждает
во мне современная порча нервов! Любить чужих жен
теперь так же принято, как курить чужие папиросы и
читать чужие книги. С каждым годом у нас торговля
становится все хуже и хуже,- это не значит, что
любовников становится все меньше, а значит, что
мужья мирятся со своим положением и боятся суда и
каторги.
   Приказчик оглянулся и прошептал:
   - А кто виноват, мсье? Правительство!
   "Идти на Сахалин из-за какой-нибудь свиньи тоже не
разумно,- раздумывал Сигаев.- Если я пойду на
каторгу, то это даст только возможность жене выйти
замуж вторично и надуть второго мужа. Она будет
торжествовать... Итак: ее я оставлю в живых, себя
не убиваю, его... тоже не убиваю. Надо придумать
что-нибудь более разумное и чувствительное. Буду
казнить их презрением и подниму скандальный
бракоразводный процесс..."
   - Вот, мсье, еще новая система,- сказал приказчик,
доставая с полки новую дюжину.- Обращаю ваше
внимание на оригинальный механизм замка...
   Сигаеву, после его решения, револьвер был уже не
нужен, а приказчик между тем, вдохновляясь все
более и более, не переставал раскладывать перед
ним свой товар. Оскорбленному мужу стало совестно,
что из-за него приказчик даром трудился, даром
восхищался, улыбался, терял время...
   - Хорошо, в таком случае...- забормотал он,- я
зайду после или... или пришлю кого-нибудь.
   Он не видел выражения лица у приказчика, но, чтобы
хоть немного сгладить неловкость, почувствовал
необходимость купить что-нибудь. Но что же купить?
Он оглядел стены магазина, выбирая что-нибудь
подешевле, и остановил свой взгляд на зеленой
сетке, висевшей около двери.
   - Это... это что такое?- спросил он.
   - Это сетка для ловли перепелов.
   - А что стоит?
   - Восемь рублей, мсье.
   - Заверните мне...
   Оскорбленный муж заплатил восемь рублей, взял
сетку и, чувствуя себя еще более оскорбленным,
вышел из магазина.

НА ГВОЗДЕ
   По Невскому плелась со службы компания коллежских
регистраторов и губернских секретарей. Их вел к
себе на именины именинник Стручков.
   - Да и пожрем же мы сейчас, братцы! - мечтал
вслух именинник.- Страсть как пожрем! Женка пирог
приготовила. Сам вчера за мукой бегал. Коньяк
есть... воронцовская... Жена, небось, заждалась!
   Стручков обитал у черта на куличиках. Шли, шли к
нему и наконец пришли. Вошли в переднюю. Носы почувствовали
запах пирога и жареного гуся.
   - Чувствуете? - спросил Стручков и захихикал
от удовольствия.- Раздевайтесь, господа! Кладите
шубы на сундук! А где Катя? Эй, Катя! Сбор всех
частей прикатил! Акулина, поди помоги господам
раздеться!
   - А это что такое? - спросил один из компании,
указывая на стену.
   На стене торчал большой гвоздь, а на гвозде висела
новая фуражка с сияющим козырьком и кокардой. Чиновники
поглядели друг на друга и побледнели.
   - Это его фуражка! - прошептали они.- Он...
здесь!?!
   - Да, он здесь,- пробормотал Стручков.- У Кати...
Выйдемте, господа! Посидим где-нибудь в трактире,
подождем, пока он уйдет.
   Компания застегнула шубы, вышла и лениво поплелась
к трактиру.
   - Гусем у тебя пахнет, потому что гусь у тебя сидит!
- слиберальничал помощник архивариуса.- Черти
его принесли! Он скоро уйдет?
   - Скоро. Больше двух часов никогда не сидит.
Есть хочется! Перво-наперво мы водки выпьем и килечкой
закусим... Потом повторим, братцы... После второй
сейчас же пирог. Иначе аппетит пропадет... Моя женка
хорошо пироги делает. Щи будут...
   - А сардин купил?
   - Две коробки. Колбаса четырех сортов... Жене,
должно быть тоже есть хочется... Ввалился, ч„рт!
   Часа полтора посидели в трактире, выпили для
блезиру по стакану чаю и опять пошли к Стручкову.
Вошли в переднюю. Пахло сильней прежнего. Сквозь
полуотворенную кухонную дверь чиновники увидели
гуся и чашку с огурцами. Акулина что-то вынимала
из печи.
   - Опять неблагополучно, братцы!
   - Что такое?
   Чиновныежелудки сжались от горяж голод не тетка,
а на подлом гвозде висела кунья шапка.
   - Это Прокатилова шапка,- сказал Стручков.-
Выйдемте, господа! Переждем где-нибудь... Этот недолго
сидит...
   - И у этого сквернавца такая хорошенькая жена! -
послышался сиплый бас из гостиной.
   - Дуракам счастье, ваше превосходительство! -
аккомпанировал женский голос.
   - Выйдемте! - простонал Стручков.
   Пошли опять в трактир. Потребовали пива.
   - Прокатилов - сила! - начала компания утешать
Стручкова.- Час у твоей посидит, да зато тебе...
десять лет блаженства. Фортуна, брат! Зачем огорчаться?
Огорчаться не надо.
   - Я и без вас знаю, что не надо. Не в том дело!
Мне обидно, что есть хочется!
   Через полтора часа опять пошли к Стручкову. Кунья
шапка продолжала висеть на гвозде. Пришлось
опять ретироваться.
   Только в восьмом часу вечера гвоздь был свободен от
постоя и можно было приняться за пирог! Пирог был
сух, щи теплы, гусь пережарен - вс„ перепортила
карьера Стручкова! Ели, впрочем, с аппетитом.

НАХЛЕБНИКИ
   Мещанин Михаил Петров Зотов, старик лет семидесяти,
дряхлый и одинокий, проснулся от холода и
старческой ломоты во всем теле. В комнате было темно,
но лампадка перед образом уже не горела. Зотов приподнял
занавеску и поглядел в окно. Облака, облегавшие
небо, начинали уже подергиваться белизной, и воздух
становился прозрачным,- стало быть, был пятый
час, не больше.
   Зотов покрякал, покашлял и, пожимаясь от холода,
встал с постели. По давнишней привычке, он долго
стоял перед образом и молился. Прочел "Отче наш", "
Богородицу", "Верую" и помянул длинный ряд имен.
Кому принадлежат эти имена, он давно уже забыл и
поминал только по привычке. По той же привычке он
подмел комнату и сени и поставил свой толстенький
четырехногий самоварчик из красной меди. Не будь у
Зотова этих привычек, он не знал бы, чем наполнить
свою старость.
   Поставленный самоварчик медленно разгорался и
вдруг неожиданно загудел дрожащим басом.
   - Ну, загудел!- проворчал Зотов.- Гуди на свою
голову!
   Тут же кстати старик вспомнил, что в истекшую
ночь ему снилась печь, а видеть во сне печь означает
печаль.
   Сны и приметы составляли единственное, что еще
могло возбуждать его к размышлениям. И на этот раз
он с особенною любовью погрузился в решение вопросов:
к чему гудит самовар, какую печаль пророчит
печь? Сон на первых же порах оказался в руку: когда
Зотов выполоскал чайник и захотел заварить чай, то
у него в коробочке не нашлось ни одной чаинки.
   - Жизнь каторжная!- ворчал он, перекатывая
языком во рту крохи черного хлеба.- Экая доля собачья!
Чаю нету! Добро бы, простой мужик был, а то ведь
мещанин, домовладелец. Срамота!
   Ворча и разговаривая с самим собой, Зотов надел
свое похожее на кринолин пальто, сунул ноги в громадные
неуклюжие калоши (сшитые сапожником Прохорычем
холоден и угрюмо-покоен. Большой двор, кудрявый от
репейника и усыпанный желтыми листьями, слегка серебрился
осеннею изморосью. Ни ветра, ни звуков.
Старик сел на ступени своего покосившегося крылечка,
и тотчас же произошло то, что происходит аккуратно
каждое утро: к нему подошла его собака Лыска, большой
дворовый пес, белый с черными пятнами, облезлый,
полудохлый, с закрытым правым глазом. Подходила
Лыска робко, трусливо изгибаясь, точно ее лапы
касались не земли, а раскаленной плиты, и все ее дряхлое
тело выражало крайнюю забитость. Зотов сделал
вид, что не обращает на нее внимания; но когда она,
слабо шевеля хвостом и по-прежнему изгибаясь, лизнула
ему калошу, то он сердито топнул ногой.
   - Пшла, чтоб ты издохла!- крикнул он.- Проклята-я!
   Лыска отошла в сторону, села и уставилась своим
единственным глазом на хозяина.
   - Черти!- продолжал Зотов.- Вас еще недоставало,
иродов, на мою голову!
   И он с ненавистью поглядел на свой сарай с кривой
поросшей крышей; там из двери сарайчика глядела на
него большая лошадиная голова. Вероятно, польщенная
вниманием хозяина, голова задвигалась, подалась вперед,
и из сарая показалась целая лошадь, такая же
дряхлая, как Лыска, такая же робкая и забитая, тонконогая,
седая, с втянутым животом и костистой спиною.
Она вышла из сарая и в нерешительности остановилась,
точно сконфузилась.
   - Провала на вас нет...- продолжал Зотов.- Не
сгинули вы еще с глаз моих, фараоны каторжные... Небось
кушать желаете!- усмехнулся он, кривя свое злое
лицо презрительной улыбкой.- Извольте, сию минуту!
Для такого стоящего рысака овса самолучшего сколько
угодно! Кушайте! Сию минуту! И великолепную дорогую
собаку есть чем покормить! Ежели такая дорогая
собака, как вы, хлеба не желаете, то говядинки можно.
   Зотов ворчал с полчаса, раздражаясь все больше и
больше; под конец он, не вынося накипевшей в нем
злобы, вскочил, затопал калошами и забрюзжал на весь
двор:
   - Не обязан я кормить вас, дармоеды! Я не миллионщик
какой, чтоб вы меня объедали и опивали! Мне
самому есть нечего, одры поганые, чтоб вас холера
забрала! Ни радости мне от вас, ни корысти, а
одно только горе и разоренье! Почему вы не околеваете? Что
вы за такие персоны, что вас даже и смерть не берет?
Живите, черт с вами, но не желаю вас кормить! Довольно
с меня! Не желаю!
   Зотов возмущался, негодовал, а лошадь и собака
слушали. Понимали ли эти два нахлебника, что их попрекают
куском хлеба,- не знаю, но животы их еще более
втянулись и фигуры съежились, потускнели и
стали забитее... Их смиренный вид еще более раздражил
Зотова.
   - Вон!- закричал он, охваченный каким-то вдохновением.
- Вон из моего дома! Чтоб и глаза мои вас
не видели! Не обязан я у себя на дворе всякую дрянь
держать! Вон!
   Старик засеменил к воротам, отворил их и, подняв
с земли палку, стал выгонять со двора своих нахлебников.
Лошадь мотнула головой, задвигала лопатками и
захромала в ворота; собака за ней. Обе вышли на улицу
и, пройдя шагов двадцать, остановились у забора.
   - Я вас!- пригрозил им Зотов.
   Выгнав нахлебников, он успокоился и начал мести
двор. Изредка он выглядывал на улицу: лошадь и
собака как вкопанные стояли у забора и уныло глядели
на ворота.
   - Поживите-ка без меня!- ворчал старик, чувствуя,
как у него от сердца отлегает злоба.- Пущай-ка
кто другой поглядит теперь за вами! Я и скупой и
злой... со мной скверно жить, так поживите с другим...
Да...
   Насладившись угнетенным видом нахлебников и досыта
наворчавшись, Зотов вышел за ворота и, придав
своему лицу свирепое выражение, крикнул:
   - Ну, чего стоите? Кого ждете? Стали поперек дороги
и мешают публике ходить! Пошли во двор!
   Лошадь и собака понурили головы и с видом виноватых
направились к воротам. Лыска, вероятно, чувствуя,
что она не заслуживает прощения, жалобно завизжала.
   - Жить живите, а уж насчет корма - накося, выкуси!
- сказал Зотов, впуская их.- Хоть околевайте.
   Между тем сквозь утреннюю мглу стало пробиваться
солнце; его косые лучи заскользили по осенней измороси.
Послышались голоса и шаги. Зотов поставил на
место метлу и пошел со двора к своему куму и соседу
Марку Иванычу, торговавшему в бакалейной лавочке.
Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул,
погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды
кумовья перешли на нового диакона, с диакона на
певчих,- и беседа затянулась. Незаметно было за разговором,
как шло время, а когда мальчишка-лавочник
притащил большой чайник с кипятком и кумовья принялись
пить чай, то время полетело быстро, как птица.
Зотов согрелся, повеселел.
   - А у меня к тебе просьба, Марк Иваныч,- начал
он после шестого стакана, стуча пальцами по прилавку.
- Уж ты того... будь милостив, дай и сегодня мне
осьмушку овса.
   Из-за большого чайного ящика, за которым сидел
Марк Иваныч, послышался глубокий вздох.
   - Дай, сделай милость,- продолжал Зотов.-
Чаю, уж так и быть, не давай нынче, а овса дай... Конфузно
просить, одолел уж я тебя своей бедностью, но...
лошадь голодная.
   - Дать-то можно,- вздохнул кум.- Отчего не
дать? Но на кой леший, скажи на милость, ты этих
одров держишь? Добро бы лошадь путевая была, а
то - тьфу! глядеть совестно... А собака - чистый шкилет!
На кой черт ты их кормишь?
   - Куда же мне их девать?
   - Известно куда. Сведи их к Игнату на живодерню
- вот и вся музыка. Давно пора им там быть. Настоящее
место.
   - Так-то оно так!.. Оно пожалуй...
   - Живешь Христа ради, а скотов держишь,- продолжал
кум.- Мне овса не жалко... Бог с тобою, но уж
больше, брат, того... начетисто каждый день давать.
Конца-края нет твоей бедности! Даешь, даешь и не
знаешь, когда всему этому конец придет.
   Кум вздохнул и погладил себя по красному
лицу.
   - Помирал бы ты, что ли!- сказал он.- Живешь
и сам не знаешь, для чего... Да ей-богу! А то, коли господь
смерти не дает, шел бы ты куда ни на есть в богадельню
или староприютный дом.
   - Зачем? У меня родня есть... У меня внучка...
   И Зотов начал длинно рассказывать о том, что где-то
на хуторе живет внучка Глаша, дочь племянницы Катерины.
   - Она обязана меня кормить!- сказал он.- Ей
мой дом останется, пущай же и кормит! Возьму и пойду
к ней. Это, стало быть, понимаешь, Глаша... Катина
дочка, а Катя, понимаешь, брата моего Пантелея падчерица...
понял? Ей дом достанется... Пущая меня кормит!
   - А что же? Чем так, Христа ради жить, давно бы
пошел к ней.
   - И пойду! Накажи меня бог, пойду. Обязана!
   Когда час спустя кумовья выпили по рюмочке, Зотов
стоял посреди лавки и говорил с воодушевлением:
   - Я давно к ней собираюсь! Сегодня же пойду!
   - Оно конечно! Чем так шалтай-болтай ходить и
с голоду околевать, давно бы на хутора пошел.
   - Сейчас пойду! Приду и скажу: бери себе мой
дом, а меня корми и почитай. Обязана! Коли не желаешь,
так нет тебе ни дома, ни моего благословения!
Прощай, Иваныч!
   Зотов выпил еще рюмку и, вдохновленный новой
мыслью, поспешил к себе домой... От водки его развезло,
голова кружилась, но он не лег, а собрал в узел
всю свою одежду, помолился, взял палку и пошел со
двора. Без оглядки, бормоча и стуча о камни палкой, он
прошел всю улицу и очутился в поле. До хутора
было верст десять - двенадцать. Он шел по сухой
дороге, глядел на городское стадо, лениво жевавшее
желтую траву, и думал о резком перевороте в своей
жизни, который он только что так решительно совершил.
Думал он и о своих нахлебниках. Уходя из дома,
он ворот не запер и таким образом дал им волю идти
куда угодно.
   Не прошел он по полю и версты, как позади послышались
шаги. Он оглянулся и сердито всплеснул руками:
за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо
шли лошадь и Лыска.
   - Пошли назад!- махнул он им.
   Те остановились, переглянулись, поглядели на него.
Он пошел дальше, они за ним. Тогда он остановился и
стал размышлять. К полузнакомой внучке Глаше идти
с этими тварями было невозможно, ворочаться назад
и запереть их не хотелось, да и нельзя запереть,
потому что ворота никуда не годятся.
   "В сарае издохнут,- думал Зотов.- Нешто и впрямь
к Игнату?"
   Изба Игната стояла на выгоне, в шагах ста от шлагбаума.
Зотов, еще не решивший окончательно и не зная,
что делать, направился к ней. У него кружилась голова
и темнело в глазах...
   Мало он помнит из того, что произошло во дворе
живодера Игната. Ему помнится противный тяжелый
запах кожи, вкусный пар от щей, которые хлебал Игнат,
когда он вошел к нему. Точно во сне он видел, как
Игнат, заставив его прождать часа два, долго приготовлял
что-то, переодевался, говорил с какой-то бабой
о сулеме; помнится, что лошадь была поставлена в станок,
после чего послышались два глухих удара: один
по черепу, другой от падения большого тела. Когда
Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась
на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший
визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и
спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил
свой собственный лоб...
   Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной
пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев.

НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
   - Иди, уже звонят. Да смотри не шали в церкви,
а то бог накажет.
   Мать сует мне на расходы несколько медных монет
и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом
в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне
не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти
из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю
два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые
покрыты бурым месивом, на котором уже начинают
обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары
сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю
траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах,
весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой
не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки,
соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по
воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда,
куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы
попадут они в реку, из реки в море, из моря в
океан... Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный
путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до
моря.
   Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи
и не видит, что на задке его пролетки повисли два
уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но
вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться
мне величайшими грешниками.
   "На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили
и обманывали бедного извозчика?- думаю я.- Они
начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их
и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться
родителей и подавать нищим по копейке или
по бублику, то бог сжалится над ними и пустит их
в рай".
   Церковная паперть суха и залита солнечным светом.
На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь
и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся
мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает
сознание греховности и ничтожества. Прежде всего
бросаются в глаза большое распятие и по сторонам
его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и
ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки
мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно
минует церковные окна. Богородица и любимый ученик
Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча
глядят на невыносимые страдания и не замечают
моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний,
незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом,
что я отвратительный, бесчестный мальчишка,
способный только на шалости, грубости и ябедничество.
Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю,
и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми
и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить
то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные
сумерки делаются гуще и мрачнее, и божия
матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.
   За свечным шкафом стоит Прокофий Игнатьич, старый
отставной солдат, помощник церковного старосты.
Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушепотом
какой-то старухе:
   - Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после
вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла?
В восьмом.
   А между двух широких колонн направо, там, где начинается
придел Варвары Великомученицы, возле ширмы,
ожидая очереди, стоят исповедники... Тут же и
Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик
с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми
глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка,
разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и
не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает
меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он
первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я
стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую
на то, что этому мальчишке простятся сейчас
грехи.
   Впереди него стоит роскошно одетая красивая дама в
шляпке с белым пером. Она заметно волнуется, напряженно
ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно
зарумянилась.
   Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит
прилично одетый молодой человек с длинной, тощей
шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать
о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же
калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет
за ширмы. Ее очередь.
   В шелку между двумя половинками ширмы видно,
как дама подходит к аналою и делает земной поклон,
затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании
поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам,
а потому я вижу только его седые кудрявые
волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину.
А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он
начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая,
то понижая свой шепот. Дама слушает покорно, как
виноватая, коротко отвечает и глядит
в землю.
   "Чем она грешна?- думаю я, благоговейно посматривая
на ее кроткое красивое лицо.- Боже, прости ей
грехи! Пошли ей счастье!"
   Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
   - И аз, недостойной иерей...- слышится его голос...
- властию его, мне данною, прощаю и разрешаю
тя от всех грехов твоих...
   Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад.
Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно,
весело.
   "Она теперь счастлива,- думаю я, глядя то на нее,
то на священника, простившего ей грехи.- Но как должен
быть счастлив человек, которому дано право прощать".
   Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает
чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти
за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив
мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю
ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие
звуки, как будто кто-то ломает свечи... Нас разнимают.
Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен,
кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли,
что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах
у меня начинают мешаться и расплываться предметы;
оттопыренные уши Митьки растут и сливаются
с темным затылком, священник колеблется, пол кажется
волнистым...
   Раздается голос священника:
   - И аз, недостойный иерей...
   Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего
не чувствую, точно иду по воздуху... Подхожу к
аналою, который выше меня. На мгновение у меня в
глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника,
но дальше я вижу только его рукав с голубой
подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое
соседство священника, запах его рясы, слышу строгий
голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает
гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы
отвечаю искренне, не своим, каким-то странным
голосом, вспоминаю одиноких богородицу и Иоанна
Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать,
просить прощения.
   - Тебя как зовут?- спрашивает священник, покрывая
мою голову мягкою епитрахилью.
   Как теперь легко, как радостно на душе!
   Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай!
Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от
рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю
свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся
мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без
злобы.
   - Как тебя зовут?- спрашивает дьякон.
   - Федя.
   - А по отчеству?
   - Не знаю.
   - Как зовут твоего папашу?
   - Иван Петрович.
   - Фамилия?
   Я молчу.
   - Сколько тебе лет?
   - Девятый год.
   Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают,
поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю
о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь
Ирода или Диоскора, жить в пустыне и,
подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в
келии и питаться одной прочфорой, раздать имущество
бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают
на стол - это собираются ужинать; будут
есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака.
Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения,
жить в пустыне без матери, кормить медведей из
собственных рук, но только сначала съесть бы хоть
один пирожок с капустой!
   - Боже, очисти меня грешного,- молюсь я, укрываясь
с головой.- Ангел-хранитель, защити меня от
нечистого духа.
   На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой
ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь
я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на
мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового
платья, оставшегося после бабушки. В церкви все
дышит радостью, счастьем и весной; лица богородицы и
Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица
причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое
предано забвению, все прощено. Митька тоже
причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на
его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против
него ничего не имею, говорю ему:
   - Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали
волосы и если б ты не был так бедно одет, то
все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная.
Приходи ко мне на пасху, будем в бабки
играть.
   Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне
под полой кулаком.
   А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней
светло-голубое платье и большая сверкающая брошь
в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда
я вырасту большой, то непременно женюсь на такой
женщине, но, вспомнив, что жениться - стыдно, я перестаю
об этом думать и иду на клирос, где дьячок
уже читает часы.

ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ
Дачный роман
   Николай Андреевич Капитонов, нотариус, пообедал,
выкурил сигару и отправился к себе в спальную отдыхать.
Он лег, укрылся от комаров кисеей и закрыл
глаза, но уснуть не сумел. Лук, съеденный им вместе
с окрошкой, поднял в нем такую изжогу, что о сне
и думать нельзя было.
   - Нет, не уснуть мне сегодня,- решил он, раз пять
перевернувшись с боку на бок.- Стану газеты читать.
   Николай Андреич встал с постели, набросил на
себя халат и в одних чулках, без туфель, пошел к себе
в кабинет за газетами. Он и не предчувствовал, что в кабинете
ожидало его зрелище, которое было гораздо интереснее
изжоги и газет!
   Когда он переступил порог кабинета, перед его глазами
открылась картина: на бархатной кушетке, спустив
ноги на скамеечку, полулежала его жена, Анна
Семеновна, дама тридцати трех лет; поза ее, небрежная
и томная, походила на ту позу, в какой обыкновенно
рисуется Клеопатра египетская, отравляющая себя
змеями . У ее изголовья на одном колене стоял репетитор
Капитоновых, студент-техник 1-го курса, Ваня Щупальцев,
розовый, безусый мальчик лет девятнадцати - двадцати.
Смысл этой "живой" картины нетрудно было
понять: перед самым входом нотариуса уста барыни
и юноши слились в продолжительный, томительно-жгучий
поцелуй.
   Николай Андреевич остановился как вкопанный,
притаил дыхание и стал ждать, что дальше будет, но
не вытерпел и кашлянул. Техник оглянулся на кашель
и, увидев нотариуса, отупел на мгновение, потом же
вспыхнул, вскочил и выбежал из кабинета. Анна Семеновна
смутилась.
   - Пре-екрасно! Мило!- начал муж, кланяясь и
расставляя руки.- Поздравляю! Мило и великодушно!
   - С вашей стороны тоже мило... подслушивать!
- пробормотала Анна Семеновна, стараясь оправиться.
   - Merci! Чудно!- продолжал нотариус, широко
ухмыляясь.- Так все это, мамочка, хорошо, что я готов
сто рублей дать, чтобы еще раз поглядеть.
   - Вовсе ничего не было... Это вам так показалось...
Глупо даже...
   - Ну да, а целовался кто?
   - Целовались - да, а больше... не понимаю даже,
откуда ты выдумал.
   Николай Андреич насмешливо поглядел на смущенное
лицо жены и покачал головой.
   - Свеженьких огурчиков на старости лет захотелось!
- заговорил он певучим голосом.- Надоела белужина,
так вот к сардинкам потянуло. Ах ты, бесстыдница!
Впрочем, что ж? Бальзаковский возраст!
Ничего не поделаешь с этим возрастом! Понимаю! Понимаю
и сочувствую!
   Николай Андреевич сел у окна и забарабанил пальцами
по подоконнику.
   - И впредь продолжайте...- зевнул он.
   - Глупо!- сказала Анна Семеновна.
   - Черт знает, какая жара! Велела бы ты лимонаду
купить, что ли. Так-то, сударыня. Понимаю и
сочувствую. Все эти поцелуи, ахи да вздохи - фуй,
изжога!- все это  хорошо и великолепно, только не
следовало бы, матушка, мальчика смущать. Да-с. Мальчик
добрый, хороший... светлая голова и достоин лучшей
участи. Пощадить бы его следовало.
   - Вы ничего не понимаете. Мальчик в меня по
уши влюбился, и я сделал ему приятное... позволила
поцеловать себя.
   - Влюбился...- передразнил Николай Андреич.-
Прежде чем он в тебя влюбился, ты ему небось сто западней
и мышеловок поставила.
   Нотариус зевнул и потянулся.
   - Удивительное дело!- проворчал он, глядя в
окно.- Поцелуй я так же безгрешно, как ты сейчас,
девушку, на меня черт знает что посыплется: злодей!
соблазнитель! развратитель! А вам, бальзаковским барыням,
все с рук сходит. Не надо в другой раз лук в
окрошку класть, а то околеешь от этой изжоги... Фуй!
Погляди-ка скорей на твоего обже! Бежит по аллее
бедный финик, словно ошпаренный, без оглядки. Чай,
воображает, что я с ним из-за такого сокровища, как
ты, стреляться буду. Шкодлив, как кошка, труслив,
как заяц. Постой же, финик, задам я тебе фернапиксу! Ты
у меня еще не этак забегаешь!
   - Нет, пожалуйста, ты ему ничего не говори!-
сказала Анна Семеновна.- Не бранись с ним, он нисколько
не виноват.
   - Я браниться не буду, а так только... шутки ради.
   Нотариус зевнул, забрал газеты и, подобрав полы
халата, побрел к себе в спальню. Повалявшись часа
полтора и прочитавши газеты, Николай Андреич оделся
и отправился гулять. Он ходил по саду и весело помахивал
своей тросточкой, но, увидав издалека техника
Щупальцева, он скрестил на груди руки, нахмурился и
зашагал, как провинциальный трагик, готовящийся к
встрече с соперником. Щупальцев сидел на скамье под
ясенью и, бледный, трепещущий, готовился к тяжелому
объяснению. Он храбрился, делал серьезное лицо, но
его, как говорится, крючило. Увидав нотариуса, он
еще больше побледнел, тяжело перевел дух и смиренно
поджал под себя ноги. Николай Андреич подошел к
нему боком, постоял молча и, не глядя на него,
начал:
   - Конечно, милостивый государь, вы понимаете,
о чем я хочу говорить с вами. После того, что я видел,
наши хорошие отношения продолжаться не могут.
Да-с! Волнение мешает мне говорить, но... вы и без
моих слов поймете, что я и вы жить под одной крышей
не можем. Я или вы!
   - Я вас понимаю,- пробормотал техник, тяжело
дыша.
   - Эта дача принадлежит жене, а потому здесь останетесь
вы, а я... я уеду. Я пришел сюда не упрекать вас,
нет! Упреками и слезами не вернешь того, что безвозвратно
потеряно. Я пришел затем, чтобы спросить вас
о ваших намерениях... (Пауза.) Конечно, не мое дело
мешаться в ваши дела, но, согласитесь, в желании
знать о дальнейшей судьбе горячо любимой женщины
нет ничего такого... этакого, что могло бы показаться
вам вмешательством. Вы намерены жить с моей женой?
   - То есть как-с?- сконфузился техник, подгибая
еще больше под скамью ноги.- Я... я не знаю. Все это
как-то странно.
   - Я вижу, вы уклоняетесь от прямого ответа,-
проворчал угрюмо нотариус.- Так я вам прямо говорю:
или вы берете соблазненную вами женщину и доставляете
ей средства к существованию, или же мы стреляемся.
Любовь налагает известные обязательства,
милостивый государь, и вы, как честный человек, должны
понимать это! Через неделю я уезжаю, и Анна
с семьей поступает под вашу ферулу. На детей я буду
выдавать определенную сумму.
   - Если Анне Семеновне угодно,- забормотал юноша,
- то я... я, как честный человек, возьму на себя...
но я ведь беден! Хотя...
   - Вы благородный человек!- прохрипел нотариус,
потрясая руку техника.- Благодарю! Во всяком случае,
даю вам неделю на размышление. Вы подумайте!
   Нотариус сел рядом с техником и закрыл руками
лицо.
   - Но что вы сделали со мной!- простонал он.-
Вы разбили мне жизнь... отняли у меня женщину, которую
я любил больше жизни. Нет, я не перенесу этого
удара!
   Юноша с тоской поглядел на него и почесал себе
лоб. Ему было жутко.
   - Сами вы виноваты, Николай Андреич!-
вздохнул он.- Снявши голову, по волосам не плачут.
Вспомните, что вы женились на Анне только из-за
денег... потом всю жизнь вы не понимали ее, тиранили...
относились небрежно к самым чистым, благородным
порывам ее сердце.
   - Это она вам сказала?- спросил Николай Андреич,
вдруг отнимая от лица руки.
   - Да, она. Мне известна вся ее жизнь, и... и верьте,
я полюбил в ней не столько женщину, сколько страдалицу.
   - Вы благородный человек...- вздохнул нотариус,
поднимаясь.- Прощайте и будьте счастливы. Надеюсь,
что все, что тут было сказано, останется между нами.
   Николай Андреич еще раз вздохнул и зашагал к дому.
   На полдороге встретилась ему Анна Семеновна.
   - Что, финика своего ищешь?- спросил он.-
Ступай-ка погляди, в какой пот я его вогнал!.. А ты
уж успела ему поисповедаться! И что у вас, бальзаковских,
за манера, ей-богу! Красотой и свежестью
брать не можете, так с исповедью подъезжаете, с жалкими
словами! Наврала с три короба! И на деньгах-то
я женился, и не понимал я тебя, и тиранил, и
черт, и дьявол...
   - Ничего я ему не говорила!- вспыхнула Анна
Семеновна.
   - Ну, ну... я ведь понимаю, вхожу в положение.
Не бойся, не выговор делаю. Мальчика только жалко.
Хороший такой, честный, искренний.
   Когда наступил вечер и всю землю заволокло потемками,
нотариус еще раз вышел на прогулку. Вечер
был великолепный. Деревья спали, и казалось, никакая
буря не могла разбудить их от молодого, весеннего сна.
С неба, борясь с дремотой, глядели звезды. Где-то
за садом лениво квакали лягушки и пискала сова. Слышались
короткие, отрывистые свистки далекого соловья.
   Николай Андреич, проходивший в потемках под
широкой липой, неожиданно наткнулся на Щупальцева.
   -Что вы тут стоите?- спросил он.
   - Николай Андреич!- начал Щупальцев дрожащим
от волнения голосом.- Я согласен на все ваши
условия, но... все это как-то странно.- Вдруг вы ни с
того ни с сего несчастны... страдаете и говорите, что
ваша жизнь разбита...
   - Да, так что же?
   - Если вы оскорблены, то... то, хоть я и не признаю
дуэли, я могу удовлетворить вас. Если дуэль хоть
немного облегчит вас, то, извольте, я готов... хоть сто
дуэлей...
   Нотариус засмеялся и взял техника за талию.
   - Ну, ну... будет! Я ведь пошутил, голубчик!-
сказал он.- Все это пустяки и вздор. Та дрянная и ничтожная
женщина не стоит того, чтобы вы тратили из-за
нее хорошие слова и волновались. Довольно, юноша!
Пойдемте гулять.
   - Я... я вас не понимаю...
   - И понимать нечего. Дрянная, скверная бабенка
- и больше ничего!.. У вас вкуса нет, голубчик.
Что вы остановились? Удивляетесь, что я такие слова
про жену говорю? Конечно, мне не следовало бы говорить
вам этого, но так как вы тут некоторым образом
лицо заинтересованное, то с вами нечего скрытничать.
Говорю вам откровенно: наплюйте! Игра не стоит свеч.
Все она вам налгала и, как "страдалица", гроша медного
не стоит. Бальзаковская барыня и психопатка.
Глупа и много врет. Честное слово, голубчик!
Я не шучу...
   - Но ведь она вам жена!- удивился техник.
   - Мало ли чего! Был таким же, как вот вы, и женился,
а теперь рад бы разжениться, да - тпррр... Наплюйте,
милый! Любви-то ведь никакой, а одна только
шалость, скука. Хотите шалить, так вон Настя идет...
Эй, Настя, куда идешь?
   - За квасом, барин!- послышался женский голос.
   - Это я понимаю,- продолжал нотариус,- а все
эти психопатки, страдалицы... ну их! Настя дура, но
в ней хоть претензий нет... Дальше пойдем?
   Нотариус и техник вышли из сада, оглянулись и,
оба разом вздохнувши, пошли по полю.

НЕ СУДЬБА!
   Часу в десятом утра два помещика,Гадюкин и
Шилохвостов, ехали на выборы участкового мирового
судьи. Погода стояла великолепная. Дорога, по которой
ехали приятели, зеленела на всем своем протяжении.
Старые березы, насаженные по краям ее, тихо
шептались молодой листвой. Направо и налево
тянулись богатые луга, оглашаемые криками перепелов,
чибисов и куличков. На горизонте там и сям
белели в синеющей дали церкви и барские усадьбы с
зелеными крышами.
   - Взять бы сюда нашего председателя и носом
его потыкать...- проворчал Гадюкин, толстый, седовласый
барин в грязной соломенной шляпе и с развязавшимся
пестрым галстуком, когда бричка, подпрыгивая
и звякая всеми своими суставами, объезжала
мостик.- Наши земские мосты для того только
и строятся, чтобы их объезжали. Правду сказал
на прошлом земском собрании граф Дублеве, что
земские мосты построены для испытания умственных
способностей: ежели человек объехал мост, то,
стало быть, он умный, ежели же взъехал на мостик
и, как водится, шею сломал, то дурак. А все председатель
виноват. Будь у нас председателем другой
кто-нибудь, а не пьяница, не соня, не размазня, не
было бы таких мостов. Тут нужен человек с понятием,
энергический, зубастый, как ты, например...
Нелегкая тебя несет в мировые судьи! Баллотировался
бы, право, в председатели!
   - А вот погоди, как прокатят сегодня на вороных,
- скромно заметил Шилохвостов, высокий, рыжий
человек в новой дворянский фуражке,- то поневоле
придется баллотироваться в председатели.
   - Не прокатят...- зевнул Гадюкин.- Нам нужны
образованные люди, а университетских-то у нас
в уезде всего-навсего один - ты! Кого же и
выбирать, как не тебя? Так уж и решили... Только
напрасно ты в мировые лезешь... В председателях ты
нужнее был бы...
   - Все равно, друг... И мировой получает две тысячи
четыреста и председатель две тысячи четыреста.
Мировой знай сиди себе дома, а председатель то и
дело трясись в бричке в управу... Мировому не в
пример легче, и к тому же...
   Шилохвостов не договорил... Он вдруг беспокойно
задвигался и вперил взор вперед на дорогу. Затем
он побагровел, плюнул и откинулся на задок.
   - Так и знал! Чуяло мое сердце!- пробормотал
он, снимая фуражку и вытирая со лба пот.- Опять
не выберут!
   - Что такое? Почему?
   - Да нешто не видишь, что отец Онисим навстречу
едет? Уж это как пить дать... Встретится
тебе на дороге этакая фигура, можешь назад воротиться,
потому ни черта не выйдет. Это уж я знаю!
Митька, поворачивай назад! Господи, нарочно пораньше
выехал, чтоб с этим иезуитом не встречаться,
так нет, пронюхал, что еду! Чутье у него такое!
   - Да полно, будет тебе! Выдумываешь, ей-богу!
   - Не выдумываю! Ежели священник на дороге
встретится, то быть беде, а он каждый раз, как я
еду на выборы, всегда норовит мне навстречу выехать.
Старый, чуть живой, помирать собирается, а
такая злоба, что не приведи создатель! Недаром уж
двадцать лет за штатом сидит! И за что мстит-то?
За образ мыслей! Мысли мои ему не нравятся! Были
мы, знаешь, однажды у Ульева. После обеда, выпивши,
конечно, сел я за фортепианы и давай без
всякой, знаешь, задней мысли петь "Настоечка травная"
да "Грянем в хороводе при всем честном народе",
а он услыхал и говорит: "Не подобает судии
быть с таким образом мыслей касательно иерархии.
Не допущу до избрания!" И с той поры каждый раз
навстречу ездит... Уж я и ругался с ним и дороги
менял - ничего не помогает! Чутьем слышит, когда
я выезжаю... Что ж? Теперь надо ворочаться! Все
равно не выберут! Это уж как пить дать... В прошлые
разы не выбирали,- а почему? По его милости!
   - Ну, полно, образованный человек, в университете
кончил, а в бабьи предрассудки веришь...
   - Не верю я в предрассудки, но у меня примета:
как только начну что-нибудь тринадцатого числа
или встречусь с этой фигурой, то всегда кончаю плохо.
Все, конечно, чепуха, вздор, нельзя этому верить,
но... объясни, почему всегда так случается, как
приметы говорят? Не объяснишь же вот! По-моему,
верить не нужно, но на всякий случай не мешает
подчиняться этим проклятым приметам... Вернемся!
Ни меня, ни тебя, брат, не выберут, и вдобавок еще
ось сломается или проиграемся... Вот увидишь!
   С бричкой поравнялась крестьянская телега, в которой
сидел маленький, дряхленький иерей в широкополом,
позеленевшем от времени цилиндре и в
парусинковой ряске.  Поравнявшись с бричкой, он
снял цилиндр и поклонился.
   - Так нехорошо делать, батюшка!- замахал
ему рукой Шилохвостов.- Такие ехидные поступки
неприличны вашему сану! Да-с! За это вы ответ
должны дать на страшном судилище!.. Воротимся!-
обратился он к Гадюкину.- Даром только едем...
   Но Гадюкин не согласился вернуться...
   Вечером того же дня приятели ехали обратно домой...
Оба были багровы и сумрачны, как вечерняя
заря перед плохой погодой.
   - Говорил ведь я тебе, что нужно было вернуться!-
ворчал Шилохвостов.- Говорил ведь. Отчего
не послушался? Вот тебе и предрассудки! Будешь
теперь не верить! Мало того, что на вороных,
подлецы, прокатили, но еще и на смех подняли, анафемы!
"Кабак, говорят, на своей земле держишь!"
Ну и держу! Кому какое дело? Держу, да!
   - Ничего, через месяц в председатели будешь
баллотироваться...- успокоил Гадюкин.- Тебя нарочно
сегодня прокатили, чтоб в председатели тебя
выбрать...
   - Пой соловьем! Всегда ты меня, ехида, утешаешь,
а сам первый норовишь черныков набросать!
Сегодня ни одного белого не было, все черняки, стало
быть и ты, друг, черняка положил... Мерси...
   Через месяц приятели по той же дороге ехали
на выборы председателя земской управы, но уже
ехали не в десятом часу утра, а в седьмом. Шилохвостов
ерзал в бричке и беспокойно поглядывал на дорогу...
   - Он не ожидает, что мы так рано выедем,- говорил
он,- но все-таки надо спешить... Черт его
знает, может быть, у него шпионы есть! Гони, Митька!
Шибче!.. Вчера, брат,- обратился он к Гадюкину,
- я послал отцу Онисиму два мешка овса и фунт
чаю... Думал его лаской умилостивить, а он взял
подарки и говорит Федору: "Кланяйся барину и поблагодари
его за дар совершен, но, говорит, скажи
ему, что я неподкупен. Не токмо овсом, но и золотом
он не поколеблет моих мыслей". Каков? Погоди же...
Поедешь и черта пухлого встретишь... Гони,
Митька!
   Бричка въехала в деревню, где жил отец Онисим...
Проезжая мимо его двора, приятели заглянули
в ворота... Отец Онисим суетился около телеги
и торопился запрячь лошадь. Одной рукой он застегивал
себе пояс, другой рукой и зубами надевал
на лошадь шлею...
   - Опоздал!- захохотал Шилохвостов.- Донесли
шпионы, да поздно! Ха-ха! Накося выкуси! Что,
съел? Вот тебе и неподкупен! Ха-ха!
   Бричка выехала из деревни, и Шилохвостов почувствовал
себя вне опасности. Он заликовал.
   - Ну, у меня, брат, таких мостов не будет!-
начал бравировать будущий председатель, подмигивая
глазом.- Я их подтяну, этих подрядчиков! У
меня, брат, не такие школы будут! Чуть замечу, что
который из учителей пьяница или социалист - айда,
брат! Чтоб и духу твоего не было! У меня, брат, земские
доктора не посмеют в красных рубахах ходить!
Я, брат... ты, брат... Гони, Митька, чтоб другой какой
поп не встретился!.. Ну, кажись, благополучно
доеха... Ай!
   Шилохвостов вдруг побледнел и вскочил как ужаленный.
   - Заяц! Заяц!- закричал он.- Заяц дорогу
перебежал! Аа... черт подери, чтоб его разорвало!
   Шилохвостов махнул рукой и опустил голову. Он
помолчал немного, подумал и, переведя рукой по
бледному, вспотевшему лбу, прошептал:
   - Не судьба, знать, мне две тысячи четыреста
получать... Ворочай назад, Митька! Не судьба!

НЕУДАЧНЫЙ ВИЗИТ
   Франт влетает в дом, в котором ранее никогда еще
не был. С визитом приехал... В передней встречается ему
девочка лет шестнадцати в ситцевом платьице и белом
фартучке.
   - Ваши дома? - обращается он развязно к девочке.
   - Дома.
   - Мм... Персик! И барыня дома?
   - Дома,- говорит девочка и почему-то краснеет.
   - Мм... Штучка! Шшшельмочка! Куда шапку положить?
   - Куда угодно. Пустите! Странно.
   - Ну, чего краснеешь? Эка! Не слопаю...
   И франт бьет девочку перчаткой по талии.
   - Эка! А ничего! Недурна! Поди доложи!
   Девочка краснеет, как мак, и убегает.
   - Молода еще! - заключает франт и идет в гостиную.
   В гостиной встреча с хозяйкой. Садятся, болтают...
   Минут через пять через гостиную проходит девочка
в фартучке.
   - Моя старшая дочь! - говорит хозяйка и указывает
на ситцевое платье.
   Картина.

НОВАЯ БОЛЕЗНЬ И СТАРОЕ СРЕДСТВО
   Сечение по своим симптомам аналогично премежающейся
лихорадке (febris intermittens). Перед сечением
больной бледен от спазма периферических сосудов.
Зрачки его расширены. Нужно вообще заметить,
что вид начальства раздражает  вазомоторный центр и
nervus oculomotoris. Больной чувствует озноб. Во
время сечения мы замечаем повышение температуры и
гиперестезию кожи. После сечения больной чувствует жар.
Он весь в поту.
   На основании этой аналогии я советую учащимся
перед уходом в училище принимать хинин.

НОВОГОДНИЕ МУЧЕНИКИ
   На улицах картина ада в золотой раме. Если бы
не праздничное выражение на лицах дворников и городовых,
то можно было бы подумать, что к столице
подступает неприятель. Взад и вперед с треском и
умом снуют парадные сани и кареты... На тротуарах,
высунув языки и тараща глаза, бегут визитеры...
Бегут они с таким азартом, что, ухвати жена Пентефрия
какого-нибудь бегущего коллежского регистратора
за фалду, то у нее в руках осталась бы не одна
только фалда, но весь чиновничий бок с печенками и с
селезенками...
   Вдруг слышится пронзительный полицейский свист.
Что случилось? Дворники отрываются от своих позиций
и бегут к свистку...
   - Разойдитесь! Идите дальше! Нечего вам здесь
глядеть! Мертвых людей никогда не видали, что ли?
Нарррод...
   У одного из подъездов на тротуаре лежит прилично
одетый человек в бобровой шубе и новых резиновых
калошах... Возле него мертвецки бледного, свежевыбритого
лица валяются разбитые очки. Шуба на
груди распахнулась, и собравшаяся толпа видит кусочек
фрака и Станислава третьей степени. Грудь
медленно и тяжело дышит, глаза закрыты...
   - Господин!- толкает городовой чиновника.- Господин,
не велено тут лежать! Ваше благородие!
   Но господин - ни гласа, ни воздыхания... Повозившись
с ним минут пять и не приведя его в чувство,
блюстители кладут его на извозчика и везут в приемный
покой...
   - Хорошие штаны!- говорит городовой, помогая
фельдшеру раздеть больного.- Должно, рублей
шесть стоят! И жилетка ловкая... Ежели по штанам
судить, то из благородных...
   В приемном покое, полежав часа полтора и выпив
целую склянку валерьяны, чиновник приходит в чувство...
Узнают, что он титулярный советник Герасим
Кузьмич Синклетеев.
   - Что у вас болит?- спрашивает его полицейский
врач.
   - С Новым годом, с новым счастьем...- бормочет
он, тупо глядя в потолок и тяжело дыша.
   - И вас также... Но... что у вас болит? Отчего вы
упали? Припомните-ка! Вы пили что-нибудь?
   - Не... нет...
   - Но отчего же вам дурно сделалось?
   - Ошалел-с... Я... я визиты делал...
   - Много, стало быть, визитов сделали?
   - Не... нет, не много-с... От обедни пришедши...
выпил я чаю и пошел к Николаю Михайлычу... Тут,
конечно, расписался... Оттеда пошел на Офицерскую...
к Качалкину... Тут тоже расписался... Еще, помню,
тут в передней меня сквозняком продуло... От Качалкина на
Выборгскую сходил, к Ивану Иванычу...
Расписался...
   - Еще одного чиновника привезли!- докладывает
городовой.
   - От Ивана Иваныча,- продолжает Синклетеев,
- к купцу Хрымову рукой подать... Зашел поздравить...
с семейством... Предлагают выпить для
праздника... А как не выпить? Обидишь, коли не
выпьешь... Ну, выпил рюмки три... колбасой закусил...
Оттуда на Петербургскую сторону к Лиходееву...
Хороший человек...
   - И все пешком?
   - Пешком-с... Расписался у Лиходеева... От него
пошел к Пелагее Емельяновне... Тут завтракать посадили
и кофеем попотчевали. От кофею распарился,
оно, должно быть, в голову и ударило... От Пелагеи
Емельяновны пошел к Облеухову... Облеухова Василием
звать, именинник... Не съешь именинного пирога
- обидишь...
   - Отставного военного и двух чиновников привезли!-
докладывает городовой...
   - Съел кусок пирога: выпил рябиновой и пошел
на Садовую к Изюмову... У Изюмова холодного пива
выпил... в горло ударило... От Изюмова к Кошкину,
потом к Карлу Карлычу... оттеда к дяде Петру Семенычу...
Племянница Настя шоколатом попоила... Потом к
Ляпкину зашел... нет, вру, не к Ляпкину, а
к Дарье Никодимовне. От нее уж к Ляпкину пошел...
Ну-с, и везде хорошо себя чувствовал... Потом
у Иванова, Курдюкова и Шиллера был, у полковника
Порошкова был, и там себя хорошо чувствовал...
У купца Дунькина был... Пристал ко мне, чтоб я
коньяк пил и сосиску с капустой ел... Выпил я рюмки
три... пару сосисок съел - и тоже ничего... Только
уж потом, когда от Рыжова выходил, почувствовал
в голове... мерцание... Ослабел... Не знаю, отчего...
   - Вы утомились... Отдохните немного, и мы вас
домой отправим...
   - Нельзя мне домой...- стонет Синклетеев.-
Нужно еще к зятю Кузьме Вавилычу сходить... к экзекутору,
к Наталье Егоровне... У многих я еще не был...
   - И не следует ходить.
   - Нельзя... Как можно с Новым годом не поздравить?
Нужно-с... Не сходи к Наталье Егоровне, так
жить не захочешь... Уж вы меня отпустите, господин
доктор, не невольте...
   Синклетеев поднимается и тянется к одежде.
   - Домой езжайте, если хотите,- говорит доктор,-
но о визитах вам думать даже нельзя...
   - Ничего-с, бог поможет...- вздыхает Синклетеев.
- Я потихонечку пойду...
   Чиновник медленно одевается, кутается в шубу и,
пошатываясь, выходит на улицу.
   - Еще пятерых чиновников привезли!- докладывает
городовой.- Куда прикажете положить?
О
ЛЮБВИ
  На другой день к завтраку подавали очень вкусные
пирожки, раков и бараньи котлеты; и пока ели,
приходил наверх повар Никанор справиться, что
гости желают к обеду. Это был человек среднего
роста, с пухлым лицом и маленькими глазами,
бритый, и казалось, что усы у него были не бриты,
а выщипаны.
  Алехин рассказал, что красивая Пелагея была
влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и
буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но
соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и
религиозные убеждения не позволяли ему жить так;
он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не
хотел, и бранил ее, когда бывал пьян, и даже бил.
Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и
рыдала, и тогда Алехин и прислуга не уходили из
дому, чтобы защитить ее в случае надобности.
  Стали говорить о любви.
  - Как зарождается любовь, - сказал Алехин, -
почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого,
более подходящего к ней по ее душевным и внешним
качествам, а полюбила именно Никанора, этого
мурло, - тут у нас все зовут его мурлом, -
поскольку в любви важны вопросы личного счастья -
все это неизвестно и обо всем этом можно
трактовать как угодно. До сих пор о любви была
сказана только одна неоспоримая правда, а именно,
что "тайна сия велика есть", все же остальное,
что писали и говорили о любви, было не решением, а
только постановкой вопросов, которые так и
оставались неразрешенными. То объяснение, которое,
казалось бы, годится для одного случая, уже не
годится для десяти других, и самое лучшее,
по-моему, - это объяснять каждый случай в
отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как
говорят доктора, индивидуализировать каждый
отдельный случай.
   - Совершенно верно, - согласился Буркин.
   - Мы, русские порядочные люди, питаем пристрастие
к этим вопросам, остающимся без разрешения.
Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее
розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу
любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем
из них самые неинтересные. В Москве, когда я еще
был студентом, у меня была подруга жизни, милая
дама, которая всякий раз, когда я держал ее в
объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей
в месяц и почем теперь говядина за фунт. Так и мы,
когда любим, то не перестаем задавать себе
вопросы: честно это или не честно, умно или глупо,
к чему поведет эта любовь и так далее. Хорошо это
или нет, я не знаю, но что это мешает, не
удовлетворяет, раздражает - это я знаю.
   Было похоже, что он хочет что-то рассказать. У
людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе
что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В
городе холостяки нарочно ходят в баню и в
рестораны, чтобы только поговорить, и иногда
рассказывают банщикам или официантам очень
интересные истории, в деревне же обыкновенно они
изливают душу перед своими гостями. Теперь в окна
было видно серое небо и деревья, мокрые от дождя,
в такую погоду некуда было деваться и ничего
больше не оставалось, как только рассказывать и
слушать.
   - Я живу в Софьине и занимаюсь хозяйством уже
давно, - начал Алехин, - с тех пор, как кончил в
университете. По воспитанию я белоручка, по
наклонностям - кабинетный человек, но на имении,
когда я приехал сюда, был большой долг, а так как
отец мой задолжал отчасти потому, что много тратил
на мое образование, то я решил, что не уеду отсюда и буду
работать, пока не уплачу этого долга. Я решил так
и начал тут работать, признаюсь, не без некоторого
отвращения. Здешняя земля дает немного, и, чтобы
сельское хозяйство было не в убыток, нужно
пользоваться трудом крепостных или наемных
батраков, что почти одно и то же, или же вести
свое хозяйство на крестьянский лад, то есть
работать в поле самому, со своей семьей. Середины
тут нет. Но я тогда не вдавался в такие тонкости.
Я не оставлял в покое ни одного клочка земли, я
сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень,
работа у меня тут кипела неистовая; я сам тоже
пахал, сеял, косил и при этом скучал и брезгливо
морщился, как деревенская кошка, которая с голоду
ест на огороде огурцы; тело мое болело, и я спал
на ходу. В первое время мне казалось, что эту
рабочую жизнь я могу легко помирить со своими
культурными привычками; для этого стоит только,
думал я, держаться в жизни известного внешнего
прядка. Я поселился тут наверху, в парадных
комнатах, и завел так, что после завтрака и обеда
мне подавали кофе с ликерами, и, ложась спать, я
читал на ночь "Вестник Европы". Но как-то пришел
наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все
мои ликеры; и "Вестник Европы" пошел тоже к
поповнам, так как летом, особенно во время покоса,
я не успевал добраться до своей постели и засыпал
в сарае, в санях или где-нибудь в лесной сторожке,
- какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался
вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней
роскоши у меня осталась только вся эта прислуга,
которая еще служила моему отцу и которую уволить
мне было бы больно.
   В первые же годы меня здесь выбрали в почетные
мировые судьи. Кое-когда приходилось наезжать в
город и принимать участие в заседаниях съезда и
окружного суда, и это меня развлекало. Когда
поживешь здесь безвыездно месяца два-три, особенно
зимой, то в конце концов начинаешь тосковать по
черном сюртуке. А в окружном суде были и сюртуки,
и мундиры, и фраки, все юристы, люди, получившие
общее образование; было с кем поговорить. После
спанья в санях, после людской кухни сидеть в
кресле, в чистом белье, в легких ботинках, с цепью
на груди - это такая роскошь!
В городе меня принимали радушно, я охотно
знакомился. И из всех знакомств самым
основательным и, правду сказать, самым приятным
для меня было знакомство с Лугановичем, товарищем
председателя окружного суда. Его вы знаете оба:
милейшая личность. Это было как раз после
знаменитого дела поджигателей; разбирательство
продолжалось два дня, мы были утомлены. Луганович
посмотрел на меня и сказал:
   - Знаете что? Пойдемте ко мне обедать..
   Это было неожиданно, так как с Лугановичем я был
знаком мало, только официально, и ни разу у него
не был. Я только на минуту зашел к себе в номер,
чтобы переодеться, и отправился на обед. И тут мне
представился случай познакомиться с Анной
Алексеевной, женой Лугановича. Тогда она была еще
очень молода, не старше двадцати двух лет, и за
полгода до того у нее родился первый ребенок. Дело
прошлое, и теперь бы я затруднился определить,
что, собственно, в ней было такого
необыкновенного, что мне так понравилось в ней,
тогда же за обедом для меня все было неотразимо
ясно; я видел женщину молодую, прекрасную, добрую,
интеллигентную, обаятельную, женщину, какой я
раньше никогда не встречал; и сразу я почувствовал
в ней существо близкое, уже знакомое, точно это
лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже
когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на
комоде у моей матери.
   В деле поджигателей обвинили четырех евреев,
признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно.
За обедом я очень волновался, мне было тяжело, и
уж не помню, что я говорил, только Анна Алексеевна
все покачивала головой и говорила мужу:
   - Дмитрий, как же это так?
   Луганович - это добряк, один из тех простодушных
людей, которые крепко держатся мнения, что раз
человек попал под суд, то, значит, он виноват, и
что выражать сомнение в правильности приговора
можно не иначе, как в законном порядке, на бумаге,
но никак не за обедом и не в частном разговоре.
   - Мы с вами не поджигали, - говорил он мягко, - и
вот нас же не судят, не сажают в тюрьму.
   И оба, муж и жена, старались, чтобы я побольше ел
и пил; по некоторым мелочам, по тому, например,
как оба они вместе варили кофе, и по тому, как они
понимали друг друга с полуслов, я мог заключить,
что живут они мирно, благополучно и что они рады
гостю. После обеда играли на рояле в четыре руки,
потом стало темно, и я уехал к себе. Это было в
начале весны. Затем все лето провел я Софьине
безвыездно, и было мне некогда даже подумать о
городе, но воспоминание о стройной белокурой
женщине оставалось во мне все дни; я не думал о
ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе.
   Позднею осенью в городе был спектакль с
благотворительной целью. Вхожу я в губернаторскую
ложу (меня пригласили туда в антракте), смотрю -
рядом с губернаторшей Анна Алексеевна, и опять то
же самое неотразимое, бьющее впечатление красоты и
милых ласковых глаз, и опять то же чувство
близости.
   Мы сидели рядом, потом ходили в фойе.
   - Вы похудели, - сказала она. - Вы были больны?
   - Да. У меня простужено плечо, и в дожливую погоду
я дурно сплю.
   - У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы
приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы
тогда были воодушевлены и много говорили, были
очень интересны, и признаюсь, я даже увлеклась
вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы
приходили мне на память, и сегодня, когда я
собиралась в театр, мне показалось, что я вас
увижу.
   И она засмеялась.
   - Но сегодня у вас вялый вид, - повторила она. -
Это вас старит.
   На другой день я завтракал у Лугановичей; после
завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы
распорядиться там насчет зимы, и я с ними. С ними
же вернулся в город и в полночь пил у них чай в
тихой, семейной обстановке, когда горел камин, и
молодая мать все уходила взглянуть, спит ли ее
девочка. И после этого в каждый свой приезд я
непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и
я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как
свой человек.
- Кто там? - слышался из дальних комнат протяжный
голос, который казался мне таким прекрасным.
   - Это Павел Константиныч, - отвечала горничная или
няня.
   Анна Алексеевна выходила ко мне с озабоченным
лицом и всякий раз спрашивала:
   - Почему вас так долго не было? Случилось
что-нибудь?
   Ее взгляд, изящная, благородная рука, которую она
подавала мне, ее домашнее платье, прическа, голос,
шаги всякий раз производили на меня все то же
впечатление чего-то нового, необыкновенного в моей
жизни и важного. Мы беседовали подолгу и подолгу
молчали, думая каждый о своем, или же она играла
мне на рояле. Если же никого не было дома, то я
оставался и ждал, разговаривал с няней, играл с
ребенком или же в кабинете лежал на турецком
диване и читал газету, а когда Анна Алексеевна
возвращалась, то я встречал ее в передней, брал от
нее все ее покупки, и почему-то всякий раз эти
покупки я нес с такою любовью, с таким торжеством,
точно мальчик.
   Есть пословица: не было у бабы хлопот, так купила
порося. Не было у Лугановичей хлопот, так
подружились они со мной. Если я долго не приезжал
в город, то, значит, я был болен или что-нибудь
случалось со мной, и они оба сильно беспокоились.
Они беспокоились, что я, образованный человек,
знающий языки, вместо того чтобы заниматься наукой
или литературным трудом, живу в деревне, верчусь
как белка в колесе, много работаю, но всегда без
гроша. Им казалось, что я страдаю, и если я
говорю, смеюсь, ем, то только для того, чтобы
скрыть свои страдания, и даже в веселые минуты,
когда мне было хорошо, я чувствовал на себе их
пытливые взгляды. Они были особенно трогательны,
когда мне в самом деле приходилось тяжело, когда
меня притеснял какой-нибудь кредитор или не
хватало денег для срочного платежа; оба, муж и
жена, шептались у окна, потом он подходил ко мне и
с серьезным лицом говорил:
   - Если вы, Павел Константинович, в настоящее время
нуждаетесь в деньгах, то я и жена просим вас не
стесняться и взять у нас.
   И уши краснели у него от волнения. А случалось,
что, точно так же, пошептавшись у окна, он
подходил ко мне, с красными ушами, и говорил:
   - Я и жена убедительно просим вас принять от нас
вот этот подарок.
   И подавал запонки, портсигар или лампу; и я за это
присылал им из деревни битую птицу, масло и цветы.
Кстати сказать, оба они были состоятельные люди. В
первое время я часто брал взаймы и был не особенно
разборчив, брал, где только возможно, но никакие
силы не заставили бы меня взять у Лугановичей. Да
что говорить об этом!
   Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я
думал о ней, я старался понять тайну молодой,
красивой, умной женщины, которая выходит за
неинтересного человека, почти за старика (мужу
было больше сорока лет), имеет от него детей, -
понять тайну этого неинтересного человека,
добряка, простака, который рассуждает с таким
скучным здравомыслием, на балах и вечеринках
держится около солидных людей, вялый, ненужный, с
покорным, безучастным выражением, точно его
привели сюда продавать, который верит, однако, в
свое право быть счастливым, иметь от нее детей; и
я все старался понять, почему она встретилась
именно ему, а не мне, и для чего это нужно было,
чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
   А приезжая в город, я всякий раз по ее глазам
видел, что она ждала меня; и она сама признавалась
мне, что еще с утра у нее было какое-то особенное
чувство, она угадывала, что я приеду. Мы подолгу
говорили, молчали, но мы не признавались друг
другу в нашей любви и скрывали ее робко,
ревниво.Мы боялись всего, что могло бы открыть
нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко,
но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может
повести наша любовь, если у нас не хватит сил
бороться с нею: мне казалось невероятным, что эта
моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет
счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего
этого дома, где меня так любили и где мне так
верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но
куда? Куда бы я мог
увести ее? Другое дело, если бы у меня была
красивая, интересная жизнь, если б я, например,
боролся за освобождение родины или был знаменитым
ученым, артистом, художником, а то ведь из одной
обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь
ее в другую такую же или еще более будничную. И
как бы долго продолжалось наше счастье? Что было
бы с ней в случае моей болезни, смерти, или,
просто, если бы мы разлюбили друг друга?
   И она, по-видимому, рассуждала подобным же
образом. Она думала о муже, о детях, о своей
матери, которая любила ее мужа, как сына. Если б
она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать
или говорить правду, а в ее положении то и другое
было бы одинаково страшно и неудобно. И ее мучил
вопрос: принесет ли мне счастье ее любовь, не
осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой,
полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже
недостаточно молода для меня, недостаточно
трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь,
и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно
жениться на умной, достойной девушке, которая была
бы хорошей хозяйкой, помощницей, - и тотчас же
добавляла, что во всем городе едва ли найдется
такая девушка.
   Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже
двое детей. Когда я приходил к Лугановичам,
прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что
пришел дядя Павел Константиныч, и вешались мне на
шею; все радовались. Не понимали, что делалось в
моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все
видели во мне благородное существо. И взрослые и
дети чувствовали, что по комнате ходит благородное
существо, и это вносило в их отношения ко мне
какую-то особую прелесть, точно в моем присутствии
и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна
Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз
пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши
касались, я молча брал из ее рук бинокль и в это
время чувствовал, что она близка мне, что она моя,
что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то
странному недоразумению, выйдя из театра, мы
всякий раз прощались и расходились, как чужие. В
городе уже говорили о нас бог знает что, но из
всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
   В последние годы Анна Алексеевна стала чаще
уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало
дурное настроение, являлось сознание
неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не
хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже
лечилась от расстройства нервов.
   Мы молчали, и все молчали, а при посторонних она
испытывала какое-то странное раздражение против
меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со
мной, и если я спорил, то она принимала сторону
моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она
говорила холодно:
   - Поздравляю вас.
   Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль,
то потом она говорила:
   - Я так и знала, что вы забудете.
   К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает
ничего, что не кончалось бы рано или поздно.
Наступило время разлуки, так как Лугановича
назначили председателем в одной из западных
губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей,
дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и
оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на
сад, на зеленую крышу, то было всем грустно, и я
понимал, что пришла пора прощаться не с одной
только дачей. Было решено, что в конце августа мы
проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали ее
доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми
в свою западную губернию.
   Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда
она уже простилась с мужем и детьми и до третьего
звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в
купе, чтобы положить на полку одну из ее корзинок,
которую она едва не забыла; и нужно было
проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши
встретились, душевные силы оставили нас обоих, я
обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и
слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки,
мокрые от слез, - о, как мы были с ней несчастны!
- я признался ей в своей любви, и со жгучей болью
в сердце я понял, как ненужно, мелко и как
обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял,
что когда любишь, то в своих рассуждениях
об этой любви нужно исходить от высшего, от более
важного, чем счастье или несчастье, грех или
добродетель в их ходячем смысле, или не нужно
рассуждать вовсе.
   Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы
расстались - навсегда. Поезд уже шел. Я сел в
соседнем купе, - оно было пусто,
- и до первой станции сидел тут и плакал. Потом
пошел к себе в Софьино пешком...
   Пока Алехин рассказывал, дождь перестал и
выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на
балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на
плес, который теперь на солнце блестел, как
зеркало. Они любовались и в то же время жалели,
что этот человек с добрыми, умными глазами,
который рассказывал им с таким чистосердечием, в
самом деле вертелся здесь, в этом громадном
имении, как белка в колесе, а не занимался наукой
или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь
более приятной; и они думали о том, какое, должно
быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он
прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи.
Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже
знаком с ней и находил ее красивой.

ОРАТОР
   В одно прекрасное утро хоронили коллежского асессора
Кирилла Ивановича Вавилонова, умершего от
двух болезней, столь распространенных в нашем
отечестве: от злой жены и алкоголизма. Когда погребальная
процессия двинулась от церкви к кладбищу, один
из сослуживцев покойного, некто Поплавский, сел на
извозчика и поскакал  к своему приятелю Григорию
Петровичу Запойкину, человеку молодому, но уже достаточно
популярному. Запойкин, как известно многим
читателям, обладает редким талантом произносить экспромтом
свадебные, юбилейные и похоронные речи.
Он может говорить когда угодно: спросонок, натощак,
в мертвецки пьяном виде, в горячке. Речь его течет
гладко, ровно, как вода из водосточной трубы, и обильно;
жалких слов в его ораторском словаре гораздо больше,
чем в любом трактире тараканов. Говорит он всегда красноречиво
и длинно, так что иногда, в особенности на купеческих
свадьбах, чтобы остановить его, приходится
прибегать к содействию полиции.
   - А я, братец, к тебе!- начал Поплавский, застав
его дома.- Сию же минуту одевайся и едем. Умер один
из наших, сейчас его на тот свет отправляем, так надо,
братец, сказать на прощанье какую-нибудь чепуховину...
На тебя вся надежда. Умри кто-нибудь из маленьких,
мы не стали бы тебя беспокоить, а то ведь секретарь...
канцелярский столп, некоторым образом. Неловко
такую шишку без речи хоронить.
   - А, секретарь!- зевнул Запойкин.- Это пьяница-то?
   - Да, пьяница. Блины будут, закуска... на извозчика
получишь. Поедем, душа! Разведи там на могиле
какую-нибудь мантифолию поцицеронистей, а уж какое
спасибо получишь!
   Запойкин охотно согласился. он взъерошил волосы,
напустил на лицо меланхолию и вышел с Поплавским
на улицу.
   - Знаю я вашего секретаря,- сказал он, садясь на
извозчика.- Пройдоха и бестия, царство ему небесное,
каких мало.
   - Ну, не годится, Гриша, ругать покойников.
   - Оно конечно, aut mortius nihil bene, но все-таки
он жулик.
   Приятели догнали похоронную процессию и присоединились
к ней. Покойника несли медленно, так что до
кладбища они успели раза три забежать в трактир и
пропустить за упокой души по маленькой.
   На кладбище была отслужена лития. Теща, жена и
свояченица, покорные обычаю, много плакали. Когда
гроб опускали с могилу, жена даже крикнула: "Пустите
меня к нему!", но в могилу за мужем не пошла, вероятно
вспомнив о пенсии. Дождавшись, когда все
утихло Запойкин выступил вперед, обвел всех глазами
и начал:
   - Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон
сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы,
это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого
мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески
свежим и чистым, который так недавно на наших
глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой
мед в общий улей государственного благоустройства,
тот, который... этот самый обратился теперь в прах, в
вещественный мираж. Неутолимая смерть наложила на
него коснеющую руку в то время, когда он, несмотря на
свой согбенный возраст, был еще полон расцвета
сил и лучезарных надежд. Незаменимая потеря! Кто
заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но
Прокофий Осипыч был единственный. Он до глубины
души был предан своему честному долгу, не щадил
сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен... Как
презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам
подкупить его, кто соблазнительными благами
жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да,
на наших глаза Прокофий Осипыч раздавал свое
небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и
вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших
его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым
делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал
себе в счастии семейного бытия; вам известно,
что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит
его как товарища? Как сейчас вижу бритое умиленное
лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как
сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир
праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный,
благородный труженик!
   Запойкин продолжал, а слушатели стали шушукаться.
Речь понравилась всем, выжали несколько слез,
но многое показалось с ней странным. Во-первых, непонятно
было, почему оратор называл покойника Прокофием
Осиповичем, в то время когда того звали Кириллом
Ивановичем. Во-вторых, всем известно было,
что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой,
а стало быть, не мог называться холостым; в-третьих,
у него была густая рыжая борода, отродясь он не
брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его
лицо бритым. Слушатели недоумевали, переглядывались и
пожимали плечами.
   - Прокофий Осипыч!- продолжал оратор вдохновенно,
глядя в могилу.- Твое лицо было некрасиво,
даже безобразно, ты был угрюм и суров, но все мы
знали, что под сею видимой оболочкой бьется честное,
дружеское сердце!
   Скоро слушатели стали замечать нечто странное и
в самом ораторе. Он уставился в одну точку, беспокойно
задвигался и стал сам пожимать плечами. Вдруг
он умолк, разинул удивленно рот и обернулся к Поплавскому.
   - Послушай, он жив!- сказал он, глядя с ужасом.
   - Кто жив?
   - Да Прокофий Осипыч! Вон он стоит около памятника!
   - Он и не умирал! Умер Кирилл Иваныч!
   - Да ведь ты же сам сказал, что у вас секретарь
   помер!
   - Кирилл Иваныч и был секретарь. Ты, чудак, перепутал!
Прокофий Осипыч, это верно, был у нас прежде
секретарем, но его два года назад во второе отделение
перевели столоначальником.
   - А черт вас разберет!
   - Что же остановился? Продолжай, неловко!
   Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием
продолжал прерванную речь. У памятника действительно
стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник
с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито
хмурился.
   - И как это тебя угораздило!- смеялись чиновники,
когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон.
- Живого человека похоронил.
   - Нехорошо-с, молодой человек!- ворчал Прокофий
Осипыч.- Ваша речь, может быть, годится для
покойника, но в отношении живого она - одна насмешка-с!
Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен,
взяток не берет! Ведь про живого человека это
можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь,
не просил распространяться про мое лицо. Некрасив,
безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно
мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!

ОТКРЫТИЕ
   Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно...
Крылов
   Инженер статский советник Бахромкин сидел
у себя за письменным столом и от нечего делать настраивал
себя на грустный лад. Не далее как сегодня
вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился
с барыней, в которую лет двадцать - двадцать пять
тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная
красавица, в которую так же легко было
влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно
памятны Бахромкину ее большие глубокие
глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным
голубым бархатом, и длинные, золотисто-каштановые
волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно
волнуется в бурю перед грозой... Красавица была
непреступна, глядела сурово, редко улыбалась, но
зато, раз улыбнувшись - "пламя гаснущих свечей она
улыбкой оживляла..." Теперь же это была худосочная,
болтливая старушенция с кислыми глазами и
желтыми зубами... Фи!
   "Возмутительно!- думал Бахромкин, водя машинально
карандашом по бумаге.- Никакая злая воля
не в состоянии так напакостить человеку, как природа.
Знай тогда красавица, что со временем она
превратится в такую чепуху, она умерла бы от
ужаса..."
   Долго размышлял таким образом Бахромкин и
вдруг вскочил, как ужаленный...
   - Господи Иисусе!- ужаснулся он.- Это что за
новости? Я рисовать умею?
   На листе бумаги, по которому машинально водил
карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала
прелестная женская головка, та самая,
в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок
хромал, но томный суровый взгляд, мягкость
очертаний и беспорядочная волна густых волос были
переданы в совершенстве...
   - Что за оказия?- продолжал изумляться Бахромкин.
- Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил
на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и
вдруг на старости лет - благодарю, не ожидал,
талант явился! Не может быть!
   Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и
около красивой головки нарисовал голову старухи...
Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая...
   - Удивительно!- пожал он плечами.- И как недурно,
черт возьми! Каков? Стало быть, я художник!
Значит, во мне призвание есть! Как же я этого
раньше не знал? Вот диковина!
   Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги,
получи известие, что его произвели в действительные
статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь,
открыв в себе способность творить. Целый час
провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар,
лошадей...
   - Превосходно! Браво!- восхищался он.- Поучиться
бы только технике, совсем бы отлично было.
   Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей,
внесший в кабинет столик с ужином. Съевши
рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин
раскис и задумался... Вспомнил он, что за все пятьдесят
два года он ни разу и не помыслил даже о существовании
в себе какого-либо таланта. Правда, тяготение к
изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости
он подвизался на любительской сцене, играл,
пел, малевал декорации... Потом, до самой старости,
он не перестал читать, любить театр, записывать
на память хорошие стихи... Острил он удачно, говорил
хорошо, критиковал метко... Огонек, очевидно, был,
но всячески заглушался суетою...
   "Чем черт не шутит,- подумал Бахромкин,- может
быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом
деле, если бы я открыл в себе талант в молодости,
когда еще не поздно было, и стал бы художником,
или поэтом? А?"
   И перед его воображением открылась жизнь, не
похожая на миллионы других жизней. Сравнивать
ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
   "Правы люди, что не дают им чинов и орденов...-
подумал он.- Они стоят вне всяких рангов и капитулов...
Да и судить-то об их деятельности могут
только избранные..."
   Тут же кстати Бахромкин вспомнил случай из
своего далекого прошлого... Его мать, нервная, эксцентричная
женщина, идя однажды с ним, встретила
на лестнице какого-то пьяного безобразного человека
и поцеловала ему руку. "Мама, зачем ты это делаешь?"-
удивился он. "Это поэт!"- ответила она.
И она, по его мнению, права... Поцелуй она руку генералу
или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением,
хуже которого для развитой женщины
и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или
композитору - это естественно...
   "Вольная жизнь, не будничная...- думал Бахромкин,
идя к постели.- А слава, известность? Как я широко
ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся,
а имя мое не пойдет дальше муравейника... У
них же совсем другое... Поэт или художник спит
или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно
для него в городках и весях зубрят его стихи
или рассматривают картинки... Не знать их имен считается
невоспитанностью, невежеством.... моветонством..."
   Окончательно раскисший Бахромкин опустился на
кровать и кивнул лакею... Лакей подошел к нему и принялся
осторожно снимать с него одежду за одеждой.
   "Мда... необыкновенная жизнь... про железные дороги
когда-нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда
будут помнить... На что плох Тредьяковский, и того
помнят... Бррр... Холодно!.. А что, если бы я сейчас был
художником? Как бы я себя чувствовал?"
   Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал
ночную, он нарисовал себе картину... Вот он,
художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой...
Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь,
иди пешком... Идет он жалкенький, в порыжелом
пальто, быть может, даже без калош... У входа в меблированные
комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина
отворяет дверь и не глядит... Там, где-то в толпе,
имя поэта или художника пользуется почетом, но от
этого почета ему не тепло ни холодно: швейцар не
вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее...
Имя в почете, но личность в забросе... Вот
он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в
темный и душный номер... Ему хочется есть и пить,
но рябчиков и бургонского - увы!- нет... Спать хочется
ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь
голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей...
Воду наливай себе сам, раздевайся сам... ходи
босиком по холодному полу... В конце концов он,
дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей...
что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава,
а в нижнем - чековой книжки...
   Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный
матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом.
   "Ну его к черту!- подумал он, нежась и сладко
засыпая.- Ну его... к... черту... Хорошо, что я... в молодости
не тово... не открыл..."
   Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.

ПАРИ
I
   Была темная, осенняя ночь. Старый банкир ходил
у себя в кабинете из угла в угол и вспоминал, как
пятнадцать лет тому назад, осенью, он давал вечер.
На этом вечере было много умных людей и велись
интересные разговоры. Между прочим, говорили о
смертной казни. Гости, среди которых было немало
ученых и журналистов, в большинстве относились к
смертной казни отрицательно. Они находили этот способ
наказания устаревшим, непригодным для христианских
государств и безнравственным. По мнению некоторых
из них, смертную казнь повсеместно следовало
бы заменить пожизненным заключением.
   - Я с вами не согласен,- сказал хозяин-банкир.
- Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного
заключения, но если можно судить a priori,
то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее
заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение
медленно. Какой же палач человечнее? Тот
ли, который убивает вас в несколько минут, или тот,
который вытягивает из вас жизнь в продолжение
многих лет?
   - То и другое одинаково безнравственно,-
заметил кто-то из гостей,- потому что имеет одну и ту же
цель - отнятие жизни. Государство - не бог. Оно не
имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если
захочет.
   Среди гостей находился один юрист, молодой человек
лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения,
он сказал:
   - И смертная казнь и пожизненное заключение
одинаково безнравственны, но если бы мне предложили
выбирать между казнью и пожизненным заключением,
то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь
лучше, чем никак.
   Поднялся оживленный спор. Банкир, бывший тогда
 помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил
кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому
 юристу:
   - Неправда! Держу пари на два миллиона, что
вы не высидите в каземате и пяти лет.
   - Если это серьезно,- ответил ему юрист,- то
держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать.
   - Пятнадцать? Идет!- крикнул банкир.- Господа,
я ставлю два миллиона!
   - Согласен! Вы ставите миллионы, а я свою свободу!
- сказал юрист.
   И это дикое, бессмысленное пари состоялось!Банкир,
 не знавший тогда счета своим миллионам, избалованный
 и легкомысленный, был в восторге от
 пари. За ужином он шутил над юристом и говорил:
   - Образумьтесь, молодой человек, пока еще не
поздно. Для меня два миллиона составляют пустяки,
а вы рискуете потерять три-четыре лучших года вашей
жизни. Говорю - три-четыре, потому что вы не
высидите дольше. Не забывайте также, несчастный,
что добровольное заточение гораздо тяжелее обязательного.
Мысль, что каждую минуту вы имеете право
выйти на свободу, отравит вам в каземате все ваше
существование. Мне жаль вас!
   И теперь банкир, шагая из угла в угол, вспоминал
все это и спрашивал себя:
   - К чему это пари? Какая польза от того, что
юрист потерял пятнадцать лет жизни, а я брошу
два миллиона? Может ли это доказать людям, что смертная
казнь хуже или лучше пожизненного заключения?
Нет и нет. Вздор и бессмыслица. С моей стороны то
была прихоть сытого человека, а со стороны
юриста - простая алчность к деньгам...
   Далее вспоминал он о том, что произошло после
описанного вечера. Решено было, что юрист будет отбывать
свое заключение под строжайшим надзором
в одном из флигелей, построенных в саду банкира.
Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет
лишен права переступать порог флигеля, видеть
живых людей, слышать человеческие голоса и получать
письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный
инструмент, читать книги, писать письма,
пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию,
он мог сноситься не иначе, как молча, через
маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Все,
что нужно, книги, ноты, вино и прочее, он мог получать
по записке в каком угодно количестве, но только
через окно. Договор предусматривал все подробности
и мелочи, делавшие заключение строго одиночным,
и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать
юриста нарушить условия, хотя бы за две минуты до
срока, освобождала банкира от обязанности платить
ему два миллиона.
   В первый год заключения юрист, насколько можно
было судить по его коротким запискам, сильно страдал
от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно
днем и ночью слышались звуки рояля! Он отказался
от вина и табаку. Вино, писал он, возбуждает
желания, а желания - первые враги узника; к тому
же нет ничего скучнее, как пить хорошее вино и никого
не видеть. А табак портит в его комнате воздух.
В первый год юристу посылались книги преимущественно
легкого содержания: романы с сложной любовной
интригой, уголовные и фантастические рассказы,
комедии и т.п.
   Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и
юрист требовал в своих записках только классиков.
В пятый год снова послышалась музыка, и узник попросил
вина. Те, которые наблюдали за ним в окошко,
говорили, что весь этот год он только ел, пил и
лежал на постели, часто зевал, сердито разговаривал
сам с собою. Книг он не читал. Иногда по ночам он
садился писать, писал долго и под утро разрывал
на клочки все написанное. Слышали не раз, как он
плакал.
   Во второй половине шестого года узник усердно
занялся изучением языков, философией и историей.
Он жадно принялся за эти науки, так что банкир
едва успевал выписывать для него книги. В продолжение
четырех лет по его требованию было выписано
около шестисот томов. В период этого увлечения
банкир, между прочим, получил от своего узника такое
письмо: "Дорогой мой тюремщик! Пишу вам эти
строки на шести языках. Покажите их сведущим
людям. Пусть прочтут. Если они не найдут ни одной
ошибки, то, умоляю вас, прикажите выстрелить в саду
из ружья. Выстрел этот скажет мне, что мои усилия
не пропали даром. Гении всех веков и стран говорят
на различных языках, но горит во всех их одно и то
же пламя. О, если бы вы знали, какое неземное счастье
испытывает теперь моя душа оттого, что я умею
понимать их!" Желание узника было исполнено. Банкир
приказал выстрелить в саду два раза.
   Затем после десятого года юрист неподвижно сидел
за столом и читал одно только евангелие. Банкиру
казалось странным, что человек, одолевший в четыре
года шестьсот мудреных томов, потратил около
года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги.
На смену евангелию пришли история религий и богословие.
   В последние два года заточения узник читал чрезвычайно
много, без всякого разбора. То он занимался
естественными науками, то требовал Байрона или
Шекспира. Бывали он него такие записки, где он просил
прислать ему в одно и то же время и химию, и
медицинский учебник, и роман, и какой-нибудь философский
или богословский трактат. Его чтение было
похоже на то, как будто он плавал в море среди обломков
корабля и, желая спасти себе жизнь, жадно
хватался то за один обломок, то за другой!
П
   Старик банкир вспоминал все это и думал:
   "Завтра в двенадцать часов он получает свободу.
По условию, я должен буду уплатить  ему два миллиона.
Если я уплачу, то все погибло: я окончательно
разорен..."
   Пятнадцать лет тому назад он не знал счета своим
миллионам, теперь же он боялся спросить себя,
чего у него больше - денег или долгов? Азартная
биржевая игра, рискованные спекуляции и горячность,
от которой он не мог отрешиться даже в старости,
мало-помалу привели в упадок его дела, и бесстрашный,
самонадеянный, гордый богач превратился
в банкира средней руки, трепещущего при всяком
повышении и понижении бумаг.
   - Проклятое пари!- бормотал старик, в отчаянии
хватая себя за голову.- Зачем этот человек не
умер? Ему еще сорок лет. Он возьмет с меня последнее,
женится, будет наслаждаться жизнью, играть на
бирже, а я, как нищий, буду глядеть с завистью и
каждый день слышать  от него одну и ту же фразу:
"Я обязан вам счастьем моей жизни, позвольте мне
помочь вам!" Нет, это слишком! Единственное спасение
от банкротства и позора - смерть этого
человека!
   Пробило три часа. Банкир прислушался: в доме
все спали, и только слышно было, как за окнами шумели
озябшие деревья. Стараясь не издавать ни звука,
он достал из несгораемого шкафа ключ от двери,
которая не отворялась в продолжение пятнадцати
лет, надел пальто и вышел из дому.
   В саду было темно и холодно. Шел дождь. Резкий
сырой ветер с воем носился по всему саду и не
давал покоя деревьям. Банкир напрягал зрение, но
не видел ни земли, ни белых статуй, ни флигеля, ни
деревьев. Подойдя к тому месту, где находился флигель,
он два раза окликнул сторожа. Ответа не последовало.
Очевидно, сторож укрылся от непогоды и
теперь спал где-нибудь на кухне или в оранжерее.
   "Если у меня хватит духа исполнить свое намерение,
- подумал старик,- то подозрение прежде всего
падет на сторожа".
   Он нащупал в потемках ступени и дверь и вошел
в переднюю флигеля, затем ощупью пробрался в небольшой
коридор и зажег спичку. Тут не было ни
души. Стояла чья-то кровать без постели, да темнела
в углу чугунная печка. Печати на двери, ведущей в
комнату узника, были целы.
   Когда потухла спичка, старик, дрожа от волнения,
заглянул в маленькое окно.
   В комнате узника тускло горела свеча. Сам он сидел
у стола. Видны были только его спина, волосы
на голове да руки. На столе, на двух креслах и на
ковре, возле стола, лежали раскрытые книги.
   Прошло пять минут, и узник ни разу не шевельнулся.
Пятнадцатилетнее заключение научило его сидеть
неподвижно. Банкир постучал пальцем в окно,
и узник не ответил на этот стук ни одним движением.
 Тогда банкир осторожно сорвал с двери печати и вложил
ключ в замочную скважину. Заржавленный замок
издал хриплый звук, и дверь скрипнула. Банкир
ожидал, что тотчас же послышится крик удивления
и шаги, но прошло минуты три, и за дверью было
тихо по-прежнему. Он решился войти в комнату.
   За столом неподвижно сидел человек, не похожий
на обыкновенных людей. Это был скелет, обтянутый
кожею, с длинными жесткими кудрями и с косматой
бородой. Цвет лица у него был желтый, с землистым
оттенком, щеки впалые, спина длинная и узкая, а
рука, которою он поддерживал свою волосатую голову,
была так тонка и худа, что на нее было жутко
смотреть. В волосах его уже серебрилась седина, и,
глядя на старчески изможденное лицо, никто не поверил
бы, что ему только сорок лет.Он спал... Перед
его склоненною головой на столе лежал лист бумаги,
на котором было что-то написано мелким почерком.
   "Жалкий человек!- подумал банкир.- Спит и, вероятно,
видит во сне миллионы! А стоит мне только
взять этого полумертвеца, бросить его на постель,
слегка придушить подушкой, и самая добросовестная
экспертиза не найдет знаков насильственной смерти.
Однако прочтем сначала, что он тут написал..."
   Банкир взял со стола лист и прочел следующее:
общения с людьми. Но, прежде чем оставить эту
комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать
вам несколько слов. По чистой совести и перед богом,
который видит меня, заявляю вам, что я презираю
и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в
ваших книгах называется благами мира.
   Пятнадцать лет я внимательно изучал земную
жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших
книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в
лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин...
Красавицы, воздушные, как облако, созданные
волшебством ваших гениальных поэтов, посещали
меня ночью и шептали мне чудные сказки, от которых
пьянела моя голова. В ваших книгах я взбирался на
вершины Эльбруса и Монблана и видел оттуда,как
по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало
оно небо, океан и горные вершины багряным золотом;
я видел оттуда, как надо мной, рассекая тучи,
сверкали молнии; я видел зеленые леса, поля, реки,
озера, города, слышал пение сирен и игру пастушеских
свирелей, осязал крылья прекрасных дьяволов,
прилетавших ко мне беседовать о боге... В ваших книгах
я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса,
убивал, сжигал города, проповедовал новые религии,
завоевывал целые царства...
   Ваши книги дали мне мудрость. Все то, что веками
создавала неутомимая человеческая мысль, сдавлено
в моем черепе в небольшой ком. Я знаю, что я
умнее всех вас.
   И я презираю ваши книги, презираю все блага
мира и мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно
и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и
прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне
с подпольными мышами, а потомство ваше, история,
бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят
вместе с земным шаром.
   Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь
принимаете вы за правду и безобразие за красоту.
Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь
обстоятельств на яблонях и апельсинных деревьях
вместо плодов вдруг выросли лягушки и ящерицы или
розы стали издавать запах вспотевшей лошади; так
я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не
хочу понимать вас.
   Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем
живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых
я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь
презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду
отсюда за пять часов до условленного срока и таким
образом нарушу договор..."
   Прочитав это, банкир положил лист на стол, поцеловал
странного человека в голову, заплакал и вышел
из флигеля. Никогда в другое время, даже после
сильных проигрышей на бирже, он не чувствовал такого
презрения к самому себе, как теперь. Придя домой,
он лег в постель, но волнение и слезы долго
не давали ему уснуть...
   На другой день утром прибежали бледные сторожа
и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий
во флигеле, пролез через окно в сад, пошел к
воротам, затем кто-то скрылся. Вместе со слугами
банкир тотчас же отправился во флигель и удостоверил
бегство своего узника. Чтобы не возбуждать лишних
толков, он взял со стола лист с отречением и,
вернувшись к себе, запер его в несгораемый шкаф.

ПАТРИОТ СВОЕГО ОТЕЧЕСТВА
   Маленький немецкий городок. Имя этого городка
носит одна из известнейших целебных вод. В нем
больше отелей, чем домов, и больше иностранцев,
чем немцев.
   Хорошее пиво, хорошеньких служанок и чудный вид вы
можете найти в отеле, стоящем на краю (левом)
города, на высокой горе, в тени прелестнейшего
садика.
   В один прекрасный вечер на террасе этого отеля, за
белым мраморным столиком, сидело двое русских. Они
пили пиво и играли в шашки. Оба старательно лезли
"в дамки" и беседовали об успехах лечения. Оба
приехали сюда лечиться от большого живота и
ожирения печени.
   Сквозь листву пахучих лип глядела на них немецкая
луна... Маленький кокетливый ветерок нежно теребил
российские усы и бороды и вдувал в уши русских
толстячков чуднейшие звуки. У подножия горы играла
музыка. Немцы праздновали годовщину какого-то
немецкого события. Молитвы не доносились до
вершины горы - далеко! Доносилась одна только
мелодия... Мелодия меланхолическая, самая
разнемецкая, плакучая, тягучая... Слушаешь ее - и
сладко ныть хочется...
   Русские лезли "в дамки" и задумчиво внимали. Оба
были в блаженнейшем настроении духа. Шепот лип,
кокетливый ветерок, мелодия со своей меланхолией -
все это, вместе взятое, развезло их русские души.
   - При такой обстановке, Тарас Иваныч, хорошо
тово... любить, - сказал один из них. - Влюбиться
в какую-нибудь да по темной аллейке пройтись...
   - М-да...
   И наши русские завели речь о любви, о дружбе...
Сладкие мгновения! Кончилось тем, что оба
незаметно, бессознательно оставили в покое пешки,
подперли свои русские головы кулаками и задумались.
   Мелодия становилась все слышнее и слышнее. Скоро
она уступила свое место мотиву. Стали слышны не
только трубы и контрабасы, но и скрипки.
   Русские поглядели вниз и увидели факельную
процессию. Процессия двигалась вверх. Скоро сквозь
липы блеснули красные огни факелов, послышалось
стройное пение, и музыка загремела над самыми
ушами русских. Молодые девушки, женщины, солдаты,
бурши, старцы в мгновение наполнили длинную
стройную аллею, осветили весь сад и страшно
загалдели... Сзади несли бочонки с пивом и вином.
Сыпали цветы и жгли разноцветные бенгальские огни.
   Русские умилились духом. И им захотелось
участвовать в процессии. Они взяли свои бутылки и
смешались с толпой. Процессия остановилась на
полянке за отелем. Вышел на средину какой-то
старичок и сказал что-то. Ему аплодировали.
Какой-то бурш взобрался на стол и произнес
трескучую речь. За ним - другой, третий,
четвертый... Говорили, взвизгивали, махали
руками...
   Петр Фомич умилился. В груди его стало светло,
тепло, уютно. При виде говорящей толпы самому
хочется говорить. Речь заразительна. Петр Фомич
протискался сквозь толпу и остановился около
стола. Помахав руками, он взобрался на стол. Еще
раз помахал руками. Лицо его побагровело. Он
покачнулся и закричал коснеющим, пьяным языком:
"Ребята! Не... немцев бить!"
   Счастье его, что немцы не понимают по-русски!

ПЕРЕЖИТОЕ
   Был Новый год. Я вышкл в переднюю.
    Там, кроме швейцара, стояло еще несколько наших:
Иван Иванович, Петр Кузьмич, Егор Сидорыч... Все пришли
расписаться на листе, который величаво возлегал
на столе (Бумага, впрочем, была из дешевых, N 8.)
   Я взглянул на лист. Подписей было слишком много и...
о лицемерие! О двуличие! Где вы, росчерки, подчерки,
закорючки, хвостики? Все буквы кругленькие, ровненькие,
гладенькие, точно розовые щечки. Вижу знакомые
имена, но не узнаю их. Не переменили ли эти господа
свои почерки?
   Я осторожно умакнул перо в чернильницу, неизвестно
чего ради сконфузился, притаил дыхание и осторожно
начертил свою фамилию. Обыкновенно я никогда
в своей подписи не употреблял конечного "ера", теперь
же употребил: начал его и закончил.
   - Хочешь, я тебя погублю? - услышал я около
своего уха голос и дыхание Петра Кузьмича.
   - Каким образом?
   - Возьму и погублю. Да. Хочешь? Хе-хе-хе.
   - Здесь нельзя смеяться, Петр Кузьмич. Не забывайте,
где вы находитесь. Улыбки менее чем уместны.
Извините, но я полагаю... Это профанация, неуважение,
так сказать...
   - Хочешь я тебя погублю?
   - Каким образом? - спросил я.
   - А таким... Как меня пять лет тому назад фон
Кляузен погубил... Хе-хе-хе. Очень просто... Возьму
около твоуй фамилии и поставлю закорючку. Росчерк
сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю.
Хочешь?
   Я побледенел. Действительно, жизнь моя была в руках
этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с
некоторым уважением на его зловещие глаза...
   Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека !
   - Или капну чернилами около твоей подписи.
Кляксу сделаю... Хочешь?
   Наступило молчание... Он с сознанием своей силы,
величавый, гордый, с губительным ядом в руке, я с сознанием
своего бессилия, жалкий, готовый погибнуть -
оба молчали... Он впился в мое бледное лицо своими
буркалами. я избегал его взгляда.
   - Я пошутил,- сказал он наконец.- Не бойся.
   - О, благодарю вас! - сказал я и, полный благодарности,
пожал ему руку.
   - Пошутил... А все-таки могу... Помни... Ступай...
Покедова пошутил... А там, что бог даст...

ПЕРЕПУТАННЫЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ
   С предлагаемыми объявлениями случился на праздниках
маленькийскандал, не имеющий, впрочем, особенной
важности и не предусмотренный законодателем:
набрав их и собирая в гранки, наборщик уронил весь
шрифт на пол. Гранки смешались и вышла путаница,
не имеющая, впрочем, уголовного характера. Вот что
получилось по тиснении:
   Трехэтажный дворник ищет места гувернантки.
   "Цветы и змеи" Л.И.Пальмина с прискорбием извещают
родных и знакомых о кончине супруга и отца
своего камер-юнкера А.К.Пустоквасова.
   С дозволения начальства сбежал пудель фабрики
Сиу и К .
   Жеребец вороной масти, скаковой, специалист по
женским и нервным болезням, дает уроки фехтования.
   Общество пароходства "Самолет" ищет места горничной.
   Редакция журнала "Нива" имеет для рожениц отдельные
комнаты. Секрет и удобства. Дети и нижние
чины платят половину. Просят не трогать руками.
   Конкурсное правление по делам о несостоятельности
купца Кричалова продает за ненадобностью рак
желудка и костоеду.
   По случаю ненастной погоды зубной врач Крахтер
вставляет зубы.Панихиды ежедневно.
   Новость! Студент-математик с золотой медалью,
находясь в бедственном положении, предлагает почтеннейшей
публике белье и приданое. Обеды и завтраки
по разнообразнейшим меню.
   С 1-го февраля будет выходить без предваительной
цензуры акушерка Дылдина. Всякая подделка строго
преследуется законом.

ПРИЗНАТЕЛЬНЫЙ НЕМЕЦ
   Я знал одного признательного немца.
   Впервые встретил я его во Франкфурте-на-Майне.
Он ходил по Dummstrasse и водил обезьянку. На лице
его были написаны голод, любовь к отечеству и покорность
судьбе. Он жалобно пел, а обезьянка плясала.
Я сжалился над ним и дал им талер.
   - О, благодарю вас! - сказал мне немец, прижимая
к груди талер.- Благодарю! До могилы не забуду
вашего подаяния!
   Во второй раз я встретил этого немца во Франкфурте-на-Одере.
Он ходил по Eselstrasse и продавал жареные
сосиска. Завидев меня, он прослезился, поднял
глаза к небу и сказал:
   - О, благодарю вас, майн герр! Я никогда не забуду
того талера, кототорым вы спасли от голода меня
и мою покойную обезьяну! Ваш талер тогда дал нам
комфорт!
   В третий раз я встретил его в России (in diesem Russland.)
Здесь он преподавал русским детям древние языки,
тригонометрию и теорию музыки. В свободное от
уроков время он искал себе место директора железной
дороги.
   - О, я помню вас! - сказал он мне, пожимая мою
руку.- Все русские люди нехорошие люди, но вы исключение.
Я не люблю русских, но о вас и вашем талере
буду помнить до могилы!
   Больше мы с ним не встречались.

ПРОТЕКЦИЯ
   По Невскому шел маленький, сморщенный старичок с
орденом на шее. За ним вприпрыжку следовал
маленький молодой человек с кокардой и лиловым
носиком. Старичок был нахмурен и сосредоточен,
молодой человек озабоченно мигал глазками и,
казалось, собирался плакать. Оба шли к Евлампию
Степановичу.
   - Я не виноват, дяденька! - говорил молодой
человек, едва поспевая за старичком. - Меня
понапрасну уволили. Дряньковский больше меня пьет,
однако же его не уволили! Он каждый день являлся в
присутствие пьяным, а я не каждый день. Это такая
несправедливость от его превосходительства,
дяденька, что и выразить вам не могу!
   - Молчи... Свинья!
   - Гм... Ну, пущай я буду свинья, хоть у меня и
самолюбие есть. Меня не за пьянство уволили, а за
портрет. Подносили ему наши альбом с карточками.
Все снимались, и я снимался, но моя карточка не
сгодилась, дяденька. Глаза выпученные вышли и руки
растопырены. Носа у меня никогда такого длинного
не было, как на карточке вышло. Я и постыдился
свою карточку в альбом вставлять. Ведь у его
превосходительства дамы бывают, портреты рассматривают,
а я не желаю себя перед дамами компрометировать. Моя
наружность не красивая, но привлекательная, а на карточке
какой-то шут вышел. Евлампий Степаныч и обиделись,
что моей карточки нет. Подумали, что я из гордости
или вольномыслия... А какое у меня вольномыслие? Я
и в церковь хожу, и постное ем, и носа не задираю,
как Дряньковский. Заступитесь, дяденька! Век буду
бога молить! Лучше в гробу лежать, чем без места
шляться.
   Старичок и его спутник повернули за угол, прошли
еще три переулка и наконец дернули за звонок у
двери Евлампия Степановича.
   - Ты здесь посиди, - сказал старичок, войдя с
молодым человеком в приемную, - а я к нему пойду.
Из-за тебя беспокойства одни только. Болван...
Стань и стой тут... Дрянь...
   Старичок высморкался, поправил на шее орден и
пошел в кабинет. Молодой человек остался в
приемной. Сердце его застучало.
   "О чем они там говорят? - подумал он, холодея и
переминаясь от тоски с ноги на ногу, когда из
кабинета донеслось к нему бормотанье двух
старческих голосов. - Слушает ли он дяденьку?"
   Не вынося известности, он подошел к двери и
приложил к ней свое большое ухо.
   - Не могу-с! - услышал он голос Евлампия
Степановича. - Верьте богу, не могу-с! Я вас
уважаю, друг я вам. Прохор Михайлыч, на все для
вас готов, но... не могу-с! И не просите!
   - Я согласен с вами, ваше превосходительство, это
испорченный мальчишка. Не стану этого отрицать и
скажу даже вам как другу и благодетелю, что мало
того, что он пьяница. Это было еще ничего-с. Не
негодяй! И уворует, ежели что плохо лежит, и
подчистить мастер, и наябедничать готов... Такой
паршивец, что и выразить вам не могу! Вы ему
сегодня одолжение делаете, а завтра он донос на
вас пишет. Сволочь человек... Мне его нисколько не
жалко. Коли бы моя воля, я бы его давно к чертям
на кулички... Но мне, ваше - ство, мать его жалко!
Для матери только и прошу. Обокрал, подлец, мать,
пропил все...
   Молодой человек отошел от двери и прошелся по
приемной. Через пять минут он опять подошел к
двери и приложил ухо.
   - Для старушечки сделайте, ваше - ство, - говорил
дядя. - Она с тоски умирает, что ее подлец без
дела ходит.
   - Ну, ладно, так и быть. Только с условием: чуть
что малейшее, сейчас же вон!
   - Сейчас и выгоняйте, ежели что, подлеца этакого.
   Молодой человек отошел от двери и зашагал по
приемной.
   - Молодец дядька! - прошептал он, в восторге
потирая руки. - Трогательно расписывает!
Необразованный человек, а как все это умно у него
выходит...
   Из кабинета показался дядя.
   - Тебя приняли, - сказал он угрюмо. - Дрянь...
Пойдем.
   - Благодарю вас, дяденька! - вздохнул молодой
человек, мигая глазами, полными благодарности, и
целуя руку. - Без вашей протекции я давно бы
пропал...
   Оба вышли на улицу и зашагали к себе домой.
Старичок был нахмурен и сосредоточен, молодой
человек сиял и был весел.

РАССКАЗ, КОТОРОМУ ТРУДНО
П
ОДОБРАТЬ НАЗВАНИЕ
   Был праздничный полдень. Мы, в количестве двадцати
человек, сидели за большим столом и наслаждались
жизнью. Наши пьяненькие глазки покоились
на прекрасной икре, свежих омарах, чудной семге и на
массе бутылок, стоявших рядами почти во всю длину
стола. В желудках было жарко, или, выражаясь по-арабски,
всходили солнца. Ели и повторяли. Разговоры
вели либеральные... Говорили мы о... Могу я, читатель,
поручиться за вашу скромность? Говорили не о клубнике,
не о лошадях... нет! Мы решали вопросы. Говорили
о мужике, уряднике, рубле... (не выдайте, голубчик!).
Один вынул из карамана бумажечку и прочел
стихи, в которых юмористически советуется брать с
обывателей за смотрение двумя глазами десять рублей,
а за смотрение одним - пять рублей, со слепых
же ничего не брать. Любостряжаев (Федор Андреич),
человек обыкновенно смирный и почтительный, на этот
раз поддался общему течению. Он сказал: "Его превосходительство
Иван Прохорыч такая дылда... такая
дылда!" После каждой фразы мы восклицали "Pereat!"
Совратили с пути истины и официантов, заставив их выпить
за фатернитэ... Тосты были шипучие, забористые,
самые возмутительные! Я, например, провозгласил тост
за процветание ест... - могу я поручиться за вашу
скромность?..- естественных наук.
   Когда подали шампанское, мы попросили губернского
секретаря Оттягаева, нашего Ренана и Спинозу, сказать
речь Поломавшись малость, он согласился и, оглянувшись
на дверь, сказал:
   - Товарищи! Между нами нет ни старших, ни младших!
Я, например, губернский секретарь, не чувствую
ни малейшего поползновения показывать свою власть
над сидящими здесь коллежскими регистраторами и
в то же время, надеюсь, здесь сидящие титулярные и
надворные не глядят на меня, как на какую-нибудь чепуху.
Позвольте же мне... Ммм... Нет, позвольте... Поглядите
вокруг! Что мы видим?
   Мы поглядели вокруг и увидели почтительно улыбающиеся
холуйские физиономии.
   - Мы видим,- продолжал оратор, оглянувшись на
дверь, - муки, страдания... Кругом кражи, хищения,
воровства, грабительства, лихоимства... Круговое пьянство...
Притеснения на каждом шагу... Сколько слез!
Сколько страдальцев! Пожалеем их, за... заплачем...
(Оратор начинает слезоточить.) Заплачем и выпьем за...
   В это время скрипнула дверь. Кто-то вошел. Мы
оглянулись и увидели маленького человечка с большой
лысиной и с менторской улыбочкой на губах. Этот человек
так знаком нам! Он вошел и остановился, чтобы
дослушать тост.
   - ... заплачем и выпьем, - продолжал оратор, возвысив
голос, - за здоровье нашего начальника, покровителя и
благодетеля, Ивана Прохорыча Халчадаева!
Урраааа!
   - Урраааа! - загорланили все двадцать горл, и
по всем двадцати сладкой струйкой потекло шампанское...
   Старичок подошел к столу и ласково закивал нам
головой. Он, видимо, был в восторге.

РЕЧЬ И РЕМЕШОК
   Он собрал нас к себе в кабинет и голосом, дрожащим
от слез, трогательным, нежным, приятельским, но не
допускающим возражений, сказал нам речь.
   - Я знаю все,- сказал он.- Все! Да! Насквозь
вижу. Я давно уже заметил этот, так сказать э... э... э...
дух, атмосферу, дуновение. Ты, Цицюльский, читаешь
Щедрина, ты, Спичкин, читаешь тоже что-то такое.
Все знаю. Ты, Тупоносов, сочиняешь... тово... статьи,
там, всякие... и вольно держишь себя. Господа! Прошу
вас! Прошу не как начальник, а как человек...
В наше время нельзя так. Либерализм этот
должен исчезнуть.
   Говорил он в таком роде очень долго. Пронял всех
нас, пронял теперешнее направление, похвалил науки и
искусства, с оговоркой о пределе и рамках, из коих наукам
выходить нельзя и упомянул о любви матерей...
Мы бледнели, краснели и слушали. Душа наша мылась
в его словах. Нам хотелось умереть от раскаяния.
Нам хотелось облобызать его, пасть ниц... зарыдать...
Я глядел в спину архивариуса, и мне казалось, что
эта спина не плачет только потому, что боиться нарушить
общественную тишину.
   - Идите! - кончил он. Я все забыл! Я не злопамятен...
Я... я... Господа! История говорит нам... Мне
не верите, верьте истории... История говорит нам...
   Но увы! Мы не узнали, что говорит нам история.
Голос его задрожал, на глазах сверкнули слезы, вспотели
очки. В тот же самый момент послышались всхлипывания:
то рыдал Цицюльский. Спичкин покраснел,
как вареный рак. Мы полезли в карманы за платками.
Он замигал глазками и тоже полез за платком.
  - Идите! - залепетал он плачущим голосом.- Оставьте
меня! Оставьте... Ммда...
   Но увы! Выньте из часов маленький винтик или
бросьте вы в них ничтожную песчинку - и остановятся
часы. Впечатление, произведенное речью, исчезло
как дым, у самых дверей своего апогея. Апофеоз
не удался ... и благодаря чему же. Ничтожеству!
   Он полез в задний карман и вместе с платком вытащил
оттуда какой-то ремешок. Нечаянно, разумеется.
Ремешок, маленький, грязненький, заскорузлый, поболтался
в воздухе  змейкой и упал к ногам архивариуса.
Архивариус поднял его обеими руками и с почтительным
содраганием во всех членах положил на стол.
   - Ремешок-с,- прошептал он.
   Цицюльский улыбнулся. Заметив его улыбку, я,
и сам того не желая, прыснул в кулак... как дурак,
как мальчишка! За мной прыснул Спичкин, за ним Трехкапитанский
- и все погибло! Рухнуло здание.
   - Ты чего же это смеешься. - услышал я громовой голос.
   Батюшки-светы! Гляжу: его глаза глядят на меня,
только на меня... в упор!
   - Где ты находишься! А! Ты в портерной! А! Забываешься!
Подавай в отставку! Мне либералов не надо.

РОМАН С КОНТРАБАСОМ
   Музыкант Смычков шел из города на дачу князя
Бибулова, где по случаю сговора "имел быть" вечер с
музыкой и танцами. На спине его покоился огромный
контрабас в кожаном футляре. Шел Смычков по берегу
реки, катившей свои прохладные воды хотя не
величественно, но зато весьма поэтично.
   "Не выкупаться ли?"- подумал он.
   Не долго думая, он разделся и погрузил свое тело
в прохладные струи. Вечер был великолепный. Поэтическая
душа Смычкова стала настраиваться соответственно
гармонии окружающего. Но какое сладкое
чувство охватило его душу, когда, отплыв шагов на сто в
сторону, он увидел красивую девушку, сидевшую на
крутом берегу и удившую рыбу. Он притаил дыхание
и замер от наплыва разнородных чувств: воспоминания
детства, тоска о минувшем, проснувшаяся любовь...
Боже, а ведь он думал, что он уже не в состоянии любить!
После того как он потерял веру в человечество
(его горячо любимая жена бежала с его другом, фаготом
Собакиным), грудь его наполнилась чувством
пустоты, и оно стал мизантропом.
   "Что такое жизнь?- не раз задавал он себе вопрос.
- Для чего мы живем? Жизнь есть миф, мечта...
чревовещение..."
   Но стоя перед спящей красавицей (нетрудно было
заметить, что она спала), он вдруг, вопреки своей воле,
почувствовал в груди нечто похожее на любовь. Долго
он стоял перед ней, пожирая ее глазами...
   "Но довольно...- подумал он. испустив глубокий вздох.
- Прощай, чудное виденье! Мне уже пора идти
на бал к его сиятельству..."
   И еще раз взглянув на красавицу, он хотел уже
плыть назад, как в голове его мелькнула идея.
   "Надо оставить ей о себе память!- подумал он.-
Прицеплю ей что-нибудь к удочке. Это будет сюрпризом
от "неизвестного".
   Смычков тихо подплыл к берегу, нарвал большой
букет полевых и водяных цветов и, связав его стебельком
лебеды, прицепил к удочке.
   Букет подошел ко дну и увлек за собой красивый поплавок.
   Благоразумие, законы природы и социальное положение
моего героя требуют, чтобы роман кончился на этом самом
месте, но - увы!- судьба автора неумолима: по
независящим от автора обстоятельствам роман не кончился
букетом. Вопреки здравому смыслу  и природе вещей
бедный и незнатный контрабасист  должен был сыграть
в жизни знатной и богатой красавицы важную роль.
   Подплыв к берегу, Смычков был поражен: он не
увидел своей одежды. Ее украли... Неизвестные злодеи,
пока он любовался красавицей, утащили все, кроме
контрабаса и цилиндра.
   - Проклятие!- воскликнул Смычков.- О люди,
порождение ехидны! Не столько возмущает меня лишение
одежды (ибо одежда тленна), сколько мысль, что
мне придется идти нагишом и тем преступить против
общественной нравственности.
   Он сел на футляр с контрабасом и стал искать выхода
из своего ужасного положения.
   "Не идти же голым к князю Бибулову!- думал
он.- Там будут дамы! Да и к тому же воры вместе
с брюками украли и находившийся в них канифоль!"
   Он думал долго, мучительно, до боли в висках.
   "Ба!- вспомнил он наконец.- Недалеко от берега
в кустарнике есть мостик... Пока настанет темнота, я
могу просидеть под этим мостиком, а вечером, в потемках,
проберусь до первой избы..."
   Остановившись на этой мысли, Смычков надел цилиндр,
взвалил на спину контрабас и поплелся к кустарнику.
Нагой, с музыкальным инструментом на
спине, он напоминал некоего древнего мифического полубога.
   Теперь, читатель, пока мой герой сидит под мостом
и предается скорби, оставим его на некоторое время и
обратимся к девушке, удившей рыбу. Что сталось с
нею? Красавица, проснувшись и не увидев на воде поплавка,
поспешила дернуть за леску. Леска тянулась,
но крючок и поплавок не показались из воды. Очевидно,
букет Смычкова размок в воде, разбух и стал
тяжел.
   "Или большая рыба поймалась,- подумала девушка,
- или же удочка зацепилась".
   Подергав  еще немного за леску, девушка решила,
что крючок зацепился.
   "Какая жалость!- подумала она.- А вечером так
хорошо клюет! Что делать?"
   И, не долго думая, эксцентричная девушка сбросила
с себя эфирные одежды и погрузила прекрасное тело в
струи по самые мраморные плечи. Не легко было отцепить
крючок от букета, в который впуталась леска, но
терпение и труд взяли свое. Через какие-нибудь четверть
часа красавица, сияющая и счастливая, выходила
из воды, держа в руке крючок.
   Но злая судьба стерегла ее. Негодяи, укравшие
одежду Смычкова, похитили и ее платье, оставив ей
только банку с червяками.
   "Что же мне теперь делать?- заплакала она.-
Неужели идти в таком виде? Нет, никогда! Лучше
смерть! Я подожду, пока стемнеет; тогда, в темноте,
я дойду до тетки Агафьи и пошлю ее домой за платьем...
А пока пойду спрячусь под мостик".
   Моя героиня, выбирая траву повыше и нагибаясь,
побежала к мостику. Пролезая под мостик, она увидела
там нагого человека с музыкальной гривой и волосатой
грудью, вскрикнула и лишилась чувств.
   Смычков тоже испугался. Сначала он принял девушку
за наяду.
   "Не речная ли это сирена, пришедшая увлечь меня?-
подумал он, и это предположение польстило ему, так
как он всегда был высокого мнения о своей наружности.
- Если же она не сирена, а человек, то как
объяснить это странное видоизменение? Зачем она
здесь, под мостом? И что с ней?"
   Пока он решал эти вопросы, красавица приходила
в себя.
   - Не убивайте меня!- прошептала она.- Я княжна
Бибулова. Умоляю вас! Вам дадут много денег!
Сейчас я отцепляла в воде крючок и какие-то воры
украли мое новое платье, ботинки и все!
   - Сударыня!- сказал Смычков умоляющим голосом.
- И у меня также украли мое платье. К тому же
они вместе с брюками утащили и находившийся в них
канифоль!
   Все играющие на контрабасах и тромбонах обыкновенно
ненаходчивы; Смычков же был приятным исключением.
   - Сударыня!- сказал он немного погодя.- Вас,
я вижу, смущает мой вид. Но, согласитесь, мне нельзя
уйти отсюда, на тех же основаниях, как и вам. Я вот
что придумал: не угодно ли вам будет лечь в футляр
моего контрабаса и укрыться крышкой? Это скроет
меня от вас...
   Сказавши это, Смычков вытащил из футляра контрабас.
Минуту казалось ему, что он, уступая футляр,
профанирует святое искусство, но колебание было
непродолжительно. Красавица легла в футляр и
свернулась калачиком, а он затянул ремни и
стал радоваться, что природа одарила его таким умом.
   - Теперь, сударыня, вы меня не видите,- сказал он.-
Лежите здесь и будьте покойны. Когда станет
темно, я отнесу вас в дом ваших родителей. За контрабасом
же я могу прийти сюда и потом.
   С наступлением потемок Смычков взвалил на плечи
футляр с красавицей и поплелся к даче Бибулова. План
у него был такой: сначала он дойдет до первой избы и
обзаведется одеждой, потом пойдет далее...
   "Нет худа без добра...- думал он, взбудораживая
пыль босыми ногами и сгибаясь под ношей.- За то
теплое участие, которое я принял в судьбе княжны,
Бибулов наверно щедро наградит меня".
   - Сударыня, удобно ли вам?- спрашивал он тоном
cavalier galant, приглашающего на кадриль.-
Будьте любезны. не церемоньтесь и располагайтесь
в моем футляре, как у себя дома!
   Вдруг галантному Смычкову показалось, что впереди
его, окутанные темнотою, идут две человеческие
фигуры. Вглядевшись пристальней, он убедился, что
это не оптический обман: фигуры действительно шли и
даже несли в руках какие-то узлы...
   "Не воры ли это!- мелькнуло у него в голове.-
Они что-то несут. Вероятно, это наше платье!"
   Смычков положил у дороги футляр и погнался за
фигурами.
   - Стой!- закричал он.- Стой! Держи.
   Фигуры оглянулись и, заметив погоню, стали улепетывать...
Княжна еще долго слышала быстрые шаги
и крики: "стой!" Наконец все смолкло.
   Смычков увлекся погоней, и, вероятно, красавице
пришлось бы еще долго пролежать в поле у дороги,
если бы не счастливая игра случая. Случилось, что в
ту пору по той же дороге проходили на дачу Бибулова
товарищи Смычкова, флейта Жучков и кларнет Размахайкин.
Споткнувшись о футляр, оба они удивленно
переглянулись и развели руками.
   - Контрабас!- сказал Жучков.- Ба, да это контрабас
нашего Смычкова! Но как он сюда попал?
   - Вероятно, что-нибудь случилось со Смычковым,-
решил Размахайкин.- Или он напился, или же его
ограбили... Во всяком случае, оставлять здесь контрабас
не годится. Возьмем его с собой.
   Жучков взвалил себе на спину футляр, и музыканты
пошли дальше.
   - Черт знает, какая тяжесть!- ворчал всю дорогу
флейта.- Ни за что на свете не согласился бы играть
на таком идолище... Уф!
   Придя на дачу к князю Бибулову, музыканты положили
футляр на мете, отведенном для оркестра,
и пошли к буфету.
   В это время на даче уже зажигали люстры и бра.
Жених, надворный советник Лакеич, красивый и симпатичный
чиновник ведомства путей сообщения, стоял
посреди залы и, заложив руки в карманы, беседовал
с графом Шкаликовым. Говорили о музыке.
   - Я, граф,- говорил Лакеич,-в Неаполе был
лично знаком с одним скрипачом, который творил буквально
чудеса. Вы не поверите! На контрабасе... на
обыкновенном контрабасе он выводил такие чертовские
трели, что просто ужас! Штраусовские вальсы играл!
   - Полноте, это невозможно...- усумнился граф.
   - Уверяю вас! Даже листовскую рапсодию исполнял!
Я жил с ним в одном номере и даже от нечего делать
выучился у него играть на контрабасе рапсодию Листа.
   - Рапсодию Листа... Гм!.. вы шутите...
   - Не верите?- засмеялся Лакеич.- Так я вам докажу
сейчас!Пойдемте в оркестр.
   Жених и граф направились к оркестру. Подойдя
к контрабасу, они стали быстро развязывать ремни... и -
о ужас!
   Но тут, пока читатель, давший волю своему воображению,
рисует исход музыкального спора, обратимся к
Смычкову... Бедный музыкант, не догнавши воров и
вернувшись к тому месту, где он оставил футляр, не
увидел драгоценной ноши. Теряясь в догадках, он несколько
раз прошелся взад и вперед по дороге и, не найдя
футляра, решил, что он попал не на ту дорогу...
   'Это ужасно!- думал он, хватая себя за волосы и
леденея.- Она задохнется в футляре! Я убийца!"
   До самой полуночи Смычков ходил по дорогам и
искал футляр, но под конец, выбившись из сил, отправился
под мостик.
   - Поищу на рассвете,- решил он.
   Поиски во время рассвета дали тот же результат, и
Смычков решил подождать под мостом ночи...
   - Я найду ее!- бормотал он, снимая цилиндр и хватая
себя за волосы.- Хотя бы год искать, но я найду ее!
......
   И теперь еще крестьяне, живущие в описанных местах,
рассказывают, что ночами около мостика можно
видеть какого-то голого человека, обросшего волосами
и в цилиндре. Изредка из-под мостика слышится хрипение
контрабаса.

САПОГИ
   Фортепианный настройщик Муркин, бритый человек
с желтым лицом, табачным носом и с ватой в
ушах, вышел из своего номера в коридор и дребезжащим
голосом прокричал:
   - Семен! Коридорный!
   И, глядя на его испуганное лицо, можно было подумать,
что на него свалилась штукатурка или что
он только что у себя в номере увидел привидение.
   - Помилуй, Семен!- закричал он, увидев бегущего
к нему коридорного.- Что же это такое? Я человек
ревматический, болезненный, а ты заставляешь
меня выходить босиком! Отчего ты до сих пор не даешь
мне сапог? Где они?
   Семен вошел в номер Муркина, поглядел на то
место, где он имел обыкновение ставить вычещенные
сапоги, и почесал затылок: сапог не было.
   - Где же им быть, проклятым?- проговорил Семен.
- Вечером, кажись, чистил и тут поставил... Гм!..
Вчерась, признаться, выпивши был... Должно полагать,
в другой номер поставил. Именно так и есть,
Афанасий Егорыч, в другой номер! Сапог-то много, а
черт их в пьяном виде разберет, ежели себя не помнишь...
Должно, к барыне поставил, что рядом живет...
к актрисе...
   - Изволь я теперь из-за тебя идти к барыне беспокоить!
Изволь вот из-за пустяка будить честную
женщину!
   Вздыхая и кашляя, Муркин подошел к двери соседнего
номера и осторожно постучал.
   - Кто там?- послышался через минуту женский
голос.
   - Это я-с!- начал жалобным голосом Муркин,
становясь в позу кавалера, говорящего с великосветской
дамой.- Извините за беспокойство, сударыня, но
я человек болезненный, ревматический... Мне, сударыня,
доктора велели ноги в тепле держать, тем более
что мне сейчас нужно идти настраивать рояль к
генеральше Шевелицыной. Не могу же я к ней босиком
идти!..
   - Да вам что нужно? Какой рояль?
   - Не рояль, сударыня, а в отношении сапог! Невежда
Семен почистил мои сапоги  и по ошибке поставил
в ваш номер. Будьте, сударыня, столь достолюбезны,
дайте мне мои сапоги!
   Послышалось шуршанье, прыжок с кровати и шлепанье
туфель, после чего дверь слегка отворилась, и
пухлая женская ручка бросила к ногам Муркина пару
сапог. Настройщик поблагодарил и отправился к
себе в номер.
   - Странно...- пробормотал он, надевая сапог.
- Словно как будто это не правый сапог. Да тут два
левых сапога! Оба левые! Послушай, Семен, да это
не мои сапоги! Мои сапоги с красными ушками и без
латок, а это какие-то порванные, без ушек!
   Семен поднял сапоги, перевернул их несколько
раз перед своими глазами и нахмурился.
   - Это сапоги Павла Александрыча...- проворчал
он, глядя искоса.
   Он был кос на левый глаз.
   - Какого Павла Александрыча?
   - Актера... каждый вторник сюда ходит... Стало
быть, это он вместо своих ваши надел... Я к ней в номер
поставил, значит, обе пары: его и ваши. Комиссия!
   - Так поди и перемени!
   - Зравствуйте!- усмехнулся Семен.- Поди и
перемени... А где ж мне взять его теперь? Уж час времени,
как ушел... Поди ищи ветра в поле!
   - Где же он живет?
   - А кто ж его знает! Приходит сюда каждый
вторник, а где живет - нам неизвестно. Придет, переночует,
и жди до другого вторника...
   - Вот видишь, свинья, что ты наделал! Ну, что
мне теперь делать! Мне к генеральше Шевелицыной
пора, анафема ты этакая! У меня ноги озябли!
   - Переменить сапоги недолго. Наденьте эти сапоги,
походите в них до вечера, а вечером в театр...
Актера Блистанова там спросите... Ежели в театр не
хотите, то придется до того вторника ждать. Только
по вторникам сюда и ходит...
   - Но почему же тут два левых сапога?- спросил
настройщик, брезгливо берясь за сапоги.
   - Какие бог послал, такие и носит. По бедности...
Где актеру взять?.. "Да и сапоги же, говорю, у вас,
Павел Александрыч! Чистая срамота!" А он и говорит:
"Умолкни, говорит, и бледней! В этих самых сапогах,
говорит, я графов и князей играл!" Чудной народ!
Одно слово, артист. Будь я губернатор или какой
начальник, забрал бы всех этих актеров - и в
острог.
   Бесконечно крехтя и морщась, Муркин натянул на
свои ноги два левых сапога и, прихрамывая, отправился
к генеральше Шевелицыной. Целый день ходил
он по городу, настраивал фортепиано, и целый
день ему казалось, что весь мир глядит на его ноги и видит на
них сапоги с латками и с покосившимися каблуками!
Кроме нравственных мук, ему пришлось еще испытать
и физические: он натер себе мозоль.
   Вечером он был в театре. Давали "Синюю Бороду".
Только перед последним действием, и то благодаря
протекции знакомого флейтиста, его пустили за
кулисы. Войдя в мужскую уборную, он застал в ней
весь мужской персонал. Одни переодевались, другие
мазались, третьи курили. Синяя Борода стоял с королем
Бобешом и показывал ему револьвер.
   - Купи!- говорил Синяя Борода.- Сам купил в
Курске по случаю за восемь, ну, а тебе отдам за
шесть... Замечательный бой!
   - Поосторожней... Заряжен ведь!
   - Могу ли я видеть господина Блистанова?-
спросил вошедший настройщик.
   - Я самый!- повернулся в нему Синяя Борода.-
Что вам угодно?
   - Извините, сударь, за беспокойство,- начал настройщик
умолкающим голосом,- но, верьте... я человек
болезненный, ревматический... Мне доктор приказали
ноги в тепле держать...
   - Да вам, собственно говоря, что угодно?
   - Видите ли-с...- продолжал настройщик, обращаясь к
Синей Бороде.- Того-с... эту ночь вы изволили
быть в меблированных комнатах купца Бухтеева...
в шестьдесят четвертом номере...
   - Ну, что врать-то!- усмехнулся король Бобеш.
- В шестьдесят четвертом номере моя жена живет!
   - Жена-с? Очень приятно-с...- Муркин улыбнулся.
- Оне-то, ваша супруга, собственно мне и выдали
ихние сапоги... Когда они,- настройщик указал на
Блистанова,- от них ушли-с, я хватился своих сапог...
кричу, знаете ли, коридорного, а коридорный и говорит:
"Да я, сударь, ваши сапоги в соседний номер
поставил!" Он по ошибке, будучи в состоянии опьянения,
поставил в шестьдесят четвертый номер мои
сапоги и ваши-с,- повернулся Муркин к Блистанову,
- а вы, уходя вот от ихней супруги, надели мои-с...
   - Да вы что же это?- проговорил Блистанов и
нахмурился.- Сплетничать сюда пришли, что ли?
   - Нисколько-с! Храни меня бог-с! Вы меня не поняли-с...
Я ведь насчет чего? Насчет сапог! Вы ведь
изволили ночевать в шестьдесят четвертом номере?
   - Когда?
   - В эту ночь-с.
   - А вы меня там видели??
   - Нет-с, не видел-с,- ответил Муркин в сильном
смущении, садясь и быстро снимая сапоги.- Я не видел-с,
но мне ваши сапоги вот ихняя супруга выбросила...
Это вместо моих-с.
   - Так какое же вы имеете право, милостивый государь,
утверждать подобные вещи? Не говорю уж
о себе, но вы оскорбляете женщину, да еще в присутствии
ее мужа!
   За кулисами поднялся страшный шум. Король Бобеш,
оскорбленный муж, вдруг побагровел и изо всей
силы ударил кулаком по столу, так что в уборной по
соседству с двумя актрисами сделалось дурно.
   - И ты веришь?- кричал ему Синяя Борода.-
Ты веришь этому негодяю? О-о! Хочешь, я убью его,
как собаку? Хочешь? Я из него бифштекс сделаю! Я
его размозжу!
   И все, гулявшие в этот вечер в городском саду
около летнего театра, рассказывают теперь, что они
видели, как перед четвертым актом от театра по главной
аллее промчался босой человек с желтым лицом
и с глазами, полными ужаса. За ним гнался человек
в костюме Синей Бороды и с револьвером в руке. Что
случилось далее - никто не видел. Известно только,
что Муркин потом, после знакомства с Блистановым,
две недели лежал больной и к словам: "Я человек
болезненный, ревматический"- стал прибавлять еще "
Я человек раненый"...

СЧАСТЬЕ
   У широкой степной дороги, называемой большим
шляхом, ночевала отара овец. Стерегли ее два
пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый,
с дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги,
положив локти на пыльные листья подорожника;
другой - молодой парень, с густыми черными бровями
и безусый, одетый в рядно, из которого шьют
дешевые мешки, лежал на спине, положив руки под
голову, и глядел вверх на небо, где над самым его
лицом тянулся Млечный Путь и дремали звезды.
   Пастухи были не одни. На сажень от них, в сумраке,
застилавшем дорогу, темнела оседланная лошадь, а
возле нее, опираясь на седло, стоял мужчина в
больших сапогах и короткой чумарке, по всем
видимостям господский объездчик. Судя по его
фигуре, прямой и неподвижной, по манерам, по
обращению с пастухами, лошадью, это был человек
серьезный, рассудительный и знающий себе цену;
даже в потемках были заметны в нем следы военной
выправки и то величаво-снисходительное выражение,
какое приобретается от частого обращения с
господами и управляющими.
   Овцы спали. На сером фоне зари, начинавшей уже
покрывать восточную часть неба, там и сям видны
были силуэты неспавших овец; они стояли и, опустив
головы, о чем-то думали. Их мысли, длительные,
тягучие, вызываемые представлениями только о широкой
степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражали и
угнетали их самих до бесчувствия, и они, стоя
теперь как вкопанные, не замечали ни присутствия
чужого человека, ни беспокойства собак.
   В сонном, застывшем воздухе стоял монотонный шум,
без которого не обходится степная летняя ночь;
непрерывно трещали кузнечики, пели перепела, да на
версту от отары, в балке, в которой тек ручей и
росли вербы, лениво посвистывали молодые соловьи.
   Объездчик остановился, чтобы попросить у пастухов
огня для трубки. Он молча закурил и выкурил всю
трубку, потом, ни слова ни сказав, облокотился о
седло и задумался. Молодой пастух не обратил на
него никакого внимания; он продолжал лежать и
глядеть на небо, старик же долго оглядывал
объездчика и спросил:
   - Никак Пантелей из Макаровской экономии?
   - Я самый,- ответил объездчик.
   - То-то я вижу. Не узнал - богатым быть. Откуда
бог несет?
   - Из Ковылевского участка.
   - Далече. Под скопчину отдаете участок?
   - Разное. И под скопчину, и в аренду, и под бакчи.
Я, собственно, на мельницу ездил.
   Большая старая овчарка грязно-белого цвета,
лохматая, с клочьями шерсти у глаз и носа,
стараясь казаться равнодушной к присутствию чужих,
раза три покойно обошла вокруг лошади и вдруг
неожиданно, с злобным, старческим хрипеньем
бросилась сзади на объездчика, остальные собаки не
выдержали и повскакали со своих мест.
   - Цыц, проклятая!- крикнул старик, поднимаясь на
локте.- А, чтоб ты лопнула, бесова тварь!
   Когда собаки успокоились, старик принял прежнюю
позу и сказал покойным голосом:
   - А в Ковылях, на самый вознесенев день, Ефим
Жменя помер. Не к ночи будь сказано, грех таких
людей сгадывать, поганый старик был. Небось слыхал.
   - Нет, не слыхал.
   - Ефим Жменя, кузнеца Степки дядя.. Вся округа его
знает. У, да и проклятый же старик! Я его годов
шестьдесят знаю, с той поры, как царя Александра,
что француза гнал, из Таганрога на подводах в
Москву везли. Мы вместе ходили покойника царя
встречать, а тогда большой шлях не на Бахмут шел,
а с Есауловки на Городище, и там, где теперь
Ковыли, дудачьи гнезды были - что ни шаг, то
гнездо дудачье. Тогда еще я приметил, что Жменя
душу свою сгубил и нечистая сила в нем. Я там
замечаю: ежели который человек мужицкого звания
все больше молчит, старушечьими делами занимается
да норовит в одиночку жить, то тут хорошего мало,
а Ефимка, бывало, смолоду все молчит и молчит, да
на тебя косо глядит, все он словно дуется и
пыжится, как пивень перед куркою. Чтоб он в
церковь пошел, или на улицу с ребятами гулять, или
в кабак - не было у него такой моды, а все больше
один сидит или со старухами шепчется. Молодым был,
а уж в пасечники да в бакчевники нанимался.
Бывало, придут к нему добрые люди на бакчи, а у
него арбузы и дыни свистят. Раз тоже поймал при
людях щуку, а она - го-го-го-го! захохотала...
   - Это бывает,- сказал Пантелей.
   Молодой пастух повернулся на бок и пристально,
подняв свои черные брови, поглядел на старика.
   - А ты слыхал, как арбузы свистят?- спросил он.
   - Слыхать не слыхал, бог миловал,- вздохнул
старик,- а люди сказывали. Мудреного мало...
Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть
начнет. Перед волей у нас три дня и три ночи скеля
гудела. Сам слыхал. А щука хохотала, потому Жменя
заместо щуки беса.
   Старик что-то вспомнил. Он быстро поднялся на
колени и, пожимаясь, как от холода, нервно
засовывая руки в рукава, залепетал в нос, бабьей
скороговоркой:
   - Спаси нас, господи, и помилуй! Шел я раз
бережком в Новопавловку. Гроза собиралась, и такая
была буря, что сохрани царица небесная, матушка...
Поспешаю я что есть мочи, гляжу, а по дорожке,
промеж терновых кустов - терен тогда в цвету был -
белый вол идет. Я и думаю: чей это вол? Зачем его

сюда занесла нелегкая? Идет он, хвостом машет и
му-у-у! Только, это самое, братцы, догоняю его,
подхожу близко, глядь!- а уж это не вол, а Жменя.
Свят, свят, свят! Сотворил я крестное знамение, а
он глядит на меня и бормочет, бельмы выпучивши.
Испужался я, страсть! Пошли рядом, боюсь я ему
слово сказать,- гром гремит, молонья небо
полосует, вербы к самой воде гнутся,- вдруг,
братцы, накажи меня бог, чтоб мне без покаяния
помереть, бежит поперек дорожки заяц... Бежит,
остановился и говорит по-человечьи: "Здорово,
мужики!" Пошла, проклятая!- крикнул старик на
лохматого пса, который опять пошел обходом вокруг
лошади.- А, чтоб ты издохла!
   - Это бывает,- сказал объездчик, все еще опираясь
на седло и не шевелясь; сказал он это беззвучным,
глухим голосом, каким говорят люди, погруженные в
думу.
   - Это бывает,- повторил он глубокомысленно и
убежденно.
   - У, стервячий был старик!- продолжал старик уже
не так горячо.- Лет через пять после воли его
миром в конторе посекли, так он, чтобы, значит,
злобу свою доказать, взял да и напустил на все
Ковыли горловую болезнь. Повымерло тогда народу
без счету, видимо-невидимо, словно в холеру...
   - А как он болезнь напустил?- спросил молодой
пастух после некоторого молчания.
   - Известно, как. Тут ума большого не надо, была бы
охота. Жменя людей гадючьим жиром морил. А это
такое средство, что не то, что от жиру, даже от
духу народ мрет.
   - Это верно,- согласился Пантелей.
   - Хотели его тогда ребята убить, да старики не
дали. Нельзя его было убивать; он знал место, где
клады есть. А кроме него, ни одна душа не знала.
Клады тут заговоренные, так что найдешь и не
увидишь, а он видел. Бывало, идет бережком или
лесом, а под кустами и скелями огоньки, огоньки,
огоньки... Огоньки такие, как будто словно от
серы. Я сам видел. Все так ждали, что Жменя людям
места укажет или сам выроет, а он - сказано, сама
собака не ест и другим не дает
- так и помер: ни сам не вырыл, ни людям не
показал.
   Объездчик закурил трубку и на мгновение осветил
свои большие усы и острый, строгого, солидного
вида нос. Мелкие круги света прыгнули от его рук к
картузу, побежали через седло по лошадиной спине и
исчезли в гриве около ушей.
   - В этих местах много кладов,- сказал он.
   И, медленно затянувшись, он поглядел вокруг себя,
остановил свой взгляд на белеющем востоке и
добавил:
   - Должны быть клады.
   - Что и говорить,- вздохнул старик.- По всему
видать, что есть, только, брат, копать их некому.
Никто настоящих местов не знает, да по нынешнему
времю, почитай, все клады заговоренные. Чтоб его
найти и увидать, талисман надо такой иметь, а без
талисмана ничего, паря, не поделаешь. У Жмени были
талисманы, да нешто у него, у черта лысого,
выпросишь? Он и держал-то их, чтоб никому не
досталось.
   Молодой пастух подполз шага на два к старику и,
подперев голову кулаками, устремил на него
неподвижный взгляд. Младенческое выражение страха
и любопытства засветилось в его темных глазах и,
как казалось в сумерках, растянуло и сплюсщило
крупные черты его молодого, грубого лица. Он
напряженно слушал.
   - И в писаниях писано, что кладов тут много,-
продолжал старик.- Это что и говорить... и
говорить нечего. Одному новопавловскому старику
солдату в Ивановке ярлык показывали, так в том
ярлыке напечатано и про место, и даже сколько
пудов золота, и в какой посуде; давно б по этому
ярлыку клад достали, да только клад заговоренный,
не подступишься.
   - Отчего же, дед, не подступишься?- спросил
молодой.
   - Должно, причина какая есть, не сказывал солдат.
Заговоренный... Талисман надо.
   Старик говорил с увлечением, как будто изливал
перед проезжим свою душу. Он гнусавил от
непривычки говорить много и быстро, заикался и,
чувствуя такой недостаток своей речи, старался
скрасить его жестикуляцией головы, рук и тощих
плеч; при каждом движении его холщовая рубаха
мялась в складки, ползла к плечам и обнажала
черную от загара и старости спину. Он обдергивал
ее, а она тотчас же опять лезла. Наконец, старик,
точно выведенный из терпения непослушной рубахой,
вскочил и заговорил с горечью:
   - Есть счастье, а что с него толку, если оно в
земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без
всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь
счастья много, так много, парень, что его на всю
бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!
Дождутся люди, что его паны выроют или казна
отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли!
Берут их завидки на мужицкое счастье! Казна тоже
себе на уме. В законе так писано, что ежели
который мужик найдет клад, то чтоб к начальству
его представить. Ну, это погоди - не дождешься!
Есть квас, да не про вас.
   Старик презрительно засмеялся и сел на землю.
Объездчик слушал со вниманием и соглашался, но по
выражению его фигуры и по молчанию видно было, что
все, что рассказывал ему старик, было не ново для
него, что это он давно уже передумал и знал
гораздо больше того, что было известно старику.
   - На своем веку я, признаться, раз десять искал
счастья,- сказал старик, конфузливо почесываясь.-
На настоящих местах искал, да, знать, попадал все
на заговоренные клады. И отец мой искал, и брат
искал - ни шута не находили, так и умерли без
счастья. Брату моему, Илье, царство ему небесное,
один монах открыл, что в Таганроге, в крепости, в
одном месте под тремя камнями клад есть и что клад
этот заговоренный, а в те поры - было это, помню,
в тридцать восьмом году - в Матвеевом Кургане
армяшка жил, талисманы продавал. Купил Илья
талисман, взял двух ребят с собой и пошел в
Таганрог. Только, брат, подходит он к месту в
крепости, а у самого места солдат с ружьем стоит.
   В тихом воздухе, рассыпаясь по степи, пронесся
звук. Что-то вдали грозно ахнуло, ударилось о
камень и побежало по степи, издавая: "тах! тах!
тах! тах!".
   Когда звук замер, старик вопросительно поглядел на
равнодушного, неподвижно стоявшего Пантелея.
   - Это в шахтах бадья сорвалась,- сказал молодой,
подумав.
   Уже светало. Млечный Путь бледнел и мало-помалу
таял, как снег, теряя свои очертания. Небо
становилось хмурым и мутным, когда не разберешь,
чисто оно или покрыто сплошь облаками, и только по
ясной, глянцевитой полосе на востоке и по кое-где
уцелевшим звездам поймешь, в чем дело.
   Первый утренний ветерок без шороха, осторожно
шевеля молочаем и бурыми стеблями прошлогоднего
бурьяна, пробежал вдоль дороги.
   Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой.
Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу
и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять
остановился в раздумье.
   - Да,- сказал он,- близок локоть, да не укусишь...
Есть счастье, да нет ума искать его.
   И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его
было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
   - Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое
оно такое есть...- сказал он расстановкой,
поднимая левую ногу к стремени.- Кто помоложе,
может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить.
   Поглаживая свои длинные, покрытые росой усы, он
грузно уселся на лошади и с таким видом, как будто
забыл что-то или не досказал, прищурил глаза на
даль. В синеватой дали, где последний видимый холм
сливался с туманом, ничто не шевелилось;
сторожевые и могильные курганы, которые там и сям
высились над горизонтом и безграничною степью,
глядели сурово и мертво; в их неподвижности и
беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к
человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды
людей, а они все еще будут стоять, как стояли,
нимало не сожалея об умерших, не интересуясь
живыми, и ни одна душа не будет знать, зачем они
стоят и какую степную тайну прячут под собой.
   Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над
землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц,
ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые
сутки, ни в безграничности степи - ни в чем не
видно было смысла. Объездчик усмехнулся и сказал:
   - Экая ширь, господи помилуй! Пойди-ка найди
счастье! Тут,- продолжал он, понизив голос и делая
лицо серьезным,- тут наверняка зарыты два клада.
Господа про них не знают, а старым мужикам,
особливо солдатам, до точности про них известно.
Тут, где-то на этом кряже (объездчик указал в
сторону нагайкой), когда-то во время оно
разбойники напали на караван с золотом; золото это
везли из Петербурга Петру-императору, который
тогда в Воронеже флот строил. Разбойники побили
возчиков, а золото закапали, да потом и не нашли.
Другой же клад наши донские казаки зарыли. В
двенадцатом году они у француза всякого добра,
серебра и золота награбили видимо-невидимо.. Когда
ворочались к себе домой, то прослышали дорогой,
что начальство хочет у них отобрать все золото и
серебро. Чем начальству так зря отдавать добро,
они, молодцы, взяли и зарыли его, чтоб хоть детям
досталось, а где зарыли - неизвестно.
   - Я слышал про эти клады,- угрюмо пробормотал
старик.
   - Да,- задумался опять Пантелей.- Так...
   Наступило молчание. Объездчик задумчиво поглядел
на даль, усмехнулся и тронул повода все с тем же
выражением, как будто забыл что-то или не
досказал. Лошадь неохотно пошла шагом. Проехав
шагов сто, Пантелей решительно встряхнул головой,
очнулся от мыслей и, стегнув по лошади, поскакал
рысью.
   Пастухи остались одни.
   - Это Пантелей из Макаровской экономии,- сказал
старик.- Полтораста в год получает, на хозяйских
харчах. Образованный человек...
   Проснувшиеся овцы - их было около трех тысяч -
неохотно, от нечего делать принялись за невысокую,
наполовину утоптанную траву. Солнце еще не взошло,
но уже были видны все курганы и далекая, похожая
на облако Саур-Могила с остроконечной верхушкой.
Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна
равнина, такая же ровная и безграничная, как небо,
видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан,
деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и
поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что
на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых
курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до
зарытого счастья и овечьих мыслей.
   Старик нащупал возле себя свою "герлыгу", длинную
палку с крючком на верхнем конце, и поднялся. Он
молчал и думал. С лица молодого еще не сошло
младенческое выражение страха и любопытства. Он
находился под впечатлением слышанного и с
нетерпением ждал новых рассказов.
   - Дед,- спросил он, поднимаясь и беря свою
герлыгу,- что же твой брат, Илья, с солдатом
сделал?
   Старик не расслышал вопроса. Он рассеянно поглядел
на молодого и ответил, пошамкав губами.
   - А я, Санька, все думаю про тот ярлык, что в
Ивановке солдату показывали. Я Пантелею не сказал,
бог с ним, я ведь в ярлыке обозначено такое место,
что даже баба найдет. Знаешь, какое место? В
Богатой Балочке, в том, знаешь, месте, где балка,
как гусиная лапка, расходится на три балочки; так
в средней.
   - Что ж, будешь рыть?
   - Попытаю счастья...
   - Дед, а что ты станешь делать с кладом, когда
найдешь его?
   - Я-то?- усмехнулся старик.- Гм!.. Только бы
найти, а то... показал бы я всем кузькину мать...
Гм!.. Знаю, что делать...
   И старик не сумел ответить, что он будет делать с
кладом, если найдет его. За всю жизнь этот вопрос
представился ему в это утро, вероятно, впервые, а
судя по выражению лица, легкомысленному и
безразличному, не казался ему важным и достойным
размышления. В голове Саньки копошилось еще одно
недоумение: почему клады ищут только старики и к
чему сдалось земное счастье людям, которые каждый
день могут умереть от старости? Но недоумение это
Санька не умел вылить в вопрос, да едва ли бы
старик нашел, что ответить ему.
   Окруженное легкою мутью, показалось громадное
багровое солнце. Широкие полосы света, еще
холодные, купаясь в росистой траве, потягиваясь и
с веселым видом, как будто стараясь показать, что
это не надоело им, стали ложиться на земле.
Серебристая полынь, голубые цветы свинячей
цибульки, желтая сурепа, васильки - все это
радостно запестрело, принимая свет солнца за свою
собственную улыбку.
   Старик и Санька разошлись и стали по краям отары.
Оба стояли, как столбы, не шевелясь, глядя в землю
и думая. Первого не отпускали мысли о счастье,
второй же думал о том, что говорилось ночью;
интересовало его не самое счастье, которое было
ему не нужно и не понятно, а фантастичность и
сказочность человеческого счастья.
   Сотня овец вздрогнула и в каком-то непонятном
ужасе, как по сигналу, бросилась в сторону от
отары. И Санька, как будто бы мысли овец,
длительные и тягучие, на мгновение сообщились и
ему, в таком же непонятном, животном ужасе
бросился в сторону, но тотчас же пришел в себя и
крикнул:
   - Тю, скаженные! Перебесились, нет на вас погибели!
   А когда солнце, обещая долгий, непобедимый зной,
стало припекать землю, все живое, что ночью
двигалось и издавало звуки, погрузилось в полусон.
Старик и Санька со своими герлыгами стояли у
противоположных краев отары, стояли не шевелясь,
как факиры на молитве, и сосредоточенно думали.
Они уже не замечали друг друга, и каждый из них
жил своей собственной жизнью. Овцы тоже думали...












СНОСКИ:

1. скала (Прим. А.П.Чехова.)

ШУТОЧКА
   Ясный зимний полдень... Мороз крепок, трещит, и у
Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются
серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней
губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног
до самой земли тянется покатая плоскость, в которую
солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие
санки, обитые ярко-красным сукном.
   - Съедемте вниз, Надежда Петровна!- умоляю
я.- Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы
и невредимы.
   Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких
калош до конца ледяной горы кажется ей
страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает
дух и прерывается дыхание, когда он глядит
вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же
будет, если она рискнет полететь в пропасть!  Она
умрет, сойдет с ума.
   - Умоляю вас!- говорю я.- Не надо бояться!
Поймите же, это малодушие, трусость!
   Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что
она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее,
бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и
вместе с нею низвергаюсь в бездну.
   Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в
лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от
злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра
нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас
лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы
сливаются в одну длинную, стремительно бегущую
полосу... Вот-вот еще мгновение, и кажется - мы погибнем!
   - Я  люблю вас, Надя!- говорю я вполголоса.
   Санки начинают бежать все тише и тише, рев ветра
и жужжанье полозьев не так уж страшны, дыханье
перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни
жива ни мертва. Она бледна, едва дышит... Я помогаю
ей подняться.
   - Ни за что в другой раз не поеду,- говорит она,
глядя на меня широкими, полными ужаса глазами.-
Ни за что на свете! Я едва не умерла!
   Немного погодя она приходит к себя и уже вопросительно
заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре
слова, или же они только послышались ей в шуме вихря?
А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю
свою перчатку.
   Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около
горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны
те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос
самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный,
самый важный на свете. Наденька нетерпеливо,
грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо,
отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая
игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она
борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить,
но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает
радость...
   - Знаете что?- говорит она, не глядя на меня.
   - Что?- спрашиваю я.
   - Давайте еще раз... прокатим.
   Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю
бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим
в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья,
и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю
вполголоса:
    - Я люблю вас, Наденька!
    Когда санки останавливаются, Наденька окидывает
взглядом гору, по которой мы только что катили, потом
долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой
голос, равнодушный и бесстрастный, и вся, вся, даже
муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее
недоумение. И на лице у нее написано:
   !В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или
мне только послышалось?"
   Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения.
Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится,
готова заплакать.
   - Не пойти ли нам домой?- спрашиваю я.
   - А мне... мне нравится это катанье,- говорит она
краснея.- Не проехаться ли нам еще раз?
   Ей "нравится" это катанье, а между тем, садясь в
санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха,
дрожит.
   Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она
смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю
к губам платок, кашляю и, когда достигаем
середины горы, успеваю вымолвить:
   - Я люблю вас, Надя!
   И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о
чем-то думает... Я провожаю ее с катка домой, она
старается идти тише, замедляет шаги и все ждет, не скажу
ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа,
как она делает усилия над собой, чтобы не сказать:
   "Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не
хочу, чтобы это говорил ветер!"
   На другой день утром я получаю записочку: "Если
пойдете сегодня на каток, то заходите за мной. Н.".
И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить
на каток, и, слетая вниз на санках, я всякий раз
произношу вполголоса одни и те же слова:
   - Я люблю вас, Надя!
   Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину
или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь
с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх
и опасность придают особое очарование словам о любви,
словам, которые по-прежнему составляют загадку и
томят душу. Подозреваются все те же двое: я и ветер...
Кто из двух признается ей в любви, она не знает,
но ей,
по-видимому, уже все равно; из какого сосуда ни пить -
все равно, лишь бы быть пьяным.
   Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись
с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька,
как ищет глазами меня... Затем она робко
идет вверх по лесенке... Страшно ехать одной, о, как
страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет, точно
на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно.
Она, очевидно, решила наконец попробовать: будут
ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня
нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса
ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись
навеки с землей, трогается с места... "Жжжж"... жужжат
полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю...
Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная,
слабая. И видно по ее лицу, она и сама не
знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока
она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать
звуки, понимать...
   Но вот наступает весенний месяц март... Солнце
становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет
свой блеск и тает, наконец. Мы перестаем кататься.
Бедной Наденьке больше уже негде слышать тех
слов, да и некому произносить их, так как ветра не
слышно, а я собираюсь в Петербург - надолго, должно быть,
навсегда.
   Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу
я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик
этот отделен высоким забором с гвоздями... Еще
достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья
мертвы, но уже пахнет весной, и, укладываясь на
ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго
смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на
крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на
небо... Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое
лицо... Он напоминает ей о том ветре, который ревел
нам тогда на горе, когда она слышала те четыре
слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по
щеке ползет слеза... И бедная девочка протягивает обе
руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те
слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
   - Я люблю вас, Надя!
   Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает,
улыбается во все лицо и протягивает навстречу
ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
   А я иду укладываться...
   Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем;
ее выдали или она сама вышла - это все равно,
за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое
детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и
как ветер доносил до нее слова "я вас люблю, Наденька", не
забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое
трогательное и прекрасное воспоминание в жизни...
   А мне теперь, когда я стал старше, уже не понятно,
зачем я говорил те слова, для чего шутил...

СИЛЬНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ
   Дело происходило не так давно в московском окружном
суде. Присяжные заседатели, оставленные в суде
на ночь, прежде чем лечь спать, завели разговор о сильных
ощущениях. Их навело на это воспоминание  об одном
свидетеле, который стал заикой и поседел, по его
словам, благодаря какой-то страшной минуте. Присяжные
порешили, что, прежде чем уснуть, каждый из них
пороется в своих воспоминаниях и расскажет что-нибудь.
Жизнь человеческая коротка, но все же нет человека,
который мог бы похвастать, что у него в
прошлом не было ужасных минут.
   Один присяжный рассказал, как он тонул; другой
рассказал, как однажды ночью он в местности, где нет
ни врачей, ни аптекарей, отравил собственного ребенка,
давши ему по ошибке вместо соды цинкового купороса.
Ребенок не умер, но отец едва не сошел с ума. Третий,
еще нестарый, болезненный человек, описал два своих
покушения на самоубийство: раз стрелялся, другой раз
бросился под поезд.
   Четвертый, маленький, щеголевато одетый толстяк,
рассказал следующее:
   - Мне было двадцать два - двадцать три года,
не больше, когда я по уши влюбился в свою теперешнюю
жену и сделал ей предложение... Теперь я с удовольствием
высек бы себя за раннюю женитьбу, но
тогда не знаю, что было бы со мной, если бы Наташа
ответила мне отказом. Любовь была самая настоящая,
такая, как в романах описывают, бешеная, страстная,
и прочее. Мое счастье душило меня, и я не знал, куда
мне уйти от него, и я надоел и отцу, и приятелям,
и прислуге, рассказывая постоянно о том, как пылко я
люблю. Счастливые люди - это самые надоедливые, самые
скучные люди. Я надоедал страшно, даже теперь мне
совестно...
   Между приятелями был у меня тогда один начинающий
адвокат. Теперь этот адвокат известен на всю Россию,
тогда же он только что входил в силу и не был
еще богат и знаменит настолько, чтобы при встрече по
старым приятелем иметь право не узнавать, не снимать
шляпы. Бывал я у него раз или два в неделю. Когда я
приходил к нему, мы оба разваливались на диванах и
начинали философствовать.
   Как-то я лежал у него на диване и толковал о том,
что нет неблагодарнее профессии, как адвокатская. Мне
хотелось доказать, что суд, после того как допрос свидетелей
окончен, легко может обойтись без прокурора
и без защитника, потому что тот и другой не нужны
и только мешают. Если взрослый, душевно и умственно
здоровый присяжный заседатель убежден, что этот потолок
бел, что Иванов виновен, то бороться с этим
убеждением и победить его не в силах никакой Демосфен.
Кто может убедить меня, что у меня рыжие усы,
если я знаю, что они черные? Слушая оратора, я,
быть может, и расчувствуюсь и заплачу, но коренное убеждение
мое, основанное большею частью на очевидности
и на факте, нисколько не изменится. Мой же адвокат
доказывал, что я молод еще и глуп и что я говорю мальчишеский
вздор. По его мнению, очевидный факт оттого,
что его освещают добросовестные, сведущие люди,
становится еще очевиднее - это раз; во-вторых, талант
- это стихийная сила, это ураган, способный обращать
в пыль даже камни, а не то что такой пустяк, как
убеждения мещан и купцов второй гильдии. Человеческой
немощи бороться с талантом так же трудно, как глядеть,
не мигая, на солнце или остановить ветер.
Один простой смертный силою слова обращает тысячи
убежденных дикарей в христианство; Одиссей был
убежденнейший человек в свете, но спасовал перед сиренами,
и так далее. Вся история состоит из подобных
примеров, а в жизни они встречаются на каждом шагу,
да так и должно быть, иначе умный и талантливый человек
не имел бы никакого преимущества перед глупцом
и бездарным.
   Я стоял на своем и продолжал доказывать, что
убеждение сильнее всякого таланта, хотя, откровенно
говоря, сам не мог точно определить, что такое именно
убеждение и что такое талант. Вероятно, говорил я,
только чтобы говорить.
   - Взять хоть тебя...- сказал адвокат.- Ты убежден
в настоящее время, что твоя невеста ангел и что
нет во всем городе человека счастливее тебя. А я тебе
говорю: достаточно мне десяти - двадцати минут, чтобы
ты сел за этот самый стол и написал отказ своей невесте.
   Я засмеялся.
   - Ты не смейся, я говорю серьезно,- сказал приятель.
- Захочу, и через двадцать минут ты будешь счастлив
от мысли, что тебе не нужно жениться. У меня не
бог весть какой талант, но ведь и ты не из сильных.
   - А ну-ка, попробуй!- сказал я.
   - Нет, зачем же? Я ведь это так только говорить.
Ты мальчик добрый, и было бы жестоко подвергать
тебя такому опыту. И к тому же я сегодня не в ударе.
   Мы сели ужинать. Вино и мысли о Наташе, моя любовь
наполнили всего меня ощущением молодости и счастья.
Счастье мое было так безгранично велико, что сидевший
против меня адвокат с его зелеными глазами
казался мне несчастным, таким маленьким, сереньким...
   -Попробуй же!- приставал я к нему.- Ну, прошу!
   Адвокат покачал головой и поморщился. Я, видимо,
уже начал надоедать ему.
   - Я знаю,- сказал он,- после моего опыта ты мне
спасибо скажешь и назовешь меня спасителем, но ведь
нужно и о невесте подумать. Она тебя любит, твой отказ
заставил бы ее страдать. А какая она у тебя прелесть!
Завидую я тебе.
   Адвокат вздохнул, выпил вина и стал говорить о
том, какая прелесть моя Наташа. У него был необыкновенный
дар описывать. Про женские ресницы или мизинчик
он мог наговорить вам целую кучу слов. Слушал
я его с наслаждением.
   - Видел я на своем веку много женщин,- говорил
он,- но даю тебе честное слово, говорю, как другу,
твоя Наталья Андреевна - это перл, это редкая девушка.
Конечно, есть и недостатки, их даже много, если
хочешь, но все же она очаровательна.
   И адвокат заговорил о недостатках моей невесты.
Теперь я отлично понимаю, что это говорил он вообще
о женщинах, об их слабых сторонах вообще, мне же
тогда казалось, что он говорит только о Наташе. Он
восторгался вздернутым носом, вскрикиваниями, визгливым
смехом, жеманством, именно всем тем, что мне
так в ней не нравилось. Все это, по его мнению, было
бесконечно мило, грациозно, женственно. Незаметно
для меня он скоро с восторженного тона перешел на
отечески назидательный, потом на легкий, презрительный...
Председателя суда с нами не было, и некому
было остановить расходившегося адвоката. Я не успевал
рта разинуть, да и что я мог сказать? Приятель говорил
не новое, давно уже всем известное, и весь яд
был не в том, что он говорил, а в анафемской форме.
То есть черт знает какая форма! Слушая его тогда, я
убедился, что одно и то же слово имеет тысячу значений и
оттенков, смотря по тому, как оно произносится,
по форме, какая придается фразе. Конечно, я не могу
передать вам ни этого тона, ни формы, скажу только,
что, слушая приятеля и шагая из угла в угол, я возмущался,
негодовал, презирал с ним вместе. Я поверил
ему даже, когда он со слезами на глазах заявил мне,
что я великий человек, что я достоин лучшей участи,
что мне предстоит в будущем совершить что-то такое
особенное, чему может помешать женитьба!
   - Друг мой!- восклицал он, крепко пожимая мне
руку.- Умоляю тебя, заклинаю: остановись, пока не
поздно. Остановись! Да хранит тебя небо от этой странной,
жестокой ошибки! Друг мой, не губи своей молодости!
   Хотите, верьте, хотите - нет, но в конце концов
я сидел за столом и писал своей невесте отказ. Я писал
и радовался, что еще не ушло время исправить
ошибку. Запечатав письмо, я поспешил на улицу, чтобы
опустить его в почтовый ящик. Со мной пошел и
адвокат.
   - И отлично! Превосходно!- похвалил он меня,
когда мое письмо к Наташе исчезло во мраке почтового
ящика.- От души тебя поздравляю. Я рад за тебя.
   Пройдя со мной шагов десять, адвокат продолжал:
   - Конечно, брак имеет и свои хорошие стороны.
Я, например, принадлежу к числу людей, для которых
брак и семейная жизнь - все.
   И он уже описывал свою жизнь, и предо мною предстали
все безобразия одинокой, холостой жизни.
   Он говорил с восторгом о своей будущей жене, о
сладостях обыкновенной, семейной жизни и восторгался
так красиво, так искренне, что, когда мы подошли
к его двери, я уже был в отчаянии.
   - Что ты делаешь со мной, ужасный человек?!-
говорил я задыхаясь.- Ты погубил меня! Зачем ты
заставил меня написать то проклятое письмо? Я люблю ее,
люблю!
   И я клялся в любви, я приходил в ужас от своего
поступка, который уже казался мне диким и бессмысленным.
Сильнее того ощущения, которое испытал я в
то время, и представить, господа, невозможно. О, что я
тогда пережил, что почувствовал! Если бы нашелся
добрый человек, который подсунул мне в ту пору револьвер,
то я с наслаждением пустил бы себе пулю в
лоб.
   - Ну, полно, полно...- сказал адвокат, хлопая
меня по плечу, и засмеялся.- Перестань плакать.
Письмо не дойдет до твоей невесты. Адрес на конверте
писал не ты, а я, и я его так запутал, что на почте ничего
не поймут. Все это да послужит для тебя уроком:
не спорь о том, чего не понимаешь.
   Теперь, господа, предлагаю говорить следующему...
   Пятый присяжный поудобней уселся и раскрыл уже
рот, чтобы начать свой рассказ, как послышался бой
часов на Спасской башне.
   - Двенадцать...- сосчитал один из присяжных.-
А к какому, господа, разряду вы отнесете ощущения,
которые испытывает теперь наш подсудимый? Он, этот
убийца, ночует здесь в суде в арестантской, лежит или
сиди и, конечно, не спит и в течение всей бессонной
ночи прислушивается к этому звону. О чем он думает?
Какие грезы посещают его?
   И присяжные как-то все вдруг забыли о "сильных
ощущениях"; то, что пережил их товарищ, писавший
когда-то письмо к своей Наташе, казалось неважным,
даже не забавным; и уже никто не рассказывал, стали
тихо, в молчании ложиться спать...
С
ЖЕНОЙ ПОССОРИЛСЯ
   - Черт вас возьми! Придешь со службы домой
голодный, как собака, а они черт знает чем кормят!
Да и заметить еще нельзя! Заметишь, так сейчас рев,
слезы! Будь я трижды анафема за то, что женился!
   Сказавши это, муж звякнул по тарелке ложкой,
вскочил и с отервенением хлопнул дверью. Жена зарыдала,
прижпла к лицу салфетку и тоже авшла.
Обед кончился.
    Муж пришел к себе в кабинет, повалился на диван
и уткнул свое лицо в подушку.
   "Черт  тебя дернул жениться! - подумал он.- Хороша
"семейная" жизнь, нечего сказать! Не успел жениться,
как уж стреляться хочеться!"
   Через четверть часа за дверью послышались легкие
шаги...
   "Да, это в порядке вещей... Оскорбила, надругалась,
а теперь около двери ходит, мириться хочет...
Ну, черта с два! Скорей повешусь, чем помирюсь!"
   Дверь отворилась с тихим скрипом и не затворилась.
Кто-то вошел и тихими, робкими шагами направился
к дивану.
   "Ладно! Проси прощения, умоляй, рыдай... Кукиш
с маслом получишь! черта пухлого! Ни одного слова
не добьешься, хоть умри... Сплю вот и говорить не
желаю!"
   Муж глубже зарыл свою голову в подушку и тихо
захрапел. Но мужчины слабы так же, как и женщины.
Их легко раскислить и растеплить. Почувствовав за
своей спиной теплое тело, муж упрямо придвинулся
к спинке дивана и дернул ногой.
   "Да... Теперь вот мы лезем, прижимаемся, подлизываемся...
Скоро начнем в плечико целовать, на колени
становиться. Не выношу этих нежностей!.. Все-таки...
нужно будет ее извинить. Ей в ее положении
вредно тревожиться. Помучу часик, накажу и прощу..."
   Над самым ухом его тихо пролетел глубокий
вздох. За ним другой, третий... Муж почувствовал на
плече прикомновение маленькой ручки.
   "Ну, бог с ней! Прщу в последний раз. Будет ее
мучить, бедняжку! Тем более что я сам виноват! из-за
ерунды бунт поднял..." - Ну, будет, моя крошка!
   Муж протянул назад руку и обнял теплое тело.
   - Тьфу!!.
   Около него лежала его большая собака Дианка.

СКРИПКА РОТШИЛЬДА
   Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем
почти одни только старики, которые умирали так
редко, что даже досадно. В больницу же и в
тюремный замок гробов требовалось очень мало.
Одним словом, дела были скверные. Если бы Яков
Иванов был гробовщиком в губернском городе, то,
наверное, он имел бы собственный дом и звали бы
его Яковом Матвеичем; здесь же в городишке звали
его просто Яковом, уличное прозвище у него было
почему-то - Бронза, а жил он бедно, как простой
мужик, в небольшой старой избе, где была одна
только комната, и в этой комнате помещались он,
Марфа, печь, двухспальная кровать, гробы, верстак
и все хозяйство.
   Яков делал гробы хорошие, прочные. Для мужиков и
мещан он делал их на свой рост и ни разу не
ошибся, так как выше и крепче его не было людей
нигде, даже в тюремном замке, хотя ему было уже за
семьдесят. Для благородных же и для женщин делал
по мерке и употреблял для этого железный аршин.
Заказы на детские гробики принимал он очень
неохотно и делал их прямо без мерки, с презрением,
и всякий раз, получая деньги за работу, говорил:
   - Признаться, не люблю заниматься чепухой.
   Кроме мастера, небольшой доход приносила ему также
игра на скрипке. В городке на свадьбах играл
обыкновенно жидовский оркестр, которым управлял
лудильщик Моисей Ильич Шахкес, бравший себе больше
половины дохода. Так как Яков очень хорошо играл
на скрипке, особенно русские песни, то Шахкес
иногда приглашал его в оркестр с платою по
пятьдесят копеек в день, не считая подарков от
гостей. Когда Бронза сидел в оркестре, то у него
прежде всего потело и багровело лицо; было жарко,
пахло чесноком до духоты, скрипка взвизгивала, у
правого уха хрипел контрабас, у левого - плакала
флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целою
сетью красных и синих жилок на лице, носивший
фамилию известного богача Ротшильда. И этот
проклятый жид даже самое веселое умудрялся играть
жалобно. Без всякой видимой причины Яков
мало-помалу проникался ненавистью и презрением к
жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал
придираться, бранить его нехорошими словами и раз
даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и
проговорил, глядя на него свирепо:
   - Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы
давно полетели у меня в окошке.
   Потом заплакал. Поэтому Бронзу приглашали в
оркестр не часто, только в случае крайней
необходимости, когда недоставало кого-нибудь из
евреев.
   Яков никогда не бывал в хорошем расположении духа,
так как ему постоянно приходилось терпеть страшные
убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно
было работать, понедельник - тяжелый день, и таким
образом в году набиралось около двухсот дней,
когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А
ведь это какой убыток! Если кто-нибудь в городе
играл свадьбу без музыки или Шахкес не приглашал
Якова, то это тоже был убыток. Полицейский
надзиратель был два года болен и чахнул, и Яков с
нетерпением ждал, когда он умрет, но надзиратель
уехал в губернский город лечиться и взял да там и
умер. Вот вам и убыток, по меньшей мере рублей на
десять, так как гроб пришлось бы делать дорогой, с
глазетом. Мысли об убытках донимали Якова особенно
по ночам; он клал рядом с собой на постели скрипку
и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал
струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему
становилось легче.
   Шестого мая прошлого года Марфа вдруг занемогла.
Старуха тяжело дышала, пила много воды и
пошатывалась, но все-таки утром сама истопила печь
и даже ходила по воду. К вечеру же слегла. Яков
весь день играл на скрипке; когда же совсем
стемнело, взял книжку, в которую каждый день
записывал свои убытки, и от скуки стал подводить
годовой итог. Получилось больше тысячи рублей. Это
так потрясло его, что он хватил счетами о пол и
затопал ногами. Потом снял счеты и опять долго
щелкал и глубоко, напряженно вздыхал. Лицо у него
было багрово и мокро от пота. Он думал о том, что
если бы эту пропащую тысячу рублей положить в
банк, то в год проценту накопилось бы самое малое
- сорок рублей. Значит, и эти сорок рублей тоже
убыток. Одним словом, куда ни повернись, везде
только убытки и больше ничего.
   - Яков! - позвала Марфа неожиданно. - Я умираю!
   Он оглянулся на жену. Лицо у нее было розовое от
жара, необыкновенно ясное и радостное. Бронза,
привыкший всегда видеть ее лицо бледным, робким и
несчастным, теперь смутился. Похоже было на то,
как будто она в самом деле умирала и была рада,
что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов,
от Якова... И она глядела в потолок и шевелила
губами, и выражение у нее было счастливое, точно
она видела смерть, свою избавительницу, и
шепталась с ней.
   Был уже рассвет, в окно видно было, как горела
утренняя заря. Глядя на старуху, Яков почему-то
вспомнил, что за всю жизнь он, кажется, ни разу не
приласкал ее, не пожалел, ни разу не догадался
купить ей платочек или принести со свадьбы
чего-нибудь сладенького, а только кричал на нее,
бранил за убытки, бросался на нее с кулаками; правда,
он никогда не бил ее, но все-таки пугал, и она
всякий раз цепенела от страха. Да, он не велел ей
пить чай, потому что и без того расходы большие, и
она пила только горячую воду. И он понял, отчего у
нее теперь такое странное, радостное лицо, и ему
стало жутко.
   Дождавшись утра, он взял у соседа лошадь и повез
Марфу в больницу. Тут больных было немного, и
потому пришлось ему ждать недолго, часа три. К его
великому удовольствию, в этот раз принимал больных
не доктор, который сам был болен, а фельдшер
Максим Николаич, старик, про которого все в городе
говорили, что хотя он и пьющий и дерется, но
понимает больше, чем доктор.
   - Здравия желаем, - сказал Яков, вводя старуху в
приемную. - Извините, все беспокоим вас, Максим
Николаич, своими пустяшными делами. Вот. извольте
видеть, захворал мой предмет. Подруга жизни, как
это говорится, извините за выражение...
   Нахмурив седые брови и поглаживая бакены, фельдшер
стал оглядывать старуху, а она сидела на табурете
сгорбившись и тощая, остроносая, с открытым ртом и
походила в профиль на птицу, которой хочется пить.
   - М-да... Так... - медленно проговорил фельдшер и
вздохнул. - Инфлуэнца, а может, и горячка. Теперь
по городу тиф ходит. Что ж? Старушка пожила, слава
богу... Сколько ей?
   - Да без года семьдесят, Максим Николаич.
   - Что ж? Пожила старушка. Пора и честь знать.
   - Оно, конечно, справедливо изволили заметить,
Максим Николаич, - сказал Яков, улыбаясь из
вежливости, - и чувствительно вас благодарим за
вашу приятность, но позвольте вам выразиться,
всякому насекомому жить хочется.
   - Мало ли чего! - сказал фельдшер таким тоном, как
будто от него зависело жить старухе или умереть. -
Ну, так вот, любезный, будешь прикладывать ей на
голову холодный компресс и давай вот эти порошки
по два в день. А засим до свидания, бонжур.
   По выражению его лица Яков видел, что дело плохо и
что уж никакими порошками не поможешь; для него
теперь ясно было, что Марфа помрет очень скоро, не
сегодня-завтра. Он слегка тронул фельдшера под
локоть, подмигнул глазом и сказал вполголоса:
   - Ей бы, Максим Николаич, банки поставить.
   - Некогда, некогда, любезный. Бери свою старуху и
уходи с богом. До свидания.
   - Сделайте такую милость, - взмолился Яков. - Сами
изволите знать, если б у нее, скажем, живот болел
или какая внутренность, ну, тогда порошки и капли,
а то ведь в ней простуда! При простуде первое дело
- кровь гнать, Максим Николаич.
   А фельдшер уже вызвал следующего больного, и в
приемную входила баба с мальчиком.
   - Ступай, ступай... - сказал он Якову, хмурясь. -
Нечего тень наводить.
   - В таком случае поставьте ей хоть пиявки!
Заставьте вечно бога молить!
   Фельдшер вспылил и крикнул:
   - Поговори мне еще! Ддубина....
   Яков тоже вспылил и побагровел весь, но не сказал
ни слова, а взял под руку Марфу и повел ее из
приемной. Только когда уж садились в телегу, он
сурово и насмешливо поглядел на больницу и сказал:
   - Насажали вас тут, артистов! Богатому небось
поставил бы банки, а для бедного человека и одной
пиявки пожалел. Ироды!
   Когда приехали домой, Марфа, войдя в избу, минут
десять простояла, держась за печку. Ей казалось,
что если она ляжет, то Яков будет говорить об
убытках и бранить ее за то, что она все лежит и не
хочет работать. А Яков глядел на нее со скукой
вспоминал, что завтра Иоанна Богослова,
послезавтра Николая Чудотворца, а потом
воскресенье, потом понедельник - тяжелый день.
Четыре дня нельзя будет работать, а наверное Марфа
умрет в какой-нибудь из этих дней; значит, гроб
надо делать сегодня. Он взял свой железный аршин,
подошел к старухе и снял с нее мерку. Потом она
легла, а он перекрестился и стал делать гроб.
   Когда работа была кончена, Бронза надел очки и
записал в свою книжку:
   И вздохнул. Старуха все время лежала молча с
закрытыми глазами. Но вечером, когда стемнело, она
вдруг позвала старика.
   - Помнишь, Яков? - спросила она, глядя на него
радостно. - Помнишь, пятьдесят лет назад нам бог
дал ребеночка с белокурыми волосиками? Мы с тобой
тогда все на речке сидели и песни пели... под
вербой. - И, горько усмехнувшись, она добавила: -
Умерла девочка.
   Яков напряг память, но никак не мог вспомнить ни
ребеночка, ни вербы.
   - Это тебе мерещится, - сказал он.
   Приходил батюшка, приобщал и соборовал. Потом
Марфа стала бормотать что-то непонятное и к утру
скончалась.
   Старухи соседки обмыли, одели и в гроб положили.
Чтобы не платить лишнего дьячку, Яков сам читал
псалтирь, и за могилку с него ничего не взяли, так
как кладбищенский сторож был ему кум. Четыре
мужика несли до кладбища гроб, но не за деньги, а
из уважения. Шли за гробом старухи, нищие, двое
юродивых, встречный народ набожно крестился... И
Яков был очень доволен, что все так честно,
благопристойно и дешево и ни для кого не обидно.
Прощаясь в последний раз с Марфой, он потрогал
рукой гроб и подумал: "Хорошая работа!"
   Но когда он возвращался с кладбища, его взяла
сильная тоска. Ему что-то нездоровилось: дыхание
было горячее и тяжкое, ослабели ноги, тянуло к
питью. А тут еще полезли в голову всякие мысли.
Вспомнилось опять, что за всю свою жизнь он ни
разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два
года, пока они жили в одной избе, тянулись
долго-долго, но как-то так вышло, что за все это
время он ни разу не подумал о ней, не обратил
внимания, как будто она была кошка или собака. А
ведь она каждый день топила печь, варила и пекла,
ходила по воду, рубила дрова, спала с ним на одной
кровати, а когда он возвращался пьяный со свадеб,
она всякий раз с благословением вешала его скрипку
на стену и укладывала его спать, и все это молча,
с робким, заботливым выражением.
   Навстречу Якову, улыбаясь и кланяясь, шел Ротшильд.
   - А я вас ищу, дяденька! - сказал он. - Кланялись
вам Мойсей Ильич и велели вам зараз приходить к
нам.
   Якову было не до того. Ему хотелось плакать.
   - Отстань! - сказал он и пошел дальше.
   - А как же это можно? - встревожился Ротшильд,
забегая вперед. - Мойсей Ильич будут обижаться!
Они велели зараз!
   Якову показалось противно, что жид запыхался,
моргает и что у него так много рыжих веснушек. И
было гадко глядеть на его зеленый сюртук с темными
латками и на всю его хрупкую, деликатную фигурку.
   - Что ты лезешь ко мне, чеснок? - крикнул Яков. -
Не приставай!
   Жид рассердился и тоже крикнул:
   - Но ви, пожалуйста, потише, а то ви у меня через
забор полетите!
   - Прочь с глаз долой! - заревел Яков и бросился на
него с кулаками. - Житья нет от пархатых!
   Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал
руками над головой, как бы защищаясь от ударов,
потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На
бегу он подпрыгивал, всплескивал руками, и видно
было, как вздрагивала его длинная, тощая спина.
Мальчишки обрадовались случаю и бросились за ним с
криками: "Жид! Жид!" Собаки тоже погнались за ним
с лаем. Кто-то захохотал, потом свистнул, собаки
залаяли громче и дружнее... Затем, должно быть,
собака укусила Ротшильда, так как послышался
отчаянный, болезненный крик.
   Яков погулял по выгону, потом пошел по краю города
куда глаза глядят, и мальчишки кричали: "Бронза
идет! Бронза идет!" А вот и река. Тут с писком
носились кулики, крякали утки. Солнце сильно
припекало6 и от воды шло такое сверканье, что было
больно смотреть. Яков прошелся по тропинке вдоль
берега и видел, как из купальни вышла полная
краснощекая дама, и подумал про нее: "Ишь ты,
выдра!" Недалеко от купальни мальчишки ловили на
мясо раков; увидев его, они стали кричать со
злобой: "Бронза! Бронза!" А вот широкая старая
верба с громадным дуплом, а на ней вороньи
гнезда... И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос
младенчик с белокурыми волосами и верба, про
которую говорила Марфа. Да, это и есть та самая
верба - зеленая, тихая, грустная... Как она
постарела, бедная!
   Он сел под нее и стал вспоминать. На том берегу,
где теперь заливной луг, в ту пору стоял крупный
березовый лес, а вон на той лысой горе, что
виднеется на горизонте, тогда синел старый-старый
сосновый бор. По реке ходили барки. А теперь все
ровно и гладко, и на том берегу стоит одна только
березка, молоденькая и стройная, как барышня, а на
реке только утки да гуси, и не похоже, чтобы здесь
когда-нибудь ходили барки. Кажется, против
прежнего и гусей стало меньше. Яков закрыл глаза,
и в воображении его одно навстречу другому
понеслись громадные стада белых гусей.
   Он недоумевал, как это вышло так, что за последние
сорок или пятьдесят лет своей жизни он ни разу не
был на реке, а если, может, и был, то не обратил
на нее внимания? Ведь река порядочная, не
пустячная; на ней можно было бы завести рыбные
ловли, а рыбу продавать купцам, чиновникам и
буфетчику на станции и потом класть деньги в банк;
можно было бы плавать в лодке от усадьбы к усадьбе
играть на скрипке, и народ всякого звания платил
бы деньги; можно было бы попробовать опять гонять
барки - это лучше, чем гробы делать: наконец можно
было бы разводить гусей, бить их и зимой
отправлять в Москву; небось одного пуху в год
набралось бы рублей на десять. Но он прозевал,
ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие
убытки! А если бы все вместе - и рыбу ловить, и на
скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то
какой получился бы капитал! Но ничего этого не
было даже во сне, жизнь прошла без пользы, без
всякого удовольствия, пропала зря,
ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не
осталось, а посмотришь назад - там ничего, кроме
убытков и таких страшных, что даже озноб берет. И
почему человек не может жить так, чтобы не было
этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили
березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон?
Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно?
Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал,
бросался с кулаками, обижал свою жену и,
спрашивается, для какой надобности давеча напугал
и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить
друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие
страшные убытки! Если бы не было ненависти и
злобы, люди имели бы друг от друга громадную
пользу.
   Вечером и ночью мерещились ему младенчик, верба,
рыба, битые гуси, и Марфа, похожая в профиль на
птицу, которой хочется пить, и бледное, жалкое
лицо Ротшильда, и какие-то морды надвигались со
всех сторон и бормотали про убытки. Он ворочался с
боку на бок и раз пять вставал с постели, чтобы
поиграть на скрипке.
   Утром через силу поднялся и пошел в больницу. Тот
же Максим Николаич приказал ему прикладывать к
голове холодный компресс, дал порошки, и по
выражению лица его и по тону Яков понял, что дело
плохо и что уж никаким порошками не поможешь. Идя
потом домой, он соображал, что от смерти будет
одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни
платить податей, ни обижать людей, а так как
человек лежит в могилке не один год, а сотни,
тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется
громадная. От жизни человеку
- убыток, а от смерти - польза. Это соображение,
конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько:
зачем на свете такой странный порядок, что жизнь,
которая дается человеку только один раз, проходит
без пользы?
   Не жалко было умирать, но как только дома он
увидел скрипку, у него сжалось сердце и стало
жалко. Скрипку нельзя взять с собою в могилу, и
теперь она останется сиротой, и с нею случится то
же, что с березняком и с сосновым бором. Все на
этом свете пропадало и будет пропадать! Яков вышел
из избы и сел у порога, прижимая к груди скрипку.
Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам
не зная что, но вышло жалобно и трогательно, и
слезы потекли у него по щекам. И чем крепче он
думал, тем печальнее пела скрипка.
   Скрипнула щеколда раз-другой, и в калитке
показался Ротшильд. Половину двора прошел он
смело, но, увидев Якова, вдруг остановился, весь
съежился и, должно быть от страха, стал делать
руками такие знаки, как будто хотел показать на
пальцах, который теперь час.
   - Подойди, ничего, - сказал ласково Яков и поманил
его к себе. - Подойди!
   Глядя недоверчиво и со страхом, Ротшильд стал
подходить и остановился от него на сажень.
   - А вы, сделайте милость, не бейте меня! - сказал
он, приседая. - Меня Мойсей Ильич опять послали.
Не бойся, говорят, поди опять до Якова и скажи,
говорят, что без их никак невозможно. В среду
швадьба.... Да-а! Господин Шаповалов выдают дочку
жа хорошего целовека. И швадьба будет богатая,
у-у! - добавил жид и прищурил один глаз.
   - Не могу... - проговорил Яков, тяжело дыша. -
Захворал, брат.
   И опять заиграл, и слезы брызнули из глаз на
скрипку. Ротшильд внимательно слушал, ставши к
нему боком и скрестив на груди руки. Испуганное,
недоумевающее выражение на его лице мало-помалу
сменилось скорбным и страдальческим, он закатил
глаза, как бы испытывая мучительный восторг, и
проговорил: "Ваххх!.." И слезы медленно потекли у
него по щекам и закапали на зеленый сюртук.
   И потом весь день Яков лежал и тосковал. Когда
вечером батюшка, исповедуя, спросил его, не помнит
ли он за собою какого-нибудь особенного греха, то
он, напрягая слабеющую память, вспомнил опять
несчастное лицо Марфы и отчаянный крик жида,
которого укусила собака, и сказал едва слышно:
   - Скрипку отдайте Ротшильду.
   - Хорошо, - ответил батюшка.
   И теперь в городе все спрашивают: откуда у
Ротшильда такая хорошая скрипка? Купил он ее или
украл, или, быть может, она попала к нему в
заклад? Он давно уже оставил флейту и играет
теперь только на скрипке. Из-под смычка у него
льются такие же жалобные звуки, как в прежнее
время из флейты, но когда он старается повторить
то, что играл яков, сидя на пороге, то у него
выходит нечто такое унылое и скорбное, что
слушатели плачут, и сам он под конец закатывает
глаза и говорит: "Ваххх!.." И эта новая песня так
понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к
себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют
играть ее до десяти раз.

СЛЕДОВАТЕЛЬ
   Уездный врач и судебный следователь ехали в один
хороший весенний полдень на вскрытие. Следователь,
мужчина лет тридцати пяти, задумчиво глядел на
лошадей и говорил:
   - В природе есть очень много загадочного и
темного, но и в обыденной жизни, доктор, часто
приходится наталкиваться на явления, которые
решительно не поддаются объяснению. Так, я знаю
несколько загадочных, странных смертей, причину
которых возьмутся объяснить только спириты и
мистики, человек же со свежей головой в недоумении
разведет руками, и только. Например, я знаю одну
очень интеллигентную даму, которая предсказала
себе смерть и умерла без всякой видимой причины
именно в назначенный ею день. Сказала, что умрет
тогда-то, и умерла.
   - Нет действия без причины,- сказал доктор.- Есть
смерть, значит, есть и причина. А что касается
предсказания, то ведь тут мало диковинного. Все
наши дамы и бабы обладают даром пророчества и
предчувствия.
   - Так-то так, но моя дама, доктор, совсем
особенная. В ее предсказании и смерти не было
ничего ни бабьего, ни дамского. Молодая женщина,
здоровая, умница, без всяких предрассудков. У нее
были такие умные, ясные, честные глаза; лицо открытое,
разумное, с легкой, чисто русской усмешечкой во
взгляде и на губах. Дамского или бабьего, если
хотите, в ней только одно - красота. Вся стройная,
грациозная, как вот эта береза, волоса
удивительные! Чтобы она не оставалась для вас
непонятной, прибавлю еще, что это был человек,
полный самой заразительной веселости, беспечности
и того умного, хорошего легкомыслия, которое
бывает только у мыслящих, простодушных, веселых
людей. Может ли тут быть речь о мистицизме,
спиритизме, даре предчувствия или о чем-нибудь
подобном? Над всем этим она смеялась. Докторская
бричка остановилась около колодца. Следователь и
доктор напились воды, потянулись и стали ждать,
когда кучер кончит поить лошадей.
   - Ну-с, отчего же умерла та дама?- спросил доктор,
когда бричка опять покатила по дороге.
   - Умерла она странно. В один прекрасный день
входит к ней муж и говорит, что не дурно бы к
весне продать старую коляску, а вместо нее купить
что-нибудь поновее и легче, и что не мешало бы
переменить левую пристяжную, а Бобчинского (была у
мужа такая лошадь) пустить в корень. Жена
выслушала его и говорит:
   - Делай, как знаешь, мне теперь все равно. К лету
я буду уже на кладбище. Муж, конечно, пожимает
плечами и улыбается.
   - Я нисколько не шучу,- говорит она.- Объявляю
серьезно, что я скоро умру.
   - То есть как скоро?
   - Сейчас же после родов. Рожу и умру. Словам этим
муж не придал никакого значения. Он не верит ни в
какие предчувствия и к тому же отлично знает, что
женщины в интересном положении любят капризничать
и вообще предаваться мрачным мыслям. Прошел день,
и жена опять ему о том, что умрет тотчас же после
родов, и потом каждый день все о том же, а он
смеялся и обзывал ее бабой, гадалкой, кликушей.
Близкая смерть стала idee fixe
жены. Когда муж не слушал ее, она шла в кухню и
говорила там о своей смерти с няней и кухаркой:
   - Не много еще мне осталось жить, нянюшка. Как
только рожу, сейчас же и умру. Не хотелось бы
умирать так рано, да уж знать судьба моя такая.
Нянька и кухарка, конечно, в слезы. Бывало,
приедет к ней попадья или помещица, а она отведет
ее в угол и давай душу отводить - все о том же, о
близкой смерти. Говорила она серьезно, с
неприятной улыбкой, даже со злым лицом, не
допуская возражений. Была она модницей, щеголихой,
но тут ввиду скорой смерти все бросила и стала
ходить неряхой; уже не читала, не смеялась, не
мечтала вслух... Мало того, поехала с теткой на
кладбище и облюбовала там место для своей могилки,
а дней за пять до родов написала завещание. И
имейте в виду, все это творилось при отличном
здоровье, без малейших намеков на болезнь или
какую-нибудь опасность. Роды - трудная штука,
иногда смертельная, но у той, про которую я вам
говорю, все обстояло благополучно и бояться было
решительно нечего. Мужу в конце концов вся эта
история надоела. как-то за обедом он рассердился и
спросил:
   - Послушай, Наташа, когда же будет конец этим
глупостям?
   - Это не глупости. Я говорю серьезно.
   - Вздор! Я бы тебе советовал перестать глупить,
чтобы потом самой не было совестно. Но вот
наступили и роды. Муж привез из города самую
лучшую акушерку. Роды были у жены первые, но сошли
как нельзя лучше. Когда все кончилось, роженица
пожелала взглянуть на младенца. Поглядела и
сказала:
   - Ну, а теперь и умереть можно. Простилась,
закрыла глаза и через полчаса отдала богу душу. До
самой последней минуты она была в сознании. По
крайней мере когда ей вместо воды подали молока,
то она тихо прошептала:
   - Зачем же вы мне вместо воды молока даете? Так
вот какая история. Как предсказала, так и умерла.
   Следователь помолчал, вздохнул и сказал:
   -Вот и объясните, отчего она умерла? Уверяю вас
честным словом, это не выдумка, а факт. Размышляя,
доктор поглядел на небо.
   - Надо было бы вскрыть ее,- сказал он.
   - Зачем?
   - А затем, чтобы узнать причину смерти. Не от
предсказания же своего она умерла. Отравилась, по
всей вероятности. Следователь быстро повернулся
лицом к доктору и, прищурив глаза, спросил:
   - Из чего же вы заключаете, что она отравилась?
   - Я не заключаю, а предполагаю. Она хорошо жила с
мужем?
   - Гм... не совсем. Недоразумения начались вскоре
же после свадьбы. Было такое несчастное стечение
обстоятельств. Покойница однажды застала мужа с
одной дамой... Впрочем, она скоро простила ему.
   - А что раньше было, измена мужа или появление
идеи о смерти? Следователь пристально поглядел на
доктора, как бы желая разгадать, зачем он задает
такой вопрос.
   - Позвольте,- ответил он не сразу.- Позвольте,
дайте припомнить.- Следователь снял шляпу и потер
себе лоб.- Да, да... она стала говорить о смерти
именно вскорости после того случая. Да, да.
   - Ну, вот видите ли... По всей вероятности, она
тогда же решила отравиться, но так как ей,
вероятно, вместе с собой не хотелось убивать и
ребенка, то она отложила самоубийство до родов.
   - Едва ли, едва ли... Это невозможно. Она тогда же
простила.
   - Скоро простила, значит, думала что-нибудь
недоброе. Молодые жены прощают не скоро.
Следователь насильно улыбнулся и, чтобы скрыть
свое слишком заметное волнение, стал закуривать
папиросу.
   - Едва ли, едва ли...- продолжал он.- Мне и в
голову не приходила мысль о такой возможности...
Да и к тому же... он не так уж виноват, как
кажется... Изменил как-то странно, сам того не желая:
пришел домой ночью навеселе, хочется приласкать
кого-нибудь, а жена в интересном положении... а
тут, черт ее побери, навстречу попадается дама,
приехавшая погостить на три дня, бабенка пустая,
глупая, некрасивая. Это даже и изменой считать
нельзя. Жена и сама так взглянула на это и
скоро... простила; потом об этом и разговора не
было...
   - Люди без причины не умирают,- сказал доктор.
   - Это так, конечно, но все-таки... не могу
допустить, чтобы она отравилась. Но странно, как
это до сих пор мне в голову не приходило о
возможности такой смерти!.. И никто не думал об
этом! Все были удивлены, что ее предсказание
сбылось, и мысль о возможности... такой смерти
была далекой... Да и не может быть, чтоб она
отравилась! Нет! Следователь задумался. Мысль о
странно умершей женщине не оставляла его и во
время вскрытия. Записывая то, что диктовал доктор,
он мрачно двигал бровями и тер себе лоб.
   - А разве есть такие яды, которые убивают в
четверть часа, мало-помалу и без всякой боли?-
спросил он доктора, когда тот вскрывал череп.
   - Да, есть. Морфий, например.
   - Гм... Странно... Помню, она держала у себя
что-то подобное... Но едва ли! На обратном пути
следователь имел утомленный вид, нервно покусывал
усы и говорил неохотно.
   - Давайте немного пешком пройдемся,- попросил он
доктора.- Надоело сидеть.
Пройдя шагов сто, следователь, как показалось
доктору, совсем ослабел, как будто взбирался на
высокую гору. Он остановился и, глядя на доктора
странными, точно пьяными глазами, сказал:
   - Боже мой, если ваше предположение справедливо,
то ведь это... это жестоко, бесчеловечно! Отравила
себя, чтобы казнить другого! Да разве грех так
велик! Ах, боже мой! И к чему вы мне подарили эту
проклятую мысль, доктор!
   Следователь в отчаянии схватил себя за голову и
продолжал:
   - Это я рассказывал вам про свою жену, про себя.
О, боже мой! Ну, я виноват, я оскорбил, но неужели
умереть легче, чем простить! Вот уж именно бабья
логика, жестокая, немилосердная логика. О, она и
тогда, при жизни, была жестокой! Теперь я
припоминаю! Теперь для меня все ясно!
   Следователь говорил и - то пожимал плечами, то
хватал себя за голову. Он то садился в экипаж, то
шел пешком. Новая мысль, сообщенная ему доктором,
казалось, ошеломила его, отравила; он растерялся,
ослабел душой и телом, и когда вернулись в город,
простился с доктором, отказавшись от обеда, хотя
накануне дал слово доктору пообедать с ним вместе.









СНОСКИ:

1. навязчивой идеей (франц.).

СЛОВА, СЛОВА И СЛОВА
   На большом номерном диване лежал телеграфист
Груздев. Подперев кулаками свою белокурую голову,
он рассматривал маленькую рыжеволосую девушку и
вздыхал.
   - Катя, что заставило тебя так пасть? Скажи мне! -
вздохнул между прочим Груздев. - Как ты озябла,
однако!
   На дворе был один из самых скверных мартовских
вечеров. Тусклые фонарные огни едва освещали
грязный, разжиженный снег. Все было мокро, грязно,
серо... Ветер напевал тихо, робко, точно боялся,
чтобы ему не запретили петь. Слышалось шлепанье по
грязи... Тошнило природу!
   - Катя, что заставило тебя так пасть? - спросил
еще раз Груздев.
   Катя робко поглядела в глаза Груздеву. Глаза
честные, теплые, искренние - так показалось ей. А
эти падшие создания так и лезут на честные глаза,
лезут и налетают, как мотыльки на огонь. Кашей их
не покорми, а только взгляни на них потеплей.
Катя, теребя бахрому от скатерти, конфузливо
рассказала Груздеву свою жалкую повесть. Повесть
самая обыкновенная, подлая: он, обещание,
надувательство и проч.
   - Какой же он подлец! - проворчал Груздев,
негодуя. - Есть же такие мерзавцы, черт бы их взял
совсем! Богат он, что ли?
   - Да, богат...
   - Так и знал... И вы-то хороши, нечего сказать.
Зачем вы, бабы, деньги так любите! На что они вам?
   - Он побожился, что на всю жизнь обеспечит, -
прошептала Катя. - А разве это плохо? Я и
польстилась... У меня мать старуха.
   - Гм... Несчастные вы, несчастные! А все по
глупости, по пустоте... Малодушны все вы,
бабы!..Несчастные, жалкие... Послушай, Катя! Не
мое это дело, не люблю вмешиваться в чужие дела,
но лицо у тебя такое несчастное, что нет сил не
вмешаться! Катя, отчего ты не исправишься? Как
тебе не стыдно? По всему ведь видно, что ты еще не
совсем погибла, что возврат еще возможен... Отчего
же ты не постараешься стать на путь истинный?
Могла бы, Катя! Лицо у тебя такое хорошее, глаза
добрые, грустные... И улыбаешься ты как-то
особенно симпатично...
   Груздев взял Катю за обе руки и, заглядывая ей
сквозь глаза в самую душу, сказал много хороших
слов. Говорил он тихо, дрожащим тенором, со
слезами на глазах... Его горячее дыхание обдавало
все ее лицо, шею...
   - Можно исправиться, Катя! Ты так молода еще...
Попробуй!
   - Я уже пробовала, но... ничего не вышло. Все
было... Раз пошла даже в горничные, хоть... и
дворянка я! Думалось исправиться. Лучше самый
грязный труд, чем наше дело. Я к купцу
поступила... Жила месяц, и ничего, можно жить...
Но хозяйка приревновала к хозяину, хотя я и
внимания на него не обращала, приревновала,
прогнала, места нет и... опять пошло сначала...
Опять!
   Катя сделала большие глаза, побледнела и вдруг
взвизгнула. В соседнем номере кто-то уронил
что-то: испугался, должно быть. Мелкий,
истерический плач понесся сквозь все тонкие
номерные перегородки. Груздев бросился за водой.
Через десять минут Катя лежала на диване и рыдала:
   - Подлая я, дакая! Хуже всех на свете! Никогда я
не исправлюсь, никогда не исправлюсь, никогда не
сделаюсь порядочной! Разве я могу? Пошлая! Стыдно
тебе, больно? Так тебе и следует, мерзкая!
   Катя сказала немного, меньше Груздева, но понять
можно было многое. Она хотела прочесть целую
исповедь, так хорошо знакомую каждому "честному
развратнику", но не получилось из ее речи ничего,
кроме нравственных самопощечин. Всю душу себе
исцарапала!
   - Пробовала уже, но ничего не выходит! Ничего! Все
одно погибать! - кончила она со вздохом и
поправила свои волосы.
   Молодой человек взглянул на часы.
   - Не быть из меня толку! А вам спасибо... Я первый
раз в жизни слышу такие ласковые слова. Вы один
только обошлись со мной по-человечески, хоть я и
беспорядочная, гадкая...
   И Катя вдруг остановилась говорить. Сквозь ее мозг
молнией пробежал один маленький роман, который она
читала когда-то, где-то... Герой этого романа
ведет к себе падшую и, наговорив ей с три короба,
обращает ее на путь истины, обратив же, делает ее
своей подругой... Катя задумалась. Не герой ли
подобного романа этот белокурый Груздев? Что-то
похоже... Даже очень похоже. Она с стучащим
сердцем стала смотреть на его лицо. Слезы ни к
селу ни к городу опять полились из ее глаз.
   - Ну, полно, Катя, утешься! - вздохнул Груздев,
взглянув на часы.- Исправишься, бог даст, коли
захочешь.
   Плачущая Катя медленно расстегнула три верхние
пуговки шубки. Роман с красноречивым героем
стушевался из ее головы...
   В вентиляцию отчаянно взвизгнул ветер, точно он
первый раз в жизни видел насилие, которое может
совершать иногда насущный кусок хлеба. Наверху,
где-то далеко за потолком, забренчали на плохой
гитаре. Пошлая музыка!

КАШТАНКА
Г
ЛАВА ПЕРВАЯ
Дурное поведение
   Молодая рыжая собака - помесь такса с дворняжкой
- очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и
вперед по тротуару  и  беспокойно  оглядывалась  по  сторонам.
Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая
то одну озябшую  лапу, то другую, старалась
дать  себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?
   Она отлично помнила, как она провела день  и  как  в
конце концов попала на этот незнакомый тротуар,
   День начался с того,  что  ее  хозяин,  столяр  Лука
Александрыч,  надел  шапку,  взял  под  мышку  какую-то
деревянную  штуку,  завернутую  в  красный  платок,   и
крикнул:
   - Каштанка, пойдем!
   Услыхав свое имя, помесь такса  с  дворняжкой  вышла
из-под верстака, где  она  спала  на  стружках,  сладко
потянулась  и  побежала  за  хозяином.  Заказчики
Луки Александрыча жили ужасно далеко, так  что,
прежде  чем дойти до каждого из них, столяр должен
был по нескольку раз  заходить  в  трактир  и  подкрепляться.
Каштанка помнила, что по дороге она вела
себя крайне неприлично. От радости, что ее взяли гулять,
она прыгала, бросалась с лаем на вагоны  конножелезки,
забегала  во  дворы  и гонялась за собаками.
Столяр то  и  дело  терял  ее  из виду, останавливался
и сердито кричал на нее. Раз  даже он с
выражением алчности на лице забрал  в  кулак ее
лисье ухо, потрепал и проговорил с расстановкой:
   - Чтоб... ты... из... дох... ла, холера!
   Побывав у заказчиков, Лука Александрыч зашел на
минутку к сестре, у которой пил и закусывал; от сестры
пошел он к знакомому переплетчику, от переплетчика в
трактир, из трактира к куму и т.д. Одним словом,
когда Каштанка попала на незнакомый тротуар,
то уже вечерело и столяр был пьян, как сапожник.
Он размахивал руками и, глубоко вздыхая, бормотал:
   - Во гресех роди мя мати во утробе моей! Ох,
грехи, грехи! Теперь вот мы по улице идем и на фонарики
глядим, а как помрем - в гиене огненной гореть
будем...
   Или же он впадал в добродушный тон, подзывал
к себе Каштанку и говорил ей:
   - Ты, Каштанка, насекомое существо и больше
ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник
супротив столяра...
   Когда он разговаривал с нею таким образом, вдруг
загремела музыка. Каштанка оглянулась и увидела,
что по улице прямо на нее шел полк солдат. Не вынося
музыки, которая расстраивала ей нервы, она заметалась
и завыла. К великому ее удивлению, столяр, вместо
того чтобы испугаться, завизжать и залаять, широко
улыбнулся, вытянулся во фрунт и всей пятерней
сделал под козырек. Видя, что хозяин не протестует,
Каштанка еще громче завыла и, не помня себя, бросилась
через дорогу на другой тротуар.
   Когда она опомнилась, музыка уже не играла и
полка не было. Она перебежала дорогу к тому месту,
где оставила хозяина, но, увы! столяра уже там не
было. Она бросилась вперед, потом назад, еще раз
перебежала дорогу, но столяр точно сквозь землю провалился...
Каштанка стала обнюхивать тротуар, надеясь
найти хозяина по запаху его следов, но раньше
какой-то негодяй прошел в новых резиновых калошах,
и теперь все тонкие запахи мешались с острою каучуковою
вонью, так что ничего нельзя было разобрать.
   Каштанка бегала взад и вперед и не находила хозяина,
а между тем становилось темно. По обе стороны
улицы зажглись фонари, и в окнах домов показались
огни. Шел крупный пушистый снег и красил в белое
мостовую, лошадиные спины, шапки извозчиков, и чем
больше темнел воздух, тем белее становились предметы.
Мимо Каштанки, заслоняя ей поле зрения и толкая
ее ногами, безостановочно взад и вперед проходили
незнакомые заказчики. (Все человечество Каштанка
делила на две очень неравные части: на хозяев и на
заказчиков; между теми и другими была существенная
разница: первые имели право бить ее, а вторых она
сама имела право хватать за икры.) Заказчики куда-то
спешили и не обращали на нее никакого внимания.
   Когда стало совсем темно, Каштанкою овладели
отчаяние и ужас. Она прижалась к какому-то подъезду
и стала горько плакать. Целодневное путешествие
с Лукой Александрычем утомило ее, уши и лапы ее
озябли, и к тому же еще она была ужасно голодна.
За весь день ей приходилось жевать только два раза:
покушала у переплетчика немножко клейстеру да в
одном из трактиров около прилавка нашла колбасную
кожицу - вот и все. Если бы она была человеком, то,
наверное, подумала бы:
   "Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться!"

ГЛАВА ВТОРАЯ
Таинственный незнакомец
   Но она ни о чем не думала и только плакала. Когда
мягкий пушистый снег совсем облепил ее спину и голову
и она от изнеможения погрузилась в тяжелую дремоту,
вдруг подъездная дверь щелкнула, запищала
и ударила ее по боку. Она вскочила. Из отворенной
двери вышел какой-то человек, принадлежащий к разряду
заказчиков. Так как Каштанка взвизгнула и попала
ему под ноги, то он не мог не обратить на нее
внимания. Он нагнулся к ней и спросил:
   - Псина, ты откуда? Я тебя ушиб? О бедная, бедная...
Ну, не сердись, не сердись... Виноват.
   Каштанка поглядела на незнакомца сквозь снежинки,
нависшие на ресницы, и увидела перед собой
коротенького и толстенького человечка с бритым пухлым
лицом, в цилиндре и в шубе нараспашку.
   - Что же ты скулишь?- продолжал он, сбивая
пальцем с ее спины снег.- Где твой хозяин? Должно
быть, ты потерялась? Ах, бедный песик! Что же мы
теперь будем делать?
   Уловив в голосе незнакомца теплую, душевную
нотку, Каштанка лизнула ему руку и заскулила еще
жалостнее.
   - А ты хорошая, смешная!- сказал незнакомец.
- Совсем лисица! Ну, что ж, делать нечего,
пойдем со мной! Может быть, ты и сгодишься на что-нибудь...
Ну, фюйть!
   Он чмокнул губами и сделал Каштанке знак рукой,
который мог означать только одно: "Пойдем!"
Каштанка пошла.
   Не больше как через полчаса она уже сидела на
полу в большой светлой комнате и, склонив голову
набок, с умилением и с любопытством глядела на незнакомца,
который сидел за столом и обедал. Он ел и
бросал ей кусочки... Сначала он дал ей хлеба и зеленую
корочку сыра, потом кусочек мяса, полпирожка,
куриных костей, и она с голодухи все это съела так
быстро, что не успела разобрать вкуса. И чем больше
она ела, тем сильнее чувствовался голод.
   - Однако плохо же кормят тебя твои хозяева!-
говорил незнакомец, глядя, с какою свирепою жадностью
она глотала неразжеванные куски.- И какая ты
тощая! Кожа да кости...
   Каштанка съела много, но не наелась, а только
опьянела от еды. После обеда она разлеглась среди
комнаты, протянула ноги и, чувствуя во всем теле приятную
истому, завиляла хвостом. Пока ее новый хозяин,
развалившись в кресле, курил сигару, она виляла
хвостом и решала вопрос: где лучше - у незнакомца
или у столяра? У незнакомца обстановка бедная и некрасивая;
кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у
него нет ничего, и комната кажется пустою; у столяра
же вся квартира битком набита вещами; у него есть
стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы,
клетка с чижиком, лохань... У незнакомца не пахнет
ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и
великолепно пахнет клеем, лаком и стружками. Зато
у незнакомца есть одно очень важное преимущество
- он дает много есть, и, надо отдать ему полную справедливость,
когда Каштанка сидела перед столом и
умильно глядела на него, он ни разу не ударил ее,
не затопал ногами и ни разу не крикнул: "По-ошла
вон, треклятая!"
   Выкурив сигару, новый хозяин вышел и через минуту
вернулся, держа в руках маленький матрасик.
   - Эй ты, пес, поди сюда!- сказал он, кладя матрасик
в углу около дивана.- Ложись здесь. Спи!
   Затем он потушил лампу и вышел. Каштанка разлеглась
на матрасике и закрыла глаза; с улицы послышался
лай, и она хотела ответить на него, но вдруг
неожиданно ею овладела грусть. Она вспомнила Луку
Александрыча, его сына Федюшку, уютное местечко
под верстаком... Вспомнила она, что в длинные зимние
вечера, когда столяр строгал или читал вслух газету,
Федюшка обыкновенно играл с нею... Он вытаскивал
ее за задние лапы из-под верстака и выделывал
с нею такие фокусы, что у нее зеленело в глазах и болело
во всех суставах. Он заставлял ее ходить на задних
лапах, изображал из нее колокол, то есть сильно
дергал ее за хвост, отчего она визжала и лаяла, давал
ей нюхать табаку... Особенно мучителен был следующий
фокус: Федюшка привязывал на ниточку кусочек мяса и
давал его Каштанке, потом же, когда она проглатывала,
он с громким смехом вытаскивал его обратно
из ее желудка. И чем ярче были воспоминания, тем
громче и тоскливее скулила Каштанка.
   Но скоро утомление и теплота взяли верх над грустью...
Она стала засыпать. В ее воображении забегали
собаки; пробежал, между прочим, и мохнатый старый
пудель, которого она видела сегодня на улице, с бельмом
на глазах и с клочьями шерсти около носа. Федюшка,
с долотом в руке, погнался за пуделем, потом
вдруг сам покрылся мохнатой шерстью, весело залаял
и очутился около Каштанки. Каштанка и он добродушно
понюхали друг другу носы и побежали на
улицу...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Новое, очень приятное знакомство
   Когда Каштанка проснулась, было уже светло и с
улицы доносился шум, какой бывает только днем.
В комнате не было ни души. Каштанка потянулась,
зевнула и, сердитая, угрюмая, прошлась по комнате.
Она обнюхала углы и мебель, заглянула в переднюю и не
нашла ничего интересного. Кроме двери, которая
вела в переднюю, была еще одна дверь. Подумав,
Каштанка поцарапала ее обеими лапами, отворила и
вошла в следующую комнату. Тут на кровати, укрывшись
байковым одеялом, спал заказчик, в котором она
узнала вчерашнего незнакомца.
   - Рррр...- заворчала она, но, вспомнив про вчерашний
обед, завиляла хвостом и стала нюхать.
   Она понюхала одежду и сапоги незнакомца и нашла,
что они очень пахнут лошадью. Из спальни вела
куда-то еще одна дверь, тоже затворенная. Каштанка
поцарапала эту дверь, налегла на нее грудью, отворила
и тотчас же почувствовала странный, очень подозрительный
запах. предчувствуя неприятную встречу,
ворча и оглядываясь, Каштанка вошла в маленькую
комнатку с грязными обоями и в страхе
попятилась назад. Она увидела нечто неожиданное и страшное.
Пригнув к земле шею и голову, растопырив крылья и
шипя, прямо на нее шел серый гусь. Несколько в стороне
от него, на матрасике, лежал белый кот; увидев
Каштанку, он вскочил, выгнул спину в дугу, задрал
хвост, взъерошил шерсть и тоже зашипел. Собака испугалась
не на шутку, но, не желая выдавать своего
страха, громко залаяла и бросилась к коту... Кот еще
сильнее выгнул спину, зашипел и ударил Каштанку лапой
по голове. Каштанка отскочила, присела на все
четыре лапы и, протягивая к коту морду, залилась
громким, визгливым лаем; в это время гусь подошел
сзади и больно долбанул ее клювом в спину. Каштанка
вскочила и бросилась на гуся...
   - Это что такое?- послышался громкий сердитый
голос, и в комнату вошел незнакомец в халате и с
сигарой в зубах.- Что это значит? На место!
   Он подошел к коту, щелкнул его по выгнутой спине
и сказал:
   - Федор Тимофеич, это что значит? Драку подняли?
Ах ты, старая каналья! Ложись!
   И, обратившись к гусю, он крикнул:
   - Иван Иваныч, на место!
   Кот покорно лег на свой матрасик и закрыл глаза.
Судя по выражению его морды и усов, он сам был недоволен,
что погорячился и вступил в драку. Каштанка
обиженно заскулила, а гусь вытянул шею и заговорил
о чем-то быстро, горячо и отчетливо, но крайне
непонятно.
   - Ладно, ладно!- сказал хозяин, зевая.- Надо
жить мирно и дружно.- Он погладил Каштанку и
продолжал:- А ты, рыжик, не бойся... Это хорошая
публика, не обидит. Постой, как же мы тебя
звать будем? Без имени нельзя, брат.
   Незнакомец подумал и сказал:
   - Вот что... Ты будешь - Тетка... Понимаешь?
Тетка!
   И, повторив несколько раз слово "Тетка", он вышел.
Каштанка села и стала наблюдать. Кот неподвижно
сидел на матрасике и делал вид, что спит. Гусь,
вытягивая шею и топчась на одном месте, продолжал
говорить о чем-то быстро и горячо. По-видимому, это
был очень умный гусь; после каждой длинной тирады
он всякий раз удивленно пятился назад и делал вид,
что восхищался своею речью... Послушав его и ответив
ему: "рррр...", Каштанка принялась обнюхивать
углы. В одном из углов стояло маленькое корытце, в
котором она увидела моченый горох и размокшие
ржаные корки. Она попробовала горох - невкусно,
попробовала корки - и стала есть. Гусь нисколько не
обиделся, что незнакомая собака поедает его корм, а
напротив, заговорил еще горячее и, чтобы показать
свое доверие, сам подошел к корытцу и съел несколько
горошинок.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чудеса в решете
   Немного погодя опять вошел незнакомец и принес
с собой какую-то странную вещь, похожую на ворота
и на букву П. На перекладине этого деревянного, грубо
сколоченного П висел колокол и был привязан пистолет;
от языка колокола и от курка пистолета тянулись
веревочки. Незнакомец поставил П посреди
комнаты, долго что-то развязал и завязывал, потом
посмотрел на гуся и сказал:
   - Иван Иваныч, пожалуйте!
   Гусь подошел к нему и остановился в ожидательной
позе.
   - Ну-с,- сказал незнакомец,- начнем с самого
начала. Прежде всего поклонись и сделай реверанс!
Живо!
   Иван Иваныч вытянул шею, закивал во все стороны
и шаркнул лапкой.
   - Так, молодец... Теперь умри!
   Гусь лег на спину и задрал вверх лапы. Проделав
еще несколько подобных неважных фокусов, незнакомец
вдруг схватил себя за голову, изобразил на своем
лице ужас и закричал:
   - Караул! Пожар! Горим!
   Иван Иваныч подбежал к П, взял в клюв веревку
и зазвонил в колокол.
   Незнакомец остался очень доволен. Он погладил
гуся по шее и сказал:
   - Молодец, Иван Иваныч! Теперь представь, что т
ы ювелир и торгуешь золотом и брильянтами. Представь
теперь, что ты приходишь к себе в магазин и застаешь
в нем воров. Как бы та поступил в данном случае?
   Гусь взял в клюв другую веревочку и потянул, отчего
тотчас же раздался оглушительный выстрел. Каштанке
очень понравился звон, а от выстрела она пришла
в такой восторг, что забегала вокруг П и залаяла.
   - Тетка, на место!- крикнул ей незнакомец.-
Молчать!
   Работа Ивана Иваныча не кончилась стрельбой.
Целый час потом незнакомец гонял его вокруг себя
на корде и хлопал бичом, причем гусь должен был
прыгать через барьер и сквозь обруч, становиться
на дыбы, то есть садиться на хвост и махать лапками.
Каштанка не отрывала глаз от Ивана Иваныча, завывала
от восторга и несколько раз принималась бегать
за ним со звонким лаем. Утомив гуся и себя, незнакомец
вытер со лба пот и крикнул:
   - Марья,, позови-ка сюда Хавронью Ивановну!
   Через минуту послышалось хрюканье... Каштанка
заворчала, приняла очень храбрый вид и на всякий
случай подошла поближе к незнакомцу. Отворилась
дверь, в комнату поглядела какая-то старуха и, сказав
что-то, впустила черную, очень некрасивую
свинью. Не обращая никакого внимания на ворчанье
Каштанки, свинья подняла вверх свой пятачок и весело
захрюкала. По-видимому, ей было очень приятно
видеть своего хозяина, кота и Ивана Иваныча. Когда
она подошла к коту и слегка толкнула его под живот своим
пятачком и потом о чем-то заговорила с гусем,
в ее движениях, в голосе и в дрожании хвостика чувствовалось
много добродушия. Каштанка сразу поняла,
что ворчать и лаять на таких субъектов бесполезно.
   Хозяин убрал П и крикнул:
   - Федор Тимофеич, пожалуйте!
   Кот поднялся, лениво потянулся и нехотя, точно
делая одолжение, подошел к свинье.
   - Ну-с, начнем с египетской пирамиды,- начал
хозяин.
   Он долго объяснял что-то, потом скомандовал:
"Раз... два... три!" Иван Иваныч при слове "три"
взмахнул крыльями и вскочил на спину свиньи...
Когда он, балансируя крыльями и шеей, укрепился на
щетинистой спине, Федор Тимофеич вяло и лениво,
с явным пренебрежением и с таким видом, как будто
он презирает и ставит ни в грош свое искусство, полез
на спину свиньи, потом нехотя взобрался на гуся и стал
на задние лапы.. Получилось то, что незнакомец
называл "египетской пирамидой". Каштанка взвизгнула
от восторга, но в это время старик кот зевнул
и, потеряв равновесие, свалился с гуся. Иван Иваныч
пошатнулся и тоже свалился. Незнакомец закричал,
замахал руками и стал опять что-то объяснять. Провозившись
целый час с пирамидой, неутомимый хозяин
принялся учить Ивана Иваныча ездить верхом
на коте, потом стал учить кота курить и т.п.
   Ученье кончилось тем, что незнакомец вытер со
лба пот и вышел, Федор Тимофеич брезгливо фыркнул,
лег на матрасик и закрыл глаза, Иван Иваныч
направился к корытцу, а свинья была уведена старухой.
Благодаря массе новых впечатлений день прошел
для Каштанки незаметно, а вечером она со своим
матрасиком была уже водворена в комнатке с грязными
обоями и ночевала в обществе Федора Тимофеича
и гуся.

ГЛАВА ПЯТАЯ
Талант! Талант!
   Прошел месяц.
   Каштанка уже привыкла к тому, что ее каждый
вечер кормили вкусным обедом и звали Теткой. Привыкла
она и к незнакомцу и к своим новым сожителям.
Жизнь потекла как по маслу.
   Все дни начинались одинаково. Обыкновенно раньше
всех просыпался Иван Иваныч и тотчас же подходил
к Тетке или к коту, выгибал шею и начинал говорить
о чем-то горячо и убедительно, но по-прежнему
непонятно. Иной раз он поднимал вверх голову и произносил
длинные монологи. В первые дни знакомства
Каштанка думала, что он говорит много потому, что
очень умен, но прошло немного времени, и она потеряла
к нему всякое уважение; когда он подходил к ней со
своими длинными речами, она уж не виляла
хвостом, а третировала его, как надоедливого болтуна,
который не дает никому спать, и без всякой
церемонии отвечала ему: "рррр"...
   Федор же Тимофеич был иного рода господин.
Этот, проснувшись, не издавал никакого звука, не шевелился
и даже не открывал глаз. Он охотно бы не
просыпался, потому что, как видно было, он недолюбливал
жизни. Ничто его не интересовало, ко всему он
относился вяло и небрежно, все презирал и даже,
поедая свой вкусный обед, брезгливо фыркал.
   Проснувшись, Каштанка начинала ходить по комнатам
и обнюхивать углы. Только ей и коту позволялось
ходить по всей квартире: гусь же не имел права
переступать порог комнатки с грязными обоями, а
Хавронья Ивановна жила где-то на дворе в сарайчике
и появлялась только во время ученья. Хозяин
просыпался поздно и, напившись чаю, тотчас же принимался
за свои фокусы. Каждый день в комнатку
вносились П, бич, обручи, и каждый день проделывалось
почти одно и то же. Ученье продолжалось часа
три-четыре, так что иной раз Федор Тимофеич от
утомления пошатывался, как пьяный, Иван Иваныч
раскрывал клюв и тяжело дышал, а хозяин становился
красным и никак не мог стереть со лба пот.
   Ученье и обед делали дни очень интересными, вечера
же проходили скучновато. Обыкновенно вечерами
хозяин уезжал куда-то и увозил с собою гуся
и кота. Оставшись одна, Тетка ложилась на матрасик и
начинала грустить... Грусть подкрадывалась к ней
как-то незаметно и овладевала ею постепенно, как потемки
комнатой. Начиналось с того, что у собаки пропадала
всякая охота лаять, бегать по комнатам
и даже глядеть, затем в воображении ее появлялись
какие-то две неясные фигуры, не то собаки, не то
люди, с физиономиями симпатичными, милыми, но
непонятными; при появлении их Тетка виляла хвостом,
и ей казалось, что она их где-то когда-то видела и любила....
А засыпая, она всякий раз чувствовала,
что от этих фигур пахнет клеем, стружками и лаком.
   Когда она совсем уже свыклась с новой жизнью и
из тощей, костлявой дворняжки обратилась в сытого,
выхоленного пса, однажды, перед ученьем хозяин погладил
ее и сказал:
   - Пора нам, Тетка, делом заняться. Довольно
тебе бить баклуши. Я хочу из тебя артистку сделать...
Ты хочешь быть артисткой?
   И он стал учить ее разным выходкам. В первый урок
она училась стоять и ходить на задних лапах, что ей
ужасно нравилось. Во второй урок она должна была
прыгать на задних лапах и хватать сахар, который
высоко над ее головой держал учитель. Затем в следующие
уроки она плясала, бегала на корде, выла
под музыку, звонила и стреляла, а через месяц
могла с успехом заменять Федора Тимофеича в египетской
пирамиде. Училась она очень охотно и была
довольна своими успехами; беганье с высунутым языком
на корде, прыганье в обруч и езда верхом на
старом Федоре Тимофеиче доставляли ей величайшее
наслаждение. Всякий удавшийся фокус она сопровождала
звонким, восторженным лаем, а учитель
удивлялся, приходил тоже в восторг и потирал руки.
   - Талант! Талант!- говорил он.- Несомненный
талант! Ты положительно будешь иметь успех!
   И Тетка так привыкла к слову "талант", что всякий
раз, когда хозяин произносил его, вскакивала и
оглядывалась, как будто оно было ее кличкой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Беспокойная ночь
   Тетке приснился собачий сон, будто за ней гонится
дворник с метлой, и она проснулась от страха.
   В комнате было тихо, темно и очень душно. Кусались
блохи.. Тетка раньше никогда не боялась потемок,
но теперь почему-то ей стало жутко и захотелось
лаять. В соседней комнате громко вздохнул хозяин,
потом немного погодя в своем сарайчике хрюкнула
свинья, и опять все смолкло. Когда думаешь об еде,
то на душе становится легче, и Тетка стала думать о
том, как она сегодня украла у Федора Тимофеича
куриную лапку и спрятала ее в гостиной между шкафом
и стеной, где очень много паутины и пыли. Не
мешало бы теперь пойти и посмотреть: цела эта
лапка или нет? Очень может быть, что хозяин нашел
ее и скушал. Но раньше утра нельзя выходить из
комнатки - такое правило. Тетка закрыла глаза,
чтобы поскорее уснуть, так как она знала по опыту,
что чем скорее уснешь, тем скорее наступит утро. Но
вдруг недалеко от нее раздался странный крик, который
заставил ее вздрогнуть и вскочить на все четыре
лапы. Это крикнул иван Иваныч, и крик его был не
болтливый и убедительный, как обыкновенно, а какой-то
дикий, пронзительный и неестественный, похожий на
скрип отворяемых ворот. Ничего не разглядев
в потемках и не поняв, Тетка почувствовала еще
больший страх и проворчала:
   - Ррррр...
   Прошло немного времени, сколько его требуется на
то, чтобы обглодать хорошую кость; крик не повторялся.
Тетка мало-помалу успокоилась и задремала.
Ей приснились две большие черные собаки с клочьями
прошлогодней шерсти на бедрах и на боках; они из
большой лохани с жадностью ели помои, от которых
шел белый пар и очень вкусный запах; изредка они
оглядывались на Тетку, скалили зубы и ворчали:
"А тебе мы не дадим!" Но из дому выбежал мужик в
шубе и прогнал их кнутом; тогда Тетка подошла к
лохани и стала кушать, но как только мужик ушел за
ворота, обе черные собаки с ревом бросились на нее,
и вдруг опять раздался пронзительный крик.
   - К-ге! К-ге-ге!- крикнул Иван Иваныч.
   Тетка проснулась, вскочила и, не сходя с матрасика,
залилась воющим лаем. Ей уже казалось, что
кричит не иван Иваныч, а кто-то другой, посторонний.
И почему-то в сарайчике опять хрюкнула свинья.
   Но вот послышалось шарканье туфель, и в комнатку
вошел хозяин в халате и со свечой. Мелькающий
свет запрыгал по грязным обоям и по потолку и
прогнал потемки. Тетка увидела, что в комнатке нет
никого постороннего. Иван иваныч сидел на полу и
не спал. Крылья у него были растопырены и клюв
раскрыт, и вообще он имел такой вид, как будто очень
утомился и хотел пить. Старый Федор Тимофеич тоже
не спал. Должно быть, и он был разбужен криком.
   - Иван Иваныч, что с тобой?- спросил хозяин
у гуся.- Что ты кричишь? Ты болен?
   Гусь молчал. Хозяин потрогал его за шею, погладил
по спине и сказал:
   - Ты чудак. И сам не спишь и другим не даешь.
   Когда хозяин вышел и унес с собою свет, опять
наступили потемки. Тетке было страшно. Гусь не кричал,
но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит
кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого
нельзя было укусить, так как он был невидим и в эту
ночь должно непременно произойти что-то очень худое.
Федор Тимофеич тоже был непокоен. Тетка слышала,
как он возился на своем матрасике, зевал и
встряхивал головой.
   Где-то на улице застучали в ворота, и в сарайчике
хрюкнула свинья. Тетка заскулила, протянула передние
лапы и положила на них голову. В стуке ворот, в
хрюканье не спавшей почему-то свиньи, в потемках и
в тишине почудилось ей что-то такое же тоскливое
и страшное, как в крике Ивана Иваныча. Все было в
тревоге и в беспокойстве, но отчего? Кто этот чужой,
которого не было видно? Вот около Тетки на мгновение
вспыхнули две тусклые зеленые искорки. Это в
первый раз за все время знакомства подошел к ней
Федор Тимофеич. Что ему нужно было? Тетка лизнула
ему лапу и, не спрашивая, зачем он пришел,
завыла тихо и на разные голоса.
   - К-ге!- крикнул Иван Иваныч.- К-ге-ге!
   Опять отворилась дверь, и вошел хозяин со свечой.
Гусь сидел в прежней позе, с разинутым клювом
и растопырив крылья. Глаза у него закрыты.
   - Иван иваныч!- позвал хозяин.
   Гусь не шевельнулся. Хозяин сел перед ним на
полу, минуту глядел на него молча и сказал:
   - Иван Иваныч! Что же это такое? Умираешь ты,
что ли? Ах, я теперь вспомнил, вспомнил!- вскрикнул
он и схватил себя за голову.- Я знаю, отчего
это! Это оттого, что сегодня на тебя наступила лошадь!
Боже мой, боже мой!
   Тетка не понимала, что говорит хозяин, но по его
лицу видела, что и он ждет чего-то ужасного. Она
протянула морду к темному окну, в которое, как казалось
ей, глядел кто-то чужой, и завыла.
   - Он умирает, Тетка!- сказал хозяин и всплеснул
руками.- Да, да, умирает! К вам в комнату пришла
смерть. Что нам делать?
   Бледный, встревоженный хозяин, вздыхая и покачивая
головой, вернулся к себе в спальню. Тетке
жутко было оставаться в потемках, и она пошла за
ним. Он сел на кровать и несколько раз повторил:
   - Боже мой, что же делать?
   Тетка ходила около его ног и, не понимая, отчего
это у нее такая тоска и отчего все так беспокоятся,
и стараясь понять, следила за каждым его движением.
Федор Тимофеич, редко покидавший свой матрасик,
тоже вошел в спальню хозяина и стал тереться около
его ног. Он встряхивал головой, как будто хотел вытряхнуть
из нее тяжелые мысли, и подозрительно заглядывал
под кровать.
   Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника
воды и опять пошел к гусю.
   - Пей, Иван Иваныч!- сказал он нежно, ставя
перед ним блюдечко.- Пей, голубчик.
   Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал
глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул
клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил
крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
   - Нет, ничего уже нельзя сделать!- вздохнул хозяин.
- Все кончено. Пропал иван Иваныч!
   И по его щекам поползли вниз блестящие капельки,
какие бывают на окнах во время дождя. Не понимая,
в чем дело, Тетка и Федор Тимофеич жались к нему
и с ужасом смотрели на гуся.
   - Бедный Иван Иваныч!- говорил хозяин, печально
вздыхая.- А я-то мечтал, что весной повезу
тебя на дачу и буду гулять с тобой по зеленой травке.
Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет!
Как же я теперь буду обходиться без тебя?
   Тетке казалось, что и с нею случится то же самое,
то есть что и она вот так, неизвестно отчего, закроет
глаза, протянет лапы, оскалит рот, и все на нее
будут смотреть с ужасом. По-видимому, такие же
мысли бродили и в голове Федора Тимофеича. Никогда
раньше старый кот не был так угрюм и мрачен,
как теперь.
   Начинался рассвет, и в комнатке уже не было того
невидимого чужого, который пугал так Тетку. Когда
совсем рассвело, пришел дворник, взял гуся за лапы
и унес его куда-то. А немного погодя явилась старуха
и вынесла корытце.
   Тетка пошла в гостиную и посмотрела за шкаф:
хозяин не скушал куриной лапки, она лежала на своем
месте, в пыли и паутине. Но Тетке было скучно,
грустно и хотелось плакать.  Она даже не понюхала
лапки, а пошла под диван, села там и начала скулить
тихо, тонким голоском:
   - Ску-ску-ску...

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Неудачный дебют
   В один прекрасный вечер хозяин вошел в комнатку
с грязными обоями и, потирая руки, сказал:
   - Ну-с...
   Что-то он хотел еще сказать, но не сказал и вышел.
Тетка, отлично изучившая во время уроков его лицо и
интонацию, догадалась, что он был взволнован, озабочен
и, кажется, сердит. Немного погодя он вернулся
и сказал:
   - Сегодня я возьму с собой Тетку и Федора Тимофеича.
В египетской пирамиде ты, Тетка, заменишь
сегодня покойного Ивана Иваныча. Черт знает что!
Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало!
Осрамимся, провалимся!
   Затем он опять вышел и через минуту вернулся в
шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние
лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу,
причем Федор Тимофеич казался очень равнодушным
и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому,
было решительно все равно: лежать ли, или быть
поднятым за ноги, валяться ли на матрасике,
или покоиться на груди хозяина под шубой...
   - Тетка, пойдем,- сказал хозяин.
   Ничего не понимая и виляя хвостом, Тетка пошла
за ним. Через минуту она уже сидела в санях около
ног хозяина и слушала, ка он, пожимаясь от холода
и волнения, бормотал:
   - Осрамимся! Провалимся!
   Сани остановились около большого странного
дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный
подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был
освещен дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном
отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у
подъезда. Людей было много, часто к подъезду
подбегали и лошади, но собак не было видно.
   Хозяин взял на руки Тетку и сунул ее на грудь,
под шубу, где находился Федор Тимофеич. Тут было
темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули
две тусклые зеленые искорки - это открыл глаза кот,
обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки.
Тетка лизнула его ухо и, желая усесться возможно
удобнее, беспокойно  задвигалась, смяла его под себя
холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы
голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула
под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную,
плохо освещенную комнату, полную чудовищ; из-за
перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны
комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные,
рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая,
громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя
длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.
   Кот сипло замяукал под лапами Тетки, но в это
время шуба распахнулась, хозяин сказал "гоп!", и
Федор Тимофеич и Теткою прыгнули на пол. Они уже
были в маленькой комнате  серыми дощатыми стенами;
тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета
и тряпья, развешанного по углам, не было никакой
другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел
яркий веерообразный огонек, приделанный к тумбочке,
вбитой в стену. Федор Тимофеич облизал свою шубу,
помятую Теткой, пошел под табурет и лег. Хозяин, все
еще волнуясь, и потирая руки, стал раздеваться... Он
разделся так, как обыкновенно раздевался у себя
дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял
все, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало,
начал выделывать над собой удивительные
штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором
и с двумя вихрами, похожими на рога, потом
густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски
нарисовал еще брови, усы и румяны. Затеи его
этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он
стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не
сообразный костюм, какого Тетка никогда не видала
раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе
широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными
цветами, какой употребляется в мещанских домах для
занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у
самых подмышек; одна панталона сшита
из коричневого ситца, другая из светло-желтого. Утонувши
в них, хозяин надел еще ситцевую курточку с большим
зубчатым воротником и с золотой звездой на
спине, разноцветные чулки и зеленые башмаки...
   У Тетки запестрило в глазах и в душе. От белолицей
мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у нее
был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты,
когда Тетку мучили сомнения, и тогда она готова
была бежать от пестрой фигуры и лаять. Новое место,
веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся
с хозяином,- все это вселяло в нее неопределенный
страх и предчувствие, что она непременно встретится
с каким-нибудь ужасом, вроде толстой
рожи с хвостом вместо носа. А тут еще где-то за стеной
далеко играла ненавистная музыка и слышался
временами непонятный рев. Одно только и успокаивало
ее - это невозмутимость Федора Тимофеича. Он
преспокойно дремал под табуретом и не открывал
глаз, даже когда двигался табурет.
   Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул
в комнатку и сказал:
   - Сейчас выход мисс Арабеллы. После нее - вы.
   Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под
стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам
и по рукам его было заметно, что он волновался,
и Тетка слышала, как дрожало его дыхание.
   - M-r Жорж, пожалуйте!- крикнул кто-то за
дверью.
   Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал
из-под табурета кота и сунул его в чемодан.
   - Иди, Тетка!- сказал он тихо.
   Тетка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он
поцеловал ее в голову и положил рядом с Федором
Тимофеичем. Засим наступили потемки... Тетка топталась
по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса
не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался,
как на волнах, и дрожал...
   - А вот и я!- громко крикнул хозяин.- А вот
и я!
   Тетка почувствовала, что после этого крика чемодан
ударился о что-то твердое и перестал качаться.
Послышался громкий густой рев: по ком-то хлопали, и
этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел
и хохотал так громко, что задрожали замочки у
чемодана. В ответ на рев раздался пронзительный,
визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся
дома.
   - Га!- крикнул он, стараясь перекричать рев.-
Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала!
У меня издохла бабушка и оставила мне наследство!
В чемодане что очень тяжелое - очевидно, золото...
Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и
посмотрим...
   В чемодане щелкнул замок. Яркий свет ударил
Тетку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и,
оглушенная ревом, быстро, во всю прыть забегала вокруг
своего хозяина и залилась звонким лаем.
   - Га!- закричал хозяин.- Дядюшка Федор Тимофеич!
Дорогая Тетушка! Милые родственники, черт
бы вас взял!
   Он упал животом на песок, схватил кота и Тетку
и принялся обнимать их. Тетка, пока он тискал ее в
своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который
занесла ее судьба, и, пораженная его грандиозностью,
на минуту застыла от удивления и восторга,
потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты
впечатления, как волчок, закружилась на одном
месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни
взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были
одни только лица, лица, лица и больше ничего.
   - Тетушка, прошу вас сесть!- крикнул хозяин.
   Помня, что это значит, Тетка вскочила на стул и
села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда,
глядели серьезно и ласково, но лицо, в особенности
рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной
улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подергивал плечами
и делал вид, что ему очень весело в присутствии
тысячей лиц. Тетка поверила его веселости, вдруг
почувствовала всем своим телом, что на нее смотрят
эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и
радостно завыла.
   - Вы, Тетушка,посидите,- сказал ей хозяин,- а
мы с дядюшкой попляшем камаринского.
   Федор Тимофеич в ожидании, когда его заставят
делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по
сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно
было по его движениям, по хвосту и поусам, что он
глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и
себя... Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.
  - Ну-с, Тетушка,- сказал хозяин,- сначала мы с
вами споем, а потом попляшем. Хорошо?
   Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тетка, не
вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла.
Со всех сторон послышались рев и аплодисменты.
Хозяин поклонился и, когда все стихло, продолжал
играть... Во время исполнения одной очень высокой
ноты где-то наверху среди публики кто-то громко
ахнул.
   - Тятька!- крикнул детский голос.- А ведь это
Каштанка!
   - Каштанка и есть!- подтвердил пьяненький,
дребезжащий тенорок.- Каштанка! Федюшка, это, накажи бог,
Каштанка! Фюйть!
   Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один -
детский, другой - мужской, громко позвали:
   - Каштанка! Каштанка!
   Тетка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали.
Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся,
другое - пухлое, краснощекое и испуганное, ударили
по ее глазам, как раньше ударил яркий свет... Она
вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом
вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам.
Раздался оглушительный рев, пронизанный насквозь
свистками и пронзительным детским криком:
   - Каштанка! Каштанка!
   Тетка прыгнула через барьер, потом через чье-то
плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий
ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тетка
прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по
стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала
чьи-то руки и лица, подвигалась все выше и выше и,
наконец, попала на галерку...
   Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за
людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч
покачивался и инстинктивно, наученный опытом,
старался держаться подальше от канавы.
   - В бездне греховней валяюся во утробе моей...-
бормотал он. - А ты, Каштанка,- недоумение. Супротив
человека ты все равно, что плотник супротив столяра.
   Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе.
Каштанка глядела им обоим в спины, и ей казалось,
что она давно уже идет за ними и радуется, что жизнь
ее не обрывалась ни на минуту.
   Вспомнила она комнатку с грязными обоями, гуся,
Федора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но
все это представлялось ей теперь, как длинный, перепутанный,
тяжелый сон...
Часть 1
   Под вербное воскресенье в Старо-Петровском мона-
стыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы,
то был уже десятый час на исходе, огни потускнели,
фитили нагорели, было все, как в тумане. В церковных
сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвящен-
ному Петру, который был нездоров уже дня три, каза-
лось, что все лица - и старые, и молодые, и мужские,
и женские - походили одно на другое, у всех, кто под-
ходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане
не было видно дверей, толпа все двигалась, и похоже
было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор,
канон читала монашенка.
   Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощ-
ная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было
тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги
дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изред-
ка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг, точно во
сне или в бреду, показалось преосвященному, будто
в толпе подошла к нему его родная мать Мария Ти-
мофеевна, которой он не видел уже девять лет, или
старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу,
отошла и все время глядела на него весело, с доброй,
радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И по-
чему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было
покойно, все было благополучно, но он неподвижно гля-
дел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле
уже нельзя было узнать ни одного человека, и - пла-
кал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот
вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то дру-
гой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполни-
лась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять,
монашеский хор пел, уже не плакали, все было попреж-
нему.
   Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился
в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, осве-
щенному луной, разливался веселый, красивый звон
дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кре-
сты на могилах, белые березы и черные тени, и дале-
кая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем,
казалось теперь, жили своей особой жизнью, непонят-
ной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после
теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подмо-
розило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось ды-
хание весны. Дорога от монастыря до города шла по
песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны ка-
реты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по
песку богомольцы. И все молчали, задумавшись, все
было кругом приветливо, молодо, так близко, все - и
деревья, и небо, и даже луна, и хотелось думать, что
так будет всегда.
   Наконец, карета въехала в город, покатила по глав-
ной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца
Еракина, миллионера, пробовали электрическое осве-
щение, которое сильно мигало, и около толпился народ.
Потом пошли широкие темные улицы, одна за другою,
безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло
сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубча-
тая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая
светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестя-
щих глав, - это Панкратиевский монастырь, в котором
жил преосвященный Петр. И тут также высоко над мо-
настырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в
ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замель-
кали черные монашеские фигуры, слышались шаги по
каменным плитам...
   - А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без
вас приехали, - доложил келейник, когда преосвящен-
ный входил к себе.
   - Маменька? Когда она приехала?
   - Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы,
а потом поехали в женский монастырь.
   - Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О гос-
поди!
   И преосвященный засмеялся от радости.
   - Они велели, ваше преосвященство, доложить, -
продолжал келейник, - что придут завтра. С ними де-
вочка, должно внучка. Остановились на постоялом
дворе Овсянникова.
   - Который теперь час?
   - Двенадцатый в начале.
   - Эх, досадно!
   Преосвященный посидел немного в гостиной, разду-
мывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и
ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и
неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь
тоже посидел, все думая о матери. Слышно было, как
уходил келейник и как за стеной покашливал отец
Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили чет-
верть.
   Преосвященный переоделся и стал читать молитвы
на сон грядущий. Он внимательно читал эти старые,
давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей
матери. У нее было девять душ детей и около сорока
внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она
в бедном селе, жила там очень долго, с семнадцати до
шестидесяти лет. Преосвященный помнил ее с раннего
детства, чуть ли не с трех лет и - как любил! Милое,
дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки
ушедше, невозвратное время, отчего оно кажется свет-
лее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле?
Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как
нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались
с воспоминаниями, которые разгорались все ярче,как
пламя, и молитвы не мешали думать о матери.
   Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же,
как только стало темно кругом, представились ему его
покойный отец, мать, родное село Лесополье... Скрип
колес, блеяние овец, церковный звон в ясные, летние
утра, цыгане под окном, - о, как сладко думать об
этом! Припомнился священник лесопольский, отец
Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был
тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного
роста, говорил неистовым басом; как-то попович обо-
злился на кухарку и выбранил ее: "Ах ты, ослица Иегу-
диилова!", и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни
слова и только устыдился, так как не мог вспомнить,
где в священном писании упоминается такая ослица.
После него в Лесополье священником был отец Демьян,
который сильно запивал и напивался подчас до зеле-
ного змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Зме-
евидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич,
из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже
пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у
него на стене всегда висел пучок березовых розог, а
под ним надпись на латинском языке, совершенно бес-
смысленная, - Betula kinderbalsamica secuta. Была у
него черная мохнатая собака, которую он называл так:
Синтаксис.
   И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от
Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Об-
нина летом носили икону крестным ходом по соседним
деревням и звонили целый день то в одном селе, то в
другом, и казалось тогда преосвященному, что радость
дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) хо-
дил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с
наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине,
вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и
тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на
проскомидии, заставлял своего глухого племянника
Илариона читать записочки и записи на просфорах
"о здравии" и "за упокой"; Иларион читал, изредка по-
лучая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж
когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг
видит, на бумажке написано: "Да и дурак же ты, Ила-
рион!" По крайней мере до пятнадцати лет Павлуша
был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять
его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды,
придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел
на чиновников и спросил:"Позвольте узнать, как вы по-
лучаете жалованье: помесячно или поденно?"
   Преосвященный перекрестился и повернулся на дру-
гой бок, чтобы больше не думать и спать.
   - Моя мать приехала... - вспомнил он и засмеялся.
   Луна глядела в окно, пол бы освещен, и на нем ле-
жали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за
стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое,
сиротское, даже бродяжническое слышалось в его стари-
ковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епар-
хиального архиерея, а теперь его зовут "бывший отец
эконом"; ему семьдесят лет, живет он в монастыре,
в шестнадцати верстах от города, живет и в городе, где
придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский
монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы
как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здеш-
них порядках...
   В половине второго ударили к заутрене. Слышно
было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недо-
вольным голосом, потом встал и прошелся босиком по
комнатам.
   - Отец Сисой! - позвал преосвященный.
   Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в
сапогах, со свечкой; на нем сверх белья была ряса, на
голове старая, полинялая скуфейка.
   - Не спится мне, - сказал преосвященный, са-
дясь. - Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не
знаю. Жар!
   - Должно, простудились, владыко. Надо бы вас
свечным салом смазать.
   Сисой постоял немного и зевнул: "О господи, прости
меня, грешного!"
   - У Еракина нынче электричество зажигали, - ска-
зал он. - Не ндравится мне!
   Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недово-
лен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпук-
лые, как у рака.
   - Не ндравится! - повторил он, уходя. - Не ндра-
вится, бог с ним совсем!
   На другой день, в вербное воскресение, преосвящен-
ный служил обедню в городском соборе, потом был у
епархиального архиерея, был у одной очень больной
старой генеральши и, наконец, поехал домой. Во втором
часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и пле-
мянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в
окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и
весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах
Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели
в саду грачи и пели скворцы.
   - Уже девять лет, как мы не виделись, - говорила
старуха, - а вчера в монастыре как поглядела на вас -
господи! И ни капельки не изменились, только вот разве
похудели, и бородка длинней стала. Царица небес-
ная, матушка! И вчерась во всенощной нельзя было
удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас гля-
дя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая
воля!
   И, несмотря на ласковость, с какой она говорила
это, было заметно, что она стеснялась, как будто не
знала, говорить ли ему ты, или вы, смеяться или нет, и
как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем
матерью. А Катя, не мигая, глядела на своего дядю,
преосвященного, как бы желая разгадать, что это за
человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и
бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был
вздернутый, глаза хитрые. Перед тем, как садиться обе-
дать, она разбила стакан, и теперь бабушка, разгова-
ривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвя-
щенный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то
много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и
сестер к родственникам, которых считала богатыми;
тогда хлопотала с детьми, и теперь с внучатами и при-
везла вот Катю...
   - У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, -
рассказывала она, - вот эта Катя самая старшая, и бог
его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал
это и помер дня за три до успенья. И Варенька моя те-
перь хоть по миру ступай.
   - А как Никанор? - спросил преосвященный про
своего старшего брата.
   - Ничего, слава богу. Хоть и ничего, а, благодарить
бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша,
внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в уни-
верситет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его
святая воля.
   - Николаша мертвецов режет, - сказала Катя и
пролила воду себе на колени.
   - Сиди, деточка, смирно, - заметила спокойно ба-
бушка и взяла у нее из рук стакан. - Кушай с молитвой.
   - Сколько времени мы не видались! - сказал прео-
священный и нежно погладил мать по плечу и по руке. -
Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.
   - Благодарим вас.
   - Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-
одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по
родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас
повидать...
   Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала
серьезное лицо и проговорила:
   - Благодарим вас.
   Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он
смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почти-
тельное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и
не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова
болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба
казалась пресной, невкусной, все время хотелось пить...
   После обеда приезжали две богатые дамы, поме-
щицы, которые сидели часа полтора молча, с вытяну-
тыми физиономиями; приходил по делу архимандрит,
молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне,
солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернув-
шись из церкви, преосвященный торопливо помолился,
лег в постель, укрылся потеплей.
   Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел
за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послы-
шался разговор. В соседней комнате, должно быть в
гостиной, отец Сисой говорил о политике:
   - У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матуш-
ка, все равно, что черногорцы, одного племени. Под
игом турецким вместе были.
   А потом послышался голос Марии Тимофеевны:
   - Значит, богу помолившись, это, чаю напившись,
поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это...
   И то и дело "чаю напившись", или "напимшись",
и похоже было, как будто в своей жизни она только и
знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло
вспоминалась семинария, академия. Года три он был
учителем греческого языка в семинарии, без очков уже
не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его
сделали инспектором. Потом защищал диссертацию.
Когда ему было тридцать два года, его сделали ректо-
ром семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда
жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-
длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть,
похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов,
должен был бросить все и уехать за границу.
   - А потом что? - спросил Сисой в соседней ком-
нате.
   - А потом чай пили... - ответила Марья Тимо-
феевна.
   - Батюшка, у вас борода зеленая! - проговорила
вдруг Катя с удивлением и засмеялась.
   Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя
борода в самом деле отдает зеленью, и засмеялся.
   - Господи боже мой, наказание с этой девчонкой! -
проговорил громко Сисой рассердившись. - Балован-
ная какая! Сиди смирно!
   Вспомнилось преосвященному белая церковь, совер-
шенно новая, в которой он служил, живя за границей;
вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять
комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письмен-
ный стол, библиотека. Много читал, часто писал.
И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как сле-
пая нищая каждый день у него под окном пела о любви
и играла на гитаре, а он, слушая ее, почему-то всякий
раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и его
вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным
архиереем, и все прошлое ушло куда-то далеко, в туман,
как будто снилось...
   В спальню вошел отец Сисой со свечой.
   - Эва, - удивился он, - вы уже спите, преосвящен-
нейший?
   - Что такое?
   - Да ведь еще рано, десять часов, а то и мень-
ше. Я свечку нынче купил, хотел было вас салом сма-
зать.
   - У меня жар... - проговорил преосвященный и
сел. - В самом деле, надо бы что-нибудь. В голове не-
хорошо...
   Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь
и спину свечным салом.
   - Вот так... вот так... - говорил он. - Господи
Иисусе Христе... Вот так. Сегодня ходил я в город,
был у того - как его? - протоиерея Сидонского...
Чай пил у него... Не ндравится он мне! Господи Иисусе
Христе... Вот так... Не ндравится!
   Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был
болен ревматизмом или подагрой и уже месяц не вста-
вал с постели. Преосвященный Петр проведывал его
почти каждый день и принимал вместо него просителей.
И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пу-
стота, мелкость всего того, о чем просили, о чем пла-
кали; его сердили неразвитость, робость; и все это мел-
кое и ненужное угнетало его своею массою, и ему каза-
лось, что теперь он понимал епархиального архиерея,
который когда-то, в молодые годы писал "Учения о
свободе воли", теперь же, казалось, весь ушел в мелочи,
все позабыл и не думал о боге. За границей преосвя-
щенный , должно быть, отвык от русской жизни, она
была не легка для него; народ казался ему грубым,
женщины-просительницы скучными и глупыми, семина-
ристы и их учителя необразованными, порой дикими.
А бумаги, входящие и исходящие, считались десятками
тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии
ставили священникам, молодым и старым, даже их же-
нам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки,
а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить,
читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет
ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит,
и успокаивался преосвященный Петр, только когда бы-
вал в церкви.
   Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он,
сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на
свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой губернии,
когда он глядел на них, казались ему маленькими, испу-
ганными, виноватыми. В его присутствии робели все,
даже старики протоиереи, все "бухали" ему в ноги, а
недавно одна просительница, старая деревенская по-
падья, не могла выговорить ни одного слова от страха,
так и ушла ни с чем. И он, который никогда не решался
в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упре-
кал, так как было жалко, - с просителями выходил из
себя, сердился, бросал на пол прошения. За все время,
пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним
искренно, попросту, по-человечески; даже старуха мать,
казалось, была уже не та, собсем не та! И почему, спра-
шивается, с Сисоем она говорила без умолку и смеялась
много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно
молчала, стеснялась, что совсем не шло к ней? Единст-
венный человек, который держал себя вольно в его при-
сутствии и говорил все, что хотел, был старик Сисой, ко-
торый всю свою жизнь находился при архиереях и пере-
жил их одиннадцать душ. И потому-то с ним было
легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный
человек.
   Во вторник после обедни преосвященный был в ар-
хиерейском доме и принимал там проситилей, волно-
вался, сердился, потом поехал домой. Ему попрежнему
нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к
себе, как доложили, что приехал Еракин, молодой ку-
пец , жертвователь, по очень важному делу. Надо было
принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень
громко, почти кричал, и было трудно понять,что он
говорит.
   - Дай бог, чтоб! - говорил он, уходя. - Всенепре-
меннейше! По обстоятельствам, владыко преосвящен-
нейший! Желаю, чтоб!
   После него приезжала игуменья из дальнего мона-
стыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо
было идти в церковь.
   Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил
молодой иеромонах с черной бородой; и преосвящен-
ный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про
чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах,
не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыс-
лями в далекое прошлое, в детство и юность, когда
также пели про жениха и про чертог, и теперь это прош-
лое представлялось живым, прекрасным, радостным,
каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на
том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком
прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством.
Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут
темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот
он достиг всего, что было доступно человеку в его поло-
жении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то
еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще каза-
лось, что нет у него чего-то самого важного, о чем
смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все
та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в
академии, и за границей.
   "Как они сегодня хорошо поют! - думал он, при-
слушиваясь к пению. - Как хорошо!"
   В четверг служил он обедню соборе, было омове-
ние ног. Когда в церкви кончилась служба и народ рас-
ходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шу-
мела в канавах вода, а за городом доносилось с полей
непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее
к покою. Деревья уже проснулись и улыбались привет-
ливо, и над ними, бог знает куда, уходило бездонное,
необъятное голубое небо.
   Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю,
потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику
закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно.
Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине,
тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно
не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему
уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как
только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних
комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов,
чайных ложек... Мария Тимофеевна весело, с прибаут-
ками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо,
недовольным голосом отвечал: "Ну их! Где уж! Куда
там!" И преосвященному опять стало досадно и потом
обидно, что с чужими старуха держала себя обыкно-
венно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила
редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все
эти дни, в его присутствии все искала предлога, чтобы
встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, ве-
роятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем
ни одного слова...
   Что-то упало в соседней комнате на пол и разби-
лось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко,
потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил
сердито:
   - Чистое наказание с этой девочкой, господи, про-
сти меня, грешного! Не напасешься!
   Потом стало тихо, только доносились звуки со двора.
И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя
в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела
на него. Рыжие волосы по обыкновению поднимались
из-за гребенки, как сияние.
   - Ты, Катя? - спросил он. - Кто это там внизу все
отворяет и затворяет дверь?
   - Я не слышу, - ответила Катя и прислушалась.
   - Вот сейчас кто-то прошел.
   - Да это у вас в животе, дядечка!
   Он рассмеялся и погладил ее по голове.
   - Так брат Николаша, говоришь, мертвецов ре-
жет? - спросил он помолчав.
   - Да. Учится.
   - А он добрый?
   - Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.
   - А отец твой от какой болезни умер?
   - Папаша были слабые и худые-худые, и вдруг -
горло. И я тогда захворала и брат Федя, - у всех горло.
Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
   У нее задрожал подбородок, и слезы показались на
глазах, поползли по щекам.
   - Ваше преосвященство, - проговорила она тонким
голоском, уже горько плача, - дядечка, мы с мамашей
остались несчастными... Дайте нам немножечко денег...
будьте такие добрые... голубчик!..
   Он тоже прослезился и долго от волнения не мог
выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, по-
трогал за плечо и сказал:
   - Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое
Христово воскресение, тогда потолкуем... Я помогу...
помогу...
   Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа.
Заметив, что он не спит, она спросила:
   - Не покушаете ли супчику?
   - Нет, благодарю... - ответил он. - Не хочется.
   - А вы, похоже, нездоровы... как я погляжу. Еще
бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый
день - и боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну,
святая не за горами, отдохнете, бог даст, тогда и пого-
ворим, а теперь не стану я беспокоить вас своими раз-
говорами. Пойдем, Катечка, - пусть владыка поспит.
   И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он
был еще мальчиком, она точно также, таким же шут-
ливо-почтительным тоном говорила с благочинным...
Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, оза-
боченному взгляду, который она мельком бросила, вы-
ходя из комнаты, можно было догадаться, что это была
мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но сышал два
раза, как били часы, как покашливал за стеной отец
Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела
на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в ка-
рете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел
в спальню келейник.
   - Ваше преосвященство! - окликнул он.
   - Что?
   - Лошади поданы, пора к страстям господним.
   - Который час?
   - Четверть восьмого.
   Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех
двенадцати евангелий нужно было стоять среди церкви
неподвижно, и первое евангелие, самое длинное, самое
красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроенние
овладело им. Это первое евангелие "Ныне прославися
сын человеческий" он знал наизусть; и, читая, он из-
редка поднимал глаза и видел по обе стороны целое
море огней, слышал треск свечей, но людей не было
видно, как и в прошлые годы, и, казалось, что это все те
же люди, что были тогда в детстве и в юности, что они
все те же будут каждый год, а до каких пор - одному
богу известно.
   Отец его был дьякон, дед - священник, прадед -
дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия
на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и
любовь его к церковным службам, духовенству, к звону
колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоре-
нимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в
служении, чувствовал себя деятельным, бодрым,счаст-
ливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое
евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос,
даже кашля не было слышно, сильно разболелась го-
лова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет.
И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-по-
малу он перестал ощущать их, и непонятно ему было,
как и на чем он стоит, отчего не падает...
   Когда служба кончилась, было без четверти двена-
дцать. Приехав к себе, преосвященный тотчас же раз-
делся и лег, даже богу не помолился. Он не мог говорить
и, казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он
укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, не-
стерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только
бы не видеть этих жалких, дешевых ставен, низких
потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского
запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было
бы поговорить, отвести душу!
   Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате,
и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец, отвори-
лась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой
в руках.
   - Вы уже легли, преосвященнейший? - спросил
он. - А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксу-
сом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого
польза. Господи Иисусе Христе... Вот так... Вот так...
А я сейчас в нашем монастыре был... Не ндравится мне!
Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Гос-
поди Иисусе Христе... Вот так...
   Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему
казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет
уже целый год. А главное, слушая его, трудно было по-
нять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-ни-
будь, верует ли в бога... Ему самому было непонятно,
почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно
стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже
было, как будто он прямо родился монахом.
   - Уйду завтра. Бог с ним, со всем!
   - Мне бы потолковать с вами... все никак не собе-
русь, - проговорил преосвященный тихо, через силу. -
Я ведь тут никого и ничего не знаю.
   - До воскресенья, извольте, останусь, так и быть
уж, а больше не желаю. Ну их!
   - Какой я архиерей? - продолжал тихо преосвя-
щенный. - Мне бы быть деревенским священником,
дьячком... или просто монахом... Меня давит все это...
давит...
   - Что? Господи Иисусе Христе... Вот так... Ну,
спите себе, преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там!
Спокойной ночи!
   Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в
восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келей-
ник испугался и побежал сначала к архимандриту, по-
том за монастырским доктором Иваном Андреичем,
жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной
седой бородой, долго осматривал преосвященного и все
покачивал головой и хмурился, потом сказал:
   - Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюш-
ной тиф!
   От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час
очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось,
глаза были большие, и как будто он постарел, стал
меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и сла-
бее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло
куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится,
не будет продолжаться.
   "Как хорошо! - думал он. - Как хорошо!"
   Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо
и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред
кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей
тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незна-
чительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей,
и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.
   - Павлуша, голубчик, - заговорила она, - родной
мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша,
отвечай же мне!
   Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала,
что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице,
отчего она говорит такие трогательные, печальные
слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не
понимал, и представлялось ему, что он, уже простой,
обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело,
постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое
солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти,
куда угодно!
   - Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! - говорила
старуха. - Что с тобой? Родной мой!
   - Не беспокойте владыку, - проговорил Сисой сер-
дито, проходя через комнату. - Пущай поспит... Нечего
там... чего уж!..
   Приезжали три доктора, советовались, потом уехали.
День был длинный, неимоверно длинный, потом насту-
пила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в суб-
боту, к старухе, которая лежала в гостиной на диване,
подошел келейник и попросил ее сходить в спальню:
преосвященный приказал долго жить.
   А на другой день была пасха. В городе было сорок
две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон
с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя
весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На
большой базарной площади было шумно, колыхались
качели, играли шарманки, визжала гармоника, разда-
вались пьяные голоса. На главной улице после полудня
началось катанье на рысаках, - одним словом, было ве-
село, все благополучно, точно так же, как было в прош-
лом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
   Через месяц был назначен новый викарный архие-
рей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал.
А потом и совсем забыли. И только старуха, мать по-
койного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом
уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы
встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими
женщинами, то начинала рассказывать о детях, о вну-
ках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом гово-
рила робко, боясь, что ей не поверят...
   И ей в самом деле не все верили.
( рассказ художника )
Часть 1
   Это было 6-7 лет тому назад, когда я жил в одном
из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокуро-
ва, молодого человека, который вставал очень рано,
ходил в поддевке, по вечерам пил вино и все жаловался
мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия.
Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме,
в громадной зале с колоннами, где не было никакой ме-
бели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да
еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут
всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых
амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и,
казалось, трескался на части, и было немножко страш-
но, особенно ночью, когда все десять больших окон
вдруг освещались молнией.
   Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не
делал решительно ничего. По целым часам я смотрел
в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал все, что
привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому
и до позднего вечера бродил где-нибудь.
   Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел
в какую-то незнакомую усадьбу. Солнце уже прята-
лось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени.
Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких
елей стояли, как две сплошные стены, образуя мрачную,
красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и по-
шел по этой аллее, скользя по еловым иглам, которые
тут на вершок покрывали землю. Было тихо, темно,
и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий
золотой свет и переливал радугой в сетях паука. Силь-
но, до духоты, пахло хвоей. Потом я повернул на длин-
ную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость;
прошлогодняя листва печально шелестела под ногами,
и в сумерках между деревьями прятались тени. Напра-
во, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом
пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и
липы кончились; я прошел мимо белого дома с терра-
сой и с мезонином, и передо мною неожиданно развер-
нулся вид на барский двор и на широкий пруд с купаль-
ней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с
высокой узкой колокольней, на которой горел крест,
отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня по-
веяло очарованием чего-то родного, очень знакомого,
будто я уже видел эту самую панораму когда-то в
детстве.
   А у белых каменных ворот, которые вели со двора
в поле, у старинных крепких ворот со львами, стояли
две девушки. Одна из них, постарше, тонкая, бледная,
очень красивая, с целой копной каштановых волос на
голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое вы-
ражение и на меня едва обратила внимание; другая же,
больше - тоже тонкая и бледная, с большим ртом и
с большими глазами, с удивлением посмотрела на меня,
когда я проходил мимо, сказала что-то по-английски и
сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых
лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с
таким чувством, как будто видел хороший сон.
   Вскоре после этого, как-то в полдень, когда я и
Белокуров гуляли около дома, неожиданно, шурша по
траве, въехала во двор рессорная коляска, в которой
сидела одна из тех девушек. Это была старшая. Она
приехала с подписным листом просить на погорельцев.
Не глядя на нас, она очень серьезно и обстоятельно рас-
сказала нам, сколько сгорело домов в селе Сиянове,
сколько мужчин, женщин и детей осталось без крова и
что намерен предпринять на первых порах погорель-
ческий комитет, членом которого она теперь была.
Давши нам подписаться, она спрятала лист и тотчас же
стала прощаться.
   - Вы совсем забыли нас, Петр Петрович, - ска-
зала она Белокурову, подавая ему руку. - Приезжай-
те, и если monsieur N. (она назвала мою фамилию) за-
хочет взглянуть, как живут почитатели его таланта,
и пожалует к нам, то мама и я будем очень рады.
   Я поклонился.
   Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказы-
вать. Эта девушка, по его словам, была из хорошей се-
мьи, и звали ее Лидией Волчаниновой, а имение, в ко-
тором она жила с матерью и сестрой, так же как и
село на другом берегу пруда, называлось Шелковкой.
Отец ее когда-то занимал видное место в Москве и
умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие
средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно,
лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской
сяц. Она тратила на себя только эти деньги и горди-
лась, что живет на собственный счет.
   - Интересная семья, - сказал Белокуров. - По-
жалуй, сходим к ним как-нибудь. Они будут вам очень
рады.
   Как-то после обеда, в один из праздников, мы вспом-
нили про Волчаниновых и отправились к ним в Шел-
ковку. Они, мать и обе дочери, были дома. Мать, Ека-
терина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая,
теперь же сырая не по летам, больная одышкой, груст-
ная, рассеянная, старалась занять меня разговором о
живописи. Узнав от дочери, что я, быть может, приеду
в Шелковку, она торопливо припомнила два-три моих
пейзажа, какие видела на выставках в Москве, и те-
перь спрашивала, что я хотел в них выразить. Лидия,
или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Бе-
локуровым, чем со мной. Серьезная, не улыбаясь, она
спрашивала его, почему он не служит в земстве и по-
чему до сих пор не был ни на одном земском собрании.
   - Не хорошо, Петр Петрович, - говорила она уко-
ризненно. - Нехорошо. Стыдно.
   - Правда, Лида, правда, - соглашалась мать. -
Не хорошо.
   - Весь наш уезд находится в руках Балагина, -
продолжала Лида, обращаясь ко мне. - Сам он пред-
седатель управы, и все должности в уезде роздал своим
племянникам и зятьям и делает что хочет. Надо бо-
роться. Молодежь должна составить из себя сильную
партию, но вы видите, какая у нас молодежь. Стыдно,
Петр Петрович!
   Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве,
молчала. Она не принимала участия в серьезных раз-
говорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как ма-
ленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она
называла так мисс, свою гувернантку. Все время она
смотрела на меня с любопытством и, когда я осматри-
вал в альбоме фотографии, объясняла мне: "Это дядя...
Это крестный папа", - и водила пальчиком по портре-
там и в это время по-детски касалась меня своим пле-
чом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь,
тонкие плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое
поясом.
   Мы играли в крокет и lawn-tennis, гуляли по саду,
пили чай, потом долго ужинали. После громадной пус-
той залы с колоннами мне было как-то по себе в этом
небольшом уютном доме, в котором не было на стенах
олеографий и прислуге говорили вы, и все мне казалось
молодым и чистым благодаря присутствию Лиды и
Мисюсь, и все дышало порядочностью. За ужином Лида
опять говорила с Белокуровым о земстве, о Бала-
гине, о школьных библиотеках. Это была живая, ис-
кренняя, убежденная девушка, и слушать ее было ин-
тересно, хотя говорила она много и громко - быть
может, оттого, что привыкла говорить в школе. Зато мой
Петр Петрович, у которого еще со студенчества оста-
лась манера всякий разговор сводить на спор, говорил
скучно, вяло и длинно, с явным желанием казаться ум-
ным и передовым человеком. Жестикулируя, он опро-
кинул рукавом соусник, и на скатерти образовалась
большая лужа, но, кроме меня, казалось, никто не за-
метил этого.
   Когда мы возвращались домой, было темно и
тихо.
   - Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь
соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это
сделает кто-нибудь другой, - сказал Белокуров и вздох-
нул. - Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал
я от хороших людей, ах как отстал! А все дела, дела!
Дела!
   Он говорил о том, как много приходится работать,
когда хочешь стать образцовым сельским хозяином.
А я думал: какой это тяжелый и ленивый малый! Он,
когда говорил о чем-нибудь серьезно, то с напряже-
нием тянул "э-э-э-э", и работал так же, как говорил, -
медленно, всегда опаздывая, пропуская сроки. В его
деловитость я плохо верил уже потому, что письма,
которые я поручал ему отправлять на почту, он по
целым неделям таскал у себя в кармане.
   - Тяжелее всего, - бормотал он, идя рядом со
мной, - тяжелее всего, что работаешь и ни в ком не
встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!
Часть 2
   Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я си-
дел на нижней ступени террасы; меня томило недоволь-
ство собой, было жаль своей жизни, которая протекала
так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хо-
рошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое
стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе
говорили, слышался шорох платьев, перелистывали
книгу. Я скоро привык к тому, что днем Лида прини-
мала больных, раздавала книжки и часто уходила в
деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а ве-
чером громко говорила о земстве, о школах. Эта тон-
кая, красивая, неизменно строгая девушка с малень-
ким, изящно очерченным ртом всякий раз, когда на-
чинался деловой разговор, говорила мне сухо:
   - Это для вас не интересно.
   Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за
то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю
народных нужд, и что я, как ей казалось, был равно-
душен к тому, во что она так крепко верила. Помнится,
когда я ехал по берегу Байкала, мне встретилась де-
вушка-бурятка, в рубахе и в штанах из синей дабы, вер-
хом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне
свою трубку, и, пока мы говорили, она с презрением
смотрела на мое европейское лицо и на мою шляпу, и
в одну минуту ей надоело говорить со мной, она гикнула
и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во
мне чужого. Внешним образом она никак не выражала
своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и,
сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздра-
жение и говорил, что лечить мужиков, не будучи вра-
чом, значит обманывать их и что легко быть благоде-
телем, когда имеешь две тысячи десятин.
   А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и про-
водила свою жизнь в полной праздности, как я. Встав-
ши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала,
сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее
едва касались земли, или пряталась с книгой в липо-
аллее, или шла за ворота в поле. Она читала це-
лый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому,
что взгляд ее иногда становился усталым, ошеломлен-
ным и лицо сильно бледнело, можно было догадаться,
как это чтение утомляло ее мозг. Когда я приходил,
она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу
и с оживлением, глядя мне в лицо своими большими
глазами, рассказывала о том, что случилось, например,
о том, что в людской загорелась сажа или что работ-
ник поймал в пруде большую рыбу. В будни она хо-
дила обыкновенно в светлой рубашечке и в темно-синей
юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для варенья,
катались в лодке, и когда она прыгала, чтобы достать
вишню, или работала веслами, сквозь широкие рукава
просвечивали ее тонкие, слабые руки. Или я писал
этюд, а она стояла возле и смотрела с восхищением.
   В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к
Волчаниновым утром, часов в девять. Я ходил по пар-
ку, держась подальше от дома, и отыскивал белые гри-
бы, которых в то лето было очень много, и ставил около
них метки, чтобы потом подобрать их вместе с Женей.
Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать, обе
в светлых праздничных платьях, прошли из церкви до-
мой и Женя придерживала от ветра шляпу. Потом я
слышал, как на террасе пили чай.
   Для меня, человека беззаботного, ищущего оправ-
дания для своей постоянной праздности, эти летние
праздничные утра в наших усадьбах всегда были не-
обыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще
влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счаст-
ливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром,
молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай
в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда
знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди
весь длинный день ничего не будут делать, то хочется,
чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же
самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и
без цели весь день, все лето.
   Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выра-
жение, как будто она знала или предчувствовала, что
найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили,
и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила впе-
ред, чтобы видеть мое лицо.
   - Вчера у нас в деревне произошло чудо, - ска-
зала она. - Хромая Пелагея была больна целый год,
никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера ста-
руха пошептала, и прошло.
   - Это неважно, - сказал я. - Не следует искать
чудес только около больных и старух. Разве здоровье
не чудо? А сама жизнь? Что непонятно, то и есть чудо.
   - А вам не страшно то, что непонятно?
   - Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я под-
хожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек
должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд,
выше всего в природе, даже выше того, что непонятно
и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь,
которая всего боится.
   Женя думала, что я, как художник, знаю очень
многое и могу верно угадывать то, чего не знаю. Ей хо-
телось, чтобы я ввел ее в область вечного и прекрасного,
в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим
человеком, и она говорила со мной о боге, о вечной жиз-
ни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое вооб-
ражение после смерти погибнем навеки, отвечал: "да,
люди бессмертны", "да, нас ожидает вечная жизнь".
А она слушала, верила и не требовала доказательств.
   Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и
сказала:
   - Наша Лида замечательный человек. Не правда
ли? Я ее горячо люблю и могла бы каждую минуту по-
жертвовать для нее жизнью. Но скажите, - Женя до-
тронулась до моего рукава пальцем, - скажите, по-
чему вы с ней все спорите? Почему вы раздражены?
   - Потому что она не права.
   Женя отрицательно покачала головой, и слезы по-
казались у нее на глазах.
   - Как это непонятно! - проговорила она.
   В это время Лида только что вернулась откуда-то и,
стоя около крыльца с хлыстом в руках, стройная, кра-
сивая, освещенная солнцем, приказывала что-то ра-
ботнику. Торопясь и громко разговаривая, она приня-
ла двух-трех больных, потом с деловым, озабоченным
видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то
другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали
обедать, и пришла она, когда мы уже съели суп. Все
эти мелкие подробности я почему-то помню и люблю,
и весь этот день живо помню, хотя не произошло ни-
чего особенного. После обеда Женя читала, лежа в
глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени террасы.
Мы молчали. Все небо заволокло облаками, и стал на-
крапывать редкий, мелкий дождь. Было жарко, ветер
давно уже стих, и казалось, что этот день никогда не
кончится. К нам на террасу вышла Екатерина Павлов-
на, заспанная, с веером.
   - О,мама, - сказала Женя, целуя у нее руку, -
тебе вредно спать днем.
   Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад,
то другая уже стояла на террасе и, глядя на деревья,
окликала: "ау, Женя!" или "мамочка, где ты?". Они
всегда вместе молились, и обе одинаково верили, и хо-
рошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к
людям они относились одинаково. Екатерина Павлов-
на также скоро привыкла и привязалась ко мне, и ког-
да я не появлялся два-три дня, присылала узнать,
здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с восхи-
щением, и с такою же болтливостью и так же откровен-
но, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и
часто поверяла мне свои домашние тайны.
   Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида
никогда не ласкалась, говорила только о серьезном;
она жила своею особенною жизнью и для матери и для
сестры была такою же священной, немного загадочной
особой, как для матросов адмирал, который все сидит
у себя в каюте.
   - Наша Лида замечательный человек, - говорила
часто мать. - Не правда ли?
   И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о
Лиде.
   - Она замечательный человек, - сказала мать и
прибавила вполголоса тоном заговорщицы, испуганно
оглядываясь: - Таких днем с огнем поискать, хотя,
знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа,
аптечки, книжки - все это хорошо, но зачем крайно-
сти? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе
серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не
увидишь, как жизнь пройдет... Замуж нужно.
   Женя, бледная от чтения, с помятою прической, при-
подняла голову и сказала как бы про себя, глядя на
мать:
   - Мамочка, все зависит от воли божией!
   И опять погрузилась в чтение.
   Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сороч-
ке. Мы играли в крокет и lawn-tennis, потом, когда
потемнело, долго ужинали, и Лида опять говорила о
школах и о Балагине, который забрал в свои руки
весь уезд. Уходя в этот вечер от Волчаниновых, я уно-
сил впечатление длинного-длинного, праздного дня,
с грустным сознанием, что все кончается на этом све-
те, как бы ни было длинно. Нас до ворот провожала
Женя, и оттого, быть может, что она провела со мной
весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без
нее мне как будто скучно и что вся эта милая семья
близка мне; и в первый раз за все лето мне захотелось
писать.
   - Скажите, отчего вы живете так скучно, так не
колоритно? - спросил я у Белокурова, идя с ним до-
мой. - Моя жизнь скучна,тяжела, однообразна, пото-
му что я художник, я странный человек, я издерган
с юных дней завистью, недовольством собой, неверием
в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но вы-то, вы,
здоровый, нормальный человек, помещик, барин, -
отчего вы живете так неинтересно, так мало берете от
жизни? Отчего, например, вы до сих пор не влюби-
лись в Лиду или Женю?
   - Вы забываете, что я люблю другую женщину, -
ответил Белокуров.
   Это он говорил про свою подругу, Любовь Иванов-
ну, жившую с ним вместе во флигеле. Я каждый день
видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная,
похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду,
в русском костюме с бусами, всегда под зонтиком, и
прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить. Го-
да три назад она наняла один из флигелей под дачу,
да так и осталась жить у Белокурова, по-видимому,
навсегда. Она была старше его лет на десять и управ-
ляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен
был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала
мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что
если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она
переставала.
   Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и
нахмурился в раздумье, а я стал ходить по зале, испы-
тывая тихое волнение, точно влюбленный. Мне хотелось
говорить про Волчаниновых.
   - Лида может полюбить только земца, увлеченно-
го так же, как она, больницами и школами, - сказал
я. - О, ради такой девушки можно не только стать
земцем, но даже истаскать, как в сказке, железные
башмаки. А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!
   Белокуров длинно, растягивая "э-э-э-э...", загово-
рил о болезни века - пессимизме. Говорил он уверен-
но и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни
верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не
могут нагнать такого уныния, как один человек, когда
он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
   - Дело не в пессимизме и не в оптимизме, - ска-
зал я раздраженно, - а в том, что у девяносто девяти
из ста нет ума.
   Белокуров принял это на свой счет, обиделся и
ушел.
Часть 3
   - В Малоземове гостит князь, тебе кланяется, -
говорила Лида матери, вернувшись откуда-то и снимая
перчатки. - Рассказывал много интересного... Обещал
опять поднять в губернском собрании вопрос о меди-
цинском пункте в Малоземове, но говорит: мало надеж-
ды. - И, обратясь ко мне, она сказала: - Извините,
я все забываю, что для вас это не может быть интересно.
   Я почувствовал раздражение.
   - Почему же неинтересно? - спросил я и пожал
плечами. - Вам неугодно знать мое мнение, но уверяю
вас, этот вопрос меня живо интересует.
   - Да?
   - Да. По моему мнению, медицинский пункт в Ма-
лоземове вовсе не нужен.
   Мое раздражение передалось и ей; она посмотрела
на меня, прищурив глаза, и спросила:
   - Что же нужно? Пейзажи?
   - И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
   Она кончила снимать перчатки и развернула газе-
ту, которую только что привезли с почты; через минуту
она сказала тихо, очевидно, сдерживая себя:
   - На прошлой неделе умерла от родов Анна, а
если бы поблизости был медицинский пункт, то она
осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажет-
ся, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот
счет.
   - Я имею на этот счет очень определенное убежде-
ние, уверяю вас, - ответил я, а она закрылась от меня
газетой, как бы не желая слушать. - По-моему, меди-
цинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при
существующих условиях, служат только порабоще-
нию. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите
этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья - вот вам
мое убеждение.
   Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбну-
лась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную
мысль:
   - Не то важно, что Анна умерла от родов, а то,
что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до
потемок гнут спины, болеют от непосильного труда,
всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю
жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся,
рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в
вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и
так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут
хуже животных - только ради куска хлеба, испытывая
постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что
им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем
образе и подобии; голод, холод, животный страх, мас-
са труда, точно снеговые обвалы, загородили им все
пути к духовной деятельности, именно к тому самому,
что отличает человека от животного и составляет един-
ственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на
помощь с больницами и школами, но этим не освобож-
даете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете,
так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы уве-
личиваете число их потребностей, не говоря уже о том,
что за мушки и за книжки они должны платить зем-
ству и, значит, сильнее гнуть спину.
   - Я спорить с вами не стану, - сказала Лида,
опуская газету. - Я уже это слышала. Скажу вам
только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не
спасаем человечества и, быть может, во многом оши-
баемся, но мы делаем то, что можем, и мы - правы.
Самая высокая и святая задача культурного чело-
века - это служить ближним, и мы пытаемся слу-
жить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не
угодишь.
   - Правда, Лида, правда, - сказала мать.
   В присутствии Лиды она всегда робела и, разгова-
ривая, тревожно поглядывала на нее, боясь сказать что-
нибудь лишнее или неуместное; и никогда она не про-
тиворечила ей, а всегда соглашалась: правда, Лида,
правда.
   - Мужицкая грамотность, книжки с жалкими на-
ставлениями и прибаутками и медицинские пункты не
могут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же,
как свет из ваших окон не может осветить этого громад-
ного сада, - сказал я. - Вы не даете ничего, вы своим
вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь но-
вые потребности, новый повод к труду.
   - Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-
нибудь! - сказала Лида с досадой, и по ее тону было
заметно, что мои рассуждения она считает ничтожны-
ми и презирает их.
   - Нужно освободить людей от тяжкого физиче-
ского труда, - сказал я. - Нужно облегчить их ярмо,
дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь про-
водили у печей, корыт и в поле, но имели бы также вре-
мя подумать о душе, о боге, могли бы пошире проявить
свои духовные способности. Призвание всякого челове-
ка в духовной деятельности - в постоянном искании
правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненуж-
ным грубый животный труд, дайте им почувствовать
себя на свободе, и тогда увидите, какая в сущности на-
смешка  эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое
истинное призвание, то удовлетворять его могут толь-
ко религия, науки, искусства, а не эти пустяки.
   - Освободить от труда! - усмехнулась Лида. -
Разве это возможно?
   - Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы
все мы, городские и деревенские жители, все без исклю-
чения, согласились поделить между собою труд, кото-
рый затрачивается вообще человечеством на удовлет-
ворение физических потребностей, то на каждого из
нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех ча-
сов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные,
работаем только три часа в день, а остальное время у
нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще ме-
нее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобре-
таем машины, заменяющие труд, мы стараемся сокра-
тить число наших потребностей до минимума. Мы зака-
ляем себя, наших детей, чтобы они не боялись голода,
холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье,
как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что
мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, ви-
нокуренных заводов, - сколько свободного времени у
нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем
этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики
миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром,
искали бы правды и смысла жизни, и - я уверен в
этом - правда была бы открыта очень скоро, человек
избавился бы от этого постоянного мучительного, уг-
нетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
   - Вы, однако, себе противоречите, - сказала Ли-
да. - Вы говорите - наука, наука, а сами отрицаете
грамотность.
   - Грамотность, когда человек имеет возможность
читать только вывески на кабаках да изредка книжки,
которых не понимает, - такая грамотность держится
у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка давно
уже читает, между тем деревня, какая была при Рюрике,
такая и осталась до сих пор. Не грамотность нужна, а
свобода для широкого проявления духовных способ-
ностей. Нужны не школы, а университеты.
   - Вы и медицину отрицаете.
   - Да. Она была бы нужна только для изучения
болезней как явлений природы, а не для лечения их.
Если уж лечить, то не болезни, а причины их. Устра-
ните главную причину - физический труд - и тог-
да не будет болезней. Не признаю я науки, которая
лечит, - продолжал я возбужденно. - Науки и ис-
кусства, когда они настоящие, стремятся не к времен-
ным, не к частным целям, а к вечному и общему, - они
ищут правды и смысла жизни, ищут бога, душу, а ког-
да их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптеч-
кам и библиотечкам, то они только осложняют, загро-
мождают жизнь. У нас  много медиков, фармацевтов,
юристов, стало много грамотных, но совсем нет био-
логов, математиков, философов, поэтов. Весь ум, вся
душевная энергия ушли на удовлетворение временных,
преходящих нужд... У ученых, писателей и художни-
ков кипит работа, по их милости удобства жизни ра-
стут с каждым днем, потребности тела множатся, меж-
ду тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему
остается самым хищным и самым нечистоплотным жи-
вотным, и все клонится к тому, чтобы человечество в
своем большинстве выродилось и утеряло навсегда вся-
кую жизнеспособность. При таких условиях жизнь
художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем
страннее и непонятнее его роль, так как на поверку вы-
ходит, что работает он для забавы хищного нечисто-
плотного животного, поддерживая существующий поря-
док. И я не хочу работать, и не буду... Ничего не нуж-
но, пусть земля провалится в тартарары!
   - Мисюська, выйди, - сказала Лида сестре, оче-
видно находя мои слова вредными для такой молодой
девушки.
   Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и
вышла.
   - Подобные милые вещи говорят обыкновенно,
когда хотят оправдать свое равнодушие, - сказала
Лида. - Отрицать больницы и школы легче, чем ле-
чить и учить.
   - Правда, Лида, правда, - согласилась мать.
   - Вы угрожаете, что не станете работать, - про-
должала Лида. - Очевидно, вы высоко цените ваши ра-
боты. Перестанем же спорить, мы никогда не споемся,
так как самую несовершенную из всех библиотечек и
аптечек, о которых вы только что отзывались так пре-
зрительно, я ставлю выше всех пейзажей в свете. -
И тотчас же, обратясь к матери, она заговорила совсем
другим тоном: - Князь очень похудел и сильно изме-
нился с тех пор, как был у нас. Его посылают в Виши.
   Она рассказывала матери про князя, чтобы не го-
ворить со мной. Лицо у нее горело, и, чтобы скрыть
свое волнение, она низко, точно близорукая, нагну-
лась к столу и делала вид, что читает газету. Мое при-
сутствие было неприятно. Я простился и пошел домой.
Часть 4
   На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда
уже спала, не было видно ни одного огонька, и только
на пруде едва светились бледные отражения звезд.
У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджи-
дая меня, чтобы проводить.
   - В деревне все спят, - сказал я ей, стараясь раз-
глядеть в темноте ее лицо, и увидел устремленные на
меня темные печальные глаза. - И кабатчик и коно-
крады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздра-
жаем друг друга и спорим.
   Была грустная августовская ночь, - грустная, по-
тому, что уже пахло осенью; покрытая багровым обла-
ком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по
сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звез-
ды. Женя шла со мной рядом по дороге и старалась не
глядеть на небо, чтобы не видеть падающих звезд, ко-
торые почему-то пугали ее.
   - Мне кажется, вы правы, - сказала она, дрожа
от ночной сырости. - Если бы люди, все сообща, могли
могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали
бы все.
   - Конечно. Мы высшие существа, и если бы в са-
мом деле мы сознали всю силу человеческого гения и
жили бы только для высших целей, то в конце концов
мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет - че-
ловечество выродится, и от гения не останется и следа.
   Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и
торопливо пожала мне руку.
   - Спокойной ночи, - проговорила она, дрожа; пле-
чи ее были покрыты только одною рубашечкой, и она
сжалась от холода. - Приходите завтра.
   Мне стало жутко от мысли, что я останусь один, раз-
драженный, недовольный собой и людьми; и я сам уже
старался не глядеть на падающие звезды.
   - Побудьте со мной еще минуту, - сказал я. -
Прошу вас.
   Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то,
что она встречала и провожала меня, за то, что смотре-
ла на меня нежно и с восхищением. Как трогательно
прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие
руки, ее слабость, праздность, ее книги. А ум? Я по-
дозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широ-
та ее воззрений, быть может, потому что она мыслила
иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не люби-
ла меня. Я нравился Жене как художник, я победил ее
талантом, и мне страстно хотелось писать
тоько для нее, и я мечтал о ней, как о своей малень-
кой королеве, которая вместе со мною будет владеть
этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою при-
родой, чудесной, очаровательной, но среди которой я
до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и не-
нужным.
   - Останьтесь еще минуту, - попросил я. - Умо -
ляю вас.
   Я снял с себя пальто и прикрыл ее озябшие плечи;
она, боясь показаться в мужском пальто смешной и не-
красивой, засмеялась и сбросила его, и в это время я
обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, плечи, руки.
   - До завтра! - прошептала она и осторожно, точ-
но боясь нарушить ночную тишину, обняла меня. -
Мы не имеем тайн друг от друга, я должна сейчас рас-
сказать все маме и сестре... Это так страшно! Мама ни-
чего, мама любит вас, но Лида!
   Она побежала к воротам.
   - Прощайте! - крикнула она.
   И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне
не хотелось домой, да и незачем было идти туда. Я по-
стоял немного в раздумье и тихо поплелся назад, что-
бы еще взглянуть на дом, в котором она жила, милый,
наивный, старый дом, который, казалось, окнами сво-
его мезонина глядел на меня, как глазами, и понимал
все. Я прошел мимо террасы, сел на скамье около пло-
щадки для lawn-tennis, в темноте под старым вязом, и
отсюда смотрел на дом. В окнах мезонина, в котором
жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный
зеленый - это лампу накрыли абажуром. Задвига-
лись тени... Я был полон нежности, тишины и доволь-
ства собою, довольства, что сумел увлечься и полю-
бить, и в то же время я чувствовал неудобство от мыс-
ли, что в это же самое время, в нескольких шагах от
меня, в одной из комнат этого дома живет Лида, которая
не любит, быть может, ненавидит меня. Я сидел и все
ждал, не выйдет ли Женя, прислушивался, и мне каза-
лось, будто в мезонине говорят.
   Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не ста-
ло видно теней. Луна уже стояла высоко над домом и
освещала спящий сад, дорожки; георгины и розы в цвет-
нике перед домом были отчетливо видны и казались все
одного цвета. Становилось очень холодно. Я вышел из
сада, подобрал на дороге свое пальто и не спеша по-
брел домой.
   Когда на другой день после обеда я пришел к Вол-
чаниновым, стеклянная дверь в сад была открыта на-
стежь. Я посидел на террасе, поджидая, что вот-вот за
цветником на площадке или на одной из аллей покажет-
ся Женя или донесется ее голос из комнат; потом я про-
шел в гостиную, в столовую. Не было ни души. Из сто-
ловой я прошел длинным коридором в переднюю, по-
том назад. Тут в коридоре было несколько дверей, и за
одной из них раздавался голос Лиды.
   - Вороне где-то... бог... - говорила она громко и
протяжно, вероятно, диктуя. - Бог послал кусочек
сыру... Вороне... где-то... Кто там? - окликнула она
вдруг, услышав мои шаги.
   - Это я.
   - А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я за-
нимаюсь с Дашей.
   - Екатерина Павловна в саду?
   - Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тете,
в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они пое-
дут за границу... - добавила она, помолчав. - Вороне
где-то... бо-ог послал ку-усочек сыру... Написала?
   Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и
смотрел оттуда на пруд и на деревню, а до меня доно-
силось:
   - Кусочек сыру... Вороне где-то бог послал кусо-
чек сыру...
   И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел
сюда в первый раз, только в обратном порядке: сначала
со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее...
Тут догнал меня мальчишка и подал записку. "Я рас-
сказала все сестре, и она требует, чтобы я рассталась
с вами, - прочел я. - Я была бы не в силах огорчить
ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, про-
стите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько
плачем!"
   Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изго-
родь... На том поле, где тогда цвела рожь и кричали
перепела, теперь бродили коровы и спутанные
лошади. Кое-где на холмах ярко зеленела озимь.
Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне
стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и
по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я уло-
жился и вечером уехал в Петербург.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то не-
давно, едучи в Крым, я встретил в вагоне Белокурова.
Он по-прежнему был в поддевке и в вышитой сорочке
и, когда я спросил его о здоровье, ответил: "Вашими
молитвами". Мы разговорились. Имение свое он про-
дал и купил другое, поменьше, на имя Любови Ива-
новны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида,
по его словам, жила по-прежнему в Шелковке и учи-
ла в школе детей; мало-помалу ей удалось собрать
около себя кружок симпатичных ей людей, которые
составили из себя сильную партию и на последних
земских выборах "прокатили" Балагина, державшего
до того времени в своих руках весь уезд. Про Женю
же Белокуров сообщил только, что она не жила дома и
была неизвестно где.
   Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и
лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того,
ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то
звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда
я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от
холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит оди-
ночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-
помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне
тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся...
   Мисюсь, где ты?
Часть 1
   Было уже часов десять вечера, и над садом светила
полная луна. В доме Шуминых только что кончилась
всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Ми-
хайловна, и теперь Наде - она вышла в сад на минут-
ку - видно было, как в зале накрывали на стол для
закуски, как в своем пышном шелковом платье суети-
лась бабушка; отец Андрей, соборный протоиерей, го-
ворил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и
теперь мать при вечернем освещении сквозь окно по-
чему-то казалась очень молодой; возле стоял сын отца
Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал.
   В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные
тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко,
очень далеко, должно быть за городом, кричали ля-
гушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глу-
боко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом,
над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах раз-
вернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная,
прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию
слабого, грешного человека. И хотелось почему-то пла-
кать.
мечтала о замужестве, и теперь наконец она была не-
вестой Андрея Андреича, того самого, который стоял
за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена
на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи
спала она плохо, веселье пропало... Из подвального
этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было,
как там спешили, как стучали ножами, как хлопали
дверью на блоке; пахло жареной индейкой и марино-
ванными вишнями. И почему-то казалось, что так те-
перь будет всю жизнь, без перемены, без конца!
   Вот кто-то вышел из дома и остановился на крыль-
це; это Александр Тимофеич, или, попросту, Саша,
гость, приехавший из Москвы дней десять назад. Ког-
да-то давно к бабушке хаживала за подаяньем ее даль-
няя родственница, Марья Петровна, обедневшая дво-
рянка-вдова, маленькая, худенькая, больная. У нее
был сын Саша. Почему-то про него говорили, что он
прекрасный художник, и, когда у него умерла мать,
бабушка, ради спасения души, отправила его в Москву
в Комиссаровское училище; года через два перешел он
в училище живописи, пробыл здесь чуть ли не пятнад-
цать лет и кончил по архитектурному отделению, с гре-
хом пополам, но архитектурой все-таки не занимался,
а служил в одной из московских литографий. Почти
каждое лето приезжал он, обыкновенно очень больной,
к бабушке, чтобы отдохнуть и поправиться.
   На нем был теперь застегнутый сюртук и поношен-
ные парусиновые брюки, стоптанные внизу. И сорочка
была неглаженая, и весь он имел какой-то несвежий
вид. Очень худой, с большими глазами, с длинными ху-
дыми пальцами, бородатый, темный и все-таки краси-
вый. К Шуминым он привык, как к родным, и у них
чувствовал себя как дома. И комната, в которой он
жил здесь, называлась уже давно Сашиной комнатой.
   Стоя на крыльце, он увидел Надю и пошел к ней.
   - Хорошо у вас здесь, - сказал он.
   - Конечно, хорошо. Вам бы здесь до осени пожить.
   - Да, должно, так придется. Пожалуй, до сен-
тября у вас тут проживу.
   Он засмеялся без причины и сел рядом.
   - А я вот сижу и смотрю отсюда на маму, - ска-
зала Надя. - Она кажется отсюда такой молодой!
У моей мамы, конечно, есть слабости, - добавила она,
помолчав, - но все же она необыкновенная женщина.
   - Да, хорошая... - согласился Саша. - Ваша ма-
ма по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщи-
на, но... как вам сказать? Сегодня утром рано за-
шел я к вам в кухню, а там четыре прислуги спят пря-
мо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья,
вонь, клопы, тараканы... То же самое, что было два-
дцать лет назад, никакой перемены. Ну, бабушка, бог
с ней, на то она и бабушка; а ведь мама небось по-фран-
цузски говорит, в спектаклях участвует. Можно бы,
кажется, понимать.
   Когда Саша говорил, то вытягивал перед слушате-
лем два длинных, тощих пальца.
   - Мне все здесь как-то дико с непривычки, - про-
должал он. - Черт знает, никто ничего не делает. Ма-
маша целый день только гуляет, как герцогиня какая-
нибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы - тоже.
И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает.
   Надя слышала это и в прошлом году, и, кажется,
в позапрошлом, и знала, что Саша иначе рассуждать не
может, и это прежде смешило ее, теперь же почему-то
ей стало досадно.
   - Все это старо и давно надоело, - сказала она и
встала. - Вы бы придумали что-нибудь поновее.
   Он засмеялся и тоже встал, и оба пошли к дому. Она,
высокая, красивая, стройная, казалась теперь рядом с
ним очень здоровой и нарядной; она чувствовала это,
и ей было жаль его и почему-то неловко.
   - И говорите вы много лишнего, - сказала она. -
Вот вы только что говорили про моего Андрея, но ведь
вы его не знаете.
   - Моего Андрея... Бог с ним, с вашим Андреем! Мне
вот молодости вашей жалко.
   Когда вошли в залу, там уже садились ужи-
нать. Бабушка, или, как ее называли в доме, бабуля,
очень полная, некрасивая, с густыми бровями и с уси-
ками, говорила громко, и уже по ее голосу и манере
говорить было заметно, что она здесь старшая в доме.
Ей принадлежали торговые ряды на ярмарке и старин-
ный дом с колоннами и садом, но она каждое утро мо-
лилась, чтобы бог спас ее от разорения, и при этом
плакала. И ее невестка, мать Нади, Нина Ивановна,
белокурая, сильно затянутая, в pince-nеz и с бриллиан-
тами на каждом пальце; и отец Андрей, старик, худоща-
вый, беззубый и с таким выражением, будто собирался
рассказать что-то очень смешное; и его сын Андрей
Андреич, жених Нади, полный и красивый, с вьющи-
мися волосами, похожий на артиста или художника, -
все трое говорили о гипнотизме.
   - Ты у меня в неделю поправишься, - сказала
бабуля, обращаясь к Саше, - только вот кушай по-
больше. И на что ты похож! - вздохнула она. - Страш-
ный ты стал. Вот уж подлинно, как есть, блудный сын.
   - Отеческаго дара расточив богатство, - прогово-
рил отец Андрей медленно, со смеющимися глазами, -
с бессмысленными скоты пасохся окаянный...
   - Люблю я своего батьку, - сказал Андрей Андре-
ич и потрогал отца за плечо. - Славный старик. Доб-
рый старик.
   Все помолчали. Саша вдруг засмеялся и прижал ко
рту салфетку.
   - Стало быть, вы верите в гипнотизм? - спросил
отец Андрей у Нины Ивановны.
   - Я не могу, конечно, утверждать, что я верю, -
ответила Нина Ивановна, придавая своему лицу очень
серьезное, даже строгое выражение, - но должна со-
знаться, что в природе есть много таинственного и не-
понятного.
   - Совершенно с вами согласен, хотя должен при-
бавить от себя, что вера значительно сокращает нам
область таинственного.
   Подали большую, очень жирную индейку. Отец
Андрей и Нина Ивановна продолжали свой разговор.
У Нины Ивановны блестели брильянты на пальцах,
потом на глазах заблестели слезы, она заволновалась.
   - Хотя я и не смею спорить с вами, - сказала она, -
но, согласитесь, в жизни так много неразрешимых зага-
док!
   - Ни одной, смею вас уверить.
   После ужина Андрей Андреич играл на скрипке, а
Нина Ивановна аккомпанировала на рояле. Он десять
лет назад кончил в университете по филологическому
факультету, но нигде не служил, определенного дела
не имел и лишь изредка принимал участие в концертах
с благотворительною целью; и в городе называли его
артистом.
   Андрей Андреич играл; все слушали молча. На столе
тихо кипел самовар, и только один Саша пил чай. По-
том, когда пробило двенадцать, лопнула вдруг струна
на скрипке; все засмеялись, засуетились и стали про-
щаться.
   Проводив жениха, Надя пошла к себе наверх, где
жила с матерью (нижний этаж занимала бабушка).
Внизу, в зале, стали тушить огни, а Саша все еще сидел
и пил чай. Пил он чай всегда подолгу, по-московски,
стаканов по семи в один раз. Наде, когда она разде-
лась и легла в постель, долго еще было слышно, как
внизу убирала прислуга, как сердилась бабуля. На-
конец все затихло, и только слышалось изредка, как
в своей комнате, внизу, покашливал басом Саша.
Часть 2
   Когда Надя проснулась, было, должно быть, часа
два, начинался рассвет. Где-то далеко стучал сторож.
Спать не хотелось, лежать было очень мягко, неловко.
Надя, как и во все прошлые майские ночи, села в посте-
ли и стала думать. А мысли были все те же, что и в прош-
лую ночь, однообразные, ненужные, неотвязчивые,
мысли о том, как Андрей Андреич стал ухаживать за
ней и сделал ей предложение, как она согласилась и
потом мало-помалу оценила этого доброго, умного че-
ловека. Но почему-то теперь, когда до свадьбы оста-
лось не больше месяца, она стала испытывать страх,
беспокойство, как будто ожидало ее что-то неопределен-
ное, тяжелое.
   "Тик-ток, тик-ток... - лениво стучал сторож. - Тик-
ток..."
   В большое старое окно виден сад, дальние кусты
густо цветущей сирени, сонной и вялой от холода; и ту-
ман, белый, густой, тихо подплывает к сирени, хочет
закрыть ее. На далеких деревьях кричат сонные грачи.
   - Боже мой, отчего мне так тяжело!
   Быть может, то же самое испытывает перед свадьбой
каждая невеста. Кто знает! Или тут влияние Саши? Но
ведь Саша уже несколько лет подряд говорит все одно
и то же, как по писаному, и когда говорит, то кажется
наивным и странным. Но отчего же все-таки Саша не
выходит из головы? отчего?
   Сторож уже давно не стучит. Под окном и в саду
зашумели птицы, туман ушел из сада, все кругом оза-
рилось весенним светом, точно улыбкой. Скоро весь
сад, согретый солнцем, обласканный, ожил, и капли
росы, как алмазы, засверкали на листьях; и старый,
давно запущенный сад в это утро казался таким моло-
дым, нарядным.
   Уже проснулась бабуля. Закашлял грубым басом
Саша. Слышно было, как внизу подали самовар, как
двигали стульями.
   Часы идут медленно. Надя давно уже встала и давно
уже гуляла в саду, а все еще тянется утро.
   Вот Нина Ивановна, заплаканная, со стаканом ми-
неральной воды. Она занималась спиритизмом, гомеопа-
тией, много читала, любила поговорить о сомнениях, ко-
торым была подвержена, и все это, казалось Наде, за-
ключало в себе глубокий, таинственный смысл. Теперь
Надя поцеловала мать и пошла с ней рядом.
   - О чем ты плакала, мама? - спросила она.
   - Вчера на ночь стала я читать повесть, в которой
описывается один старик и его дочь. Старик служит
где-то, ну, и в дочь его влюбился начальник. Я не дочи-
тала, но там есть такое одно место, что трудно было
удержаться от слез, - сказала Нина Ивановна и от-
хлебнула из стакана. - Сегодня утром вспомнила и
тоже всплакнула.
   - А мне все эти дни так невесело, - сказала Надя,
помолчав. - Отчего я не сплю по ночам?
   - Не знаю, милая. А когда я не сплю по ночам, то
закрываю глаза крепко-крепко, вот этак, и рисую себе
Анну Каренину, как она ходит и как говорит, или
рисую что-нибудь историческое, из древнего мира...
   Надя почувствовала, что мать не понимает ее и не
может понять. Почувствовала это первый раз в жизни,
и ей даже страшно стало, захотелось спрятаться; и она
ушла к себе в комнату.
   А в два часа сели обедать. Была среда, день постный,
и потому бабушке подали постный борщ и леща с кашей.
   Чтобы подразнить бабушку, Саша ел и свой ско-
ромный суп и постный борщ. Он шутил все время, пока
обедали, но шутки у него выходили громоздкие, не-
пременно с расчетом на мораль, и выходило совсем не
смешно, когда он, перед тем как сострить, поднимал
вверх свои очень длинные, исхудалые, точно мертвые,
пальцы, и когда приходило на мысль, что он очень бо-
лен и, пожалуй, недолго еще протянет на этом свете;
тогда становилось жаль его до слез.
   После обеда бабушка ушла к себе в комнату отды-
хать. Нина Ивановна недолго поиграла на рояли и по-
том тоже ушла.
   - Ах, милая Надя, - начал Саша свой обычный
послеобеденный разговор, - если бы вы послушались
меня! если бы!
   Она сидела глубоко в старинном кресле, закрыв
глаза, а он тихо ходил по комнате, из угла в угол.
   - Если бы вы поехали учиться! - говорил он. -
Только просвещенные и святые люди интересны, только
они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем
скорее настанет царствие божие на земле. От вашего
города тогда мало-помалу не останется камня на кам-
не - все полетит вверх дном, все изменится, точно по
волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолеп-
нейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные,
замечательные люди... Но главное не это. Главное то,
что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь,
этого зла тогда не будет, потому что каждый человек
будет веровать и каждый будет знать, для чего он жи-
вет, и ни один не будет искать опоры в толпе. Милая,
голубушка, поезжайте! Покажите всем, что эта непо-
движная, серая, грешная жизнь надоела вам. Покажите
это хоть себе самой!
   - Нельзя, Саша. Я выхожу замуж.
   - Э, полно! Кому это нужно?
   Вышли в сад, прошлись немного.
   - И как бы там ни было, милая моя, надо вдуматься,
надо понять, как нечиста, как безнравственна эта ваша
праздная жизнь, - продолжал Саша. - Поймите же,
ведь если, например, вы, и ваша мать, и ваша бабулька
ничего не делаете, то, значит, за вас работает кто-то
другой, вы заедаете чью-то жизнь, а разве это
чисто, не грязно?
   Надя хотела сказать: "Да, это правда"; хотела ска-
зать, что она понимает; но слезы показались у нее на
глазах, она вдруг притихла, сжалась вся и ушла к
себе.
   Перед вечером приходил Андрей Андреич и, по обык-
новению, долго играл на скрипке. Вообще он был не-
разговорчив и любил скрипку, быть может, потому,
что во время игры можно было молчать. В одиннадца-
том часу, уходя домой, уже в пальто, он обнял Надю
и стал жадно целовать ее лицо, плечи, руки.
   - Дорогая, милая моя, прекрасная!.. - бормотал
он. - О, как я счастлив! Я безумствую от восторга!
   И ей казалось, что это она уже давно слышала, очень
давно, или читала где-то... в романе, в старом, оборван-
ном, давно уже заброшенном.
   В зале Саша сидел у стола и пил чай, поставив блю-
дечко на свои длинные пять пальцев; бабуля раскла-
дывала пасьянс, Нина Ивановна читала. Трещал огонек
в лампадке, и все, казалось, было тихо, благополучно
Надя простилась и пошла к себе наверх, легла и тотчас
же уснула. Но, как и в прошлую ночь, едва забрезжил
свет, она уже проснулась. Спать не хотелось, на душе
было непокойно, тяжело. Она сидела, положив голову
на колени, и думала о женихе, о свадьбе... Вспомнила
она почему-то, что ее мать не любила своего покойного
мужа и теперь ничего не имела, жила в полной зависи-
мости от своей свекрови, бабули. И Надя, как ни ду-
мала, не могла сообразить, почему до сих пор она ви-
дела в своей матери что-то особенное, необыкновенное,
почему не замечала простой, обыкновенной, несчастной
женщины.
   И Саша не спал внизу - слышно было, как он каш-
лял. Это странный, наивный человек, думала Надя,
и в его мечтах, во всех этих чудесных садах, фонтанах
необыкновенных чувствуется что-то нелепое; но поче-
му-то в его наивности, даже в этой нелепости столько
прекрасного, что едва она только вот подумала о том,
не поехать ли ей учиться, как все сердце, всю грудь
обдало холодком, залило чувством радости, восторга.
   - Но лучше не думать, лучше не думать... - шепта-
ла она. - Не надо думать об этом.
   "Тик-ток... - стучал сторож где-то далеко. - Тик-
ток... тик-ток..."
Часть 3
   Саша в середине июня стал вдруг скучать и засоби-
рался в Москву.
   - Не могу я жить в этом городе, - говорил он мрач-
но. - Ни водопровода, ни канализации! Я есть за обе-
дом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая...
   - Да погоди, блудный сын! - убеждала бабушка
почему-то шепотом, - седьмого числа свадьба!
   - Не желаю.
   - Хотел ведь у нас до сентября прожить!
   - А теперь вот не желаю. Мне работать нужно!
   Лето выдалось сырое и холодное, деревья были мок-
рые, все в саду глядело неприветливо, уныло, хотелось
в самом деле работать. В комнатах, внизу и наверху,
слышались незнакомые женские голоса, стучала у ба-
бушки швейная машина: это спешили с приданым.
Одних шуб за Надей давали шесть, и самая дешевая из
них, по словам бабушки, стоила триста рублей! Суета
раздражала Сашу; он сидел у себя в комнате и сердил-
ся; но все же его уговорили остаться, и он дал слово,
что уедет первого июля, не раньше.
   Время шло быстро. На петров день после обеда
Андрей Андреич пошел с Надей на Московскую улицу,
чтобы еще раз осмотреть дом, который наняли и давно
уже приготовили для молодых. Дом, двухэтажный, но
убран был пока только верхний этаж. В зале блестя-
щий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья,
рояль, пюпитр для скрипки. Пахло краской. На стене
в золотой раме висела большая картина, написанная
красками: нагая дама и около нее лиловая ваза с от-
битой ручкой.
   - Чудесная картина, - проговорил Андрей Андре-
ич и из уважения вздохнул. - Это художника Шишма-
чевского.
   Дальше была гостиная с круглым столом, диваном
и креслами, обитыми ярко-голубой материей. Над ди-
ваном большой фотографический портрет отца Андрея
в камилавке и в орденах. Потом вошли в столовую с бу-
фетом, потом в спальню; здесь в полумраке стояли рядом
две кровати, и похоже было, что когда обставляли спаль-
ню, то имели в виду, что всегда тут будет очень хорошо
и иначе быть не может. Андрей Андреич водил Надю
по комнатам и все время держал ее за талию; а она чувст-
вовала себя слабой, виноватой, ненавидела все эти ком-
наты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы. Для
нее уже ясно было, что она разлюбила Андрея Андреи-
ча или, быть может, не любила его никогда; но как это
сказать, кому сказать и для чего, она не понимала и не
могла понять, хотя думала об этом все дни, все ночи...
Он держал ее за талию, говорил так ласково, скромно,
так был счастлив, расхаживая по этой своей квартире;
а она видела во всем одну только пошлость, глупую, на-
ивную, невыносимую пошлость, и его рука, обнимавшая
ее талию, казалась ей жесткой и холодной, как обруч.
И каждую минуту она готова была убежать, зарыдать,
броситься в окно. Андрей Андреич привел ее в ванную и
здесь дотронулся до крана, вделанного в стену, и вдруг
потекла вода.
   - Каково? - сказал он и рассмеялся. - Я велел
сделать на чердаке бак на сто ведер, и вот мы с тобой
теперь будем иметь воду.
   Прошлись по двору, потом вышли на улицу, взяли
извозчика. Пыль носилась густыми тучами, и казалось,
вот-вот пойдет дождь.
   - Тебе не холодно? - спросил Андрей Андреич,
щурясь от пыли.
   Она промолчала.
   - Вчера Саша, ты помнишь, упрекнул меня в том,
что я ничего не делаю, - сказал он, помолчав немного. -
Что же, он прав! бесконечно прав! Я ничего не делаю и
не могу делать. Дорогая моя, отчего это? Отчего мне
так противна мысль о том, что я когда-нибудь на-
цеплю на лоб кокарду и пойду служить? Отчего мне так
не по себе, когда я вижу адвоката или учителя латин-
ского языка, или члена управы? О матушка Русь!
О матушка Русь, как еще много ты носишь на себе празд-
ных и бесполезных! Как много на тебе таких, как я,
многострадальная!
   И то, что он ничего не делал, он обобщал, видел в
этом знамение времени.
   - Когда женимся, - продолжал он, - то пойдем
вместе в деревню, дорогая моя, будем там работать!
Мы купим себе небольшой клочок земли с садом, ре-
кой, будем трудиться, наблюдать жизнь... О, как это
будет хорошо!
   Он снял шляпу, и волосы развевались у него от ветра,
а она слушала его и думала: "Боже, домой хочу! Боже!"
Почти около самого дома они обогнали отца Андрея.
   - А вот и отец идет! - обрадовался Андрей Анд-
реич и замахал шляпой. - Люблю я своего батьку,
право, - сказал он, расплачиваясь с извозчиком. -
Славный старик. Добрый старик.
   Вошла Надя в дом сердитая, нездоровая, думая о
том, что весь вечер будут гости, что надо занимать их,
улыбаться, слушать скрипку, слушать всякий вздор и
говорить только о свадьбе. Бабушка, важная, пышная
в своем шелковом платье, надменная, какою она всегда
казалась при гостях, сидела у самовара. Вошел отец
Андрей со своей хитрой улыбкой.
   - Имею удовольствие и благодатное утешение ви-
деть вас в добром здоровье, - сказал он бабушке, и
трудно было понять, шутит это он или говорит серьезно.
Часть 4
   Ветер стучал в окна, в крышу; слышался свист, и в
печи домовой жалобно и угрюмо напевал свою песенку.
Был первый час ночи. В доме все уже легли, но никто
не спал, и Наде все чуялось, что внизу играют на скрип-
ке. Послышался резкий стук, должно быть, сорвалась
ставня. Через минуту вошла Нина Ивановна в одной
сорочке, со свечой.
   - Что это застучало, Надя? - спросила она.
Мать, с волосами, заплетенными в одну косу, с роб-
кой улыбкой, в эту бурную ночь казалась старше, не-
красивее, меньше ростом. Наде вспомнилось, как еще
недавно она считала свою мать необыкновенной и с
гордостью слушала слова, какие она говорила; а теперь
никак не могла вспомнить этих слов; все, что прихо-
дило на память, было так слабо, не нужно.
   В печке раздалось пение нескольких басов и даже
послышалось: "А-ах, бо-о-же мой!" Надя села в постели
и вдруг схватила себя крепко за волосы и зарыдала.
   - Мама, мама, - проговорила она, - родная моя,
если б ты знала, что со мной делается! Прошу тебя, умо-
ляю, позволь мне уехать! Умоляю!
   - Куда? - спросила Нина Ивановна, не понимая,
и села на кровать. - Куда уехать?
   Надя долго плакала и не могла выговорить ни
слова.
   - Позволь мне уехать из города! - сказала она
наконец. - Свадьбы не должно быть и не будет - пойми!
Я не люблю этого человека... И говорить о нем не могу.
   - Нет, родная моя, нет, - заговорила Нина Ива-
новна быстро, страшно испугавшись. - Ты успокойся -
это у тебя от нерасположения духа. Это пройдет. Это
бывает. Вероятно, ты повздорила с Андреем; но милые
бранятся - только тешатся.
   - Ну уйди, мама, уйди! - зарыдала Надя.
   - Да, - сказала Нина Ивановна, помолчав. - Дав-
но ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже не-
веста. В природе постоянный обмен веществ. И не заме-
тишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет
у тебя такая же строптивая дочка, как у меня.
   - Милая, добрая моя, ты ведь умна, ты несчастна, -
сказала Надя, - ты очень несчастна, - зачем же ты
говоришь пошлости? Бога ради, зачем?
   Нина Ивановна хотела что-то сказать, но не могла
выговорить ни слова, всхлипнула и ушла к себе.
Басы опять загудели в печке, стало вдруг страшно.
Надя вскочила с постели и быстро пошла к матери.
Нина Ивановна, заплаканная, лежала в постели, ук-
рывшись голубым одеялом, и держала в руках книгу.
   - Мама, выслушай меня! - проговорила Надя. -
Умоляю тебя, вдумайся и пойми! Ты только пойми,
до какой степени мелка и унизительна наша жизнь.
У меня открылись глаза, я теперь все вижу. И что та-
кое твой Андрей Андреич? Ведь он же не умен, мама!
Господи боже мой! Пойми, мама, он глуп!
   Нина Ивановна порывисто села.
   - Ты и твоя бабка мучаете меня! - сказала она,
всхлипнув. - Я жить хочу! Жить! - повторила она и
раза два ударила кулачком по груди. - Дайте же мне
свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня ста-
руху сделали!..
   Она горько заплакала, легла и свернулась под одея-
лом калачиком, и показалась такой маленькой, жалкой,
глупенькой. Надя пошла к себе, оделась и, севши у окна,
стала поджидать утра. Она всю ночь сидела и думала,
а кто-то со двора все стучал в ставню и насвисты-
вал.
   Утром бабушка жаловалась, что в саду ночью вет-
ром посбивало все яблоки и сломало одну старую сливу.
Было серо, тускло, безотрадно, хоть огонь зажигай;
все жаловались на холод, и дождь стучал в окна. После
чаю Надя вошла к Саше и, не сказав ни слова, стала
на колени в углу у кресла и закрыла лицо руками.
   - Что? - спросил Саша.
   - Не могу, - проговорила она. - Как я могла
жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха
я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную,
бессмысленную жизнь...
   - Ну, ну, - проговорил Саша, не понимая еще,
в чем дело. - Это ничего... Это хорошо.
   - Эта жизнь опостылела мне, - продолжала
Надя, - я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я
уеду отсюда. Возьмите меня с собой, бога ради!
   Саша минуту смотрел на нее с удивлением; наконец
он понял и обрадовался, как ребенок. Он взмахнул
руками и начал притоптывать туфлями, как бы танцуя
от радости.
   - Великолепно! - говорил он, потирая руки. -
Боже, как это хорошо!
   А она глядела на него, не мигая, большими, влюблен-
влюбленными глазами, как очарованная, ожидая, что он тотчас
же скажет ей что-нибудь значительное, безграничное
по своей важности; он еще ничего не сказал ей, но уже
ей казалось, что перед нею открывается нечто новое и
широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела
на него, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на
смерть.
   - Завтра я уезжаю, - сказал он, подумав, - и вы
поедете на вокзал провожать меня... Ваш багаж я за-
беру в свой чемодан и билет вам возьму; а во время
третьего звонка вы войдете в вагон, - мы и поедем.
Проводите меня до Москвы, а там вы одни поедете в
Петербург. Паспорт у вас есть?
   - Есть.
   - Клянусь вам, вы не пожалеете и не раскаетесь, -
сказал Саша с увлечением. - Поедете, будете учиться,
а там пусть вас носит судьба. Когда перевернете вашу
жизнь, то все изменится. Главное - перевернуть жизнь,
а все остальное не важно. Итак, значит, завтра поедем?
   - О да! Бога ради!
   Наде казалось, что она очень взволнована, что на
душе у нее тяжело, как никогда, что теперь до самого
отъезда придется страдать и мучительно думать; но
едва она пришла к себе и прилегла на постель,
как тотчас же уснула и спала крепко, с заплаканным
лицом, с улыбкой, до самого вечера.
Часть 5
   Послали за извозчиком. Надя, уже в шляпе и паль-
то, пошла наверх, чтобы еще раз взглянуть на мать, на
все свое; она постояла в своей комнате около постели,
еще теплой, осмотрелась, потом пошла тихо к матери.
Нина Ивановна спала, в комнате было тихо. Надя по-
целовала мать и поправила ей волосы, постояла мину-
ты две... Потом не спеша вернулась вниз.
   На дворе шел сильный дождь. Извозчик с крытым
верхом, весь мокрый, стоял у подъезда.
   - Не поместишься с ним, Надя, - сказала бабушка,
когда прислуга стала укладывать чемоданы. - И охота
в такую погоду провожать. Оставалась бы дома. Ишь
ведь дождь какой!
   Надя хотела сказать что-то и не могла. Вот Саша
посадил Надю, укрыл ей ноги пледом. Вот и сам он
поместился рядом.
   - В добрый час! Господь благословит! - крича-
ла с крыльца бабушка. - Ты же, Саша, пиши нам из
Москвы!
   - Ладно. Прощайте, бабуля!
   - Сохрани тебя царица небесная!
   - Ну, погодка! - проговорил Саша.
   Надя теперь только заплакала. Теперь уже для нее
ясно было, что она уедет непременно, чему она все-таки
не верила, когда прощалась с бабушкой, когда глядела
на мать. Прощай, город! И все ей вдруг припомнилось:
и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама
с вазой; и все это уже не пугало, не тяготило, а было
наивно, мелко и уходило все назад и назад. А когда
сели в вагон и поезд тронулся, то все это прошлое, та-
кое большое и серьезное, сжалось в комочек, и разво-
рачивалось громадное, широкое будущее, которое до
сих пор было так мало заметно. Дождь стучал в окна
вагона, было видно только зеленое поле, мелькали
телеграфные столбы да птицы на проволоках, и радость
вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она
едет на волю, едет учиться, а это все равно, что когда-то
очень давно называлось уходить в казачество. Она и
смеялась, и плакала, и молилась.
   - Ничего-о! - говорил Саша, ухмыляясь. - Ни-
чего-о!
Часть 6
   Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже силь-
но тосковала и каждый день думала о матери и о ба-
бушке, думала о Саше. Письма из дому приходили ти-
хие, добрые, и казалось, все уже было прощено и за-
быто. В мае после экзаменов она, здоровая, веселая,
поехала домой и на пути остановилась в Москве, чтобы
повидаться с Сашей. Он был все такой же, как и прош-
лым летом; бородатый, со всклокоченной головой, все
в том же сюртуке и парусинковых брюках, все с теми же
большими, прекрасными глазами; но вид у него был
нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел,
и все покашливал. И почему-то показался он Наде се-
рым, провинциальным.
   - Боже мой, Надя приехала! - сказал он и весе-
ло рассмеялся. - Родная моя, голубушка!
   Посидели в литографии, где было накурено и силь-
но, до духоты, пахло тушью и красками; потом пошли в
его комнату, где было накурено, наплевано; на столе
возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка
с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество
мертвых мух. И тут было видно по всему, что личную
жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придет-
ся, с полным презрением к удобствам, и если бы кто-ни-
будь заговорил с ним об его личном счастье, об его лич-
ной жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и
только бы засмеялся.
   - Ничего, все обошлось благополучно, - расска-
зывала Надя торопливо. - Мама приезжала ко мне
осенью в Петербург, говорила, что бабушка не сер-
дится, а только все ходит в мою комнату и крестит
стены.
   Саша глядел весело, но покашливал и говорил над-
треснутым голосом, и Надя все вглядывалась в него и не
понимала, болен ли он на самом деле серьезно или ей
это только так кажется.
   - Саша, дорогой мой, - сказала она, - а ведь вы
больны!
   - Нет, ничего. Болен, но не очень...
   - Ах, боже мой, - заволновалась Надя, - отчего
вы не лечитесь, отчего не бережете своего здоровья?
Дорогой мой, милый Саша, - проговорила она, и сле-
зы брызнули у нее из глаз, и почему-то в воображении
ее выросли и Андрей Андреич, и голая дама с вазой,
и все ее прошлое, которое казалось теперь таким же да-
леким, как детство; и заплакала она оттого, что Саша уже
не казался ей таким новым, интеллигентным, интерес-
ным, как был в прошлом году. - Милый Саша, вы очень,
очень больны. Я бы не знаю что сделала, чтобы вы не
были так бледны и худы. Я вам так обязана! Вы не мо-
жете даже представить себе, как много вы сделали для
меня, мой хороший Саша! В сущности для меня вы те-
перь самый близкий, самый родной человек.
   Они посидели, поговорили; и теперь, после того как
Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов,
от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым,
старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушед-
шим в могилу.
   - Я послезавтра на Волгу поеду, - сказал Саша, -
ну, а потом на кумыс. Хочу кумыса попить. А со мной
едет один приятель с женой. Жена удивительный че-
ловек; все сбиваю ее, уговариваю, чтоб она учиться
пошла. Хочу, чтобы жизнь свою перевернула.
   Поговоривши, поехали на вокзал. Саша угощал
чаем, яблоками; а когда поезд тронулся, и он, улыбаясь,
помахивал платком, то даже по ногам его видно было,
что он очень болен и едва ли проживет долго.
   Приехала Надя в свой город в полдень. Когда она
ехала с вокзала домой, то улицы казались ей очень ши-
рокими, а дома маленькими, приплюснутыми; людей
не было, и только встретился немец-настройщик в ры-
жем пальто. И все дома словно пылью покрыты. Бабуш-
ка, совсем уже старая, по-прежнему полная и некраси-
вая, охватила Надю руками и долго плакала, прижав-
шись лицом к ее плечу, и не могла оторваться. Нина
Ивановна тоже сильно постарела и подурнела, как-то
осунулась вся, но все еще по-прежнему была затянута,
и бриллианты блестели у нее на пальцах.
   - Милая моя! - говорила она, дрожа всем телом. -
Милая моя!
   Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и
бабушка и мать чувствовали, что прошлое потеряно
навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в об-
ществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе
в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной
жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск,
и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, - и
прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!
   Надя пошла наверх и увидела ту же постель, те же
окна с белыми, наивными занавесками, а в окнах тот
же сад, залитый солнцем, веселый, шумный. Она по-
трогала свой стол, посидела, подумала. И обе-
дала хорошо, и пила чай со вкусными, жирными слив-
ками, но чего-то уже не хватало, чувствовалась пусто-
та в комнатах, и потолки были низки. Вечером она
легла спать, укрылась, и почему-то было смешно ле-
жать в этой теплой, очень мягкой постели.
   Пришла на минутку Нина Ивановна, села, как са-
дятся виноватые, робко и с оглядкой.
   - Ну, как, Надя? - спросила она, помолчав. - Ты
довольна? Очень довольна?
   - Довольна, мама.
   Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна.
   - А я, как видишь, стала религиозной, - сказала
она. - Знаешь, я теперь занимаюсь философией и все
думаю, думаю... И для меня теперь многое стало ясно,
как день. Прежде всего надо, мне кажется, чтобы вся
жизнь проходила как сквозь призму.
   - Скажи, мама, как здоровье бабушки?
   - Как будто бы ничего. Когда ты уехала тогда с Са-
шей и пришла от тебя телеграмма, то бабушка, как
прочла, так и упала; три дня лежала без движения.
Потом все богу молилась и плакала. А теперь ни-
чего.
   Она встала и прошлась по комнате.
   "Тик-ток... - стучал сторож. - Тик-ток, тик-ток..."
   - Прежде всего надо, чтобы вся жизнь проходила
как бы сквозь призму, - сказала она, - то есть, дру-
гими словами, надо, чтобы жизнь в сознании делилась
на простейшие элементы, как бы на семь основных цве-
тов, и каждый элемент надо изучать в отдельности.
   Что еще сказала Нина Ивановна и когда она ушла,
Надя не слышала, так как скоро уснула.
   Прошел май, настал июнь. Надя уже привыкла к до-
му. Бабушка хлопотала за самоваром, глубоко вздыхала;
Нина Ивановна рассказывала по вечерам про свою фи-
лософию; она по-прежнему проживала в доме, как при-
живалка, и должна была обращаться к бабушке за
каждым двугривенным. Было много мух в доме, и по-
толки в комнатах, казалось, становились все ниже и
ниже. Бабуля и Нина Ивановна не выходили на улицу
из страха, чтобы им не встретились отец Андрей и Анд-
рей Андреич. Надя ходила по саду, по улице, глядела
на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе
все давно уже состарилось, отжило и все только ждет
не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего. О,
если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь,
когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза сво-
ей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, сво-
бодным! А такая жизнь рано или поздно настанет! Ведь
будет же время, когда от бабушкина дома, где все так
устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут,
как только в одной комнате, в подвальном этаже, в не-
чистоте, - будет же время, когда от этого дома не оста-
нется и следа, и о нем забудут, никто не будет помнить.
И Надю развлекали только мальчишки из соседнего
двора; когда она гуляла по саду, они стучали в забор
и дразнили ее со смехом:
   - Невеста! Невеста!
   Пришло из Саратова письмо от Саши. Своим весе-
лым, танцующим почерком он писал, что путешествие
по Волге ему удалось вполне, но что в Саратове он при-
хворнул немного, потерял голос и уже две недели ле-
жит в больнице. Она поняла, что это значит, и пред-
чувствие, похожее на уверенность, овладело ею. И ей
было неприятно, что это предчувствие и мысли о Саше
не волновали ее так, как раньше. Ей страстно хоте-
лось жить, хотелось в Петербург, и знакомство с Са-
шей представлялось уже милым, но далеким, далеким
прошлым! Она не спала всю ночь и утром сидела у окна,
прислушивалась. И в самом деле, послышались голоса
внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро
спрашивать. Потом заплакал кто-то... Когда Надя
сошла вниз, то бабушка стояла в углу и молилась, и
лицо у нее было заплакано. На столе у нее лежала теле-
грамма.
   Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет
бабушка, потом взяла телеграмму, прочла. Сообщалось,
что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Алек-
сандр Тимофеич, или, попросту, Саша.
   Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь зака-
зывать панихиду, а Надя долго еще ходила по комна-
там и думала. Она ясно сознавала, что жизнь ее пере-
вернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая,
чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все преж-
нее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело и пепел
разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, по-
стояла тут.
   "Прощай, милый Саша!" - думала она, и впереди
ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и
эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и ма-
нила ее.
   Она пошла к себе наверх укладываться, а на дру-
гой день утром простилась со своими и, живая, весе-
лая, покинула город - как полагала, навсегда.
   Исправляющий должность судебного следователя и
уездный врач ехали на вскрытие в село Сырню. По до-
роге их захватила метель, они долго кружили и при-
ехали к месту не в полдень, как хотели, а только к ве-
черу, когда уже было темно. Остановились на ночлег в
земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности,
находился и труп, труп земского страхового агента Ле-
сницкого, который три дня назад приехал в Сырню и,
расположившись в земской избе и потребовав себе са-
мовар, застрелился совершенно неожиданно жля всех;
и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то
странно, за самоваром, разложив на столе закуски,
дало многим повод заподозрить тут убийство; понадо-
билось вскрытие.
   Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя
снег, стуча ногами, а возле стоял сотский Илья Лоша-
дин, старик, и светил им, держа в руках жестяную лам-
почку. Сильно пахло керосином.
   - Ты кто? - спросил доктор.
   - Цоцкай... - ответил сотский.
   Он и на почте так расписывался: цоцкай.
   - А где же понятые?
   - Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагоро-
дие.
   Направо была чистая комната, "приезжая", или го-
сподская, налево - черная, с большой печью и полатя-
ми. Доктор и следователь, а за ними сотский, держа
лампочку выше головы, вошли в чистую. Здесь на по-
лй, у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное
тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки,
кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые
резиновые калоши, и все тут было нехорошо, жутко: и
темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвиж-
ность мертвого тела. На столе был самовар, давно уже
холодный, и вокруг него свертки, должно быть с заку-
сками.
   - Стреляться в земской избе - как это бестакт-
но! - проговорил доктор. - Пришла охота пустить себе
пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя в доме, где-нибудь
в сарае.
   Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опу-
стился на скамью; его спутник, следователь, сел напро-
тив.
   - Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, -
продолжал доктор с горечью. - Когда неврастеник спит
с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он
обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не
стесняясь вашим присутствием; и когда ему приходит
охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в
земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот.
Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают
только о себе. Только о себе! Потому-то старики так и
не любят этого нашего "нервного века".
   - Мало ли чего не любят старики, - сказал следо-
ватель зевая. - Вы вот укажите старикам на то, какая
разница между прежними и теперешними самоубий-
ствами. Прежний, так называемый порядочный чело-
век стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, а
теперешний - жизнь надоела, тоска... Что лучше?
   - Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно
было бы застрелиться и не в земской избе.
   - Уж такое горе, - заговорил сотский, - такое
горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше
высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята
плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, бо-
ятся... Как бы в потемках барин не примерещился. Из-
вестно, глупые женщины, но которые и мужики тоже
боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а
так, все табуном. И понятые тоже...
   Доктор Старченко, мужчина средних лет, с тем-
ной бородой, в очках, и следователь Лыжин, белоку-
рый, еще молодой, кончивший только два года назад и
похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели
молча, задумавшись. Им было досадно, что они опо-
здали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться
здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им пред-
ставлялись длинный вечер, потом длинная, темная
ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утрен-
ний холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в
трубе и на чердаке, они оба думали о том, как все это
не похоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и
о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от
своих сверстников, которые теперь в городе ходят по ос-
вещенным улицам, не замечая непогоды, или соби-
раются теперь в театр, или сидят в кабинетах за кни-
гой. О, как дорого дали бы они теперь, чтобы только
пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, по-
слушать порядочного пения, посидеть час-другой в ре-
сторане...
   - У-у-у-у! - пела метель на чердаке, и что-то сна-
ружи хлопало злобно, должно быть вывеска на зем-
ской избе. - У-у-у-у!
   - Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, -
сказал Старченко, поднимаясь. - Еще шестой час,
спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко
живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду
к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай скажи ям-
щику, чтобы не распрягал. А вы как? - спросил он у
Лыжина.
   - Не знаю. Должно быть, спать лягу.
   Доктор запахнул шубу и вышел. Слышно было,
как он разговаривал с ямщиком, как на озябших ло-
шадях вздрагивали бубенчики. Уехал.
   - Тебе, барин, здесь ночевать не годится, - сказал
сотский, - иди в ту половину. Там не чисто, да уж
одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика,
заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше вы-
сокоблагородие, с богом.
   Немного погодя следователь сидел в черной поло-
вине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у
двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет,
небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на
лице наивная улыбка, глаза слезились, и все он почмо-
кивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полу-
шубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Моло-
дость следователя, повидимому, вызывала в нем жа-
лость, и потому, вероятно, он говорил ему "ты".
   - Старшина Федор Макарыч приказывал, как при-
едет становой или следователь, чтобы ему доложить, -
говорил он. - Значит, такое дело, надо идти теперь... До
волости четыре версты, метель, снегу намело - страсть,
пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь.
Ишь гудет как.
   - Старшина мне не нужен, - сказал Лыжин. - Ему
тут нечего делать.
   Он с любопытством посматривал на старика и спро-
сил:
   - Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским?
   - Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через
пять лет стал ходить, вот и считай. С того времени каж-
дый день хожу. У людей праздник, а я все хожу. На
дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с
сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квар-
тиру, к земскому, к податному, в управу, к господам,
к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу
пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки раз-
ные, ведомости, и значит, господин хороший, ваше вы-
сокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цы-
фри записывать, - желтые, белые, красные, - и всякий
барин, или батька, или богатый мужик беспременно за-
писать должен раз десять в год, сколько у него посеяно
и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи,
сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные
там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна
форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи
и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не
к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить,
а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал,
потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет
хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зи-
мой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал и
замерзал - всего бывало. И в лесу сумку отнимали не-
добрые люди, и в шею били, и под судом был...
   - За что под судом?
   - За мошенничество.
   - То есть как за мошенничество?
   - А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев под-
рядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был
при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну,
со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес,
но как я по нашей бедности, по видимости, значит, че-
ловек ненадежный, не стоющий, то нас обеих судили;
его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем пра-
вам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах.
На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагоро-
дие, наша служба для непривычного - не приведи бог,
погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь,
так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в во-
лости писарю печь затопи, писарю воды принеси, пи-
сарю сапоги почисть.
   - А сколько ты получаешь жалованья? - спросил
Лыжин.
   - Восемьдесят четыре рубля в год.
   - Небось ведь и доходишки есть. Не без того?
   - Какие наши доходишки! Нынешние господа на
чай дают редко когда. Господа нынче строгие, оби-
жаются все. Ты ему бумагу принес - обижается, шап-
ку перед ним снял - обижается. Ты, говорит, не с того
крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком во-
няет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и доб-
рые, да что с них возьмешь, только насмехаются и
разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый
и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и
кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал.
Ты, говорит...
   Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо,
что нельзя было разобрать.
   - Как? - спросил Лыжин. - Ты повтори.
   - Администрация! - громко повторил сотский. -
Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, админи-
страция! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается,
какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пиро-
га, ну, выпьешь за ее здоровье. А больше мужики по-
дают; мужики - те душевней, бога боятся: кто хлебца,
кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чай-
ком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай
пить. "Лошадин, говорят, побудь тут за нас, по-
стереги", - и по копейке дали. Страшно им с непри-
вычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик
поднесли.
   - А тебе разве не страшно?
   - Страшно, барин, да ведь наше дело такое -
служба, никуда от ней не уйдешь. Летось ведо арестан-
та в город, а он меня - по шее! по шее! по шее! А кру-
гом поле, лес, - куда от него уйдешь? Так и тут вот.
Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его
знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, го-
спода Лесницкие, от нас не больше, как в версте, и того
меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого
сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни,
господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. За-
муж не пошла, а когда помирала, то все свое добро по-
делила; на монастырь записала сто десятин, да нам, об-
ществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души,
двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, ска-
зывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал,
значит, себе на пользу, ан - нет, погоди, на свете не-
правдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет
двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без
покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул
вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, все за
долги забрали, все как есть; ну, в науках далеко не по-
шел, ничего не может, и председатель земской управы,
дядя его, "возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в аген-
ты, пускай страхует, дело немудрое". А барин молодой,
гордый, тоже хочется, да пошире, да повидней, да по-
вольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться
по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и все в
землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у са-
мого уха: "Сергей Сергеич!" - а он оглянется этак:
"А?" - и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки
на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие,
неправильно это самое и не поймешь, что оно такое на
свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый,
а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привы-
кать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высоко-
благородие, были две лошади, три коровы, овец штук
двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой
остался, да и та не моя, а казенная, и теперь, в нашей
Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть
хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам
лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Пе-
трак сам батрак.
   - Отчего же ты обеднял? - спросил следователь.
   - Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так
пьют, что сказать нельзя, не поверишь.
   Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин,
уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик
останется здесь навсегда и будет все ходить и ходить;
и сколько еще в жизни придется встречать таких истре-
панных, давно нечесанных, "не стоющих" стариков,
у которых в душе каким-то образом крепко сжились
пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что
на этом свете неправдой не проживешь. Потом наску-
чило слушать, и он приказал принести сена для постели.
В приезжей стояла железная кровать с подушкой и
одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле
нее почти три дня лежал покойник (который, быть мо-
жет, садился на нее перед смертью), и теперь на ней
было бы неприятно спать...
   "Еще только половина восьмого, - подумал Лыжин,
взглянув на часы. - Как это ужасно!"
   Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как-
нибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Ло-
шадин, убирая посуду, выходил и входил несколько
раз, почмокивая и вздыхая, все топтался у стола, нако-
нец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на
его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин по-
думал: "Точно колдун в опере".
   Стало темно. Должно быть, за облаками была луна,
так как ясно были видны окна и снег на рамах.
   - У-у-у-у! - пела метель. - У-у-у-у!
   - Ба-а-а-тюшки! - провыла баба на чердаке или
так только послышалось. - Ба-а-а-тюшки мои-и!
   - Ббух! - ударилось что-то снаружи о стену. - Трах!

СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ
   Профессор получил телеграмму из фабрики Ляликовых:
его просили поскорее приехать. Была больна дочь
какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому владелицы
фабрики, и больше ничего нельзя было понять из
этой длинной, бестолково составленной телеграммы.
И профессор сам не поехал, а вместо себя послал
своего ординатора Королева.
   Нужно было проехать от Москвы две станции и потом
на лошадях версты четыре. За Королевым выслали на
станцию тройку; кучер был в шляпе с павлиньим
пером и на все вопросы отвечал громко,
по-солдатски: "Никак нет!", "Точно так!" Был
субботний вечер, заходило солнце. От фабрики к
станции толпами шли рабочие и кланялись лошадям,
на которых ехал Королев. И его пленял вечер, и
усадьбы, и дачи по сторонам, и березы, и это тихое
настроение кругом, когда, казалось, вместе с
рабочими теперь, накануне праздника, собирались
отдыхать и поле, и лес, и солнце, - отдыхать и,
быть может, молиться...
   Он родился и вырос в Москве, деревни не знал и
фабриками никогда не интересовался и не бывал на
них. Но ему случалось читать про фабрики и бывать
в гостях у фабрикантов и разговаривать с ними; и
когда он видел какую-нибудь фабрику издали или
вблизи, то всякий раз думал о том, что вот снаружи
все тихо и смирно, а внутри, должно быть непроходимое
невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный,
нездоровый труд рабочих, дрязги, водка, насекомые.
И теперь, когда рабочие почтительно и пугливо
сторонились коляски, он в их лицах, картузах, в
походке угадывал физическую нечистоту, пьянство,
нервность, растерянность.
   Въехали в фабричные ворота. По обе стороны
мелькали домики рабочих, лица женщин, белье и
одеяла на крыльцах. "Берегись!" - кричал кучер, не
сдерживая лошадей. Вот широкий двор без травы, на
нем пять громадных корпусов с трубами, друг от
друга поодаль, товарные склады, бараки, и на всем
какой-то серый налет, точно от пыли. Там и сям,
как оазисы в пустыне, жалкие садики и зеленые или
красные крыши домов, в которых живет
администрация. Кучер вдруг осадил лошадей, и
коляска остановилась у дома, выкрашенного заново в
серый цвет; тут был палисадник с сиренью, покрытый
пылью, и на желтом крыльце сильно пахло краской.
   - Пожалуйте, господин доктор, - говорили женские
голоса в сенях и в передней; и при этом слышались
вздохи и шепот. - Пожалуйте, заждались... чистое
горе. Вот сюда пожалуйте.
   Госпожа Ляликова, полная, пожилая дама, в черном
шелковом платье с модными рукавами, но, судя по
лицу, простая, малограмотная, смотрела на доктора
с тревогой и не решалась подать ему руку, не
смела. Рядом с ней стояла особа с короткими
волосами, в pince-nez, в пестрой цветной кофточке,
тощая и уже не молодая. Прислуга называла ее
Христиной Дмитриевной, и Королев догадался, что
это гувернантка. Вероятно, ей, как самой
образованной даме, было поручено встретить и
принять доктора, потому что она тотчас же,
торопясь, стала излагать причины болезни, с
мелкими, назойливыми подробностями, но не говоря,
кто болен и в чем дело.
   Доктор и гувернантка сидели и говорили, а хозяйка
стояла неподвижно у двери, ожидая. Из разговора
Королев понял, что больна Лиза, девушка двадцати
лет, единственная дочь госпожи Ляликовой, наследница;
она давно уже болела и лечилась у разных докторов,
а в последнюю ночь, с вечера до утра, у нее было
такое сердцебиение, что все в доме не спали;
боялись, как бы не умерла.
   - Она у нас, можно сказать, с малолетства была
хворенькая, - рассказывала Христина Дмитриевна
певучим голосом, то и дело вытирая губы рукой. -
Доктора говорят - нервы, но когда она была
маленькой, доктора ей золотуху внутрь вогнали, так
вот, думаю, может от этого.
   Пошли к больной. Совсем уже взрослая, большая,
хорошего роста, но некрасивая, похожая на мать, с
такими же маленькими глазами и с широкой,
неумеренно развитой нижней частью лица,
непричесанная, укрытая до подбородка, она в первую
минуту произвела на Королева впечатление существа
несчастного, убогого, которое из жалости пригрели
здесь и укрыли, и не верилось, что это была
наследница пяти громадных корпусов.
   - А мы к вам, - начал Королев, - пришли вас
лечить. Здравствуйте.
   Он назвал себя и пожал ей руку, - большую,
холодную, некрасивую руку. Она села и, очевидно,
давно уже привыкшая к докторам, равнодушная к
тому, что у нее были открыты плечи и грудь, дала
себя выслушать.
   - У меня сердцебиение, - сказала она. - Всю ночь
был такой ужас... я едва не умерла от ужаса! Дайте
мне чего-нибудь.
   - Дам, дам! Успокойтесь.
   Королев осмотрел ее и пожал плечами.
   - Сердце, как следует, - сказал он, - все обстоит
благополучно, все в порядке. Нервы, должно быть,
подгуляли немножко, но это так обыкновенно.
Припадок, надо думать, уже кончился, ложитесь себе
спать.
   В это время принесли в спальню лампу. Больная
прищурилась на свет и вдруг охватила голову руками
и зарыдала. И впечатление существа убогого и
некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не
замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой
нижней части лица; он видел мягкое страдальческое
выражение, которое было так разумно и трогательно,
и вся она казалась ему стройной, женственной,
простой, и хотелось уже успокоить ее не
лекарствами, не советом, а простым ласковым
словом. Мать обняла ее голову и прижала к себе.
Сколько отчаяния, сколько скорби на лице у
старухи! Она, мать, вскормила, вырастила дочь, не
жалела ничего, всю жизнь отдала за то, чтоб
обучить ее французскому языку, танцам, музыке,
приглашала для нее десяток учителей, самых лучших
докторов, держала гувернантку, и теперь не
понимала, откуда эти слезы, зачем столько мук, не
понимала и терялась, и у нее было виноватое,
тревожно, отчаянное выражение, точно она упустила
что-то еще очень важное, чего-то еще не сделала,
кого-то еще не пригласила, а кого - неизвестно.
   - Лизанька, ты опять... ты опять, - говорила она,
прижимая к себе дочь. - Родная моя, голубушка,
деточка моя, скажи, что с тобой? Пожалей меня,
скажи.
   Обе горько плакали. Королев сел на край постели и
взял Лизу за руку.
   - Полноте, стоит ли плакать? - сказал он ласково.
- Ведь на свете нет ничего такого, что заслуживало
бы этих слез. Ну, не будем плакать, не нужно это...
   А сам подумал:
   "Замуж бы ее пора..."
   - Наш фабричный доктор давал ей коли-бромати, -
сказала гувернантка, - но ей от этого, я замечаю,
только хуже. По-моему, уж если давать от сердца,
то капли... забыла, как они называются...
Ландышевые, что ли.
   И опять пошли всякие подробности. Она перебивала
доктора, мешала ему говорить, и на лице у нее было
написано старание, точно она полагала, что, как
самая образованная женщина в доме, она была
обязана вести с доктором непрерывный разговор и
непременно о медицине.
   Королеву стало скучно.
   - Я не нахожу ничего особенного, - сказал он,
выходя из спальни и обращаясь к матери. - Если
вашу дочь лечил фабричный врач, то пусть и
продолжает лечить. Лечение до сих пор было
правильное, и я не вижу необходимости менять
врача. Для чего менять? Болезнь такая
обыкновенная, ничего серьезного...
   Он говорил не спеша, надевая перчатки, а госпожа
Ляликова стояла неподвижно и смотрела на него
заплаканными глазами.
   - До десятичасового поезда осталось полчаса, -
сказал он, - надеюсь, я не опоздаю.
   - А вы не можете у нас остаться? - спросила она, и
опять слезы потекли у нее по щекам. - Совестно вас
беспокоить, но будьте так добры... ради бога, -
продолжала она вполголоса, оглядываясь на дверь, -
переночуйте у нас. Она у меня одна... единственная
дочь... Напугала прошлую ночь, опомниться не
могу... Не уезжайте, бога ради...
   Он хотел сказать ей, что у него в Москве много
работы, что дома его ждет семья; ему было тяжело
провести в чужом доме без надобности весь вечер и
всю ночь, но он поглядел на ее лицо, вздохнул и
стал молча снимать перчатки.
   В зале и гостиной для него зажгли все лампы и
свечи. Он сидел у рояля и перелистывал ноты, потом
осматривал картины на стенах, портреты. На
картинах, написанных масляными красками, в золотых
рамах, были видны Крыма, бурное море с корабликом,
католический монах с рюмкой, и все это сухо,
зализано, бездарно... На портретах ни одного
красивого, интересного лица, все широкие скулы,
удивленные глаза: у Ляликова, отца Лизы, маленький
лоб и самодовольное лицо, мундир мешком сидит на
его большом непородистом теле, на груди медаль и
знак Красного Креста. Культура бедная, роскошь
случайная, не осмысленная, неудобная, как этот
мундир; полы раздражают своим блеском, раздражает
люстра, и вспоминается почему-то рассказ про
купца, ходившего в баню с медалью на шее...
   Из передней доносился шепот, кто-то тихо храпел. И
вдруг со двора послышались резкие, отрывистые,
металлические звуки, каких Королев никогда не
слышал и каких не понял теперь; они отозвались в
его душе странно и неприятно.
   "Кажется, ни за что не остался бы тут жить..." -
подумал он и опять принялся за ноты.
   - Доктор, пожалуйте закусить! - позвала вполголоса
гувернантка.
   Он пошел ужинать. Стол был большой, со множеством
закусок и вин, но ужинали только двое: он да
Христина Дмитриевна. Она пила мадеру, быстро
кушала и говорила, поглядывая на него через
pince-nez:
   - Рабочие нами очень довольны. На фабрике у нас
каждую зиму спектакли, сами рабочие играют, ну,
чтения с волшебным фонарем, великолепная чайная и,
кажется, чего уж. Они нам очень приверженные, и
когда узнали, что Лизаньке хуже стало, заказали
молебен. Необразованные, а ведь тоже чувствуют.
   - Похоже, у вас в доме нет ни одного мужчины, -
сказал Королев.
   - Ни одного. Петр Никанорыч помер полтора года
назад, и мы одни остались. Так и живем втроем.
Летом здесь, а зимой в Москве на Полянке. Я у них
уже одиннадцать лет живу. Как своя.
   К ужину подавали стерлядь, куриные котлеты и
компот; вина были дорогие, французские.
   - Вы, доктор, пожалуйста, без церемонии, -
говорила Христина Дмитриевна, кушая, утирая рот
кулачком, и видно было, что она жила здесь в свое
полное удовольствие. - Пожалуйста, кушайте.
   После ужина доктора отвели в комнату, где для него
была приготовлена постель. Но ему не хотелось
спать, было душно и в комнате пахло краской; он
надел пальто и вышел.
   На дворе было прохладно; уже брезжил рассвет и в
сыром воздухе ясно обозначились все пять корпусов
с их длинными трубами, бараки склады. По случаю
праздника не работали, было в окнах темно, и
только в одном из корпусов горела еще печь, два
окна были багровы, и из трубы вместе с дымом
изредка выходил огонь. Далеко за двором кричали
лягушки и пел соловей.
   Глядя на корпуса и на бараки, где спали рабочие,
он опять думал о том, о чем думал всегда, когда
видел фабрики. Пусть спектакли для рабочих,
волшебные фонари, фабричные доктора, разные
улучшения, но все же рабочие, которых он встретил
сегодня по дороге со станции, ничем не отличаются
по виду от тех рабочих, которых он видел давно в
детстве, когда еще не было фабричных спектаклей и
улучшений. Он, как медик, правильно судивший о
хронических страданиях, коренная
причина которых была непонятна и неизлечима, и на
фабрики смотрел как на недоразумение, причина
которого была тоже неясна и неустранима, и все
улучшения в жизни фабричных он не считал лишними,
но приравнивал их к лечению неизлечимых болезней.
   "Тут недоразумение, конечно... - думал он, глядя
на багровые окна. - Тысячи полторы-две фабричных
работают без отдыха, в нездоровой обстановке,
делая плохой ситец, живут впроголодь и только
изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара;
сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой
сотни уходит на записывание штрафов, на брань,
несправедливости, и только двое-трое, так
называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя
совсем не работают и презирают плохой ситец. Но
какие выгоды, как пользуются ими? Ляликова и ее
дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет в
свое удовольствие только Христина Дмитриевна,
пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит
так, значит, что работают все эти пять корпусов и
на восточных рынках продается плохой ситец для
того только, чтобы Христина Дмитриевна могла
кушать стерлядь и пить мадеру".
   Вдруг раздались странные звуки, те самые, которые
Королев слышал до ужина. около одного из корпусов
кто-то бил в металлическую доску, бил и тотчас же
задерживал звук, так что получались короткие,
резкие, нечистые звуки, похожие на "дер... дер...
дер...". Затем полминуты тишины, и у другого
корпуса раздались звуки, такие же отрывистые и
неприятные, уже более низкие, басовые - "дрын...
дрын... дрын...". Одиннадцать раз. Очевидно, это
сторожа били одиннадцать часов.
   Послышалось около третьего корпуса: "жак... жак...
жак...". И так около всех корпусов и потом за
бараками и за воротами. И похоже было, как будто
среди ночной тишины издавало эти звуки само
чудовище с багровыми глазами, сам дьявол, который
владел тут и хозяевами и рабочими и обманывал и
тех и других.
   Королев вышел со двора в поле.
   - Кто идет? - окликнули его у ворот грубым голосом.
   "Точно в остроге..." - подумал он и ничего не
ответил.
    Здесь соловьи и лягушки были слышнее,
чувствовалась майская ночь. Со станции доносился
шум поезда; кричали где-то сонные петухи, но все
же ночь была тиха, мир покойно спал. В поле,
недалеко от фабрики, стоял сруб, тут был сложен
материал для постройки. Королев сел на доски и
продолжал думать:
    "Хорошо чувствует себя здесь только одна
гувернантка, и фабрика работает для ее
удовольствия. Но это так кажется, она здесь только
подставное лицо. Главный же, для кого здесь все
делается,- это дьявол".
   И он думал о дьяволе, в которого не верил, и
оглядывался на два окна, в которых светился огонь.
Ему казалось, что этими багровыми глазами смотрел
на него сам дьявол, та неведомая сила, которая
создала отношения между сильными и слабыми, эту
грубую ошибку, которую теперь ничем не исправишь.
Нужно, чтобы сильный мешал жить слабому, таков
закон природы, но это понятно и легко укладывается
в мысль только в газетной статье или в учебнике, в
той же каше, какую представляет из себя обыденная
жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы
человеческие отношения, это уже не закон, а
логическая несообразность, когда и сильный и
слабый одинаково падают жертвой своих взаимных
отношений, невольно покоряясь какой-то
направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни,
посторонней человеку. Так думал Королев, сидя на
досках, и мало-помалу им овладело настроение, как
будто эта неизвестная, таинственная сила в самом
деле была близко и смотрела. Между тем восток
становился все бледнее, время шло быстро. Пять
корпусов и трубы на сером фоне рассвета, когда
кругом не было ни души, точно вымерло все, имели
особенный вид, не такой, как днем; совсем вышло из
памяти, что тут внутри паровые двигатели,
электричество, телефоны, но как-то все думалось о
свайных постройках, о каменном веке, чувствовалось
присутствие грубой, бессознательной силы...
   И опять послышалось:
   - Дер... дер... дер... дер...
Двенадцать раз. Потом тихо, тихо полминуты и -
раздается в другом конце двора:
   - Дрын... дрын... дрын...
   "Ужасно неприятно!" - подумал Королев.
   - Жак... жак... - раздалось в третьем месте
отрывисто, резко, точно с досадой, - жак... жак...
   И чтобы пробить двенадцать часов, понадобилось
минуты четыре. Потом затихло; и опять такое
впечатление, будто вымерло все кругом.
   Королев посидел еще немного и вернулся в дом, но
еще долго не ложился. В соседних комнатах
шептались, слышалось шлепанье туфель и босых ног.
   "Уж не опять ли с ней припадок?" - подумал Королев.
   Он вышел, чтобы взглянуть на больную. В комнатах
было уже совсем светло, и в зале на стене и на
полу дрожал слабый солнечный свет, проникший сюда
сквозь утренний туман. Дверь в комнату Лизы была
отворена, и сама она сидела в кресле около
постели, в капоте, окутанная в шаль,
непричесанная. Шторы на окнах были опущены.
   - Как вы себя чувствуете? - спросил Королев.
   - Благодарю вас.
   Он потрогал пульс, потом поправил ей волосы,
упавшие на лоб.
   - Вы не спите, - сказал он. - На дворе прекрасная
погода, весна, поют соловьи, а вы сидите в
потемках и о чем-то думаете.
   Она слушала и глядела ему в лицо; глаза у нее были
грустные, умные, и было видно, что она хочет
что-то сказать ему.
   - Часто это с вами бывает? - спросил он.
   Она пошевелила губами и ответила:
   - Часто. Мне почти каждую ночь тяжело.
   В это время на дворе сторожа начали бить два часа.
Послышалось "дер... дер...", и она вздрогнула.
   - Вас беспокоят эти стуки? - спросил он.
   - Не знаю. Меня все тут беспокоит, - ответила она
и задумалась. - Все беспокоит. В вашем голосе мне
слышится участие, мне с первого взгляда на вас
почему-то показалось, что с вами можно говорить
обо всем.
   - Говорите, прошу вас.
   - Я хочу сказать вам свое мнение. Мне кажется, что
у меня не болезнь, а беспокоюсь я и мне страшно,
потому что так должно и иначе быть не может. Даже
самый здоровый человек не может не беспокоиться,
если у него, например, под окном ходит разбойник.
Меня часто лечат, - продолжала она, глядя себе в
колени, и улыбалась застенчиво, - я, конечно,
очень благодарна и не отрицаю пользы лечения, но
мне хотелось бы поговорить не с доктором, а с
близким человеком, с другом, который бы понял
меня, убедил бы меня, что я права или не права.
   - Разве у вас нет друзей? - спросил Королев.
   - Я одинока. У меня есть мать, я люблю ее, но все
же я одинока. Так жизнь сложилась... Одинокие
много читают, но мало говорят и мало слышат, жизнь
для них таинственна; они мистики и часто видят
дьявола там, где его нет. Тамара у Лермонтова была
одинока и видела дьявола.
   - А вы много читаете?
   - Много. Ведь у меня все время свободно, от утра
до вечера. Днем читаю, а по ночам - пустая голова,
вместо мыслей какие-то тени.
   - Вы что-нибудь видите по ночам? - спросил Королев.
   - Нет, но я чувствую...
   Она опять улыбнулась и подняла глаза на доктора и
смотрела так грустно, так умно; и ему казалось,
что она верит ему, хочет говорить с ним искренно и
что она думает так же, как он. Но она молчала и,
быть может, ждала, не заговорит ли он.
   И он знал, что сказать ей; для него было ясно, что
ей нужно поскорее оставить пять корпусов и
миллион, если он у нее есть, оставить этого
дьявола, который по ночам смотрит; для него было
ясно также, что так думала и она сама и только
ждала, чтобы кто-нибудь, кому она верит,
подтвердил это7
   Но он не знал, как это сказать. Как? У приговоренных
людей стесняются спрашивать, за что они
приговорены; так и у очень богатых людей неловко
бывает спрашивать, для чего им так много денег,
отчего они так дурно распоряжаются своим
богатством, отчего не бросают его, даже когда
видят в нем свое несчастье; и если начинают
разговор об этом, то выходит он обыкновенно
стыдливый, неловкий, длинный.
   "Как сказать? - раздумывал Королев. - Да и нужно
ли говорить?"
   И он сказал то, что хотел, не прямо, а окольным
путем:
   - Вы в положении владелицы фабрики и богатой
наследницы недовольны, не верите в свое право и
теперь вот не спите, это, конечно, лучше, чем если
бы вы были довольны, крепко спали и думали, что
все обстоит благополучно. У вас почтенная
бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В
самом деле, у родителей наших был бы немыслим
такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они
не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше
поколение, дурно спим, томимся, много говорим и
все решаем, правы мы или нет. А для наших детей
или внуков вопрос этот, - правы они или нет, -
будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая
будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что
мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть.
   - Что же будут делать дети и внуки? - спросила
Лиза.
   - Не знаю... Должно быть, побросают все и уйдут.
   - Куда уйдут?
   - Куда?.. Да куда угодно, - сказал Королев и
засмеялся. - Мало ли куда можно уйти хорошему,
умному человеку.
   Он взглянул на часы.
   - Уже солнце взошло, однако, - сказал он. - Вам
пора спать. Раздевайтесь и спите себе во здравие.
Очень рад, что познакомился с вами, - продолжал
он, пожимая ей руку. - Вы славный, интересный
человек. Спокойной ночи!
   Он пошел к себе и лег спать.
   На другой день утром, когда подали экипаж, все
вышли на крыльцо проводить его. Лиза была
по-праздничному в белом платье, с цветком в
волосах, бледная, томная; она смотрела на него,
как вчера, грустно и умно, улыбалась, говорила и
все с таким выражением, как
будто хотела сказать ему что-то особенное, важное,
- только ему одному. Было слышно, как пели
жаворонки, как звонили в церкви. Окна в фабричных
корпусах весело сияли, и, проезжая через двор и
потом по дороге к станции, Королев уж не помнил ни
о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе,
а думал о том времени, быть может уже близком,
когда жизнь будет такою же светлою и радостной,
как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как
это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке,
в хорошей коляске и греться на солнышке.

СЛУЧАИ MANIA GRANDIOSA
   Что цивилизация, помимо пользы, принесла человечеству
и страшный вред, никто не станет сомневаться.
 Особенно настаивают на этом медики, не без основания
видящие в прогрессе причину нервных расстройств,
так часто наблюдаемых в последние десятки лет. В Америке
и Европе на каждом шагу вы встретите все виды
нервных страданий, начиная с простой невралгии и
кончая тяжелым психозом. Мне самому приходилось
наблюдать случаи тяжелого психоза, причины которого нужно
искать только в цивилизации.
   Я знаю одного отставного капитана , бывшего станового.
этот человек помешан на тему : "Сборища воспрещены".
И только потому, что сборища воспрещены,
он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает
на свою землю крестьянское стадо и т. п. Когда его
пригласили однажды на выборы, он воскликнул:
   - А вы разве не знаете, что сборища воспрещены?
   Один отставной урядник, изгнанный, кажется, за правду
или за лихоимство (не помню, за что именно),
помешан на тему: "А посиди-ка, братец!" Он сажает
в сундук кошек, собак, кур и деожит их взаперти
определнные сроки. В бутылках сидят у него тараканы,
клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит
по селу и нанимает желающих сесть под арест.
   - Посиди, голубчик! - умоляет он.- Ну, что
тебе стоит? Ведь выпущу! Уважь характеру!
   Найдя охотника, он запирает его, сторожит день и
ночь и выпускает его на волю не ранее определнного
срока.
   Мой дядя, интендант, кушает гнилые сухари и носит
бумажные подметки. Он щедро награждает тех из домашних,
которые подражают ему.
   Мой зять, акцизный, помешан на идее: "Гласность -
фря!" Когда-то его отщелкали в газетах за вымогательство,
и это послужило поводом к его умопомешательству.
 Он выписывает почти все столичные газеты, но не
для того, чтобы читать их. В каждом полученном
номере он ищет "предосудительное"; найдя таковое, он
вооружается цветным карандашом и марает. Измарав
весь номер, он отдает его кучерам на папиросы и
чувствует себя здоровым впредь до получения нового
номера.

СМЕРТЬ ЧИНОВНИКА
   В один прекрасный вечер не менее прекрасный
экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором
ряду кресел и глядел в бинокль на "Корневильские
колокола". Он глядел и чувствовал себя на верху
блаженства. Но вдруг... В рассказах часто
встречается это "но вдруг". Авторы правы: жизнь
так полна внезапностей! Но вдруг лицо его
поморщилось, глаза подкатились, дыхание
остановилось... он отвел от глаз бинокль, нагнулся
и... апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и
нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и
полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники.
Все чихают. Червяков нисколько не сконфузился,
утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел
вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим
чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он
увидел, что старичок, сидевший впереди него, в
первом ряду кресел, старательно вытирал свою
лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В
старичке Червяков узнал статского генерала
Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.
   "Я его обрызгал! - подумал Червяков. - Не мой
начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться
надо".
   Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и
зашептал генералу на ухо:
   - Извините, ваше - ство, я вас обрызгал... я
нечаянно...
   - Ничего, ничего...
   - Ради бога, извините. Я ведь... я не желал!
   - Ах, сидите пожалуйста! Дайте слушать1
   Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал
глядеть на сцену. Глядел он, но уж блаженства
больше не чувствовал. Его начало помучивать
беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову,
походил возле него и, поборовши робость,
пробормотал:
   - Я вас обрызгал, ваше - ство... Простите... Я
ведь... не то чтобы...
   - Ах, полноте... Я уж забыл, а вы все о том же! -
сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней
губой.
   "Забыл, а у самого ехидство в глазах, - подумал
Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. -
И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я
вовсе не желал... что это закон природы, а то
подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает,
так после подумает!.."
   Придя домой Червяков рассказал жене о своем
невежестве. Жена, как показалось ему, слишком
легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только
испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов
"чужой", успокоилась.
   - А все-таки ты сходи, извинись, - сказала она. -
Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!
   - То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то
странно... Ни одного слова путного не сказал. Да и
некогда было разговаривать.
   На другой день Червяков надел вицмундир, постригся
и пошел к Бризжалову объяснить... Войдя в приемную
генерала, он увидел там много просителей, а между
просителями и самого генерала, который уже начал
прием прошений. Опросив несколько посетителей,
генерал поднял глаза и на Червякова.
   - Вчера в "Аркадии", ежели припомните, ваше -
ство, - начал докладывать экзекутор, - я чихнул-с
и... нечаянно обрызгал... Изв...
   - Какие пустяки... Бог знает что! Вам что угодно?
- обратился генерал к следующему просителю.
   "Говорить не хочет! - подумал Червяков, бледнея. -
Сердится, значит... Нет, этого нельзя так
оставить... Я ему объясню..."
   Когда генерал кончил беседу с последним просителем
направился во внутренние апартаменты, Червяков
шагнул за ним и забормотал:
   - Ваше-ство! Ежели я осмеливаюсь беспокоить ваше -
ство, то именно из чувства, могу сказать,
раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!
   Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.
   - Да вы просто смеетесь, милостисдарь! - сказал
он, скрываясь за дверью.
   "Какие же тут насмешки? - подумал Червяков. -
Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не
может понять! Когда так, не стану же я больше
извиняться перед этим фанфароном! Черт с ним!
Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не
стану!"
   Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он
не написал. Думал, думал, и никак не выдумал этого
письма. Пришлось на другой день идти самому
объяснять.
   - Я вчера приходил беспокоить ваше - ство, -
забормотал он, когда генерал поднял на него
вопрошающие глаза, - не для того, чтобы смеяться,
как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что,
чихая, брызнул-с... а смеяться я и не думал. Смею
ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так
никакого тогда, значит, и уважения к персонам...
не будет...
   - Пошел вон!! - гаркнул вдруг посиневший и
затрясшийся генерал.
   - Что-с? - спросил шепотом Червяков, млея от ужаса.
   - Пошел вон!! - повторил генерал, затопав ногами.
   В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не
видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел
на улицу и поплелся... Придя машинально домой, не
снимая вицмундира, он лег на диван и.. помер.

СОБЫТИЕ
   Утро. Сквозь льдяные кружева, покрывающие оконные
стекла, пробивается в детскую яркий солнечный
свет. Ваня, мальчик лет шести, стриженый, с носом,
походим на пуговицу, и его сестра Нина,
четырехлетняя девочка, кудрявая, пухленькая,
малорослая не по летам, просыпаются и через
решетки кроваток глядят сердито друг на друга.
   - У-у-у, бесстыдники!- ворчит нянька.- Добрые люди
уж чаю напившись, а вы никак глаз не продерете...
Солнечные лучи весело шалят на ковре, на стенах,
на подоле няньки и как бы приглашают поиграть с
ними, но дети не замечают их. Они проснулись не в
духе. Нина надувает губы, делает кислое лицо и
начинает тянуть:
   - Ча-аю! Нянька, ча-аю!
   Ваня морщит лоб и думает: к чему бы придраться,
чтоб зареветь? Он уж заморгал глазами и открыл
рот, но в это время из гостиной доносится голос
мамы:
   - Не забудьте дать кошке молока, у нее теперь
котята!
   Ваня и Нина вытягивают физиономии и с недоумением
глядят друг на друга, потом оба разом вскрикивают,
прыгают с кроваток и, оглашая воздух пронзительным
визгом, бегут босиком, в одних рубашонках в кухню.
   - Кошка ощенилась!- кричат они.- Кошка ощенилась!
   В кухне под скамьей стоит небольшой ящик, тот
самый, в котором Степан таскает кокс, когда топит
камин. Из ящика выглядывает кошка. Ее серая рожица
выражает крайнее утомление, зеленые глаза с узкими
черными зрачками глядят томно, сентиментально...
По роже видно, что для полноты ее счастья не
хватает только присутствия в ящике "его", отца ее
детей, которому она так беззаветно отдалась! Хочет
она промяукать, широко открывает рот, но из горла
ее выходит одно только сипенье... Слышится писк
котят.
   Дети садятся на корточки перед ящиком и, не
шевелясь, притаив дыхание, глядят на кошку... Они
удивлены, поражены и не слышат, как ворчит
погнавшаяся за ними нянька. В глаза обоих светится
самая искренняя радость.
   В воспитании и в жизни детей домашние животные
играют едва заметную, но несомненно благотворную
роль. Кто из нас не помнит сильных, но
великодушных псов, дармоедок-болонок, птиц,
умиравших в неволе, тупоумных, но надменных
индюков, кротких старух кошек, прощавших нам,
когда мы ради забавы наступали им на хвосты и
причиняли им мучительную боль? Мне даже иногда
кажется, что терпение, верность, всепрощение и
искренность, какие присущи нашим домашним тварям,
действуют на ум ребенка гораздо сильнее и
положительнее, чем длинные нотации сухого и
бледного Карла Карловича или же туманные
разглагольствования гувернантки, старающейся
доказать ребятам, что вода состоит из кислорода и
водорода.
   - Какие маленькие!- говорит Нина, делая большие
глаза и заливаясь смехом.- Похожи на мышов!
   - Раз, два, три...- считает Ваня.- Три котенка.
Значит, мне одного, тебе одного и еще кому-нибудь
одного.
   - Мурррм...  мурррм...- мурлычет роженица,
польщенная вниманием.- Мурррм.
Наглядевшись на котят, дети берут их из под кошки
и начинают мять в руках, потом, не удовлетворившись
этим, кладут их в подолы рубах и бегут в комнаты.
   - Мама, кошка ощенилась!- кричат они. Мать сидит в
гостиной с каким-то незнакомым господином. Увидев
детей неумытых, неодетых, с задранными вверх
подолами, она конфузится и делает строгие глаза.
   - Опустите рубахи, бесстыдники!- говорит она.-
Подите отсюда, а то я вас накажу.
   Но дети не замечают ни угроз матери, ни
присутствия чужого человека. Они кладут котят на
ковер и поднимают оглушительный визг. Около них
ходит роженица и умоляюще мяукает. Когда немного
погодя детей тащат в детскую, одевают их, ставят
на молитву и поят чаем, они полны страстного
желания поскорее отделаться от этих прозаических
повинностей и опять бежать в кухню.
   Обычные занятия и игры уходят на самый задний план.
   Котята своим появлением на свет затемняют все и
выступают как живая новость и злоба дня. Если бы
Ване или Нине за каждого котенка предложили по
пуду конфет или по тысяче гривенников, то они
отвергли бы такую мену без малейшего колебания. До
самого обеда, несмотря на горячие протесты няньки
и кухарки, они сидят в кухне около ящика и возятся
с котятами. Лица их серьезны, сосредоточенны и
выражают заботу. Их тревожит не только настоящее,
но и будущее котят. Они порешили, что один котенок
останется дома при старой кошке, чтобы утешать
свою мать, другой поедет на дачу, третий будет
жить в погребе, где очень много крыс.
   - Но отчего они не глядят?- недоумевает Нина.- У
них глаза слепые, как у нищих.
   И Ваню беспокоит этот вопрос. Он берется открыть
одному котенку глаза, долго пыхтит и сопит, но
операция его остается безуспешной. Немало также
беспокоит и то обстоятельство, что котята упорно
отказываются от предлагаемых им мяса и молока.
Все, что кладется перед их мордочками, съедается
серой мамашей.
- Давай построим котятам домики,- предлагает
Ваня.- Они будут жить в разных домах, а кошка
будет к ним в гости ходить...
   В разных углах кухни ставятся картонки из-под
шляп. В них поселяются котята. Но такой семейный
раздел оказывается преждевременным: кошка,
сохраняя на рожице умоляющее и сентиментальное
выражение, обходит все картонки и сносит своих
детей на прежнее место.
   - Кошка ихняя мать,- замечает Ваня,- а кто отец?
   - Да, кто отец?- повторяет Нина.
   - Без отца им нельзя. Ваня и Нина долго решают,
кому быть отцом котят, и в конце концов выбор их
падает на большую темно-красную лошадь с
оторванным хвостом, которая валяется в кладовой
под лестницей и вместе с другим игрушечным хламом
доживает свой век. Ее тащат из кладовой и ставят
около ящика.
   - Смотри же!- грозят ей.- Стой тут и гляди, чтобы
они вели себя прилично.
   Все это говорится и проделывается серьезнейшим
образом и с выражением заботы на лице. Кроме ящика
с котятами, Ваня и Нина не хотят знать никакого
другого мира. Радость их не имеет пределов. Но
приходится придерживать и тяжелые, мучительные
минуты.
   Перед самым обедом Ваня сидит в кабинете отца и
мечтательно глядит на стол. Около лампы на
гербовой бумаге ворочается котенок. Ваня следит за
его движениями и тычет ему в мордочку то
карандашом, то спичкой... Вдруг, точно из земли
выросши, около стола появляется отец.
   - Это что такое?- слышит Ваня сердитый голос.
   - Это... это котеночек, папа...
   - Вот я тебе покажу котеночка! Погляди, что ты
наделал, негодный мальчишка! Ты у меня всю бумагу
испачкал!
К великому удивлению Вани, папа не разделяет его
симпатии к котятам, и, вместо того чтоб прийти в
восхищение и обрадоваться, он дергает Ваню за ухо
и кричит:
   - Степан, убери эту гадость!
   За обедом тоже скандал... Во время второго блюда
обедающие вдруг слышат писк. Начинают доискиваться
причины и находят у Нины под фартучком котенка.
   - Нинка, вон из-за стола!- сердится отец.- Сию же
минуту выбрось котят в помойку! Чтоб этой гадости
не было в доме!..
   Ваня и Нина в ужасе. Смерть в помойке, помимо
своей жестокости, грозит еще отнять у кошки и
деревянной лошади их детей, опустошить ящик,
разрушить планы будущего, того прекрасного
будущего, когда один кот будет утешать свою
старуху мать, другой- жить на даче, третий -
ловить крыс в погребе... Дети начинают плакать и
умолять пощадить котят. Отец соглашается, но с
условием, чтобы дети не смели ходить в кухню и
трогать котят.
   После обеда Ваня и Нина слоняются по всем комнатам
и томятся. Запрещение ходить в кухню повергло их в
уныние. Они отказываются от сладостей,
капризничают и грубят матери. Когда вечером
приходит дядя Петруша, они отводят его в сторону и
жалуются ему на отца, который хотел бросить котят
в помойку.
   - Дядя Петруша,- просят они дядю,- скажи маме,
чтобы котят в детскую поставили. Ска-а-жи!
   - Ну, ну... хорошо!- отмахивается от них дядя.-
Ладно.
   Дядя Петруша приходит обыкновенно не один. С ним
является и Неро, большой черный пес датской
породы, с отвислыми ушами и с хвостом, твердым,
как палка. Этот пес молчалив, мрачен и полон
чувства собственного достоинства. На детей он не
обращает ни малейшего внимания и, шагая мимо них,
стучит по ним своим хвостом, как по стульям. Дети
ненавидят его всей душой, но на этот раз
практические соображения берут верх над чувством.
   - Знаешь что, Нина?- говорит Ваня, делая большие
глаза.- Вместо лошади пусть Неро будет отцом!
Лошадь дохлая, а ведь он живой.
   Весь вечер они ждут того времени, когда папа
усядется играть в винт и можно будет незаметно
провести Неро в кухню... Вот наконец папа садится
за карты, мама хлопочет за самоваром и не видит
детей... Наступает счастливый момент.
    - Пойдем!- шепчет Ваня сестре.
    Но в это  время  входит  Степан  и  со  смехом
объявляет:
    - Барыня, Нера котят съела!
   Нина и Ваня бледнеют и с ужасом глядят на Степана.
   - Ей-богу-с...- смеется лакей.- Подошла к ящику и
сожрала.
   Детям кажется, что все люди, сколько их есть в
доме, всполошатся и набросятся на злодея Неро. Но
люди сидят покойно на своих местах и только
удивляются аппетиту громадной собаки. Папа и мама
смеются... Неро ходит у стола, помахивает хвостом
и самодовольно облизывается... Обеспокоена одна
только кошка. Вытянув свой хвост, она ходит по
комнатам, подозрительно поглядывает на людей и
жалобно мяукает.
   - Дети, уже десятый час! Пора спать!- кричит мама.
   Ваня и Нина ложатся спать, плачут и долго думают
об обиженной кошке и жестоком, наглом,
ненаказанном Неро.

СОН РЕПОРТЕРА
   "Настоятельно прошу быть сегодня на
костюмированном балу французской колонии. Кроме
вас, идти некому. Дадите заметку, возможно
подробнее. Если же почему-либо не можете быть на
балу, то немедленно уведомьте - попрошу
кого-нибудь другого. При сем прилагаю билет.
Ваш... (следует подпись редактора).
   P.S. Будет лотерея-аллегри. Будет разыграна ваза,
подаренная президентом французской республики.
Желаю вам выиграть".
   Прочитав это письмо Петр Семеныч, репортер, лег на
диван, закурил папиросу и самодовольно погладил
себя по груди и по животу. (Он только что
пообедал.)
   - Желаю вам выиграть, - передразнил он редактора.
- А на какие деньги я куплю билет? Небось, денег
на расходы не даст, ска-атина. Скуп, как Плюшкин.
Взял бы он пример с заграничных редакций... Там
умеют ценить людей. Ты, положим, Стэнли, едешь
отыскивать Ливингстона. Ладно. Бери столько-то
тысяч фунтов стерлингов! Ты, Джон Буль, едешь
отыскивать "Жаннетту". Ладно. Бери десять тысяч!
Ты идешь описывать бал французской колонии. Ладно.
Бери... тысяч пятьдесят... Вот как за границей! А
он мне прислал один билет, потом заплатит по
пятаку за строчку и воображает... Ска-а-тина!...
   Петр Семеныч закрыл глаза и задумался. Множество
мыслей, маленьких и больших, закопошилось в его
голове. Но скоро все эти мысли покрылись каким-то
приятным розовым туманом. Из всей щелей, дыр, окон
медленно поползло во все стороны желе,
полупрозрачное, мягкое... Потолок стал
опускаться... Забегали человечки, маленькие
лошадки с утиными головками, замахало чье-то
большое мягкое крыло, потекла река... Прошел мимо
маленький наборщик с очень большими буквами и
улыбнулся... Все утонуло в его улыбке
и... Петру Семенычу начало сниться.
   Он надел фрак, белые перчатки и вышел на улицу. У
подъезда давно уже ожидает его карета с
редакционным вензелем. С козел соскакивает лакей в
ливрее и помогает ему сесть в карету, подсаживает
его, точно барышню-аристократку.
   Через какую-нибудь минуту карета останавливается у
подъезда Благородного собрания. Он, нахмурив лоб,
сдает свое платье и с важностью идет вверх по
богато убранной, освещенной лестнице. Тропические
растения, цветы из Ниццы, костюмы, стоящие тысячи.
   - Корреспондент... - пробегает шепот в
многотысячной толпе. - Это он...
   К нему подбегает маленький старичок с озабоченным
лицом, в орденах.
   - Извините, пожалуйста! - говорит он Петру
Семенычу. - Ах, извините, пожалуйста!
   И вся зала вторит за ним:
   - Ах, извините, пожалуйста!
   - Ах, полноте! Вы меня конфузите, право... -
говорит репортер.
   И он вдруг, к великому своему удивлению, начинает
трещать по-французски. Ранее знал одно только
"mersi", а теперь - на поди!
   Петр Семеныч берет цветок и бросает сто рублей, и
как раз в это время подают от редактора телеграмму:
"Выиграйте дар президента Французской республики и
опишите ваши впечатления. Ответ на тысячу слов
уплачен. Не жалейте денег". Он идет к аллегри и
начинает брать билеты. Берет один... два...
десять... Берет сто, наконец тысячу и получает
вазу из севрского фарфора. Обняв обеими руками
вазу, спешит дальше.
   Навстречу ему идет дамочка с роскошными льняными
волосами и голубыми глазами. Костюм у нее
замечательный, выше всякой критики. За ней толпа.
   - Кто это? - спрашивает репортер.
   - А это одна знатная француженка. Выписана из
Ниццы вместе с цветами.
   Петр Семеныч подходит к ней и рекомендуется. Через
минуту он берет ее под руку и ходит, ходит... Ему
многое нужно разузнать от француженки, очень
многое... Она так прелестна!
   "Она моя! - думает он. - А где я у себя в комнате
поставлю вазу?" - соображает он, любуясь
француженкой. Комната его мала, а ваза все растет,
растет и так разрослась, что не помещается даже в
комнате. Он готов заплакать.
   - А-а-а... так вы вазу любите больше, чем меня? -
говорит вдруг ни с того, ни с сего француженка и -
трах кулаком по вазе!
   Драгоценный сосуд громко трещит и разлетается
вдребезги. Француженка хохочет и бежит куда-то в
туман, в облако. Все газетчики стоят и хохочут...
Петр Семеныч, рассерженный, с пеной у рта, бежит
за ними и вдруг, очутившись в Большом театре,
падает вниз головой с шестого яруса.
   Петр Семеныч открывает глаза и видит себя на полу
около своего дивана. У него от ушиба болит спина и
локоть.
   "Слава богу, нет француженки, - думает он,
протирая глаза. - Ваза, значит, цела. Хорошо, что
я не женат, а то, пожалуй, дети стали бы шалить и
разбили вазу".
   Протерев же глаза как следует, он не видит и вазы.
   "Все это сон, - думает он. - Однако уже первый час
ночи... Бал давно уже начался, пора ехать...
Полежу еще немного и - марш!"
   Полежав еще немного, он потянулся и... заснул - и
так и не попал на бал французской колонии.
   - Ну, что? - спросил у него на другой день
редактор. - Были на балу? Понравилось?
   - Так себе... Ничего особенного... - сказал он,
делая скучающее лицо. - Вяло. Скучно. Я написал
заметку в двести строк. Немножко браню наше
общество за то, что оно не умеет веселиться. - И,
сказавши это, он отвернулся к окну и подумал про
редактора: "Ска-атина!!"

СОВЕТ
   Дверь самая обыкновенная, комнатная. Сделана она
из дерева, выкрашена обыкновенной белой краской, висит
на простых крючьях, но... отчего она так внушительна?
Так и дышит олимпийством! По ту сторону двери
сидит... впрочем, это не наше дело.
   По сю сторону стоят два человека и рассуждают:
   - Мерси-с!
   - Это вам-с, детишкам на молочишко. За труды
ваши, Максим Иваныч. Ведь дело три года тянется, не
шутка... Извините, что мало... Старайтесь только, батюшка!
(Пауза.) Хочетя мне, благодетель, благодарить
Порфирия Семеныча... Он мой главный благодетель,
и от них всего больше мое дело зависит... Поднести
бы им в презент не мешало... сотенки две-три...
   - Ему... сотенки?! Что вы? Да вы угорели, родной!
Перекреститесь! Порфирий Семеныч не таковский, чтоб...
   - Не берут? Жаль-с... Я ведь от души, Максим
Иваныч... Это не какя-нибудь взятка... Это приношение
от чистоты души... за труды непосильные... Я ведь не
бесчувственный, понимаю их труд... Кто нонче из-за
одного жалованья такую тяготу на себя берет? Гм...
Так-то-с... Это не взятка-с, а законное, так сказать,
взятие...
   - Нет, это невозможно! Он такой человек... такой
человек!
   - Знаю я их, Максим Иваныч! Прекрасный они человек!
И сердце у них предоброе, душа филантропная...
гуманическая... Ласковость такая... Глядит он на тебя
и всю твою психологию воротит... Молюсь за них
денно и нощно... Только вот это дело слишком долго тянется!
Ну, да это ничего... И за все добродетели эти хочется
мне благодарить их... Рубликов триста примерно...
   - Не возьмет... Натура у него другая! Строгость!
И не суйтесь к нему... Трудится, беспокоится, ночей
не спит, а касательно благодарности или чего прочего -
ни-ни... Правила такие. И то сказать, на что ему ваши
деньги? Сам миллионщик!
   - Жалость какая... А мне так хотелось обнаружить
им свои чувства! (Тихо.) Да и дело бы мое продвинулось...
Ведь три года тянется, батюшка! Три года!
(Громко.) Не знаю, как и поступить... В уныние впал
я, благодетель мой... Выручьте, батюшка! (Пауза.)
Сотни три я могу... Это точно... Хоть сию минуту...
   - Гм... Да-с... Как же быть? (Пауза.) Я вам вот что
посоветую. Коли уж желаете благодарить его за
благодеяния и беспокойства, то... извольте, я ему
скажу... Доложу... Я ему посоветовать ьогу...
   - Пожайлуста, батюшка! (Продолжительная пауза.)
   - Мерси-с... Он уважит... Только вы не триста рублей...
С этими паршивыми деньгами и не суйтесь...
Для него это нуль, ничтожество... газ... Вы ему тысячу...
   - Две тысячи! - говорит кто-то по ту сторону двери.
   Занавес падает. Да не подумает о сем кто-либо худо!

СТАРЫЙ ДОМ
Рассказ домовладельца
   Нужно было сломать старый дом, чтобы на месте его
построить новый. Я водил архитектора по пустым
комнатам и между делом рассказывал ему разные
истории. Рваные обои, тусклые окна, темные печи -
все это носило следы недавней жизни и вызывало
воспоминания. По этой, например, лестнице однажды
пьяные люди несли покойника, спотыкнулись и вместе
с гробом полетели вниз; живые больно ушиблись, а
мертвый как ни в чем не бывало был очень серьезен
и покачивал головой, когда его поднимали с пола и
опять укладывали в гроб. Вот три подряд двери: тут
жили барышни, которые часто принимали у себя
гостей, а потому одевались чище всех жильцов и
исправно платили за квартиру. Дверь, что в конце
коридора, ведет в прачечную, где днем мыли белье,
а ночью шумели и пили пиво. А в этой квартирке их
трех комнат все насквозь пропитано бактериями и
бациллами. Тут нехорошо. Тут погибло много
жильцов, и я положительно утверждаю, что эта
квартира кем-то когда-то была проклята и что в ней
вместе с жильцами всегда жил еще кто-то,
невидимый. Особенно памятна мне судьба одной
семьи. Представьте вы себе ничем не
замечательного, обыкновенного человечка, у
которого есть мать, жена и четверо ребят. Звали
его Путохиным, служил он писцом у нотариуса и
392 1
был человек трезвый, религиозный, серьезный. Когда
он приносил ко мне деньги за квартиру, то всегда
извинялся, что плохо одет; извинялся, что
просрочил пять дней, и когда я давал ему расписку
в получении, то он добродушно улыбался и говорил:
"Ну, вот еще! Не люблю я этих расписок!" Жил он
бедно, но чисто. В этой средней комнате помещались
четверо ребят и их бабушка; тут варили, спали,
принимали гостей и даже танцевали. В этой комнатке
жил сам Путохин; у него был стол, за которым он
исполнял частные заказы: переписывал роли, доклады
и т.п. Тут, направо, обитал его жилец, слесарь
Егорыч - степенный, но пьющий человек; всегда ему
было жарко и оттого он всегда ходил босиком и в
одной жилетке. Егорыч починял замки, пистолеты,
детские велосипеды, не отказывался чинить дешевые
стенные часы, делал за четвертак коньки, но эту
работу он презирал и считал себя специалистом по
части музыкальных инструментов. На его столе,
среди стального и железного хлама, всегда можно
было увидеть гармонику с отломанным клапаном или
трубу с вогнутыми боками. Платил он за комнату
Путохину два с полтиной, всегда был около своего
верстака и выходил только для того, чтобы сунуть в
печку какую-нибудь железку.
   Когда я, что бывало очень редко, заходил вечерами
в эту квартиру, то всякий раз заставал такую
картину: Путохин сидел за своим столом и
переписывал что-нибудь, его мать и жена, тощая
женщина с утомленным лицом, сидели около лампы и
шили; Егорыч визжал терпугом. А горячая, еще не
совсем потухшая печка испускала из себя жар и
духоту; в тяжелом воздухе пахло щами, пеленками и
Егорычем. Бедно и душно, но от рабочих лиц, от
детских штанишек, развешанных вдоль печки , от
железок Егорыча веяло все-таки миром, лаской,
довольством... За дверями в коридоре бегали
детишки, причесанные, веселые и глубоко убежденные
в том, что на этом свете все обстоит благополучно
и так будет без конца, стоит только по утрам и
ложась спать молиться богу.
   Теперь представьте себе, что посреди этой самой
комнаты, в двух шагах от печки, стоит гроб, в
котором лежит жена Путохина. Нет того мужа, жена
которого жила бы вечно, но тут эта смерть имела
что-то особенное. Когда я во время панихиды
взглянул на серьезное лицо мужа, на его строгие
глаза, то подумал:
   "Эге, брат!"
   Мне казалось, что он сам, его дети, бабушка,
Егорыч уже намечены тем невидимым существом,
которое жило с ними в этой квартире. Я глубоко
суеверный человек, быть может оттого, что я
домовладелец и сорок лет имел дело с жильцами. Я
верю в то, что если вам не везет в карты с самого
начала, то вы будете проигрывать до конца; когда
судьбе нужно стереть с лица земли вас и вашу
семью, то все время она остается неумолимо
последовательной и первое несчастье обыкновенно
бывает только началом длинной цепи... По своей
природе несчастья - те же камни. Нужно только
одному камню свалиться с высокого берега, чтобы за
ним посыпались другие. Одним словом, уходя после
панихиды от Путохина, я верил, что ему и его семье
несдобровать...
   Действительно, проходит неделя, и нотариус
неожиданно дает Путохину отставку и на его место
сажает какую-то барышню. И что же? Путохина
взволновала не столько потеря места, как то, что
вместо него посадили именно барышню, а не мужчину.
Почему барышню? Это его так оскорбило, что он,
вернувшись домой, пересек своих ребятишек, обругал
мать и напился пьян. За компанию с ним напился и
Егорыч.
   Путохин принес мне плату за квартиру, но уже не
извинялся, хотя просрочил восемнадцать дней, и
молчал, когда брал от меня расписку в получении.
На следующий месяц деньги принесла уже мать; она
дала мне только половину, а другую половину
обещала через неделю. На третий месяц я уже не
получил ни копейки, и дворник стал мне жаловаться,
"неблагородно". Это были нехорошие симптомы.
   Представьте себе такую картину. Хмурое
петербургское утро глядит в эти тусклые окна.
Около печки старуха поит детей чаем. Только
старший внук Вася пьет из стакана, а остальным чай
наливается прямо в блюдечки. Перед печкой сидит на
корточках Егорыч и сует железку в огонь. От
вчерашнего пьянства у него тяжела голова и мутны
глаза; он крякает, дрожит и кашляет.
   - Совсем с пути сбил, дьявол!- ворчит он.- Сам
пьет и других в грех вводит.
   Путохин сидит в своей комнате на кровати, на
которой давно уже нет ни одеяла, ни подушек, и,
запустив руки в волоса, тупо глядит себе под ноги.
Он оборван, нечесан, болен.
   - Пей, пей скорей, а то в школу опоздаешь!-
торопит старуха Васю.- Да и мне время идти к жидам
полы мыть...
   Во всей квартире только одна старуха не падает
духом. Она вспомнила старину и занялась грязной
черной работой. По пятницам она моет у евреев в
ссудной кассе полы, по субботам ходит к купцам
стирать и по воскресеньям, с утра до вечера,
бегает по городу и разыскивает благодетельниц.
Каждый день у нее какая-нибудь работа. Они и
стирает, и полы моет, и младенцев принимает, и
сватает, и нищенствует. Правда, и она не прочь
выпить с горя, но и в пьяном виде не забывает
своих обязанностей. На Руси много таких крепких
старух, и сколько благополучий держится на них!
   Напившись чаю, Вася укладывает в сумку свои книги
и идет за печку; тут рядом с платьями бабушки
должно висеть его пальто. Через минуту он выходит
из-за печки и спрашивает:
   - А где же мое пальто?
   Бабушка и остальные ребятишки начинают вместе
искать пальто, ищут долго, но пальто как в воду
кануло. Где оно? Бабушка и Вася бледны, испуганы.
Даже Егорыч удивлен. Молчит и не двигается один
только Путохин. Чуткий ко всякого рода
беспорядкам, на этот раз он делает вид, что ничего
не видит и не слышит. Это подозрительно.
   - Он пропил!- заявляет Егорыч.
   Путохин молчит, значит, это правда. Вася в ужасе.
Его пальто, прекрасное пальто, сшитое из суконного
платья покойной матери, пальто на прекрасной
коленкоровой подкладке, пропито в кабаке! А вместе
с пальто, значит, пропит и синий карандаш,
лежавший в боковом кармане, и записная книжка с
золотыми буквами "Nota bene"! В книжке засунут
другой карандаш с резинкой, и, кроме того, в ней
лежат переводные картинки.
   Вася охотно заплакал бы, но плакать нельзя. Если
отец, у которого болит голова, услышит плач, то
закричит, затопает ногами и начнет драться, а с
похмелья дерется он ужасно. Бабушка вступится за
Васю, а отец ударит и бабушку; кончится тем, что
Егорыч вмешается в драку, вцепится в отца и вместе
с ним упадет на пол. Оба валяются на полу,
барахтаются и дышат пьяной, животной злобой, а
бабушка плачет, дети визжат, соседи посылают за
дворником. Нет, лучше не плакать.
   Оттого, что нельзя плакать и возмущаться вслух,
Вася мычит, ломает руки и дрыгает ногами или,
укусив себе рукав, долго треплет его зубами, как
собака зайца. Глаза его безумны, и лицо искривлено
отчаянием. Глядя на него, бабушка вдруг срывает со
своей головы платок и начинает тоже выделывать
руками и ногами разные штуки, молча, уставившись
глазами в одну точку. И в это время, я думаю, в
головах мальчика и старухи сидит ясная
уверенность, что их жизнь погибла, что надежды
нет...
   Путохин не слышит плача, но ему из его комнатки
все видно. Когда полчаса спустя Вася, окутанный в
бабушкину шаль, уходит в школу, он, с лицом,
которое я не берусь описать, выходит на улицу и
идет за ним. Ему хочется окликнуть мальчика,
утешить, попросить прощения, дать ему честное
слово, призвать покойную мать в свидетели, но из
груди вместо слов вырываются одни рыдания. Утро
сырое, холодное. Дойдя до городского училища,
Вася, чтобы товарищи не сказали, что он похож на
бабу, распутывает шаль и входит в училище в одной
только куртке.
А вернувшись домой, Путохин рыдает, бормочет
какие-то несвязные слова, кланяется в ноги и
матери, и Егорычу, и его верстаку. Потом, немного
прийдя в себя, он бежит ко мне и, задыхаясь, ради
бога просит у меня какого-нибудь места. Я его
обнадеживаю, конечно.
   - Наконец-таки я очнулся!- говорит он.- Пора уж и
за ум взяться. Побезобразничал - и будет с меня.
   Он радуется и благодарит меня, а я, который за все
время, пока владею домом, отлично изучил этих
господ жильцов, гляжу на него, и так и хочется мне
сказать ему:
   - Поздно, голубчик! Ты уже умер!
   От меня Путохин бежит к городскому училищу. Тут он
шагает и ждет, когда выпустят его мальчика.
   - Вот что, Вася!- говорит он радостно, Вася
наконец выходит.- Мне сейчас обещали место.
Погоди, я куплю тебе отличную шубу... я тебя в
гимназию отдам! Понимаешь? В гимназию! Я тебя в
дворяне выведу! А пить больше не буду. Честное
слово, не буду.
   И он глубоко верит в светлое будущее. Но вот
наступает вечер. Старуха, вернувшись от жидов с
двугривенным, утомленная и разбитая, принимается
за стирку детского белья. Вася сидит и решает
задачу. Егорыч не работает. По милости Путохина он
спился и теперь чувствует неодолимую жажду выпить.
В комнатах душно, жарко. Он корыта, в котором
старуха моет белье, валит пар.
   - Пойдем, что ли?- угрюмо спрашивает Егорыч.
   Мой жилец молчит. После возбуждения ему становится
невыносимо скучно. Он борется с желанием выпить, с
тоской и... и, конечно, тоска берет верх. История
известная...
   К ночи Егорыч и Путохин уходят, а утром Вася не
находит бабушкиной шали.
   Вот такая история происходила в этой квартире.
Пропивши шаль, Путохин уж больше не возвращался
домой. Куда он исчез, не знаю. После того, как он
пропал, старуха сначала запила, а потом слегла. Ее
свезли в больницу, младших ребят взяла какая-то
родня, а Вася поступил вот в эту прачечную. Днем
он подавал утюги, а ночью бегал за пивом. Когда из
прачечной его выгнали, он поступил к одной из
барышень, бегал по ночам, исполняя какие-то
поручения, и его звали уже "вышибалой". Что дальше
было с ним, я не знаю.
   А в этой вот комнате десять лет жил
нищий-музыкант. Когда он умер, в его перине нашли
двадцать тысяч.

СТЕНА
   ...люди, кончившие курс в специальных
заведениях, сидят без дела
или же занимают должности, не
имеющие ничего общего с их специальностью,
и, таким образом, высшее
техническое образование является у
нас пока непроизводительным...
   Из передовой статьи
   - Тут, ваше превосходительство, по два раза на
день ходит какой-то Масло, вас спрашивает...- говорил
камердинер Иван, брея своего барина Букина.-
И сегодня приходил, сказывал, что в управляющие
хочет наниматься... Обещался сегодня в час прийти...
Чудной человек!
   - Что такое?
   - Сидит в передней и все бормочет. Я, говорит,
не лакей и не проситель, чтоб в передней по два часа
тереться. Я, говорит, человек образованный... Хоть,
говорит, твой барин и генерал, а скажи ему, что это
невежливо людей в передней морить...
   - И он бесконечно прав!- нахмурился Букин.-
Как ты, братец, иногда бываешь нетактичен! Видишь,
что человек порядочный, из чистеньких, ну и пригласил
бы его когда-нибудь... к себе в комнату, что ли...
   - Не важная птица!- усмехнулся Иван.- Не в
генералы пришел наниматься, и в передней посидишь.
Сидят люди и почище твоего носа, и то не обижаются...
Коли ежели ты управляющий, слуга своему господину,
то и будь управляющим, а нечего выдумки
выдумывать, в образованные лезть... Тоже, поди ты,
в гостиную захотел... харя немытая... Уж оченно много
нониче смешных людей развелось, ваше превосходительство!
   - Если сегодня еще раз придет этот Маслов, то
проси...
   Ровно в час явился Маслов. Иван повел его в кабинет.
   - Вас граф ко мне прислал?- встретил его Букин.-
Очень приятно познакомиться! Садитесь! Вот
сюда садитесь, молодой человек, тут помягче будет...
Вы уж тут были... мне говорили об этом, но, pardon,
я вечно или в отлучке, или занят. Курите, милейший...
Да, действительно мне нужен управляющий... С прежним
мы немножко не поладили... Я ему не уважил,
он мне не потрафил, пошли, знаете ли, контры... Хе-хе-хе...
Вы ранее управляли где-нибудь именьем?
   - Да, я у Киршмахера год служил младшим управляющим...
Именье было продано с аукциона, и
мне поневоле пришлось ретироваться... Опыта у меня,
конечно, почти нет, но я кончил в Петровской земледельческой
академии, где изучал агрономию... Думаю,
что мои науки хоть немного заменят мне практику...
   - Какие же там, батенька, науки? Глядеть за рабочими,
за лесниками... хлеб продавать, отчетность
раз в год представлять... никаких тут наук не нужно!
Тут нужны глаз острый, рот зубастый, голосина...
Впрочем, знания не мешают...- вздохнул Букин.- Ну-с,
именье мое находится в Орловской губернии. Как,
что и почему, узнаете вы вот из этих планов и отчетов,
сам же я в имении никогда не бываю, в дела не вмешиваюсь,
и от меня, как от Расплюева, ничего не
добьетесь, кроме того, что земля черная, лес зеленый...
Условия, я думаю, останутся прежние, то есть
тысяча жалованья, квартира, провизия, экипаж и полнейшая
свобода действий!
   "Да он душка!"- подумал Маслов.
   - Так вот что, батенька... Простите, но лучше
заранее уговориться, чем потом ссориться. Делайте
там, что хотите, но да хранит вас бог от нововведений,
не сбивайте с толку мужиков и, что главнее всего,
хапайте не более тысячи в год...
   - Простите, я не расслышал последней фразы...-
пробормотал Маслов.
   - Хапайте не больше тысячи в год... Конечно, без
хапанья нельзя обойтись, но, милый мой, мера, мера!
Ваш предшественник увлекся и на одной шерсти стилиснул
пять тысяч, и... и мы разошлись. Конечно, по-своему,
он прав... человек ищет, где лучше, и своя
рубашка ближе к телу, но, согласитесь, для меня это
тяжеленько.Так вот помните же: тысячу можно... ну,
так и быть уж - две, но не дальше!
   - Вы говорите со мной, словно с мошенником!-
вспыхнул Маслов, поднимаясь.- Извините, я к таким
беседам не привык...
   -Да? Как угодно-с... Не смею удерживать...
   Маслов взял шапку и быстро вышел.
   - Что, папа, нанял управляющего?- спросила
Букина его дочь по уходе Маслова.
   - Нет... Уж больно малый... тово... честен...
   - Что ж, и отлично! Чего же тебе еще нужно?
   - Нет, спаси господи и помилуй от честных людей...
Если честен, то, наверное, или дела своего не
знает, или же авантюрист, пустомеля... дурак. Избави
бог... Честный не крадет, не крадет, да уж зато
как царапнет залпом за один раз, так только рот разинешь...
Нет, душечка, спаси бог от этих честных...
   Букин подумал и сказал:
   - Пять человек являлось и все такие, как этот...
Черт знает счастье какое! Придется, вероятно, прежнего
управляющего пригласить...

СТРАХ
   Дмитрий Петрович Силин кончил курс в университете
и служил в Петербурге, но в тридцать лет бросил
службу и занялся сельским хозяйством. Хозяйство
шло у него недурно, но все-таки мне казалось, что
он не на своем месте и что хорошо бы он сделал,
если бы опять уехал в Петербург. Когда он,
загорелый, серый от пыли, замученный работой,
встречал меня около ворот или у подъезда и потом
за ужином боролся с дремотой и жена уводила его
спать, как ребенка, или когда он, осилив дремоту,
начинал своим мягким, душевным, точно умоляющим
голосом излагать свои хорошие мысли, то я видел в
нем не хозяина и не агронома, а только замученного
человека, и мне ясно было, что никакого хозяйства
ему не нужно, а нужно, чтоб день прошел - и слава
богу.
   Я любил бывать у него и, случалось, гостил в его
усадьбе дня по два, по три. Я любил и его дом, и
парк, и большой фруктовый сад, и речку, и его
философию, немножко вялую и витиеватую, но ясную.
Должно быть, я любил и его самого, хотя не могу
сказать этого наверное, так как до сих пор еще не
могу разобраться в своих тогдашних чувствах. Это
был умный, добрый, нескучный и искренний человек,
но помню очень хорошо, что когда он поверял мне
свои сокровенные тайны и называл наши отношения
дружбою, то это неприятно волновало меня, и я
чувствовал неловкость. В его дружбе ко мне было
что-то неудобное, тягостное, и я охотно предпочел
бы ей обыкновенные приятельские отношения.
   Дело в том, что мне чрезвычайно нравилась его
жена, Мария Сергеевна. Я влюблен в нее не был, но
мне нравились ее лицо, глаза, голос, походка, я
скучал по ней, когда долго не видал ее, и мое
воображение в то время никого не рисовало так
охотно, как эту молодую, красивую и изящную
женщину. Относительно ее я не имел никаких
определенных намерений и ни о чем не мечтал, но
почему-то всякий раз, когда мы оставались вдвоем,
я вспоминал, что ее муж считал меня своим другом,
и мне становилось неловко. Когда она играла на
рояле мои любимые пьесы или рассказывала мне
что-нибудь интересное, я с удовольствием слушал, и
в то же время почему-то в мою голову лезли мысли о
том, что она любит своего мужа, что он мой друг и
что она сама считает меня его другом, настроение
мое портилось, и я становился вял, неловок и
скучен. Она замечала эту перемену и обыкновенно
говорила:
   - Вам скучно без вашего друга. Надо послать за ним
в поле.
   И когда приходил Дмитрий Петрович, она говорила:
   - Ну, вот теперь пришел ваш друг. Радуйтесь.
   Так продолжалось года полтора.
   Как-то раз в одно из июльских воскресений я и
Дмитрий Петрович от нечего делать поехали в
большое село Клушино, чтобы купить там к ужину
закусок. Пока мы ходили по лавкам, зашло солнце и
наступил вечер, тот вечер, которого я, вероятно,
не забуду никогда в жизни. Купивши сыру, похожего
на мыло, и окаменелой колбасы, от которой пахло
дегтем, мы отправились в трактир спросить, нет ли
пива. Наш кучер уехал в кузницу подковать лошадей,
и мы сказали ему, что будем ждать его около
церкви. Мы ходили, говорили, смеялись над своими
покупками, а за нами молча и с таинственным видом,
точно сыщик, следовал человек, имевший у нас в
уезде довольно странное прозвище: Сорок Мучеников.
Этот Сорок Мучеников был не кто иной, как Гаврила
Северов, или попросту Гаврюшка, служивший у меня
недолго лакеем и уволенный мною за пьянство. Он
служил и у Дмитрия Петровича и им тоже был уволен
все за тот же грех. Это был лютый пьяница, да и
вообще вся его судьба была пьяною и такою же
беспутною, как он сам. Отец у него был священник;
а мать дворянка,, значит, по рождению принадлежал
он к сословию привилегированному, но как я ни
всматривался в его испуганное, почтительное,
всегда потное лицо, в его рыжую, уже седеющую
бороду, в жалкенький рваный пиджак и красную
рубаху навыпуск, я никак не мог найти даже следа
того, что у нас в общежитии зовется привилегиями.
Он называл себя образованным и рассказывал, что
учился в духовном училище, где курса не кончил,
так как его уволили за курение табаку, затем пел в
архиерейском хоре и года два жил в монастыре,
откуда его тоже уволили, но уже не за курение, а
за "слабость". Он исходил пешком две губернии,
подавал зачем-то прошения в консистории и в разные
присутственные места, четыре раза был под судом.
Наконец, застрявши у нас в уезде, он служил в
лакеях, лесниках, псарях, церковных сторожах,
женился на гулящей вдове-кухарке и окончательно
погряз в холуйскую жизнь и так сжился с ее грязью
и дрязгами, что уже сам говорил о своем
привилегированном происхождении с некоторым
недоверием, как о каком-то мифе. В описываемое
время он шатался без места, выдавая себя за
коновала и охотника, а жена его припадала где-то
без вести.
   Из трактира мы пошли к церкви и сели на паперти в
ожидании кучера. Сорок Мучеников стал поодаль и
поднес руку ко рту, чтобы почтительно кашлянуть в
нее, когда понадобится. Было уже темно; сильно
пахло вечерней сыростью, и собиралась восходить
луна. На чистом, звездном небе было только два
облака и как раз над нами: одно большое, другое
поменьше; они одинокие, точно мать с дитятею,
бежали друг за дружкой в ту сторону, где догорала
вечерняя заря.
   - Славный сегодня день, - сказал Дмитрий Петрович..
   - До чрезвычайности... - согласился Сорок
Мучеников и почтительно кашлянул в руку. - Как это
вы, Дмитрий Петрович, изволили надумать сюда
приехать? - спросил он вкрадчивым голосом, видимо
желая завязать разговор.
   Дмитрий Петрович ничего не ответил. Сорок
Мучеников глубоко вздохнул и проговорил тихо,не
глядя на нас:
   - Страдаю единственно через причину, за которую
должен дать ответ всемогущему богу. Оно, конечно,
человек я потерянный и неспособный, но верьте
совести: без куска хлеба и хуже собаки...
Простите, Дмитрий Петрович!
   Силин не слушал и, подперев голову кулаками, о
чем-то думал. Церковь стояла на краю улицы, на
высоком берегу, и нам сквозь решетку ограды были
видны река, заливные луга по ту сторону и яркий,
багровый огонь от костра, около которого двигались
черные люди и лошади. А дальше за костром еще
огоньки: это деревушка... Там пели песню.
   На реке и кое-где на лугу поднимался туман.
Высокие узкие клочья тумана, густые и белые, как
молоко, бродили над рекой, заслоняя отражения
звезд и цепляясь за ивы. Они каждую минуту меняли
свой вид, и казалось, что одни обнимались, другие
кланялись, третьи поднимали к небу свои руки с
широкими поповскими рукавами, как будто
молились... Вероятно, они навели Дмитрия Петровича
на мысль о привидениях и покойниках, потому что он
обернулся ко мне лицом и спросил, грустно улыбаясь:
   - Скажите мне, дорогой мой, почему это, когда мы
хотим рассказать что-нибудь страшное, таинственное
и фантастическое, то черпаем материал не из жизни,
в непременно из мира привидений и загробных теней?
   - Страшно то, что непонятно.
   - А разве жизнь вам понятна? Скажите: разве жизнь
вы понимаете больше, чем загробный мир?
   Дмитрий Петрович подсел ко мне совсем близко, так
что я чувствовал на своей щеке его дыхание. В
вечерних сумерках его бледное худощавое лицо
казалось еще бледнее, а темная борода - чернее сажи.
Глаза у него были грустные, искренние и
немножко испуганные, как будто он собирался
рассказать мне что-нибудь страшное. он смотрел мне
в глаза и продолжал своим, по обыкновению
умоляющим голосом:
   - Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и
страшны. Кто боится привидений, тот должен бояться
и меня, и этих огней, и неба, так как все это,
если вдуматься хорошенько, непостижимо и
фантастично не менее, чем выходцы с того света.
Принц Гамлет не убивал себя потому, что боялся тех
видений, которые, быть может, посетили бы его
смертный сон; этот его знаменитый монолог мне
нравится, но откровенно говоря, он никогда не
трогал меня за душу. Признаюсь вам как другу, я
иногда в тоскливые минуты рисовал себе свой
смертный час, моя фантазия изобретала тысячи самых
мрачных видений, и мне удавалось доводить себя до
мучительной экзальтации, до кошмара, и это, уверяю
вас, мне не казалось страшнее действительности.
Что и говорить, страшны видения, но страшна и
жизнь. Я, голубчик, не понимаю и боюсь жизни. Не
знаю, быть может, я больной, свихнувшийся человек.
Нормальному, здоровому человеку кажется, что он
понимает все, что видит и слышит, а я вот утерял
это "кажется" и изо дня в день отравляю себя
страхом. Есть болезнь - боязнь пространства, так
вот и я болен боязнью жизни. Когда я лежу на траве
и долго смотрю на козявку, которая родилась только
вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее
жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу
самого себя.
   - Что же, собственно, вам страшно? - спросил я.
   - Мне все страшно. Я человек от природы неглубокий
и мало интересуюсь такими вопросами, как загробный
мир, судьбы человечества, и вообще редко уношусь в
высь поднебесную. Мне страшна главным образом
обыденщина, от которой никто из нас не может
спрятаться. Я неспособен различать, что в моих
поступках правда и что ложь, и они тревожат меня;
я сознаю, что условия жизни и воспитание заключали
меня в тесный круг лжи, что вся моя жизнь есть не
что иное, как ежедневная забота о том, чтобы обманывать
себя и людей и не замечать этого, и мне страшно от
мысли, что я до самой смерти не выберусь из этой
лжи. Сегодня я делаю что-нибудь, а завтра уж не
понимаю, зачем я это сделал. Поступил я в
Петербурге на службу и испугался, приехал сюда,
чтобы заняться сельским хозяйством, и тоже
испугался... Я вижу, что мы мало знаем и поэтому
каждый день ошибаемся, бываем несправедливы,
клевещем, заедаем чужой век, расходуем все свои
силы на вздор, который нам не нужен и мешает нам
жить, и это мне страшно, потому что я не понимаю,
для чего и кому все это нужно. Я, голубчик, не
понимаю людей и боюсь их. Мне страшно смотреть на
мужиков, я не знаю, для каких таких высших целей
они страдают и для чего они живут. Если жизнь есть
наслаждение, то они лишние, ненужные люди; если же
цель и смысл жизни - в нужде и непроходимом,
безнадежном невежестве, то мне непонятно, кому и
для чего нужна эта инквизиция. Никого и ничего я
не понимаю. Извольте-ка вы понять вот этого
субъекта! - сказал Дмитрий Петрович, указывая на
Сорок Мучеников. - Вдумайтесь!
   Заметив, что оба мы посмотрели на него, Сорок
Мучеников почтительно кашлянул в кулак и сказал:
   - У хороших господ я завсегда был верной слугой,
но главная причина - спиртные напитки.. Ежели бы
мне теперь, уважили, несчастному человеку, и дали
место, то я бы образ поцеловал. Слово мое твердо!
   Церковный сторож прошел мимо, с недоумением
посмотрел на нас и стал дергать за веревку.
Колокол медленно и протяжно, резко нарушая тишину
вечера, пробил десять.
   - Однако уже десять часов! - сказал Дмитрий
Петрович. - Пора бы уж нам ехать. Да, голубчик
мой, - вздохнул он, - если бы вы знали, как я
боюсь своих обыденных, житейских мыслей, в
которых, кажется, не должно быть ничего страшного.
Чтоб не думать, я развлекаю себя работой и
стараюсь утомиться, чтоб крепко спать ночью. Дети,
жена - у других это обыкновенно, но у меня как это
тяжело, голубчик!
   Он помял руками лицо, крякнул и засмеялся.
   - Если б я мог рассказать вам, какого я дурака
разыграл в жизни!- сказал он. - Мне все говорят: у
вас милая жена, прелестные дети и сами вы
прекрасный семьянин. Думают, что я очень счастлив,
и завидуют мне. Ну, коли на то пошло, то скажу вам
по секрету: моя счастливая семейная жизнь - одно
только печальное недоразумение и я боюсь ее.
   Его бледное лицо стало некрасивым от напряженной
улыбки. Он обнял меня за талию и продолжал
вполголоса:
   - Вы мой искренний друг, я вам верю и глубоко
уважаю вас. Дружбу посылает нам небо для того,
чтобы мы могли высказываться и спасаться от тайн,
которые угнетают нас. Позвольте же мне
воспользоваться вашим дружеским расположением ко
мне и высказать вам всю правду. Моя семейная
жизнь, которая кажется вам такою восхитительной, -
мое главное несчастье и мой главный страх. Я
женился странно и глупо. Надо вам сказать, что до
свадьбы я любил Машу безумно и ухаживал за нею два
года. Я делал ей предложение пять раз, и она
отказывала мне, потому что была ко мне совершенно
равнодушна. В шестой раз, когда я, угоревши от
любви, ползал перед ней на коленях и просил руки,
как милостыни, она согласилась... Так она сказала
мне: "Я вас не люблю, но буду вам верна..." Такое
условие я принял с восторгом. Я тогда понимал, что
это значит, но теперь, клянусь богом, не понимаю.
"Я вас не люблю, но буду вам верна", - что это
значит? Это туман, потемки... Я люблю ее теперь
так же сильно, как в первый день свадьбы, а она,
мне кажется, по-прежнему равнодушна и, должно
быть, бывает рада, когда я уезжаю из дому. Я не
знаю наверное, любит она меня или нет, не знаю, не
знаю, но ведь мы живем под одной крышей, говорим
друг другу "ты", спим вместе, имеем детей,
собственность у нас общая... Что же это значит? К
чему это? И понимаете ли вы что-нибудь, голубчик?
Жестокая пытка! Оттого, что в наших отношениях я
ничего не понимаю, я ненавижу то ее, то себя, то
обоих вместе, все у меня в голове перепуталось, я
мучаю себя и тупею, а, как назло, она с каждым
днем все хорошеет, она становится удивительной...
По-моему, волосы у нее замечательные, а улыбается
она, как ни одна женщина. Я люблю и знаю, что
люблю безнадежно. Безнадежная любовь к женщине, от
которой имеешь уже двух детей! Разве это понятно и
не страшно? Разве это не страшнее привидений?
   Он находился в таком настроении, что говорил бы
еще очень долго, но, к счастью, послышался голос
кучера. Пришли наши лошади. Мы сели в коляску, и
Сорок Мучеников, сняв шапку, подсадил нас обоих и
с таким выражением, как будто давно уже ждал
случая, чтобы прикоснуться к нашим драгоценным
телам.
   - Дмитрий Петрович, позвольте к вам прийти, -
проговорил он, сильно моргая глазами и склонив
голову набок. - Явите божескую милость! Пропадаю с
голоду!
   - Ну, ладно, - сказал Силин. - Приходи, поживешь
три дня, а там увидим.
   - Слушаю-с! - обрадовался Сорок Мучеников. - Я
сегодня же приду-с.
   До дому было шесть верст. Дмитрий Петрович,
довольный тем, что наконец высказался перед
другом, всю дорогу держал меня за талию и уж не с
горечью и не с испугом, а весело говорил мне, что
если бы у него в семье было благополучно, то он
вернулся бы в Петербург и занялся там наукой. То
веяние, говорил он, которое погнало в деревню
столько даровитых молодых людей, было печальное
веяние. Ржи и пшеницы у нас в России много, но
совсем нет культурных людей. Надо, чтобы
даровитая, здоровая молодежь занималась науками,
искусствами и политикой; поступать иначе - значит
быть нерасчетливым. Он философствовал с
удовольствием и выражал сожаление, что завтра рано
утром расстанется со мной, так как ему нужно ехать
на лесные торги.
   А мне было неловко и грустно, и казалось мне, что
я обманываю человека. И в то же время мне было
приятно. Я смотрел на громадную багровую луну,
которая восходила, и воображал себе высокую
стройную блондинку, бледнолицую, всегда нарядную,
пахнущую какими-то особенными духами, похожими на
мускус, и мне почему-то весело было думать, что
она не любит своего мужа.
   Приехав домой, мы сели ужинать. Мария Сергеевна,
смеясь, угощала нас нашими покупками, а я находил,
что у нее в самом деле замечательные волосы и что
улыбается она, как ни одна женщина. Я следил за
ней, и мне хотелось, в каждом ее движении и
взгляде видеть то, что она не любит своего мужа, и
мне казалось, что я это вижу.
   Дмитрий Петрович скоро стал бороться с дремотой.
После ужина он посидел с нами минут десять и
сказал:
   - Как вам угодно, господа, а мне завтра нужно
вставать в три часа. Позвольте оставить вас.
   Он нежно поцеловал жену, крепко, с благодарностью
пожал мне руку и взял с меня слово, что я
непременно приеду на будущей неделе. Чтобы завтра
не проспать, он пошел ночевать во флигель.
   Мария Сергеевна ложилась спать поздно,
по-петербургски, и теперь почему-то я был рад
этому.
   - Итак? - начал я, когда мы остались одни. - Итак,
вы будете добры, сыграете что-нибудь.
   Мне не хотелось музыки, но я не знал, как начать
разговор. Она села за рояль и сыграла, не помню
что. Я сидел возле, смотрел на ее белые пухлые
руки и старался прочесть что-нибудь на ее
холодном, равнодушном лице. Но вот она чему-то
улыбнулась и поглядела на меня.
   - Вам скучно без вашего друга, - сказала она.
   Я засмеялся.
   - Для дружбы достаточно было бы ездить сюда раз в
месяц, а я бываю тут чаще, чем каждую неделю.
   Сказавши это, я встал и в волнении прошелся из
угла в угол. Она тоже встала и отошла к камину.
   - Вы что хотите этим сказать? - спросила она,
поднимая на меня свои большие ясные глаза.
   Я ничего не ответил.
   - Вы сказали неправду, - продолжала она, подумав.
- Вы бываете здесь только ради Дмитрия Петровича.
Что ж, я очень рада. В наш век редко кому
приходится видеть такую дружбу.
   "Эге!" - подумал я и, не зная, что сказать,
спросил:
   - Хотите пройтись по саду?
   - Нет.
   Я вышел на террасу. По голове у меня бегали
мурашки, и мне было холодно от волнения. Я уже был
уверен,то разговор наш будет самый ничтожный и что
ничего особенного мы не сумеем сказать друг другу,
но что непременно в эту ночь должно случиться то,
о чем я не смел даже мечтать. Непременно в эту
ночь или никогда.
   - Какая хорошая погода! - сказал я громко.
   - Для меня это решительно все равно, - послышался
ответ.
   Я вошел в гостиную. Мария Сергеевна по-прежнему
стояла около камина, заложив назад руки, о чем-то
думая, и смотрела в сторону.
   - Почему же это для вас решительно все равно? -
спросил я.
   - Потому что мне скучно. Вам бывает скучно только
без вашего друга, а мне всегда скучно. Впрочем...
это для вас не интересно.
   Я сел за рояль и взял несколько аккордов, выжидая,
что она скажет.
   - Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, - сказала она,
сердито глядя на меня и точно собираясь заплакать
с досады. - Если вам хочется спать, то уходите. Не
думайте, что если вы друг Дмитрия Петровича, то уж
обязаны скучать с его женой. Я не хочу жертвы.
Пожалуйста, уходите.
   Я не ушел, конечно. Она вышла на террасу, а я
остался в гостиной и минут пять перелистывал ноты.
Потом и я вышел. Мы стояли рядом в тени от
занавесок, а под ними были ступени, залитые лунным
светом. Через цветочные клумбы и по желтому песку
аллей тянулись черные тени деревьев.
   - Мне тоже нужно уезжать завтра, - сказал я.
   - Конечно, если мужа нет дома, то вам нельзя
оставаться здесь, - проговорила она насмешливо. -
Воображаю, как бы вы были несчастны, если бы
влюбились в меня! Вот погодите, я когда-нибудь
возьму и брошусь вам на шею... Посмотрю, с каким
ужасом вы побежите от меня. Это интересно.
   Ее слова и бледное лицо были сердиты, но ее глаза
были полны самой нежной, страстной любви. Я уже
смотрел на это прекрасное создание как на свою
собственность, и тут впервые я заметил, что у нее
золотистые брови, чудные брови, каких я раньше
никогда не видел. Мысль, что я сейчас могу
привлечь ее к себе, ласкать, касаться ее
замечательных волос, представилась мне вдруг такою
чудовищною, что я засмеялся и закрыл глаза.
   - Однако уже пора... Спокойной ночи, - проговорила
она.
   - Я не хочу спокойной ночи... - сказал я, смеясь и
идя за ней в гостиную. - Я прокляну эту ночь, если
она будет спокойной.
   Пожимая ей руку и провожая ее до двери, я видел по
ее лицу, что она понимает меня и рада, что я тоже
понимаю ее.
   Я пошел к себе в комнату. На столе у меня около
книг лежала фуражка Дмитрия Петровича, и это
напомнило мне о его дружбе. Я взял трость и вышел
в сад. Тут уж подымался туман, и около деревьев и
кустов, обнимая их, бродили те самые высокие и
узкие привидения, которых я видел давеча на реке.
Как жаль, что я не мог с ними говорить!
   В необыкновенно прозрачном воздухе отчетливо
выделялись каждый листок, каждая росинка - все это
улыбалось мне в тишине, спросонок, и, проходя мимо
зеленых скамей, я вспоминал слова из какой-то
шекспировской пьесы: как сладко спит сияние луны
здесь на скамье!
   В саду была горка. Я взошел на нее и сел. Меня
томило очаровательное чувство. Я знал наверное,
что сейчас буду обнимать, прижиматься к ее
роскошному телу, целовать золотые брови, и мне
хотелось не верить этому, дразнить себя, и было
жаль, что она меня так мало мучила и так скоро
сдалась.
   Но вот неожиданно послышались тяжелые шаги. На
аллее показался мужчина среднего роста, и я тотчас
же узнал в нем Сорок Мучеников. Он сел на скамью и
глубоко вздохнул, потом три раза перекрестился и
лег. Через минуту он встал и лег на другой бок.
Комары и ночная сырость мешали ему уснуть.
   - Ну, жизнь! - проговорил он. - Несчастная,
горькая жизнь!
   Глядя на его тощее согнутое тело и слушая тяжелые
вздохи, я вспомнил еще про одну несчастную,
горькую жизнь, которая сегодня исповедалась мне, и
мне стало жутко и страшно своего блаженного
состояния. Я спустился с горки и пошел к дому.
   "Жизнь, по его мнению, страшна, - думал я, - так
не церемонься же с нею, ломай ее и, пока она тебя
не задавила, бери все, что можно урвать от нее".
   На террасе стояла Мария Сергеевна. Я молча обнял
ее и стал жадно целовать ее брови, виски, шею...
   В моей комнате она говорила мне, что она любит
меня уже давно, больше года. Она клялась мне в
любви, плакала, просила, чтобы я увез ее к себе. Я
то и дело подводил ее к окну, чтобы посмотреть на
ее лицо при лунном свете, и она казалась мне
прекрасным сном, и я торопился крепко обнять ее,
чтобы поверить в действительность. Давно уж я не
переживал таких восторгов... Но все-таки далеко,
где-то в глубине души, я чувствовал какую-то
неловкость, и мне было не по себе. В ее любви ко
мне было что-то неудобное и тягостное, как в
дружбе Дмитрия Петровича. Это была большая,
серьезная любовь со слезами и клятвами, а я хотел,
чтобы не было ничего серьезного - ни слез, ни
клятв, ни разговоров о будущем. Пусть бы эта
лунная ночь промелькнула в нашей жизни светлым
метеором - и баста.
   Ровно в три часа она вышла от меня, и когда я,
стоя в дверях, смотрел ей вслед, в конце коридора
вдруг показался Дмитрий Петрович. Встретясь с ним,
она вздрогнула и дала ему дорогу, и во всей ее
фигуре было написано отвращение. Он как-то странно
улыбнулся, кашлянул и вошел ко мне в комнату.
   - Тут я забыл вчера свою фуражку... - сказал он,
не глядя на меня.
   Он нашел и обеими руками надел на голову фуражку,
потом посмотрел на мое смущенное лицо, на мои
туфли и проговорил не своим, а каким-то странным,
сиплым голосом:
   - Мне, вероятно, на роду написано ничего не
понимать. Если вы понимаете что-нибудь. то...
поздравляю вас. У меня темно в глазах.
   И он вышел, покашливая. Потом я видел в окно, как
он сам около конюшни запрягал лошадей. Руки у него
дрожали, он торопился и оглядывался на дом;
вероятно, ему было страшно. Затем он сел в
тарантас и со странным выражением, точно боясь
погони, ударил по лошадям.
   Немного погодя уехал и я сам. Уже всходило солнце,
и вчерашний туман робко жался к кустам и
пригоркам. На козлах сидел Сорок Мучеников, уже
успевший где-то выпить, и молол пьяный вздор.
   - Я человек вольный! - кричал он на лошадей. - Эй
вы, малиновые! Я потомственный почетный гражданин,
ежели желаете знать!
   Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня
из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что
случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на
грачей, и мне было странно и страшно, что они
летают.
   - Зачем я это сделал? - спрашивал я себя в
недоумении и с отчаянием. - Почему это вышло
именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно
было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он
явился в комнату за фуражкой? При чем тут фуражка?
   В тот же день я уехал в Петербург, и с Дмитрием
Петровичем и его женой уж больше ни разу не
виделся. Говорят, что они продолжают жить вместе.

СУПРУГА
5 1
   - Я просил вас не убирать у меня на столе, -
говорил Николай Евграфыч. - После ваших уборок
никогда ничего не найдешь. Где телеграмма? Куда вы
ее бросили? Извольте искать. Она из Казани,
помечена вчерашним числом.
   Горничная, бледная, очень тонкая, с равнодушным
лицом, нашла в корзине под столом несколько
телеграмм и молча подала их доктору, но все это
были городские телеграммы, от пациентов. Потом
искали в гостиной и в комнате Ольги Дмитриевны.
   Был уже первый час ночи. Николай Евграфыч знал,
что жена вернется домой не скоро, по крайней мере
часов в пять. Он не верил ей и, когда она долго не
возвращалась, не спал, томился и в то же время
презирал и жену, и ее постель, и зеркало, и ее
бонбоньерки, и эти ландыши и гиацинты, которые
кто-то каждый день присылал ей и которые
распространяли по всему дому приторный запах
цветочной лавки. В такие ночи он становился
мелочен, капризен, придирчив, и теперь ему
казалось, что ему очень нужна телеграмма,
полученная вчера от брата, хотя эта телеграмма не
содержала в себе ничего, кроме поздравления с
праздником.
   В комнате у жены на столе, под коробкой с почтовой
бумагой, он нашел какую-то телеграмму и взглянул
на нее мельком. Она была адресована на имя тещи,
для передачи Ольге Дмитриевне, из Монте-Карло,подпись:
6 1
Michel... Из текста доктор не понял ни одного
слова, так как это был какой-то иностранный,
по-видимому, английский язык.
   - Кто этот Мишель? Почему из Монте-Карло? Почему
на имя тещи??
   За время семилетней супружеской жизни он привык
подозревать, угадывать, разбираться в уликах, и
ему не раз приходило в голову, что благодаря этой
домашней практике из него мог бы выйти теперь
отличный сыщик. Придя в кабинет и начавши
соображать, он тотчас же вспомнил, как года
полтора назад он был с женой в Петербурге и и
завтракал у Кюба с одним своим школьным товарищем,
инженером путей сообщения, и как этот инженер
представил ему и его жене молодого человека лет
двадцати двух - двадцати трех, которого звали
Михаилом Иванычем; фамилия была короткая, немножко
странная: Рис. Спустя два месяца доктор видел в
альбоме жены фотографию этого молодого человека с
надписью по-французски: "На память о настоящем и в
надежде на будущее"; потом он раза два встречал
его самого у своей тещи... И как раз это было то
время, когда жена стала часто отлучаться и
возвращалась домой в четыре и пять часов утра и
все просила у него заграничного паспорта, а он
отказывал ей, и у них в доме по целым дням
происходила такая война, что от прислуги было
совестно.
   Полгода назад товарищи-врачи решили, что у него
начинается чахотка, и посоветовали ему бросить все
и уехать в Крым. Узнавши об этом, Ольга Дмитриевна
сделал вид, что это ее очень испугало; она стала
ласкаться к мужу и все уверяла, что в Крыму
холодно и скучно, а лучше бы в Ниццу, и что она
поедет вместе и будет там ухаживать за ним, беречь
его, покоить...
   И теперь он понимал, почему жене так хочется
именно в Ниццу: ее Michel живет в Монте-Карло.
   Он взял английско-русский словарь и, переводя
слова и угадывая их значение, мало-помалу составил
такую фразу: "Пью здоровье моей дорогой возлюбленной,
тысячу раз целую маленькую ножку. Нетерпеливо жду
приезда". Он представил себе, какую бы смешную,
жалкую роль он играл, если бы согласился поехать с
7 1
женой в Ниццу, едва не заплакал от чувства обиды и
в сильном волнении стал ходить по всем комнатам. В
нем возмутилась его гордость, его плебейская
брезгливость. Сжимая кулаки и морщась от
отвращения, он спрашивал себя, как это он, сын
деревенского попа, бурсак по воспитанию, прямой,
грубый человек, по профессии хирург - как это он
мог отдаться в рабство, так позорно подчинить себя
этому слабому, ничтожному, продажному, низкому
созданию?
   - Маленькая ножка! - бормотал он, комкая
телеграмму. - Маленькая ножка!
   От того времени, когда он влюбился и сделал
предложение и потом жил семь лет, осталось
воспоминание только о длинных душистых волосах,
массе мягких кружев и о маленькой ножке, в самом
деле очень маленькой и красивой; и теперь еще,
казалось, от прежних объятий сохранилось на руках
и лице ощущение шелка и кружев - и больше ничего.
Ничего больше, если не считать истерик, визга,
попреков, угроз и лжи наглой, изменнической лжи...
Он помнил, как у отца в деревне, бывало, со двора
в дом нечаянно влетала птица и начинала неистово
биться о стекла и опрокидывать вещи, так и эта
женщина, из совершенно чуждой ему среды, влетела в
его жизнь и произвела в ней настоящий разгром.
Лучшие годы жизни протекли, как в аду, надежды на
счастье разбиты и осмеяны, здоровья нет, в
комнатах его пошлая кокоточная обстановка, а из
десяти тысяч, которые он зарабатывает ежегодно, он
никак не соберется послать своей матери-попадье
хотя бы десять рублей и уже должен по векселям
тысяч пятнадцать. Казалось, если бы в его квартире
жила шайка разбойников, то и тогда бы жизнь его не
была так безнадежно, непоправимо разрушена, как
при этой женщине.
   Он стал кашлять и задыхаться. Надо было бы лечь в
постель и согреться, но он не мог, а все ходил по
комнатам или садился за стол, и нервно водил
карандашом по бумаге, и писал машинально:
   "Проба пера... Маленькая ножка..."
   К пяти часам он ослабел и уже обвинял во всем
одного себя, ему казалось теперь, что если бы Ольга
Дмитриевна вышла за другого, который мог бы иметь
8 1
на нее доброе влияние, то - кто знает? - в конце
концов, быть может, она стала бы доброй, честной
женщиной; он же плохой психолог и не знает женской
души, к тому же неинтересен, груб...
   "Мне уже осталось немного жить, - думал он, - я
труп и не должен мешать живым. Теперь, в сущности,
было бы странно и глупо отстаивать какие-то свои
права. Я объяснюсь с ней; пуст она уходит к
любимому человеку... Дам ей развод, приму вину на
себя..."
   Ольга Дмитриевна приехала наконец и, как была, в
белой ротонде, шапке и в калошах, вошла в кабинет
и упала в кресло.
   - Противный, толстый мальчишка, - сказала она,
тяжело дыша, и всхлипнула. - Это даже нечестно,
это гадко. - Она топнула ногой.
   - Я не могу, не могу, не могу!
   - Что такое? - спросил Николай Евграфыч, подходя к
ней.
   - Меня провожал сейчас студент Азарбеков и потерял
мою сумку, а в сумке пятнадцать рублей. Я у мамы
взяла.
   Она плакала самым серьезным образом, как девочка,
и не только платок, но даже перчатки у нее были
мокры от слез.
   - Что ж делать! - вздохнул доктор. - Потерял, так
и потерял, ну и бог с ним. Успокойся, мне нужно
поговорить с тобой.
   - Я не миллионерша, чтобы так манкировать
деньгами. Он говорит, что отдаст, но я не верю, он
бедный...
   Муж просил ее успокоиться и выслушать его, а она
говорила все о студенте и о своих потерянных
пятнадцати рублях.
   - Ах, я дам тебе завтра двадцать пять, только
замолчи пожалуйста! - сказал он с раздражением.
   - Мне надо переодеться! - заплакала она. - Не могу
же я серьезно говорить, если я в шубе! Как странно!
   Он снял с нее шубу и калоши и в это время ощутил
запах белого вина, того самого, которым она любила
запивать устриц (несмотря на свою воздушность, она
очень много ела и много пила). Она пошла к себе и
немного погодя вернулась переодетая, напудренная,
9 1
с заплаканными глазами, села и вся ушла в свой
легкий с кружевами капот, и в массе розовых волн
муж различал только ее распущенные волосы и
маленькую ножку в туфле.
   - Ты о чем хочешь говорить? - спросила она,
покачиваясь в кресле.
   - Я нечаянно увидел вот это... - сказал доктор и
подал ей телеграмму.
   Она прочла и пожала плечами.
   - Что ж? - сказала она, раскачиваясь сильнее. -
Это обыкновенное поздравление с Новым годом и
больше ничего. Тут нет секретов.
   - Ты рассчитываешь на то, что я не знаю
английского языка. Да, я не знаю, но у меня есть
словарь. Это телеграмма от Риса, он пьет здоровье
своей возлюбленной и тысячу раз целует тебя. Но
оставим, оставим это... - продолжал доктор
торопливо. - Я вовсе не хочу упрекать тебя или
делать сцену. Довольно уже было и сцен и попреков,
пора кончить... Вот что я тебе хочу сказать: ты
свободна и можешь жить, как хочешь.
   Помолчали. Она стала тихо плакать.
   - Я освобождаю тебя от необходимости притворяться
и лгать, - продолжал Николай Евграфыч. - Если
любишь этого молодого человека, то люби; если
хочешь ехать к нему за границу, поезжай. Ты
молода, здорова, а я уже калека, жить мне осталось
недолго. Одним словом... ты меня понимаешь.
   Он был взволнован и не мог продолжать. Ольга
Дмитриевна, плача и голосом, каким говорят, когда
жалеют себя, созналась, что она любит Риса и
ездила с ним кататься за город, бывала у него в
номере, и в самом деле ей очень хочется теперь
поехать за границу.
   - Видишь, я ничего не скрываю, - сказала она со
вздохом. - Вся душа моя нараспашку. И я опять
умоляю тебя, будь великодушен, дай мне паспорт!
   - Повторяю: ты свободна.
   Она пересела на другое место, поближе к нему,
чтобы взглянуть на выражение его лица. Она не
верила ему и хотела теперь понять его тайные
мысли. Она никогда никому не верила, и как бы
благородны ни были намерения, она всегда
подозревала в них мелкие или
низменные побуждения и эгоистические цели. И когда
она пытливо засматривала ему в лицо, ему
показалось, что у нее в глазах, как у кошки,
блеснул зеленый огонек.
   - Когда же я получу паспорт? - спросила она тихо.
   Ему вдруг захотелось сказать "никогда", но он
сдержал себя и сказал:
   - Когда хочешь.
   - Я поеду только на месяц.
   - Ты поедешь к Рису навсегда. Я дам тебе развод,
приму вину на себя, и Рису можно будет жениться на
тебе.
   - Но я вовсе не хочу развода! - живо сказала Ольга
Дмитриевна, делая удивленное лицо. - Я не прошу у
тебя развода! Дай мне паспорт, вот и все.
   - Но почему же ты не хочешь развода? - спросил он,
начиная раздражаться. - Ты странная женщина. Какая
ты странная! Если ты серьезно увлеклась и он тоже
любит тебя, то в вашем положении вы оба ничего не
придумаете лучше брака. И неужели ты еще станешь
выбирать между браком и адюльтером?
   - Я понимаю вас, - сказала она, отходя от него, и
лицо ее приняло злое, мстительное выражение. - Я
отлично понимаю вас. Я надоела вам, и вы просто
хотите избавиться от меня, навязать этот развод.
Благодарю вас, я не такая дура, как вы думаете.
Развода я не приму и от вас не уйду, не уйду, не
уйду! Во-первых, я не желаю терять общественного
положения, - продолжала она быстро, как бы боясь,
что ей помешают говорить, - во-вторых, мне уже
двадцать семь лет, а Рису двадцать три; через год
я ему надоем, и он меня бросит. И в-третьих, если
хотите знать, я не ручаюсь, что это мое увлечение
может продолжаться долго... Вот вам! Не уйду я от
вас.
   - Так я тебя выгоню из дому! - крикнул Николай
Евграфыч и затопал ногами. - Выгоню вон, низкая,
гнусная женщина!
   - Увидим-с! - сказала она и вышла.
   Уже давно рассвело во дворе, а доктор все сидел у
стола, водил карандашом по бумаге и писал
машинально:
   "Милостивый государь... Маленькая ножка..."
   Или же он ходил и останавливался в гостиной перед
фотографией, снятой семь лет тому назад, вскоре
после свадьбы, и долго смотрел на нее. Это была
семейная группа: тесть, теща, его жена Ольга
Дмитриевна, когда ей было двадцать лет, и он сам в
качестве молодого, счастливого мужа. Тесть,
бритый, пухлый, водяночный тайный советник, хитрый
и жадный до денег, теща - полная дама с мелкими и
хищными чертами, как у хорька, безумно любящая
свою дочь и во всем помогающая ей; если бы дочь
душила человека, то мать не сказала бы ей ни слова
и только заслонила бы ее своим подолом. У Ольги
Дмитриевны тоже мелкие и хищные черты лица, но
более выразительные и смелые, чем у матери; это
уже не хорек, а зверь покрупнее! А сам Николай
Евграфыч глядит на этой фотографии таким
простаком, добрым малым, человеком-рубахой;
добродушная семинарская улыбка расплылась по его
лицу, и он наивно верит, что эта компания
хищников, в которую случайно втолкнула его
судьба,: даст ему и поэзию, и счастье, и все то, о
чем он мечтал, когда еще студентом пел песню: "Не
любить - погубить значит жизнь молодую..."
   И опять с недоумением спрашивал себя, как это он,
сын деревенского попа, по воспитанию - бурсак,
простой, грубый и прямой человек, мог так
беспомощно отдаться в руки этого ничтожного,
лживого, пошлого, мелкого, по натуре совершенно
чуждого ему существа.
   Когда в одиннадцать часов он надевал сюртук, чтобы
ехать в больницу, в кабинет вошла горничная.
   - Что вам? - спросил он.
   - Барыня встали и просят двадцать пять рублей, что
вы давеча обещали.

СВИРЕЛЬ
   Разморенный духотою еловой чащи, весь в  паутине
и в хвойных иглах, пробирался  с  ружьем  к  опушке
приказчик из Дементьева хутора, Мелитон Шишкин. Его
Дамка - помесь дворняги с сеттером -  необыкновенно
худая и беременная, поджимая под себя мокрый хвост,
плелась за хозяином и всячески старалась  не  наколоть
себе носа. Утро было нехорошее,  пасмурное.  С
деревьев, окутанных легким туманом, и с  папоротника
сыпались крупные брызги, лесная сырость  издава-
ла острый запах гнили.
   Впереди, где кончалась чаща,  стояли  березы,  а
сквозь их стволы и ветви видна была туманная  даль.
Кто-то за березами играл на самоделковой, пастушеской
свирели. Игрок брал не  более  пяти-шести  нот,
лениво тянул их, не стараясь связать их в мотив, но
тем не менее в его писке слышалось что-то суровое и
чрезвычайно тоскливое.
   Когда чаща поредела и елки уже мешались с  молодой
березой, Мелитон увидел стадо. Спутанные  лошади,
коровы и овцы бродили между кустов и, потрескивая
сучьями, обнюхивали лесную  траву.  На  опушке,
прислонившись к мокрой березке, стоял  старик  пастух,
тощий, в рваной сермяге и без шапки.  Он  глядел
в землю, о чем-то думал  и  играл  на  свирели,
по-видимому, машинально.
   - Здравствуй, дед!  Бог  помощь!-  приветствовал
его Мелитон тонким, сиплым голоском,  который  совсем
не шел к его громадному росту и  большому,  мясистому
лицу.- А ловко ты на  дудочке  дудишь!  Чье
стадо пасешь?
   - Артамоновское,- нехотя ответил пастух и  сунул
свирель за пазуху.
   - Стало быть, и лес артамоновский?- спросил
Мелитон, оглядываясь.- И впрямь артамоновский,
скажи на милость... Совсем было заблудился. Всю
харю  себе в чепыге исцарапал.
   Он сел на мокрую землю и стал лепить  из  газетной
бумаги папиросу.
   Подобно жиденькому голоску, все у этого человека
было мелко и не соответствовало его росту, ширине
и мясистому лицу: и улыбка, и глазки, и пуговки, и
картузик, едва державшийся на жирной стриженой
голове. Когда он говорил и улыбался, то в его
бритом, пухлом лице и во всей фигуре чувствовалось
что-то бабье, робкое и смиренное.
   - Ну, погода, не дай бог!- сказал он и покрутил
головой.- Люди еще овса не убрали, а дождик словно
нанялся, бог с ним.
   Пастух поглядел на небо, откуда моросил дождь, на
лес, на мокрую одежду приказчика, подумал и ничего
не сказал.
   - Все лето такое было...- вздохнул Мелитон.- И
мужикам плохо, и господам никакого удовольствия.
   Пастух еще раз поглядел на небо, подумал и сказал
с расстановкой, точно разжевывая каждое слово:
   - Все к одному клонится... Добра не жди.
   - Как у вас тут?- спросил Мелитон, закуривая.- Не
видал в Артамоновской сечи тетеревиных выводков?
   Пастух ответил не сразу. Он опять поглядел на небо
и в стороны, подумал, поморгал глазами...
По-видимому, своим словам придавал он не малое
значение и, чтобы усугубить им цену, старался
произносить их врастяжку, с некоторою
торжественностью. Выражение
лица его было старчески острое, степенное и,
оттого, что нос перехвачен поперек седлообразной
выемкой и ноздри глядели кверху, казалось хитрым и
насмешливым.
   - Нет, кажись, не видал,- ответил он.- Наш
охотник, Еремка, сказывал, будто на Ильин день
согнал около Пустошья один выводок, да, должно,
брешет. Мало птицы.
   - Да, брат, мало... Везде мало! Охота, ежели
здравомысленно рассудить, ничтожная и нестоящая.
Дичи совсем нет, а которая есть, так об ту сейчас
нечего и рук марать - не выросла еще! Такая еще
мелочь, что глядеть совестно.
   Мелитон усмехнулся и махнул рукой.
   - Такое делается на этом свете, что просто смех,
да и только! Птица нынче стала несообразная,
поздно на яйца садится, и есть такие, которые еще
на Петров день с яиц не вставали. Ей-богу!
   - Все к одному клонится,- сказал пастух, поднимая
вверх лицо.- Летошний год мало дичи было, в этом
году еще меньше, а лет через пять, почитай, ее
вовсе не будет. Я так примечаю, что скоро не то
что дичи, а никакой птицы не останется.
   - Да,- согласился Мелитон, подумав.- Это верно.
   Пастух горько усмехнулся и покачал головой.
   - Удивление!- сказал он.- И куда оно все девалось?
Лет двадцать назад, помню, тут и гуси были, и
журавли, и утки, и тетерева - туча тучей! Бывало,
съедутся господа на охоту, так только и слышишь:
пу-пу-пу! пу-пу-пу! Дупелям, бекасам да кроншпилям
переводу не было, а мелкие чирята да кулики все
равно, как скворцы или, скажем, воробцы -
видимо-невидимо! И куда оно все девалось! Даже
злой птицы не видать. Пошли прахом и орлы, и
соколы, и филины... Меньше стало и всякого зверья.
Нынче, брат, волк и лисица в диковинку, а не то
что медведь или норка. А ведь прежде даже лоси
были! Лет сорок я примечаю из года в год божьи
дела и так понимаю, что все к одному клонится.
   - К чему?
   - К худу, паря. Надо думать, к гибели... Пришла
пора божьему миру погибать.
   Старик надел картуз и стал глядеть на небо.
   - Жалко!- вздохнул он после некоторого молчания.-
И, боже, как жалко! Оно, конечно, божья воля, не
нами мир сотворен, а все-таки, братушка, жалко.
Ежели одно дерево высохнет или, скажем, одна
корова падет, и то жалость берет, а каково, добрый
человек, глядеть, коли весь мир идет прахом?
Сколько добра, господи Иисусе! И солнце, и небо, и
леса, и реки, и твари - все ведь это сотворено,
приспособлено, друг к дружке прилажено. Всякое до
дела доведено и свое место знает. И всему этому
пропадать надо!
   На лице пастуха вспыхнула грустная улыбка, и веки
его заморгали.
   - Ты говоришь - миру погибель...- сказал Мелитон,
думая.- Может, и скоро конец света, а только
нельзя по птице судя. Это навряд, чтобы птица
могла обозначать.
   - Не одни птицы,- сказал пастух.- И звери тоже, и
скотина, и пчелы, и рыба... Мне не веришь, спроси
стариков; каждый тебе скажет, что рыба теперь
совсем не та, что была. И в морях, и в озерах, и в
реках рыбы из года в год все меньше и меньше. В
нашей Песчанке, помню, щука в аршин ловилась, и
налимы водились; и язь, и лещ, и у каждой рыбины
видимость была, а нынче ежели и поймал щуренка или
окунька в четверть, то благодари бога. Даже ерша
настоящего нет. С каждым годом все хуже и хуже, а
погоди немного, так и совсем рыбы не будет. А
взять таперя реки... Реки-то небось сохнут!
   - Это верно, что сохнут.
   - То-то вот и есть. С каждым годом все мельче и
мельче, и уж, братушка, нет тех омутов, что были.
Эвона, видишь кусты?- спросил старик, указывая в
сторону.- За ними старое русло, заводиной
называется: при отце моем там Песчанка текла, а
таперя погляди, куда ее нечистые занесли! Меняет
русло и, гляди, доменяется до той поры, покеда
совсем высохнет. За Кургасовым болота и пруда
были, а нынче где
они? А куда ручьи девались? У нас вот в этом самом
лесу ручей тек, и такой ручей, что мужики в нем
верши ставили и щук ловили, дикая утка около него
зимовала, а нынче в нем и в половодье не бывает
путевой воды. Да, брат, куда ни взглянь, везде
худо. Везде!
   Наступило молчание. Мелитон задумался и уставил
глаза в одну точку. Ему хотело вспомнить хоть одно
место в природе, которого еще не коснулась
всеохватывающая гибель. По туману и косым дождевым
полосам, как по матовым стеклам, заскользили
светлые пятна, но тотчас же угасли - это
восходившее солнце старалось пробиться сквозь
облака и взглянуть на землю.
   - Да и леса тоже...- пробормотал Мелитон.
   - И леса тоже...- повторил пастух.- И рубят их, и
горят они, и сохнут, а новое не растет. Что и
вырастет, то сейчас его рубят; сегодня взошло, а
завтра, гляди, и срубили люди - так без
конца-краю, покеда ничего не останется. Я, добрый
человек, с самой воли хожу с обчественным стадом,
до воли тоже был у господ в пастухах, пас на этом
самом месте и, покеда живу, не помню того летнего
дня, чтобы меня тут не было. И все время я божьи
дела примечаю. Пригляделся я, брат, за свой век и
так теперь понимаю, что всякая растения на убыль
пошла. Рожь ли взять, овощ ли, цветик ли какой,
все к одному клонится.
   - Зато народ лучше стал,- заметил приказчик.
   - Чем это лучше?
   - Умней.
- Умней-то умней, это верно, паря, да что с того
толку? На кой прах людям ум перед погибелью-то?
Пропадать и без всякого ума можно. К чему охотнику
ум, коли дичи нет? Я так рассуждаю, что бог
человеку ум дал, а силу взял. Слаб народ стал, до
чрезвычайности слаб. К примеру меня взять... Грош
мне цена, во всей деревне я самый последний мужик,
а все-таки, паря, сила есть. Ты вот гляди, мне
седьмой десяток, а я день-деньской пасу, да еще
ночное стерегу за двугривенный и спать не сплю, и
не зябну; сын мой умней меня, а поставь его
заместо меня, так он завтра же
прибавки запросит или лечиться пойдет. Так-тось.
Я, акроме хлебушка, ничего не потребляю, потому
хлеб наш насущный даждь нам днесь, и отец мой,
акроме хлеба, ничего не ел, и дед, а нынешнему
мужику и чаю давай, и водки, и булки, и чтобы
спать ему от зари до зари, и лечиться, и всякое
баловство. А почему? Слаб стал, силы в нем нет
вытерпеть. Он и рад бы не спать, да глаза липнут -
ничего не поделаешь.
   - Это верно,- согласился Мелитон.- Настоящий нынче
мужик.
   - Нечего греха таить, плошаем из года в год. Ежели
теперича в рассуждении господ, то те пуще мужика
ослабли. Нынешний барин все превзошел, такое
знает, чего бы и знать не надо, а что толку?
Поглядеть на него, так жалость берет... Худенький,
мозглявенький, словно венгерец какой или француз,
ни важности в нем, ни вида - одно только звание,
что барин. Нет у него, сердешного, ни места, ни
дела, и не разберешь, что ему надо. Али оно с
удочкой сидит и рыбку ловит, али оно лежит вверх
пузом и книжку читает, али промеж мужиков топчется
и разные слова говорит, а которое голодное, то в
писаря нанимается. Так и живет пустяком, и нет
того в уме, чтобы себя к настоящему делу
приспособить. Прежние баре наполовину генералы
были, а нынешние - сплошной мездрюшка!
   - Обедняли сильно,- сказал Мелитон.
   - Потому и обедняли, что бог силу отнял. Супротив
бога-то не пойдешь.
   Мелитон опять уставился в одну точку. Подумав
немного, он вздохнул, как вздыхают степенные,
рассудительные люди, покачал головой и сказал:
   - А все отчего? Грешим много, бога забыли... и
такое, значит, время подошло, чтобы всему конец. И
то сказать, не век же миру вековать - пора и честь
знать.
   Пастух вздохнул и, как бы желая прекратить
неприятный разговор, отошел от березы и стал
считать глазами коров.
   - Ге-ге-гей!- крикнул он.- Ге-ге-гей! А чтоб вас,
нет на вас переводу! Занесла в чепыгу нечистая
сила! Тю-лю-лю!
   Он сделал сердитое лицо и пошел к кустам собирать
стадо. Мелитон поднялся и тихо побрел по опушке.
он глядел себе под ноги и думал; ему все еще
хотелось вспомнить хоть что-нибудь, чего еще не
коснулась бы смерть. По косым дождевым полосам
опять поползли светлые пятна; они прыгнули на
верхушки леса и угасли в мокрой листве. Дамка
нашла под кустом ежа и, желая обратить на него
внимание хозяина, подняла воющий лай.
   - Было у вас затмение аль нет?- крикнул из-за
кустов пастух.
   - Было!- ответил Мелитон.
   - Так. Везде народ жалуется, что было. Значит,
братушка, и в небе непорядок-то! Недаром оно...
Ге-ге-гей! гей!
   Согнав стадо на опушку, пастух прислонился к
березе, поглядел на небо, не спеша вытащил из-за
пазухи свирель и заиграл. По-прежнему играл он
машинально и брал не больше пяти-шести нот; как
будто свирель попала ему в руки только первый раз,
звуки вылетали из нее нерешительно, в беспорядке,
не сливаясь в мотив, но Мелитону, думавшему о
погибели мира, слышалось в игре что-то очень
тоскливое и противное, чего бы он охотно не
слушал. Самые высокие пискливые ноты, которые
дрожали и обрывались, казалось, неутешно плакали,
точно свирель была больна и испугана, а самые
нижние ноты почему-то напоминали туман, унылые
деревья, серое небо. Такая музыка казалась к лицу
и погоде, и старику, и его речам.
   Мелитону захотелось жаловаться. Он подошел к
старику и, глядя на его грустное, насмешливое лицо
и на свирель, забормотал:
   - И жить хуже стало, дед. Совсем невмоготу жить.
Неурожаи, бедность... падежи то и дело, болезни...
Одолела нужда.
   Пухлое лицо приказчика побагровело и приняло
тоскующее, бабье выражение. он пошевелил пальцами,
как бы ища слов, чтобы передать свое
неопределенное чувство, и продолжал:
   - Восемь человек детей, жена... и мать еще живая,
а жалованья всего-навсего десять рублей в месяц на
своих харчах. От бедности жена осатанела... сам я
запоем. Человек я рассудительный, степенный,
образование имею. Мне бы дома сидеть, в
спокойствии, а я целый день, как собака, с ружьем,
потому нет никакой моей возможности: опротивел дом!
   Чувствуя, что язык бормочет вовсе не то, что
хотелось бы высказать, приказчик махнул рукой и
сказал с горечью:
   - Коли погибать миру, так уж скорей бы! Нечего
канитель и людей попусту мучить...
   Старик отнял от губ свирель и, прищурив один глаз,
поглядел в ее малое отверстие. Лицо его было
грустное и, как слезами, покрыто крупными
брызгами. Он улыбнулся и сказал:
   - Жалко, братушка! И, боже, как жалко! Земля, лес,
небо... тварь всякая - все ведь это сотворено,
приспособлено, во всем умственность есть.
Пропадает все ни за грош. А пуще всего людей жалко.
   В лесу, приближаясь к опушке, зашумел крупный
дождь. Мелитон поглядел в сторону шума,
застегнулся на все пуговицы и сказал:
   - Пойду на деревню. Прощай, дед. Тебя как звать?
   - Лука Бедный.
   - Ну, прощай, Лука! Спасибо на добром слове.
Дамка, иси!
   Простившись с пастухом, Мелитон поплелся по
опушке, а потом вниз по лугу, который постепенно
переходил в болото. Под ногами всхлипывала вода, и
ржавая осока, все еще зеленая и сочная, склонялась
к земле, как бы боясь, что ее затопчут ногами. За
болотом на берегу Песчанки, о которой говорил дед,
стояли ивы, а за ивами в тумане синела господская
рига. Чувствовалась близость того несчастного,
ничем не предотвратимого времени, когда поля
становятся темны, земля грязна и холодна, когда
плакучая ива кажется еще печальнее и по стволу ее
ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей
беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую
природу выражением
своего счастья, оглашают поднебесье грустной,
тоскливой песней.
   Мелитон плелся к реке и слушал, как позади него
мало-помалу замирали звуки свирели. Ему все еще
хотелось жаловаться. Печально поглядывал он по
сторонам, и ему становилось невыносимо жаль и
небо, и землю, и солнце, и лес, и свою Дамку, а
когда самая высокая нотка свирели пронеслось
протяжно в воздухе и задрожала, как голос
плачущего человека, ему стало чрезвычайно горько и
обидно на непорядок, который замечался в природе.
   Высокая нотка задрожала, оборвалась, и свирель
смолкла.

ТЕМНОЮ НОЧЬЮ
   Ни луны, ни звезд... Ни контуров, ни силуэтов,
ни одной мало-мальски светлой точки... Все утонуло
в сплошном, непроницаемом мраке. Глядишь, глядишь
и ничего не видишь, точно тебе глаза выкололи... Дождь
жарит, как из ведра... Грязь страшная...
   По проселочной дороге плетется пара почтовых кляч.
В таратайке сидит мужчина в шинели инженера-путейца.
Рядом с ним его жена. Оба промокли. Ямщик
пьян как стелька. Коренной хромает, фыркает, вздрагивает
и плетется еле-еле... Пугливая пристяжная
то и дело спотыкается, останавливается и бросается в сторону.
Дорога ужасная... Что ни шаг, то колдобина,
бугор, размытый мостик. Налево воет волк; направо,
говорят, овраг.
   - Не сбились ли мы с дороги? - вздыхает инженерша. -
Ужасная дорога! Не вывороти нас!
   - Зачем выворачивать? Ээ...т! Какая мне  надомность
вас вывоачивать? Эх, по... подлая! Дрожи!
Ми... лая!
   - Мы, кажется, сбились с дороги, - говорит инженер.
- Куда ты везешь, дьявол? Не видишь, что ли?
Разве это дорога?
   - Стало быть, дорога!..
   - Грунт не тот, пьяная морда! Сворачивай! Поворачивай
вправо! Ну, погоняй! Где кнут?
   - По... потерял, ваше высоко...
   - Убью, коли что... Помни! Погоняй, подлец! Стой,
куда едешь? Разве там дорога?
   Лошади останавливаются. Инженер вскакивает, нависает
на ямщицкие плечи, натягивает вожжи и тянет
за правую. Коренной шлепает по грязи, круто поворачивает
и вдруг, ни с того ни с сего, начинает как-то
странно барахтаться... Ямщик сваливается и исчезает,
пристяжная цепляется за какой-то утес, и инженер чувствует,
что таратайка вместе с пассажирами летит куда-то
к черту...
........
   Овраг не глубок. Инженер поднимается, берет в
охапку жену и выкарабкивается наверх. Наверху, на
краю оврага, сидит ямщик и стонет. Путеец подскакивает
к нему и, подняв вверх кулаки, готов растерзать,
уничтожить, раздавить...
   - Убью, ррразбойник! - кричит он.
   Кулак размахнулся и уже на половине дороги к ямщицкой
физии... Еще секунда и...
   - Миша, вспомни Кукуевку! - говорит жена.
   Миша вздрагивает и его грозный кулак останавливается
на полпути. Ямщик спасен.

ТЫ И ВЫ
Сценка
   Седьмой час утра. кандидат на судебные должности
Попиков, исправляющий должность судебного
следователя в посаде N., спит сладким сном человека,
получающего разъездные, квартирные и жалованье.
Кровати он не успел завести себе, а потому спит на
справках о судимости. Тишина, Даже за окнами нет
звуков. Но вот в сенях за дверью начинает что-то
скрести и шуршать, точно свинья вошла в сени и
чешется боком о косяк. Немного погодя дверь с
жалобным писком отворяется и опять закрывается.
Минуты через три дверь вновь открывается и с таким
страдальческим писком, что Попиков вздрагивает и
открывает глаза.
   - Кто там?- спрашивает он, встревоженно глядя на
дверь.
   В дверях показывается паукообразное тело -
большая мохнатая голова с нависшими бровями и с
густой растрепанной бородой.
   - Тут господин следователев живет, что ли?-
хрипит голова.
   - Тут. Чего тебе нужно?
   - Поди, скажи ему, что Иван Филаретов пришел. Нас
сюда повестками вызывали.
   - Зачем же ты так рано пришел? Я тебя к
одиннадцати часам вызывал!
   - А теперя сколько?
   - Теперь еще и семи нет.
   - Гм... И семи еще нет... У нас, вашескородие,
нет часов... Стало быть, ты будешь следователь?
   - Да, я... Ну, ступай отсюда, погоди там... Я еще
сплю...
   - Спи, спи... Я погожу. Погодить можно.
   Голова Филаретова скрывается. Попиков
поворачивается на другой бок, закрывает глаза, но
сон уж больше не возвращается к нему. Повалявшись
еще с полчаса, он с чувством потягивается и
выкуривает папиросу, потом медленно, чтобы растянуть
время, один за другим выпивает три стакана молока...
   - Разбудил, каналья!- ворчит он.- Нужно будет
сказать хозяйке, чтобы запирала на ночь дверь.- Ну,
что я буду делать спозоранку? Черт его подери...
Допрошу его сейчас, потом не нужно будет допрашивать.
   Попиков сует ноги в туфли, накидывает поверх
нижнего белья крылатку и, зевая до боли в скулах,
садится за стол.
   - Поди сюда!- кричит он.
   Дверь снова пищит, и на пороге показывается Иван
Филаретов. Попиков раскрывает перед собой "Дело по
обвинению запасного рядового Алексея Алексеева
Дрыхунова в истязании жены своей Марфы Андреевой",
берет перо и начинает быстро, судейским, разгонистым
почерком, писать протокол допроса.
   - Подойди поближе,- говорит он, треща по бумаге
пером.- Отвечай на вопросы... Ты Иван Филаретов,
крестьянин села Дунькина, Пустыревской волости,
сорока двух лет?
   - Точно так...
   - Чем занимаешься?
   - Мы пастухи... Мирской скот пасем...
   - Под судом был?
   - Точно так, бал...
   - За что и когда?
   - Перед святой из нашей волости троих в присяжные
заседатели вызывали...
    - Это не значит быть под судом...
    -А кто его знает! Почитай, пять суток продержали...
   Следователь запахивается в крылатку и, понизив
тон, говорит:
   - Вы вызваны в качестве свидетеля по делу об
истязании запасным рядовым Алексеем Дрыхуновым своей
жены. Предупреждаю вас, что вы должны говорить одну
только сущую правду и что все, сказанное здесь, вы
должны будете подтвердить на суде присягой. Ну, что
вы знаете по этому делу?
   - Прогоны бы получить, вашескородие,- бормочет
Филаретов,- двадцать три версты проехал, а лошадь
чужая, вашескородие, заплатить нужно...
   - После поговоришь о прогонах.
   - Зачем после? Мне сказывали, что прогоны надо
требовать в суде, а то потом не получишь.
   - Некогда мне с тобой о прогонах разговаривать!-
сердится следователь.- Рассказывай, как было? Как
Дрыхунов истязал свою жену?
   - Что же мне тебе рассказывать?- вздыхает
Филаретов, мигая нависшими бровями.- Очень просто,
драка была!.. Гоню я это, стало быть, коров к
водопою, а тут по реке чьи-то утки плывут...
Господские оне или мужицкие, Христос их знает,
только это, значит, Гришка-подпасок берет камень и
давай швырять... "Зачем, спрашиваю, швыряешь?
Убьешь, говорю... Попадешь в какую ни на есть утку,
ну и убьешь..."
   Филаретов вздыхает и поднимает глаза к потолку.
   -Человека и то убить можно, а утка тварь слабая,
ее и щепкой зашибить можно... Я говорю, а Гришутка
не слушается... Известно, дите молодое, рассудка -
ни боже мой... Что ж ты, говорю, не слушаешься? Уши,
говорю, оттреплю! Дурак!"
   - Это к делу не относится,- говорит следователь.-
Рассказывайте только то, что дела касается...
   -Слушаю... Только что, это самое, норовил я его
за ухи схватить, как откуда ни возьмись Дрыхунов...
Идет по бережку с фабричными ребятами и руками
размахивает. Рожа пухлая, красная, глазищи наружу
лба выперло, а сам так и качается... Выпивши, чтоб
его разодрало! Люди еще из обедни не вышли, а он уже
набарабанился и черта потешает. Увидал он, как я
мальчишку за ухо хватаю, и давай кричать: "Не
смей, говорит, христианскую душу за ухи трепать! А
то, говорит, влетит!" А я ему честно и благородно...
по-божески. "Проходи, говорю, мимо, пьяница этакая".
Он осерчал, подходит и со всего размаху,
вашескородие, трах меня по затылку!.. За что? По
какому случаю? "Какой ты такой, спрашиваю, мировой
судья, что имеешь полную праву меня бить?" А он и
говорит: "Ну, ну, говорит, Ванюха, не обижайся, это
я тебя по дружбе, для смеху. На меня, говорит, нынче
такое просветление нашло... Я, говорит, так об себе
понимаю, что я самый лучший человек есть... я,
говорит, двадцать рублев жалованья на фабрике
получаю, и нет надо мной, акроме директора, никакого
старшова... Плевать, говорит, желаю на всех прочих!
И сколько, говорит, нынче много разного народу
перебито, так это видимо-невидимо! Пойдем, говорит,
выпьем!"- "Не желаю, говорю, с тобой пить... Люди
еще из обедни не вышли, а ты - пить!" А тут, которые
прочие ребята, что с ним были, обступили меня,
словно собаки, и тянут: "Пойдем да пойдем!" Не было
никакой моей возможности супротив всех идтить,
вашескородие. Не хотел пить, а потом, чтоб их
ободрало!
   - Куда же вы пошли?
   - У нас одно место!- вздыхает Филаретов.- Пошли мы
на постоялый двор к Абраму Мойсеичу. Туда всякий раз
ходим. Место такое каторжное, чтоб ему пусто! Чай,
сам знаешь... Как поедешь по большой дороге в
Дунькино, то вправе будет именье барина Северина
Францыча, а еще правее Плахтово, а промеж них и
будет постоялый двор. Чай, знаешь Северина Францыча?
   - Нужно говорить вы... Нельзя тыкать! Если я
говорю тебе... вам вы, то вы и подавно должны быть
вежливым!
   - Оно конечно, вышескородие! Нешто мы не
понимаем? Но ты слушай, что дальше... Приходим это к
Абрамке... "Наливай, говорит, за мои деньги!"
    - Кто говорит?
    - Да этот самый... Дрыхунов то есть! "Наливай,
кричит, такой-сякой, а то бочке дно вышибу! На меня,
говорит, просветление нашло!" Выпили мы по стаканчику,
потом малость погодили и еще выпили, да этаким
манером в час времени стаканов, дай бог память, по
восьми слопали! Мне что? Я пью, мне и горя мало: не
мои деньги! Хоть тыщу стаканов подноси! Я,
вашескородие, нисколько не виноват! Извольте Абрама
Моисеича допросить.
   - Что же потом было?
   - Ничего потом не было. Пока пили, это верно,
была драка, а потом все благородно и по совести.
   - Кто же дрался?
   - Известно кто... "На меня, кричит, просветление
нашло!" Кричит и норовит кого ни на есть по шее
ударить. В азарт вошел. И меня бил, и Абрамку, и
ребят... Поднесет стаканчик, даст тебе выпить и
вдарит что есть силы. "Пей, говорит, и знай мою
силу! Плевать на всех прочих!"
   - А жену свою он бил?
   - Марфу-то? И Марфе досталось... В самый раз, как
это мы, стало быть, стали в кураж входить, приходит
в кабак Марфа. "Ступай, говорит, домой, брат Степан
приехал! Будет, говорит, тебе, разбойник, водку
пить!" А он, не говоря худого слова, трах поперек
ейной спины!
   - За что же?
   - А так, здорово живешь... "Пущай, говорит,
чувствует... Я, говорит, двадцать рублев получаю". А
она баба слабая, тощая, так и перекрутнулась, даже
глаза подкатила. Стала она нам на свое горе жалиться
и бога призывать, а он опять... Учил-учил, и конца
тому ученью не было!
   - Отчего же вы не заступились? Обезумевший от
водки человек убивает женщину, а вы не обращаете
внимания!
   - А какая вам надобность вступаться? Его жена, он
и учит... Двое дерутся, третий не мешайся... Абрамка
стал было его унимать, чтоб в кабаке не безобразил,
а он Абрамку по уху. Абрамкин работник его... А он
схватил его, поднял и оземь... Тогда тот сел на него
верхом и давай в спину барабанить... Мы его из-под
него за ноги вытащили.
   - Кого его?
   - Известно кого... На ком верхом сидел...
   - Кто?
   - Да этот самый, про кого сказываю.
   - Тьфу! Говори, дурак, толком! Отвечай ты мне на
вопросы, а не болай зря!
   - Я тебе, вашескородие, толком говорю... все, как
есть, по совести. Дрыхунов учил бабу, это верно...
Хоть под присягой.
   Следователь слушает, выбирает кое-что из длинной
и несвязной речи Филаретова и трещит пером... то и
дело приходится зачеркивать.
   - А я нисколько не виноват...- бормочет
Филаретов.- Спроси, вашескородие, кого угодно. И
баба того не стоит, чтоб из-за ней по судам ездить.
   По прочтении протокола свидетель минуту тупо
глядит на следователя и вздыхает.
   - Горе с этими бабами!- хрипит он.- Прогоны,
вашескородие, сам заплатишь или записочку дашь?

ТРИФОН
   У Григория Семеновича Щеглова заломило в пояснице.
Он проснулся и заворочался в постели.
   - Настюша! - зашептал он, - возьми-ка, мать,
спиртику и натри-ка мне спинозу!
   Ответа не последовало. Щеглов зашарил около себя
руками и не нашел никого. Постель, если не считать
самого Щеглова, была пуста.
   "Где же она?" - подумал он. - Настя! Настенька!
   И на этот раз не последовало ответа. Послышалось
только стучанье сторожа в колотушку да треск
тухнувшей лампадки. Щеглов, предчувствуя недоброе,
вытер на лбу холодный пот и вскочил с постели.
Было три часа ночи - время, в которое Настя спала
обыкновенно крепким сном ребенка. Не спать могли
заставить ее только особенные причины. Щеглов
быстро оделся и вышел во двор.
   Луна, полная и солидная, как генеральская
экономка, плыла по небу и заливала своим хорошим
светом небо, двор с бесконечными постройками, сад,
темневший по обе стороны дома. Свет мягкий, ровный,
ласкающий... На земле и на деревьях не было ни одного
зеленого листка, сад глядел черно и сурово, но во
всем чувствовался конец марта, начало весны.
Щеглов окинул глазами двор. На большом пространстве
не было видно никого, кроме теленка, который,
запутавши одну ногу в веревку, неистово прыгал.
Щеглов пошел в сад. Там было тихо, светло. От
темных кустов веяло сырьем, как из погреба.
   "А вдруг она в деревню ушла! - думал Григорий
Семеныч, дрожа от беспокойства и холода. - Ежели
ее в беседке нет, то придется в деревню посылать".
   Щеглов знал за Настей две слабости: она часто с
тоски уходила от него к родным в деревню и имела
также привычку уходить ночью в беседку, где сидела
в темноте и пела грустные песни.
   "Я старый, дряхлый... - думал Григорий Семеныч. -
Ей не сахар со мной..."
   Подойдя к беседке, он услышал женский голос. Но
этот голос не пел, а говорил... Говорил он что-то
быстро, не останавливаясь, без запинки, словно
жаловался...
   - Брось ты этого старого черта! - перебил женскую
речь грубый мужской голос. - Сделай милость! В
шелку только ходишь да с тарелки хрустальной ешь,
а оно, того, дура, не понимаешь, грех ведь
выходит... Эххх... Шалишь, Настюха! Бить бы тебя,
да некому!
   - Беспонятный ты, Триша! Коли б одна голова, ушла
бы я от него за сто верст, а то ведь... тятька,
вон, избу строить хочет... да брат на службе.
Табаку послать или что...
   Послышались всхлипыванья, затем поцелуи. По спине
Щеглова от затылка до пяток побежал мороз. В
мужчине узнал он своего объездчика Трифона.
   "Которую я из грязи вытащил, к себе приблизил и,
можно сказать, облагодетельствовал, -ужаснулся он,
- заместо как бы жены, и вдруг - с Тришкой, с
хамом! А? В шелку водил, с собой за один стол, как
барыню, а она... с Тришкой!"
   У старика от гнева и с горя подогнулись колени. Он
послушал еще немного и, больной, ошеломленный,
поплелся к себе в дом.
   "А мне наплевать! - думал он, ложась в постель. -
Она воображает, может быть, что я без нее жить не
могу! Ну, нет... Завтра же выгоню. Пусть себе там
со своими мужиками мякину жует. А Тришку-подлеца...
чтоб и духу не было! Утром же расчет..."
   Он укрылся одеялом и стал думать. Думы были
мучительные, скверные, а когда воротилась из сада
Настя и, как ни в чем ни бывало, улеглась спать,
его от мыслей бросило в лихорадку.
   "Завтра же его прогоню... Впрочем, нет... не
прогоню... Его прогонишь, а он на другое место - и
ничего себе, словно и не виноват... Его бы
наказать, чтоб всю жизнь помнил... Выпороть бы,
как прежде... Разложить бы в конюшне и этак... в
десять рук, семо и овамо... Ты его порешь, а он
просит и молит, а ты стоишь около и только руки
потираешь: "Так его! шибче! шибче!"Ее около
поставить и смотреть, как у ней на лице: - Ну что,
матушка? Ааа... то-то!"
   Утром Настя, по обыкновению, разливала чай. Он
сидел и наблюдал за ней. Лицо ее было покойно,
глаза глядели ясно, бесхитростно.
   "Я ей ничего не скажу, - думал он. - Пусть сама
поймет... Я ее нравственно... нравственно страдать
заставлю! Не буду с ней разговаривать, сердиться
на нее буду, а она и поймет... Ну, а что, ежели
она послушает подлеца Тришку и в самом деле уйдет?"
   Была минута, когда последняя мысль до того
испугала его, что он побледнел и сказал:
   - Настенька, что ж ты, душенька, кренделечка не
кушаешь? Для тебя ведь куплено!
   В девятом часу приходил с докладом объездчик
Трифон. Щеглову показалось, что мужик глядит на
него с ненавистью, презрением, с каким-то победным
нахальством.
   "Мало прогнать... - подумал он, измеряя его
взглядом. - Выпороть бы". - Ничего я тут не пойму!
- начал он придираться, пробегая квитанции,
Дубина ты этакая! Закорючку не можешь даже, как
следует, над семью поставить! Семь похоже на
кочергу, а один - на кнутик с коротким хвостиком.
Этого не знаешь? Ду-би-на... За это самое вашего
брата прежде на конюшне драли!
   - Мало ли чего прежде не было... - проворчал
Трифон, глядя в потолок.
   Щеглов искоса поглядел на Трифона. Мужик,
показалось ему, ехидно улыбался и глядел еще с
большим нахальством...
   - Пошел вон!! - взвизгнул Щеглов, не вынося
трифоновской физиономии.
   До вечера Щеглов ходил по двору и придумывал план
наказания и мести. Многие планы перебывали в его
голове, но что он ни придумывал, все подходило под
ту или другую статью уложения о наказаниях. После
долгого, мучительного размышления оказалось, что
он ничего не смел...
   В третьем часу ночи, стоя у беседки, он услышал
разговор хуже вчерашнего. Трифон со смехом
передавал Насте беседу свою с барином:
   - Взять бы его, знаешь, за ворот, потрясти
маленько этак - и душа вон.
   Щеглов не вынес.
   - Кого это, прохвост? - взвизгнул он. - Чья душа
вон?
   В беседке вдруг умолкли. Трифон конфузливо
крякнул. Через минуту он нерешительно вышел из
беседки и уперся плечом в косяк.
   - Кто здесь кричит? Кто таков? А, это вы!.. -
сказал он, увидев барина. - Вот кто!
   Минута прошла в молчании.
   - За это прежде нашего брата на конюшне пороли, а
теперь не знаю, что будет... - сказал Трифон,
усмехаясь и глядя на луну. - Чай, расчет дадут...
Боязно!
   Засмеялся и пошел по аллее к дому. Щеглов
засеменил рядом с ним.
   - Трифон! - забормотал он, хватая его за рукав,
когда оба они подошли к садовой калитке. - Триша!
Я тебе одно только слово скажу... Постой! Я ведь
ничего... Слово одно только... Послушай! Прошу и
умоляю тебя, подлеца, на старости лет! Голубчик!
   - Ну?
   - Видишь ли... Я тебе четвертную дам и даже, ежели
желаешь, жалованья прибавлю... Тридцать рублей
дам, а ты... дай я тебя выпорю! Разик! Разик
выпорю и больше ничего!
   Трифон подумал немного, взглянул на луну и махнул
рукой.
   - Не согласен! - сказал он и поплелся в людскую...

УНТЕР ПРИШИБЕЕВ
   - Унтер-офицер Пришибеев! Вы обвиняетесь в
том, что третьего сего сентября оскорбили словами и
действием урядника Жигина, волостного старшину
Аляпова, сотского Ефимова, понятых Иванова и Гаврилова
и еще шестерых крестьян, причем первым трем
было нанесено вами оскорбление при исполнении ими
служебных обязанностей. Признаете вы себя виновным?
   Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом,
делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным
голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя:
   - Ваше высокородие, господин мировой судья!
Стало быть, по всем статьям закона выходит причина
аттестовать всякое обстоятельство во взаимности.
Виновен не я, а все прочие. Все это дело вышло
из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я
третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно,
смотрю - стоит на берегу куча разного народа людей.
По какому полному праву тут народ собрался? спрашиваю.
Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ
табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать
народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому
гнать взашей...
   - Позвольте, вы ведь не урядник, не староста,-
разве это ваше дело народ разгонять?
   - Не его! Не его!- слышатся голоса из разных
углов камеры.- Житья от него нету, вашескородие!
Пятнадцать лет от него терпим! Как пришел со службы,
так с той поры хоть из села беги. Замучил всех!
   - Именно так, вашескородие!- говорит свидетель
староста.- Всем миром жалимся. Жить с ним
никак невозможно! С образами ли ходим, свадьба ли,
или, положим, случай какой, везде он кричит, шумит,
все порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами
подглядывает, чтоб чего не вышло, словно свекор какой...
Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб
песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит,
такого нет, чтоб песни петь.
   - Погодите, вы еще успеете дать приказание,- говорит
мировой,- а теперь пусть Пришибеев продолжает.
Продолжайте, Пришибеев!
   - Слушаю-с!- хрипит унтер.- Вы, высокородие,
изволите говорить, не мое это дело народ разгонять...
Хорошо-с... А ежели беспорядки? Нешто можно
дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе
написано, чтоб народу волю давать? Я не могу
дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять да взыскивать,
то кто же станет? Никто порядков настоящих
не знает, во всем селе только я один, можно сказать,
ваше высокородие, знаю, как обходиться с людями
простого звания, и, ваше высокородие, я могу все понимать.
Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус,
в Варшаве служил, в штабе-с, а после того,
изволите знать, как в чистую вышел, был в пожарных-с,
а после того по слабости болезни ушел из
пожарных и два года в мужской классической прогимназии в
швейцарах служил... Все порядки знаю-с.
А мужик простой человек, он ничего не понимает и
должен меня слушать, потому - для его же пользы.
Взять хоть это дело к примеру... Разгоняю я народ, а на
берегу на песочке утоплый труп мертвого человека.
По какому такому основанию, спрашиваю, он
тут лежит? Нешто это порядок? Что урядник глядит?
Отчего ты, говорю, урядник, начальству знать не даешь?
Может, этот утоплый покойник сам утоп, а может,
тут дело Сибирью пахнет. Может, тут уголовное
смертоубийство... А урядник Жигин никакого внимания,
только папироску курит. "Что это, говорит, у вас
за указчик такой? Откуда, говорит, он у вас такой
взялся? Нешто мы без него, говорит, не знаем нашего
поведения?"- Стало быть, говорю, ты не знаешь,
дурак этакой, коли тут стоишь и без внимания. "Я,
говорит, еще вчера дал знать становому приставу".-
Зачем же, спрашиваю, становому приставу? По какой
статье свода законов? Нешто в таких делах, когда
утопшие или удавившие и прочее тому подобное,-
нешто в таких делах становой может? Тут говорю,
дело уголовное, гражданское... Тут, говорю, скорей
посылать эстафету господину следователю и судьям-с. И
перво-наперво ты должен, говорю, составить акт и
послать господину мировому судье. А он, урядник,
все слушает и смеется. И мужики тоже. Все смеялись,
ваше высокородие. Под присягой могу показать.
И этот смеялся, и вот этот, и Жигин смеялся. Что,
говорю, зубья скалите? А урядник и говорит: "Мировому,
говорит, судье такие дела не подсудны". От
этих самых слов меня даже в жар бросило. Урядник,
ведь ты это сказывал?- обращается унтер к уряднику
Жигину.
   - Сказывал.
   - Все слыхали, как ты это самое при всем простом
народе: "Мировому судье такие дела не подсудны".
Все слыхали, как ты это самое... Меня, ваше высокородие,
в жар бросило, я даже сробел весь. Повтори,
говорю, повтори, такой-сякой, что ты сказал! Он
опять эти самые слова... Я к нему. Как же, говорю,
ты можешь так объяснять про господина мирового
судью? Ты, полицейский урядник, да против власти?
А? Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой
судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова
в губернское жандармское управление по причине
твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь,
говорю, куда за такие политические слова тебя угнать
может господин мировой судья? А старшина говорит:
"Мировой, говорит, дальше своих пределов ничего
обозначить не может. Только малые дела ему подсудны".
Так и сказал, все слышали... Как же, говорю,
ты смеешь власть уничижать? Ну, говорю, со мной
не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в
Варшаве или когда в швейцарах был в мужской
классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие
слова, то гляжу на улицу, не видать ли
жандарма: "Поди, говорю, сюда, кавалер",- и все
ему докладываю. А тут в деревне кому скажешь?..
Взяло меня зло. Обидно стало, что нынешний народ
забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся
и... конечно, не то чтобы сильно, а так, правильно, полегоньку,
чтоб не смел про ваше высокородие такие
слова говорить... За старшину урядник вступился.
Я, стало быть, и урядника... И пошло... Погорячился,
ваше высокородие, ну, да ведь без того нельзя, чтоб
не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на
твоей же душе грех. Особливо ежели за дело... ежели
беспорядок...
   - Позвольте! За непорядками есть кому глядеть.
На это есть урядник, староста, сотский...
   - Уряднику за всем не углядеть, да урядник и не
понимает того, что я понимаю...
   - Но поймите, что это не ваше дело!
   - Чего-с? как же это не мое? Чудно-с... Люди
безобразят, и не мое дело! Что ж мне хвалить их, что
ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю...
Да что хорошего в песнях-то? Вместо того, чтоб
делом каким заниматься, они песни... А еще тоже моду
взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться,
а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!
   - Что у вас записано?
   - Кто с огнем сидит.
   Пришибеев вынимает из кармана засаленную бумажку,
надевает очки и читает:
   - "Которые крестьяне сидят с огнем: Иван Прохоров,
Савва Микифоров, Петр Петров. Солдатка Шустрова
вдова живет в развратном беззаконии с Семеном
Кисловым. Игнат Сверчок занимается волшебством,
и жена его Мавра есть ведьма, по ночам ходит доить
чужих коров".
   - Довольно!- говорит судья и начинает допрашивать
свидетелей.
   Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с
удивлением глядит на мирового, который, очевидно,
не на его стороне. Его выпученные глаза блестят, нос
становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на
свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой
так взволнован и отчего из всех углов камеры слышится то
ропот, то сдержанный смех. Непонятен
ему и приговор: на месяц под арест!
   - За что?!- говорит он, разводя в недоумении
руками.- По какому закону?
   И для него ясно, что мир изменился и что жить на
свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли
овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков,
которые толпятся и говорят о чем-то, он по
привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает
руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
   - Наррод, расходись! Не толпись! По домам!

УШЛА
   Пообедали. В стороне желудков чувствовалось маленькое
блаженство, рты позевывали, глаза начали
суживаться от сладкой дремоты. Муж закурил сигару,
потянулся и развалился на кушетке. Жена села у изголовья
и замурлыкала... Оба были счастливы.
   - Расскажи что-нибудь... - зевнул муж.
   - Что же тебе рассказать? Мм... Ах, да! Ты слышал?
Софи Окуркова вышла замуж за этого... как его...
за фон Трамба! Вот скандал!
   - В чем же тут скандал?
   - Да ведь Трамб подлец! Это такой негодяй... такой
бессовестный человек! Без всяких принципов! Урод
нравственный! Был у графа управляющим - нажился,
теперь служит на железной дороге и ворует... Сестру
ограбил... Негодяй и вор, одним словом. И за этакого
человека выходить замуж?! Жить с ним?! Удивляюсь!
Такая нравственная девушка и ... на тебе! Ни за что
бы не вышла за такого субъекта! Будь он хоть миллионер!
Будь красив, как не знаю что, я плюнула бы на
него! И представить себе не могу мужа-подлеца!
   Жена вскочила и, раскрасневшаяся, негодующая,
прошлась по комнате. Глазки загорелись гневом. Искренность
ее была очевидна...
   - Этот Трамб такая тварь! И тысячу раз глупы
и пошлы те женщины, которые выходят за таких господ!
   - Тэк-с... Ты, разумеется, не вышла бы... Н-да...
Ну, а если бы ты сейчас узнала, что я тоже... негодяй?
Что бы ты сделала?
   - Я? Бросила бы тебя! Не осталась бы с тобой ни
на одну секунду! Я могу любить только честного человека!
Узнай я, что ты натворил хоть сотую долю того,
что сделал Трамб, я... мигом! Adieu тогда!
   - Тэк... Гм... Какая ты у меня... А я и не знал...
Хе-хе-хе... Врет бабенка и не краснеет!
   - Я никогда не лгу! Попробуй-ка сделать подлость,
тогда и увидишь!
   - К чему мне пробовать? Сама знаешь... Я еще почище
твоего фон Трамба буду... Трамб - комашка сравнительно.
Ты делаешь большие глаза? Это странно...
(Пауза.) Сколько я получаю жалованья?
   - Три тысячи в год.
   - А сколько стоит колье, которое я купил тебе
неделю тому назад? Две тысячи... Не так ли? Да вчерашнее
платье пятьсот... Дача две тысячи... Хе-хе-хе.
Вчера твой папа выклянчил у меня тысячу...
   - Но, Пьер, побочные доходы ведь...
   - Лошади... Домашний доктор... Счеты от модисток.
Третьего дня ты проиграла в стуколку сто рублей...
   Муж приподнялся, подпер голову кулаками и прочел
целый обвинительный акт. Подойдя к письменному
столу, он показал жене несколько вещественных доказательств...
   - Теперь ты видишь, матушка, что твой фон
Трамб - ерунда, карманный воришка сравнительно со
мной... Adieu! Иди и впредь не осуждай!
   Я кончил. Быть может, читатель еще спросит:
   - И она ушла от мужа?
   Да, ушла... в другую комнату.

ВАНЬКА
   Был второй час ночи.
   Коммерции советник Иван Васильевич Котлов вышел из
ресторана "Славянский базар" и поплелся вдоль по
Никольской, к Кремлю. Ночь была хорошая,
звездная... Из-за облачных клочков и обрывков
весело мигали звезды, словно им приятно было
глядеть на землю. Воздух был тих и прозрачен.
   "Около ресторана извозчики дороги, - думал Котлов,
- нужно отойти немного... Там дальше дешевле... И
к тому же мне надо пройтись: я объелся и пьян".
   Около Кремля он нанял ночного ваньку.
   - На Якиманку! - скомандовал он.
   Ванька, малый лет двадцати пяти, причмокнул губами
и лениво передернул вожжами. Лошаденка рванулась с
места и поплелась мелкой, плохенькой рысцой...
Ванька попался Котлову самый настоящий, типичный...
Поглядишь на его заспанное, толстокожее, угреватое
лицо - и сразу определишь в нем извозчика.
   Поехали через Кремль.
   - Который теперь час будет? - спросил ванька.
   - Второй, - ответил коммерции советник.
   - Так-с... А теплей стало! Были холода, а теперь
опять потеплело... Хромаешь, подлая! Э-э-э...
каторжная!
   Извозчик приподнялся и проехался кнутом по
лошадиной спине.
   - Зима! - продолжал он, поудобней усаживаясь и
оборачиваясь к седоку. - Не люблю! Уж больно я
зябкий! Стою на морозе и весь коченею, трясусь...
Подуй холод, а у меня уж и морда распухла...
Комплекцыя такая! Не привык!
   - Привыкай... У тебя, братец, ремесло такое, что
привыкать надо...
   - Человек ко всему привыкнуть может, это
действительно, ваше степенство... Да покеда
привыкнешь, так раз двадцать замерзнешь... Нежный
я человек, балованный, ваше степенство... Меня
отец и мать избаловали. Не думали, что мне в
извозчиках быть. Нежность на меня напускали.
Царство им небесное! Как породили меня на теплой
печке, так до десятого годка и не снимали оттеда.
Лежал я на печке и пироги лопал, как свинья какая
непутная... Любимый у них был... Одевали меня
наилучшим манером, грамоте для нежности обучали.
Бывалыча и босиком не пробеги: "Простудишься,
маленькой!" Словно не мужик, а барин. Побьет отец,
а мать плачет... Мать побьет - отцу жалко. Поедешь
с отцом в лес за хворостом, а мать тебя в три шубы
кутает, словно ты в Москву собрался аль в Киев...
   - Разве богато жили?
   - Обнакновенно жили, по-мужицки... День прошел - и
слава богу. Богаты не были, да и с голоду,
благодарить бога, не мерли. Жили мы, барин, в
семействе... семейством, стало быть... Дед мой
тогда жив был, да около него два сына жили. Один
сын, отец мой тоись, женатый был, другой
неженатый. А я один паренечек был всего-навсего,
всей семье на утеху - ну и баловали. Дед тоже
баловал... У деда, знаешь, деньга была припрятана,
и он воображение в себе такое имел, что я не пойду
по мужицкой части... "Тебе, - говорит, - Петруха,
лавку открою. Расти!" Напускали на меня
нежность-то, напускали, холили-холили, а вышло
потом такое недоумение, что совсем не до
нежности... Дядя-то мой, дедов сын, а отцов брат,
возьми и выкрадь у деда его деньги. Тыщи две
было... Как выкрал, так с той поры и пошло
разоренье... Лошадей продали, коров... Отец с дедом
наниматься пошли... Известно, как это у нас в
крестьянстве... А меня, раба божьего, в пастухи...
Вот она, нежность-то!
   - Ну, дядя-то твой? Он же что?
   - Он ничего... как и следовает... Снял на большой
дороге трахтир и зажил припеваючи... Годов через
пять на богатой серпуховской мещанке женился.
Тысяч восемь за ней взял... После свадьбы трахтир
сгорел... Отчего, это самое, ему не гореть, ежели
он в обчестве застрахован? Так и следовает... А
после пожара уехал он в Москву и снял там
бакалейную лавку... Таперь, говорят, богат стал и
приступу к нему нет... Наши мужики, хабаровские,
видели его тут, сказывали... Я не видел... Фамилия
его будет Котлов, а по имени и отечеству Иван
Васильев... Не слыхали?
   - Нет... Ну, поезжай скорей!
   - Обидел нас Иван Васильев, ух как обидел! Разорил
и по миру пустил... Не будь его, нешто я мерз бы
тут при своей этой самой комплекцыи, при моей
слабости? Жил бы да и поживал в своей
деревушке.... Эхх! Звонят вот к заутрене...
Хочется мне господу богу помолиться, чтоб взыскал
с него за всю мою муку... Ну, да бог с ним! Пусть
его бог простит! Дотерпим!
   - Направо к подъезду!
   - Слушаю... Ну, вот и доехали... А за побасенку
пятачишко следовало бы...
   Котлов вынул их кармана пятиалтынный и подал его
ваньке.
   - Прибавить бы следовало! Вез ведь как! Да и
почин...
   - Будет с тебя!
   Барин дернул звонок и через минуту исчез за резною
дубовою дверью.
   А извозчик вскочил на козлы и поехал медленно
обратно... Подул холодный ветерок... Ванька
морщился и стал совать зябкие руки в оборванные
рукава.
   Он не привык к холоду... Балованный...

ВЕСЬ В ДЕДУШКУ
   Душная ночь с раскрытыми настежь окнами, с блохами
и комарами. Жажда, как после селедки. Я лежу на
своей кровати, ворочаюсь с боку на бок и стараюсь
уснуть. За стеной, в другой комнате не спит и
ворочается мой дедушка, отставной генерал, живущий
у меня на хлебах. Обоих нас кусают блохи, и оба мы
сердимся на них и ворчим. Дедушка кряхтит, сопит и
шуршит своим накрахмаленным колпаком.
   - Безумец! - бормочет он. - Ммо... молокосос! Мало
тебя пороли, бессмысленный молодой человек!
   - Кого это вы, дедушка?
   - Известно кого... Поблажку вам дают, балуют, не
взыскивают с вас... (Дедушка втягивает в себя
воздух и разражается старческим кашлем). Прогнать
бы тебя сквозь строй разика три, так ты понял
бы... Почему не купил персидского порошку? Почему,
я тебя спрашиваю? Леность? Нерадение?
   - Дедушка, вы не даете мне спать! Замолчите!
  - Не рассуждать! Понимай, с кем разговариваешь!
(Дедушка громко чешется и возвышает голос.)
Повторяю: почему ты не купил персидского порошку?
И как ты смеешь, милостивый государь, позволять
себе такие возмутительные поступки, что на тебя
даже поступают жалобы? А? Вчера полковник Дубякин
жаловался, что ты у него жену увез! Кто это тебе
позволил? Т какое ты имеешь право?
   Дедушка долго бранит меня и с брани переходит на
мораль: седьмая заповедь, брачные основы и пр.
   - Все это я понимаю лучше вас, дедушка, - говорю
я.- Каюсь, меня мучает совесть, но ничего я не
могу с собой поделать. Весь в вас! С кровью и
плотью унаследовал от вас и все ваши добродетели.
Трудно бороться с наследственностью!
   - Я... я чужих жен не трогал... Выдумываешь!
   - Будто бы? А лет десять тому назад, когда вам
было шестьдесят лет, припомните-ка, вы увезли у
ближнего не жену, не соломенную вдову, а невесту!
Вспомните-ка Ниночку.
   - Я того... я венчался.
   - Еще бы! Ниночку воспитывали, лелеяли и готовили
совсем не для шестидесятилетнего старца. На этой
умнице и красавице женился бы любой добрый
молодец, и у нее уже был подходящий жених, а вы
пришли со своим чином и деньгами, попугали
родителей и вскружили семнадцатилетней девочке
голову разной мишурой. Как она плакала, когда
венчалась с вами! Как каялась потом, бедняжка! И с
пьяницей-поручиком бежала потом, только чтоб от
вас подальше... Гусь вы, дедушка!
   - Постой... постой... Это не твое дело... Вот
ежели бы тебя разиков пять сквозь строй, так ты бы
не того... не ограбил бы сестру свою Дашу...
Обидчик... За что ты у нее сто десятин оттягал?
   - С вас пример взял. Весь в вас, дедушка! У вас
научился грабастать! Помните, когда вы служили в
интендантстве, потом когда вас назначили в
Уфимскую губернию и...
   И долго этак мы спорим. Дедушка обвиняет меня в
двадцати преступлениях, и все двадцать я сваливаю
на родовое, на наследственность. Наконец дедушка
хрипнет и начинает от злости царапать стену.
   - Вот что, дедушка, - говорю я. - Нам долго так не
уснуть. Давайте-ка выкупаемся и водочки выпьем.
Отлично уснем!
   Дедушка,сердито шамкая губами, одевается, и мы
идем к речке. Ночь хорошая, лунная. Выкупавшись,
мы возвращаемся к себе. Графинчик стоит на столе.
Я наливаю две рюмки. Дедушка берет одну рюмку,
крестится и говорит:
   - Вот ежели бы тебя... разиков десять сквозь
строй... понимал бы тогда! Пья... пьяница!
   Проворчав, дедушка сердито выпивает и закусывает
колбасой. Я тоже - потому что унаследовал любовь к
спиртным напиткам - выпиваю и иду спать.
   И этак у нас каждую ночь.

В ГОСТИНОЙ
   Становилось темней и темней... Свет, исходивший от
камина, слегка освещал пол и одну стену с
портретом какого-то генерала с двумя звездами.
Тишина нарушалась треском горевших поленьев, да
изредка сквозь двойные оконные рамы пробивался в
гостиную шум шагов и езды по свежему снегу.
   Перед камином, на голубой, покрытой кружевной
кисеей кушетке, сидела парочка влюбленных. Он,
высокий, статный мужчина с роскошными, выхоленными
бакенами и правильным греческим носом, сидел
развалясь, положа ногу на ногу, и лениво потягивал
ароматный дымок из дорогой гаванской сигары. Она,
маленькое, хорошенькое созданье с льняными кудрями
и быстрыми, лукавыми глазками, сидела рядом с ним
и, прижавшись головкой к его плечу, мечтательно
глядела на огонь. На лицах обоих была разлита
мягкая нега... Движения были полны сладкой
истомы...
   - Я люблю вас, Василий Лукич! - шептала она. -
Ужасно люблю! Вы так красивы! Недаром баронесса
глядит на вас, когда бывает у Павла Иваныча. Вы
очень нравитесь женщинам, Василий Лукич!
   - Гм... Мало ли чего! А как на вас, Настя,
профессор смотрит, когда вы Павлу Петровичу
приготовляете чай! Он в вас влюблен - это как
дважды два...
   - Оставьте ваши насмешки!
   - Ну, как не любить такое милое существо? Вы
прекрасны! Нет, вы не прекрасны, а вы грациозны!
Ну, как тут не любить?
   Василий Лукич привлек к себе хорошенькое созданье
и начал осыпать его поцелуями. В камине раздался
треск: загорелось новое полено. С улицы донеслась
песня...
   - Лучше вас во всем свете нет! Я вас люблю, как
тигр или лев...
   Василий Лукич сжал в своих объятиях молодую
красавицу... Но в это время из передней послышался
кашель, и через несколько секунд в гостиную вошел
маленький старичок в золотых очках. Василий Лукич
вскочил и быстро, в замешательстве, сунул в карман
сигару. Молодая девушка вскочила, нагнулась к
камину и стала копаться в нем щипцами... Увидев
смущенную парочку, старик сердито кашлянул и
нахмурился.
   - Не обманутый ли это муж? - спросит, быть может,
читатель.
   Старик прошелся по гостиной и снял перчатки.
   - Как здесь накурено! - проговорил он. - Опять ты,
Василий, курил мои сигары?
   - Никак нет-с, Павел Иваныч! Это... это не я-с...
   - Я тебе дам оасчет, если еще раз замечу...
Ступай, приготовь мне фрачную пару и почисти
штиблеты... А ты, Настя, - обратился старик к
девушке, - зажги свечи и поставь самовар...
   - Слушаю-с! - сказала Настя.
   И вместе с Василием вышла из гостиной.

ВОЛОДЯ БОЛЬШОЙ И ВОЛОДЯ МАЛЕНЬКИЙ
   - Пустите меня, я хочу сама править! Я сяду рядом
с ямщиком! - говорила громко Софья Львовна. -
Ямщик, погоди, я сяду с тобой на козлы.
   Она стояла в санях, а ее муж Владимир Никитыч и
друг детства Владимир Михайлыч держали ее за руки,
чтобы она не упала. Тройка неслась быстро.
   - Я говорил, не следовало давать ей коньяку, -
шепнул с досадой Владимир Никитыч своему спутнику.
- Экий ты, право!
   Полковник знал по опыту, что у таких женщин, как
его жена Софья Львовна, вслед за бурною, немножко
пьяною веселостью обыкновенно наступает
истерический смех и потом плач. Он боялся, что
теперь, когда они приедут домой, ему, вместо того
чтобы спать, придется возиться с компрессами и
каплями.
   - Тпрр! - кричала Софья Львовна. - Я хочу править!
   Она была искренно весела и торжествовала. В
последние два месяца, с самого дня свадьбы, ее томила
мысль, что она вышла за полковника Ягича по расчету
и, как говорится, par depit; сегодня же в загородном
ресторане она убедилась наконец, что любит его
страстно. Несмотря на свои пятьдесят четыре года,
он был так строен, ловок, гибок, так мило каламбурил
и подпевал цыганкам. Право, теперь старики в
тысячу раз интереснее молодых, и похоже на то, как
будто старость и молодость поменялись своими
ролями. Полковник старше ее отца на два года, но
может ли это обстоятельство иметь какое-нибудь
значение, если, говоря по совести, жизненной силы,
бодрости и свежести в нем неизмеримо больше, чем в
ней самой, хотя ей только двадцать три года?
   "О, мой милый! - думала она. - Чудный!"
   В ресторане она также убедилась, что от прежнего
чувства в ее душе не осталось даже искры. К другу
детства Владимиру Михайлычу, или попросту Володе,
которого она еще вчера любила до сумасбродства, до
отчаяния, теперь она чувствовала себя совершенно
равнодушной. Сегодня весь вечер он казался ей
вялым, сонным, неинтересным, ничтожным, и его
хладнокровие, с каким обыкновенно уклоняется от
платежа по ресторанным счетам, на этот раз
возмутило ее, и она едва удержалась, чтобы не
сказать ему: "Если вы бедный, то сидите дома".
Платил один только полковник.
   Оттого, может быть, что в глазах у нее мелькали
деревья, телеграфные столбы и сугробы, самые
разнообразные мысли приходили ей в голову. Она
думала: по счету в ресторане уплачено сто двадцать
и цыганам - сто, и завтра она, если захочет, может
бросить на ветер хоть тысячу рублей, а два месяца
назад, до свадьбы, у нее не было и трех рублей
собственных, и за каждым пустяком приходилось
обращаться к отцу. Какая перемена в жизни!
   Мысли у нее путались, и она вспоминала, как
полковник Ягич, ее теперешний муж, когда ей было
лет десять, ухаживал за тетей, и все в доме
говорили, что он погубил ее, и в самом деле тетя
часто выходила к обеду с заплаканными глазами и
все куда-то уезжала, и говорили про нее, что она,
бедняжка, не находит себе места. Он был тогда
очень красив и имел необычайный успех у женщин,
так что его знал весь город, и рассказывали про
него, будто он каждый день ездил с визитами к
своим поклонницам, как доктор к больным. И теперь,
даже несмотря на седину, морщины и очки, иногда
его худощавое лицо, особенно в профиль, кажется
прекрасным.
   Отец Софьи Львовны был военным доктором и служил
когда-то в одном полку с Ягичем. Отец Володи тоже
был военным доктором и тоже служил когда-то в
одном полку с ее отцом и с Ягичем. Несмотря на
любовные приключения, часто очень сложные и
беспокойные, Володя учился прекрасно; он кончил
курс в университете с большим успехом и теперь
избрал своею специальностью иностранную литературу
и, как говорят, пишет диссертацию. Живет в
казармах, у своего отца, военного доктора, и не
имеет собственных денег, хотя ему уже тридцать
лет. В детстве Софья Львовна и он жили в разных
квартирах, но под одною крышей, и он часто
приходил к ней играть, и их вместе учили танцевать
и говорить по-французски; но когда он вырос и
сделался стройным, очень красивым юношей, она
стала стыдиться его, потом полюбила безумно и
любила до последнего времени, пока не вышла за
Ягича. Он тоже имел необыкновенный успех у женщин,
чуть ли не с четырнадцати лет, и дамы, которые для
него изменяли своим мужьям, оправдывались тем, что
Володя маленький. Про него недавно кто-то
рассказывал, будто бы он, когда был студентом, жил
в номерах, поближе к университету, и всякий раз,
бывало, как постучишься к нему, то слышались за
дверью его шаги и затем извинение вполголоса:
"Pardon, je ne suis pas seul". Ягич приходил от
него в восторг и благословлял его на дальнейшее,
как Державин Пушкина, и, по-видимому, любил его.
Оба они по целым часам молча играли на бильярде
или в пикет, и если Ягич ехал куда-нибудь на
тройке, то брал с собою и Володю, и в тайны своей
диссертации Володя посвящал только одного Ягича. В
первое время, когда полковник был помоложе, они
часто попадали в положение соперников, но никогда
не ревновали друг к другу. В обществе, где они
бывали вместе, Ягича прозвали Володей большим, а
его друга - Володей маленьким.
   В санях, кроме Володи большого, Володи маленького
и Софьи Львовны, находилась еще одна особа -
Маргарита Александровна, или, как ее все звали,
Рита, кузина госпожи Ягич, девушка уже за
тридцать, очень бледная, с черными бровями, в
pince-nez, курившая папиросы без передышки, даже
на сильном морозе; всегда у нее на груди и на
коленях был пепел. Она говорила в нос, растягивая
каждое слово, была холодна, могла пить ликеры и
коньяк сколько угодно и не пьянела и двусмысленные
анекдоты рассказывала вяло, безвкусно. Дома она от
утра до вечера читала толстые журналы, обсыпая их
пеплом, или кушала мороженые яблоки.
   - Соня, перестань беситься, - сказала она
нараспев. - Право, глупо даже.
   В виду заставы тройка понеслась тише, замелькали
дома и люди, и Софья Львовна присмирела, прижалась
к мужу и вся отдалась своим мыслям. Володя
маленький сидел против. Теперь уже к веселым,
легким мыслям стали примешиваться и мрачные. Она
думала: этому человеку, который сидит против, было
известно6 что она его любила, и он, конечно, верил
разговорам, что она вышла за полковника par depit.
Она еще ни разу не признавалась ему в любви и не
хотела, чтобы он знал, и скрывала свое чувство, но
по лицу его видно было, что он превосходно понимал
ее - и самолюбие ее страдало. Но в ее положении
унизительнее всего было то, что после свадьбы этот
Володя маленький вдруг стал обращать на нее
внимание, чего раньше никогда не бывало,
просиживал с ней по целым часам молча или болтая о
пустяках, и теперь в санях, не разговаривая с нею,
он слегка наступал ей на ногу и пожимал руку;
очевидно, ему того только и нужно было, чтобы она
вышла замуж; и очевидно было, что он презирает ее
и что она возбуждает в нем интерес лишь известного
свойства, как дурная и непорядочная женщина. И
когда в ее душе торжество и любовь к мужу мешались
с чувством унижения и оскорбленной гордости, то ею
овладевал задор и хотелось тогда сесть на козлы и
кричать, подсвистывать...
   Как раз в то самое время, как проезжали мимо
женского монастыря, раздался удар большого
тысячепудового колокола. Рита перекрестилась.
   - В этом монастыре наша Оля, - сказала Софья
Львовна и тоже перекрестилась и вздрогнула.
   - Зачем она пошла в монастырь? - спросил полковник.
   - Par depit, - сердито ответила Рита, очевидно
намекая на брак Софьи Львовны с Ягичем. - Теперь в
моде этот par depit. Вызов всему свету. Была
хохотушка, отчаянная кокетка, любила только балы
да кавалеров и вдруг - на-поди! Удивила!
   - Это неправда, - сказал Володя маленький, опуская
воротник шубы и показывая красивое лицо. - Тут не
par depit, а сплошной ужас, если хотите. Ее брата,
Дмитрия, сослали в каторжные работы, и теперь
неизвестно, где он. А мать умерла с горя.
   Он опять поднял воротник.
   - И хорошо сделал Оля, - добавил он глухо. - Жить
на положении воспитанницы, да еще с таким золотом,
как Софья Львовна, - тоже подумать надо!
   Софья Львовна услышала в его голосе презрительный
тон и хотела сказать ему дерзость, но промолчала.
Ею опять овладел тот же задор; она поднялась на
ноги и крикнула плачущим голосом:
   - Я хочу к утрене! Ямщик, назад! Я хочу Олю видеть!
   Повернули назад. Звон монастырского колокола был
густой, и, как казалось Софье Львовне, что-то в
нем напоминало об Оле и ее жизни. Зазвонили и в
других церквах. Когда ямщик осадил тройку, Софья
Львовна выскочила из саней и одна, без
провожатого, быстро пошла к воротам.
   - Скорей, пожалуйста! - крикнул ей муж. - Уже
поздно!
   Она прошла темными воротами, потом по аллее,
которая вела от ворот к главной церкви, и снежок
хрустел у нее под ногами, и звон раздавался уже
над самою головой и, казалось, проникал во все ее
существо. Вот церковная жизнь, три ступеньки вниз,
затем притвор с изображениями святых по обе стороны,
запахло можжевельником и ладаном, опять
дверь, и темная фигурка отворяет ее и кланяется
низко-низко... В церкви служба еще не начиналась.
Одна монашенка ходила около иконостаса и зажигала
свечи на ставниках, другая зажигала паникадило.
Там и сям, ближе к колоннам и боковым приделам,
стояли неподвижно черные фигуры. "Значит, как они
стоят теперь, так уж не сойдут до самого утра", -
подумала Софья Львовна, и ей показалось тут темно,
холодно, скучно, - скучнее, чем на кладбище. Она с
чувством скуки поглядела на неподвижные, застывшие
фигуры, и вдруг сердце у нее сжалось. Почему-то в
одной из монашенок, небольшого роста, с худенькими
плечами и с черною косынкой на голове она узнала
Олю, хотя Оля, когда уходила в монастырь, была
полная и как будто повыше. Нерешительно, сильно
волнуясь отчего-то, Софья Львовна подошла к
послушнице и через плечо поглядела ей в лицо и
узнала Олю.
   - Оля! - сказала она и всплеснула руками, и уж не
могла говорить от волнения. - Оля!
   Монашенка тотчас же узнала ее, удивленно подняла
брови, и ее бледное, недавно умытое, чисто лицо и
даже, как показалось, ее белый платочек, который
виден был из-под косынки, просияли от радости.
   - Вот господь чудо послал, - сказала она и тоже
всплеснула своими худыми, бледными ручками.
   Софья Львовна крепко обняла ее и поцеловала и
боялась при этом, чтобы от нее не пахло вином.
   - А мы сейчас ехали мимо и вспомнили про тебя, -
говорила она, запыхавшись, как от быстрой ходьбы.
- Какая ты бледная, господи!
Я... я очень рада тебя видеть. Ну, что? Как?
Скучаешь?
   Софья Львовна оглянулась на других монахинь и
продолжала уже тихим голосом:
   - У нас столько перемен... Ты знаешь, я замуж
вышла за Ягича, Владимира Никитыча. Ты его
помнишь, наверное... Я очень счастлива с ним.
   - Ну, слава богу. А папа твой здоров?
   - Здоров. Часто про тебя вспоминает. Ты же, Оля,
приходи к нам на праздниках. Слышишь?
   - Приду, - сказала Оля и усмехнулась. - Я на
второй день приду.
   Софья Львовна, сама не зная отчего, заплакала и
минутку плакала молча, потом вытерла глаза и
сказала:
   - Рита будет очень жалеть, что тебя не видела. Она
тоже с нами. И Володя тут. Как бы они были рады,
если бы ты повидалась с ними! Пойдем к ним, ведь
служба еще не начиналась.
   - Пойдем, - согласилась Оля.
   Она перекрестилась три раза и вместе с Софьей
Львовной пошла к выходу.
   - Так ты говоришь, Сонечка, счастлива? - спросила
она, когда вышли за ворота.
   - Очень.
   - Ну, слава богу.
   Володя большой и Володя маленький, увидев
монашенку, вышли из саней и почтительно
поздоровались; оба были заметно тронуты, что у нее
бледное лицо и черное монашеское платье, и обоим
было приятно, что она вспомнила про них и пришла
поздороваться. Чтобы ей не было холодно, Софья
Львовна окутала ее в плед и прикрыла одною полой
своей шубы. Недавние слезы облегчили и прояснили
ей душу, и она была рада, что эта шумная,
беспокойная и, в сущности, нечистая ночь
неожиданно кончилась так чисто и кротко. И чтобы
удержать подольше около себя Олю, она предложила:
   - Давайте ее прокатим! Оля, садись, мы немножко.
   Мужчины ожидали, что монашенка откажется, - святые
на тройках не ездят, - но, к их удивлению, она
согласилась и села в сани. И когда тройка
помчалась к заставе, все молчали и только
старались, чтобы ей было удобно и тепло, и каждый
думал о том, какая она была прежде и какая теперь.
Лицо у нее теперь было бесстрастное, мало
выразительное, холодное и бледное, прозрачное,
будто в жилах ее текла вода, а не кровь. А года
два-три назад она была полной, румяной, говорила о
женихах, хохотала от малейшего пустяка...
   Около заставы тройка повернула назад; когда она
минут через десять остановилась около монастыря,
Оля вышла из саней. На колокольне уже
перезванивали.
   - Спаси вас господи, - сказала Оля и низко,
по-монашески поклонилась.
   - Так ты же приходи, Оля.
   - Приду, приду.
   Она быстро пошла и скоро исчезла в темных воротах.
И после этого почему-то, когда тройка поехала
дальше, стало грустно-грустно. Все молчали. Софья
Львовна почувствовала во всем теле слабость и пала
духом; то, что она заставила монашенку сесть в
сани и прокатиться на тройке, в нетрезвой
компании, казалось ей уже глупым, бестактным и
похожим на кощунство; вместе с хмелем у нее прошло
и желание обманывать себя, и для нее уже ясно
было, что мужа своего она не любит и любить не
может, что все вздор и глупость. Она вышла из
расчета, потому что он, по выражению ее
институтских подруг, безумно богат, и потому что
ей страшно было оставаться в старых девах, как
Рита, и потому что надоел отец-доктор и хотелось
досадить Володе маленькому. Если бы она могла
предположить, когда выходила, что это так тяжело,
жутко и безобразно, то она ни за какие блага в
свете не согласилась бы венчаться. Но теперь беды
не поправишь. Надо мириться.
    Приехали домой. Ложась в теплую мягкую постель и
укрываясь одеялом, Софья Львовна вспомнила темный
коридор, запах ладана и фигуры у колонн, и ей было
жутко от мысли, что эти фигуры будут стоять
неподвижно все время, пока она будет спать. Утреня
будет длинная-длинная, потом часы, потом обедня,
молебен...
    "Но ведь бог есть, наверное есть, и я непременно
должна умереть, значит, надо рано или поздно
подумать о душе, о вечной жизни, как Оля. Оля
теперь спасена, она решила для себя все вопросы...
Но если бога нет? Тогда пропала ее жизнь. То есть
как пропала? Почему пропала?"
    А через минуту в голову опять лезет мысль:
"Бог есть, смерть непременно придет, надо о душе
подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть,
то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она
уже решила для себя вопрос жизни. Бог есть...
да... Но неужели нет другого выхода, как только
идти в монастырь? Ведь идти в монастырь - значит
отречься от жизни, погубить ее..."
   Софье Львовне становилось немножко страшно; она
спрятала голову под подушку.
   - Не надо об этом думать, - шептала она. - Не
надо...
   Ягич ходил в соседней комнате по ковру, мягко
звеня шпорами, и о чем-то думал. Софье Львовне
пришла мысль, что этот человек близок и дорог ей
только в одном: его тоже зовут Владимиром. Она
села на постель и позвала нежно:
   - Володя!
   - Чего тебе? - отозвался муж.
   - Ничего.
   Она опять легла. Послышался звон, быть может тот
же самый монастырский, припомнились ей опять
притвор и темные фигуры, забродили в голове мысли
о боге и неизбежной смерти, и она укрылась с
головой, чтобы не слышать звона; она сообразила,
что, прежде чем наступят сырость и смерть, будет
еще тянуться длинная-длинная жизнь, и изо дня в
день придется считаться с близостью нелюбимого
человека, который вот пришел уже в спальню и
ложится спать, и придется душить в себе
безнадежную любовь к другому - молодому,
обаятельному и, как казалось ей, необыкновенному.
Она взглянула на мужа и хотела пожелать ему доброй
ночи, но вместо этого вдруг заплакала. Ей было
досадно на себя.
   - Ну, начинается музыка! - проговорил Ягич, делая
ударение на зы.
   Она успокоилась, но поздно, только к десятому часу
утра; она перестала плакать и дрожать всем телом,
но зато у ней началась сильная головная боль. Ягич
торопился к поздней обедне и в соседней комнате
ворчал на денщика, который помогал ему одеваться.
Он вошел в спальню раз, мягко звеня шпорами, и
взял что-то, потом в другой раз - уже в эполетах и
орденах, чуть-чуть похрамывая от ревматизма, и
Софье Львовне показалось почему-то, что он ходит и
смотрит, как хищник.
   Она слышала, как Ягич позвонил у телефона.
   - Будьте добры, соедините с Васильевскими
казармами! - сказал он; а через минуту: -
Васильевские казармы? Пригласите, пожалуйста, к
телефону доктора Салимовича... - И еще через
минуту: - С кем говорю? Ты, Володя? Очень рад.
Попроси, милый, отца приехать сейчас к нам, а то
моя супруга сильно расклеилась после вчерашнего.
Нет дома, говоришь? Гм... Благодарю. Прекрасно...
премного обяжешь... Merci.
   Ягич в третий раз вошел в спальню, нагнулся к
жене, перекрестил ее, дал ей поцеловать свою руку
(женщины, которые его любили, целовали ему руку, и
он привык к этому) и сказал, что вернется к обеду.
И вышел.
   В двенадцатом часу горничная доложила, что пришли
Владимир Михайлыч. Софья Львовна, пошатываясь от
усталости и головной боли, быстро надела свой
новый удивительный капот сиреневого цвета, с
меховою обшивкой, наскоро кое-как причесалась; она
чувствовала в своей душе невыразимую нежность и
дрожала от радости и страха, что он может уйти. Ей
бы только взглянуть на него.
   Володя маленький пришел с визитом, как следует, во
фраке и в белом галстуке. Когда в гостиную вошла
Софья Львовна, он поцеловал у нее руку и искренно
пожалел, что она нездорова. Потом, когда сели,
похвалил ее капот.
   - А меня расстроило вчерашнее свидание с Олей, -
сказала она. - Сначала мне было жутко, но теперь я
ей завидую. Она - несокрушимая скала, ее с места
не сдвинешь; но неужели, Володя, у нее не было
другого выхода? Неужели погребать себя заживо
значит решать вопрос жизни? Ведь это смерть, а не
жизнь.
   При воспоминании об Оле на лице у Володи
маленького показалось умиление.
- Вот вы, Володя, умный человек, - сказала Софья
Львовна, - научите меня, чтобы я поступила точно
так же, как она. Конечно, я неверующая и в
монастырь не пошла бы, но ведь можно сделать
что-нибудь равносильное. Мне нелегко живется, -
продолжала она, помолчав немного. - Научите же...
Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно
слово скажите.
   - Одно слово? Извольте: тарарабумбия.
   - Володя, за что вы меня презираете? - спросила
она живо. - Вы говорите со мной каким-то
особенным, простите, фатовским языком, как не
говорят с друзьями и с порядочными женщинами. Вы
имеете успех, как ученый, вы любите науку, но
отчего вы никогда не говорите со мной о науке?
Отчего? Я не достойна?
   Володя маленький досадливо поморщился и сказал:
   - Отчего это вам так вдруг науки захотелось? А
может, хотите конституции? Или, может, севрюжины с
хреном?
   - Ну, хорошо, я ничтожная, дрянная, беспринципная,
недалекая женщина... У меня тьма, тьма ошибок, я
психопатка, испорченная, и меня за это презирать
надо. Но ведь вы, Володя, старше меня на десять
лет, а муж старше меня на тридцать лет. Я росла на
ваших глазах, и если бы вы захотели, вы могли бы
сделать из меня все, что вам угодно, хоть ангела.
Но вы... (голос у нее дрогнул) поступаете со мной
ужасно. Ягич женился на мне, когда уже постарел, а
вы...
   - Ну, полно, полно, - сказал Володя, садясь
поближе и целуя ей обе руки. - Предоставим
Шопенгауэрам философствовать и доказывать все, что
им угодно, а сами будем целовать эти ручки.
   - Вы меня презираете, и если б вы знали, как я
страдаю от этого! - сказала она нерешительно,
заранее зная, что он ей не поверит. - А если б вы
знали, как мне хочется измениться, начать новую
жизнь! Я с восторгом думаю об этом, - проговорила
она и в самом деле прослезилась от восторга. -
Быть хорошим, честным, чистым человеком, не лгать,
иметь цель в жизни.
   - Ну, ну, ну, пожалуйста, не ломайтесь! Не люблю!
- сказал Володя, и лицо его приняло капризное
выражение. - Ей-богу, точно на сцене. Будем
держать себя по-человечески.
   Чтобы он не рассердился и не ушел, она стала
оправдываться и в угоду ему насильно улыбнулась, и
опять заговорила об Оле и про то, как ей хочется
решить вопрос своей жизни, стать человеком.
   - Тара... ра... бумбия... - запел он вполголоса. -
Тара... ра... бумбия!
   И неожиданно взял ее за талию. А она, сама не
зная, что делает, положила ему на плечи руки и
минуту с восхищением, точно в чаду каком-то,
смотрела на его умное, насмешливое лицо, лоб,
глаза, прекрасную бороду...
   - Ты сам давно знаешь, я люблю тебя, - созналась
она ему и мучительно покраснела и почувствовала,
что у нее даже губы судорожно покривились от
стыда. - Я тебя люблю. Зачем же ты меня мучаешь?
   Она закрыла глаза и крепко поцеловала его в губы,
и долго, пожалуй, с минуту, никак не могла кончить
этого поцелуя, хотя знала, что это неприлично, что
он сам может осудить ее, может войти прислуга...
   - О, как ты меня мучаешь! - повторила она.
   Когда через полчаса он, получивший то, что ему
нужно было, сидел в столовой и закусывал, она
стояла перед ним на коленях и с жадностью смотрела
ему в лицо, и он говорил ей, что она похожа на
собачку, которая ждет, чтоб ей бросили кусочек
ветчины. Потом он посадил ее к себе на одно колено
и, качая, как ребенка, запел:
   - Тара... рабумбия... Тара... рабумбия!
   А когда он собрался уходить, она спрашивала его
страстным голосом:
   - Когда? Сегодня? Где?
   И она протянула к его рту обе руки, как бы желая
схватить ответ даже руками.
   - Сегодня едва ли это удобно, - сказал он,
подумав. - Вот разве завтра.
   И они расстались. Перед обедом Софья Львовна ехала
в монастырь к Оле, но там сказали ей, что Оля
где-то на покойнике читает псалтирь. Из монастыря
она поехала к отцу и тоже не застала дома, потом
переменила извозчика и стала ездить по улицам и
переулкам без всякой цели, и каталась так до
вечера. И почему-то при этом вспомнилась ей та
самая тетя с заплаканными глазами, которая не
находила себе места.
   А ночью опять катались на тройках и слушали цыган
в загородном ресторане. И когда опять проезжали
мимо монастыря, Софья Львовна вспоминала про Олю,
и ей становилось жутко от мысли, что для девушек и
женщин ее круга нет другого выхода, как не
переставая кататься на тройках и лгать или же идти
в монастырь убивать плоть... А на другой день было
свидание, и опять Софья Львовна ездила по городу
одна на извозчике и вспоминала про тетю.
   Через неделю Володя маленький бросил ее. И после
этого жизнь пошла по-прежнему, такая же неинтересная,
тоскливая и иногда даже мучительная. Полковник и
Володя маленький подолгу играли на бильярде и в
пикет, Рита безвкусно и вяло рассказывала
анекдоты, Софья Львовна все ездила на извозчике и
просила мужа, чтобы он покатал ее на тройке.
   Заезжая почти каждый день в монастырь, она
надоедала Оле, жаловалась ей на свои невыносимые
страдания, плакала и при этом чувствовала, что в
келью вместе с нею входило что-то нечистое,
жалкое, поношенное, а Оля машинально, тоном
заученного урока говорила ей, что все это ничего,
все пройдет и бог простит.


В ПОЧТОВОМ ОТДЕЛЕНИИ
   Хоронили мы как-то на днях молоденькую жену нашего
старого почтмейстера Сладкоперцева. Закопавши красавицу,
мы, по обычаю дедов и отцов, отправились
в почтовое отделение "помянуть".
   Когда были поданы блины, старик-вдовец горько
заплакал и сказал:
   - Блины такие же румяненькие, как и покойница.
Такие же красавицы! Точь-в-точь!
   - Да,- согласились поминавшие,- она у вас действительно
была красавица... Женщина первый сорт!
   - Да-с... Все удивлялись, на нее глядючи... Но,
господа, любил я ее не за красоту и не за добрый нрав,
Эти два качества присущественны всей женской природе
и встречаются довольно часто в подлунном мире. Я ее
любил за иное качество души. А именно-с: любил я ее,
покойницу, дай бог ей царство небесное, за то, что она
при бойкости и игривости своего характера, мужу своему
была верна. Она была верна мне, несмотря на то, что
ей было только двадцать, а мне скоро уж шестьдесят
стукнет! Она была верна мне, старику!
   Дьякон, трапезовавший с нами, красноречивым мычанием
и кашлем выразил свое сомнение.
   - Вы не верите, стало быть? - обратился к нему
вдовец.
   - Не то что не верю,- смутился дьякон,- а так...
Молодые жены нынче уж слишком того... рандеву, соус
провансаль...
   - Вы сомневаетесь, а я вам докажу-с! Я в ней поддерживал
ее верность разными способами, так сказать,
стратегического свойства, вроде как бы фортификации.
При моем поведении и хитром характере жена моя не
могла изменить мне ни в каком случае. Я хитрость употреблял
для охранения своего супружеского ложа. Слова
такие знаю, вроде как бы пароль. Скажу эти самые
слова и - баста, могу спать в спокойствии насчет верности...
   - Какие же это слова?
   - Самые простые. Я распространил по городу нехороший
слух. Вам этот слух доподлинно известен. Я говорил
всякому: "Жена моя Алена находится в сожительстве
с нашим полицмейстером Иваном Алексеичем
Залихватским". Этих слов было достаточно. Ни один
человек не осмеливался ухаживать за Аленой, ибо боялся
полицмейстерского гнева. Как, бывало, увидят ее, так
и бегут прочь, чтоб Залихватский чего не подумал.
Хе-хе-хе. Ведь с этим усатым идолом свяжись, так потом
не рад будешь, пять протоколов составит насчет
санитарного состояния. К примеру, увидит твою кошку
на улице и составит протокол, как будто это бродячий
скот.
   - Так жена ваша, значит, не жила с Иваном Алексеичем?
- удивились мы протяжно.
   - Нет-с, это моя хитрость... Хе-хе... Что, ловко
надувал я вас, молодежь? То-то вот оно и есть.
   Прошло минуты три в молчании. Мы сидели и молчали,
и нам было обидно и совестно, что нас так хитро
провел этот толстый красноносый старик.
   - Ну, бог даст, в другой раз женишься! - проворчал
дьякон.

В САРАЕ
   Был десятый час вечера. Кучер Степан, дворник
Михайло, кучеров внук Алешка, приехавший погостить
к деду из деревни, и Никандр, семидесятилетний
старик, приходивший каждый вечер во двор продавать
селедки, сидели вокруг фонаря в большом каретном
сарае и играли в короли. В открытую настежь дверь
виден был весь двор, большой дом, где жили
господа, видны были ворота, погреба, дворницкая.
Все было покрыто ночными потемками, и только
четыре окна одного из флигелей, занятых жильцами,
были ярко освещены. Тени колясок и саней с
приподнятыми вверх оглоблями тянулись от стен к
дверям, перекрещивались с тенями, падавшими от
фонаря и игроков, дрожали... За тонкой
перегородкой, отделявшей сарай от конюшни, были
лошади. Пахло сеном, да от старого Никандра шел
неприятный селедочный запах.
   В короли вышел дворник; он принял позу, какая, по
его мнению, подобает королю, и громко высморкался
в красный клетчатый платок.
   - Теперь, кому хочу, тому голову срублю,- сказал
он.
   Алешка, мальчик лет восьми, с белобрысой, давно не
стриженной головой, у которого до короля не
хватало только двух взяток, сердито и с завистью
поглядел на дворника. Он надулся и нахмурился.
   - Я, дед, под тебя буду ходить,- сказал он,
задумываясь над картами.- Я знаю, у тебя дамка
бубней.
   - Ну, ну, дурачок, будет тебе думать! Ходи!
   Алешка несмело пошел с бубнового валета. В это
время со двора послышался звонок.
   - А, чтоб тебя...- проворчал дворник, поднимаясь.-
Иди, король, ворота отворять.
   Когда он немного погодя вернулся, Алешка был уже
принцем, селедочник - солдатом, а кучер - мужиком.
   - Дело выходит дрянь,- сказал дворник, опять
усаживаясь за карты.- Сейчас докторов выпустил. Не
вытащили.
   - Где им! Почитай, только мозги расковыряли. Ежели
пуля в голову попала, то уж какие там доктора...
   - Без памяти лежит,- продолжал дворник.- Должно,
помрет. Алешка, не подглядывай в карты, псенок, а
то за ухи! Да, доктора со двора, а отец с матерью
во двор... Только что приехали. Вою этого, плачу -
не приведи бог! Сказывают, один сын... Горе!
   Все, кроме Алешки, погруженного в игру, оглянулись
на ярко освещенные окна флигеля.
   - Завтра велено в участок,- сказал дворник.-
Допрос будет... А я что знаю? Нешто я видел? Зовет
меня нынче утром, подает письмо и говорит:
"Отпусти, говорит, в почтовый ящик". А у самого
глаза заплаканы. Жены и детей дома не было, гулять
пошли... Пока, значит, я ходил с письмом, он и
выпалил из левольвера себе в висок. Прихожу, а уж
его кухарка на весь двор голосит.
   - Великий грех,- проговорил сиплым голосом
селедочник и покрутил головой.- Великий грех!
   - От большей науки,- сказал дворник, подбирая
взятку.- Ум за разум зашел. Бывало, по ночам сидит
и все бумаги пишет... Ходи, мужик!.. А хороший был
барин. Из себя белый, чернявый, высокий!..
Порядочный был жилец.
   - Будто всему тут причина женский пол,- сказал
кучер, хлопая козырной девяткой по бубновому
королю.- Будто чужую жену полюбил, а своя
опостылела. Бывает.
   - Король бунтуется!- сказал дворник.
   В это время со двора опять послышался звонок.
Взбунтовавшийся король досадливо сплюнул и вышел.
В окнах флигеля замелькали тени, похожие на танцующие
пары. Раздались во дворе встревоженные голоса,
торопливые шаги.
   - Должно, опять доктора пришли:- сказал кучер.-
Залегается наш Михайло...
   Странный воющий голос прозвучал на мгновение в
воздухе. Алешка испуганно поглядел на своего деда,
кучера, потом на окна и сказал:
   - Вчерась около ворот он меня по голове погладил.
Ты, говорит, мальчик, из какого уезда? Дед, кто
это выл сейчас?
   Дед ничего не ответил и поправил огонь в фонаре.
   - Пропал человек,- сказал он немного погодя и
зевнул.- И он пропал, и детки его пропали. Теперь
детям на всю жизнь срам.
   Дворник вернулся и сел около фонаря.
   - Помер!- сказал он.- Послали за старухами в
богадельню.
   - Царство небесное, вечный покой!- прошептал кучер
и перекрестился.
   Глядя на него, Алешка тоже перекрестился.
   - Нельзя таких поминать,- сказал селедочник..
   - Отчего?
   - Грех.
   - Это верно,- согласился дворник.- Теперь его
прямо в ад, к нечистому...
   - Грех,- повторил селедочник.- Таких ни хоронить,
ни отпевать, а все равно как падаль, без всякого
внимания.
   Старик надел картуз и встал.
   - У нашей барыни-генеральши тоже вот,- сказал он,
надвигая глубже картуз,- мы еще тогда крепостными
были, меньшой сын тоже вот так от большого ума из
пистолета себе в рот выпалил. По закону выходит,
надо хоронить таких без попов, без панихиды, за
кладбищем, а барыня, значит, чтоб сраму от людей
не было, подмазала полицейских и докторов, и такую
бумагу ей дали, будто сын в горячке это самое, в
беспамятстве. За деньги все можно. Похоронили его,
значит, с попами, честь честью, музыка играла, и
положили под церковью, потому покойный генерал эту
церковь на свои деньги выстроил и вся его там родня похоронена.
Только вот это, братцы, проходит месяц, проходит
другой - и ничего. На третий месяц докладывают
генеральше, из церкви этой самой сторожа пришли.
Что надо? Привели их к ней; они ей в ноги. "Не
можем, говорят, ваше превосходительство,
служить... Ищите других сторожей, а нас, сделайте
милость, увольте".- Почему такое?- "Нет, говорят,
никакой возможности. Ваш сынок всю ночь под
церковью воет".
   Алешка вздрогнул и припал лицом к спине кучера,
чтобы не видеть окон.
   - Генеральша сначала слушать не хотела,- продолжал
старик.- Все это, говорит, у вас, у простонародья,
от мнения. Мертвый человек не может выть. Спустя
время сторожа опять к ней, а с ними и дьячок.
Значит, и дьячок слышал, как тот воет. Видит
генеральша, дело плохо, заперлась со сторожами у
себя в спальне и говорит: "Вот вам, друзья,
двадцать пять рублей, говорит, а за это вы ночью
потихоньку, чтоб никто не видел и не слыхал,
выройте моего несчастного сына и закопайте его,
говорит, за кладбищем". И, должно, по стаканчику
им поднесла... Сторожа так и сделали. Плита-то с
надписом под церковью и посейчас, а он-то сам,
генеральский сын, за кладбищем... Ох, господи,
прости нас, грешных!- вздохнул селедочник.- В году
только один день, когда за таких молиться можно:
троицына суббота... Нищим за них подавать нельзя,
грех, а можно за упокой души птиц кормить.
Генеральша каждые три дня на перекресток выходила
и птиц кормила. Раз на перекрестке откуда ни
возьмись черная собака; подскочила к хлебу - и
была такова... Известно, какая это собака.
Генеральша потом дней пять, как полуумная, не
пила, не ела... Вдруг это упадет в саду на колени
и молится, молится... Ну, прощайте, братцы, дай
вам бог, царица небесная. Пойдем, Михайлушка,
отворишь мне ворота.
   Селедочник и дворник вышли. Кучер и Алешка тоже
вышли, чтобы не оставаться в сарае.
   - Жил человек и помер!- сказал кучер, глядя на
окна, в которых все еще мелькали тени.- Сегодня
утром тут по двору ходил, а теперь мертвый лежит.
   - Придет время, и мы помрем,- сказал дворник,
уходя с селедочником, и их обоих уже не было видно
в потемках.
   Кучер, а за ним Алешка, несмело подошли к
освещенным окнам. Очень бледная дама, с большими
заплаканными глазами, и седой, благообразный
мужчина сдвигали среди комнаты два ломберных
стола, вероятно, затем, чтобы положить на них
покойника, и на зеленом сукне столов видны были
еще цифры, написанные мелом. Кухарка, которая
утром бегала по двору и голосила, теперь стояла на
стуле и, вытягиваясь, старалась закрыть простынею
зеркало.
   - Дед, что они делают?- спросил шепотом Алешка.
   - Сейчас его на столы класть будут,- ответил дед.-
Пойдем, детка, пора спать.
   Кучер и Алешка вернулись в сарай. Помолились богу,
разулись. Степан лег в углу на полу, Алешка в
санях. Сарайные двери были уже закрыты, сильно
воняло гарью от потушенного фонаря. Немного погодя
Алешка поднял голову и поглядел вокруг себя;
сквозь щели дверей виден был свет все от тех же
четырех окон.
   - Дед, мне страшно!- сказал он.
   - Ну, спи, спи...
   - Тебе говорю, страшно!
   - Что тебе страшно? Экой баловник!
   Помолчали.
   Алешка вдруг выскочил из саней и, громко заплакав,
подбежал к деду.
   - Что ты? Чего тебе?- испугался кучер, тоже
поднимаясь.
   - Воет!
   - Кто воет?
   - Страшно, дед... Слышь?
   Кучер прислушался.
   - Это плачут,- сказал он.- Ну, поди, дурачок. Им
жалко, ну и плачут.
   - Я в деревню хочу...- продолжал внук, всхлипывая
и дрожа всем телом.- Дед, поедем в деревню в
мамке; поедем, дед, милый, бог тебе за это пошлет
царство небесное...
   - Экой дурак, а! Ну, молчи, молчи... Молчи, я
фонарь засвечу... Дурак!
   Кучер нащупал спички и зажег фонарь. Но свет не
успокоил Алешку.
   - Дед Степан, поедем в деревню!- просил он,
плача.- Мне тут страшно... и-и, как страшно! И
зачем ты, окаянный, меня из деревни выписал?
   - Кто это окаянный? А нешто можно законному деду
такие неосновательные слова? Выпорю!
   - Выпори, дед, выпори, как сидорову козу, а только
свези меня к мамке, сделай божескую милость...
   - Ну, ну, внучек, ну!- зашептал ласково кучер.-
Ничего, не бойся... Мне и самому страшно... Ты
богу молись!
   Скрипнула дверь, и показалась голова дворника.
   - Не спишь, Степан?- спросил он.- А мне всю ночь
не спать,- сказал он, входя.- Всю ночь отворяй
ворота да запирай... Ты, Алешка, что плачешь?
   - Страшно,- ответил за внука кучер.
   Опять в воздухе ненадолго пронесся воющий голос.
Дворник сказал:
   - Плачут. Мать глазам не верит... Страсть как
убивается.
   - И отец тут?
   - И отец... отец ничего. Сидит в уголушке и
молчит. Детей к родным унесли... Что ж, Степан? В
своего козыря сыграем, что ли?
   - Давай,- согласился кучер, почесываясь.- А ты,
Алешка, ступай спи. Женить пора, а ревешь, подлец.
Ну, ступай, внучек, иди...
   Присутствие дворника успокоило Алешку; он несмело
пошел к саням и лег. И пока он засыпал, ему
слышался полушепот:
   - Бью и наваливаю...- говорил дед.
   - Бью и наваливаю...- повторял дворник.
   Во дворе позвонили, дверь скрипнула и тоже,
казалось, проговорила: "Бью и наваливаю". Когда
Алешка увидел во сне барина и, испугавшись его
глаз, вскочил и заплакал, было уже утро, дед
храпел и сарай не казался страшным.

ЗАБЛУДШИЕ
   Дачная местность, окутанная ночным мраком. На
деревенской колокольне бьет час. Присяжные поверенные
Козявкин и Лаев, оба в отменном настроении
и слегка пошатываясь, выходят из лесу и направляются
к дачам.
   - Ну, слава создателю, пришли...- говорит Козявкин,
переводя дух.- В нашем положении пройти
пехтурой пять верст от полустанка - подвиг.
Страшно умаялся! И, как назло, ни одного извозчика...
   - Голубчик, Петя... не могу! Если через пять
минут я не буду в постели, то умру, кажется...
   - В по-сте-ли? Ну, это шалишь, брат! Мы сначала
поужинаем, выпьем красненького, а потом уж
и в постель. Мы с Верочкой не дадим тебе спать...
А хорошо, братец ты мой, быть женатым! Ты не понимаешь
этого, черствая душа! Приду я сейчас к
себе домой утомленный, замученный... меня встретит
любящая жена, попоит чайком, даст поесть и, в благодарность
за мой труд, за любовь, взглянет на
меня своими черненькими глазенками так ласково
и приветливо, что забуду я, братец  ты мой, и усталость,
и кражу со взломом, и судебную палату, и
кассационный департамент...Хоррошо!
   - Но... у меня, кажется, ноги отломались... Я
едва иду... Пить страшно хочется...
   - Ну, вот мы и дома.
   Приятели подходят к одой из дач и останавливаются
перед крайним окном.
   - Дачка славная,- говорит Козявкин.- Вот завтра
увидишь, какие здесь виды! Темно в окнах. Стало
быть, Верочка уже легла, не захотела дожидаться.
Лежит и, должно быть, мучится, что меня до сих пор
нет...(Пихает тростью окно, которое отворяется).
Этакая ведь бесстрашная, ложится в постель и не запирает
окон. (Снимает крылатку и бросает ее вместе
с портфелем в окно.) Жарко! Давай-ка затянем серенаду,
посмешим ее... (Поет.) "Месяц плывет по ночным
небесам... Ветерочек чуть-чуть дышит... ветерочек
чуть-чуть колышет"... Пой, Алеша! Верочка, спеть тебе
серенаду Шуберта? (Поет.) "Пе-еснь моя-я-я... лети-ит
с мольбо-о-о-ю..." (Голос обрывается судорожным
кашлем.) Тьфу! Верочка, скажи-ка Аксинье, чтобы
она отперла нам калитку! (Пауза.) Верочка! Не
ленись же, встань, милая! (Становится на камень и
глядит в окно.) Верунчик, мамочка моя, веревьюнчик...
ангелочек, жена моя бесподобная, встань и скажи
Аксинье, чтобы она отперла нам калитку! Ведь
не спишь же! Мамочка, ей-ббогу, мы так утомлены и
обессилены, что нам вовсе не до шуток. Ведь мы
пешком от станции шли! Да ты слышишь или нет?
А, черт возьми! (Делает попытку влезть в окно и
срывается.) Может быть, гостю неприятны эти шутки!
Ты, я вижу, Вера, такая же институтка, как
была, все бы тебе шалить...
   - А может быть, Вера Степановна спит!- говорит
Лаев.
   - Не спит! Ей, вероятно, хочется, чтобы я поднял
шум и взбудоражил всех соседей! Я уже начинаю
сердиться, Вера! А, черт возьми! Подсади меня,
Алеша, я влезу! Девчонка ты, школьница и больше
ничего!.. Подсади!
   Лаев с пыхтеньем подсаживает Козявкина. Тот
влезает в окно и исчезает во мраке комнаты.
   - Верка!- слышит через минуту Лаев.- Где
ты? Черррт... Тьфу, во что-то руку выпачкал! Тьфу!
   Слышится шорох, хлопанье крыльев и отчаянный
крик курицы.
   - Вот те на!- слышит Лаев.- Вера, откуда у
нас куры? Черт возьми, да тут их пропасть! Плетушка
с индейкой... Клюется, п-подлая!
   Из окна с шумом вылетают две курицы и, крича
во все горло, мчатся по улице.
   - Алеша, да мы не туда попали!- говорит Козявкин
плачущим голосом.- Тут куры какие-то... Я,
должно быть, обознался... Да ну вас к черту, разлетались
тут, анафемы!
   - Так ты выходи поскорей! Понимаешь? Умираю
от жажды!
   - Сейчас... Найду вот крылатку и портфель...
   - Ты спичку зажги!
   - Спички в крылатке... Угораздило же меня
сюда забраться! Все дачи одинаковые, сам черт не
различит их в потемках. ой, индейка в щеку клюнула!
П-подлая...
   - Выходи поскорее, а то подумают, что мы кур
воруем!
   - Сейчас... Крылатки никак не найду. Тряпья
здесь валяется много, и не разберешь, где тут крылатка.
Брось-ка мне спички!
   - У меня нет спичек!
   - Положение, нечего сказать! Как же быть-то?
Без крылатки и портфеля никак нельзя. Надо отыскать
их.
   - Не понимаю, как это можно не узнать своей
собственной дачи,- возмущается Лаев.- Пьяная
рожа... Если б я знал, что будет такая история, ни
за что бы не поехал с тобой. Теперь бы я был дома,
спал безмятежно, а тут изволь вот мучиться... Страшно
утомлен, пить хочется... голова кружится!
   - Сейчас, сейчас... не умрешь...
   Через голову Лаева с криком пролетает большой
петух. Лаев глубоко вздыхает и, безнадежно махнув
рукой, садится на камень. Душа у него горит от
жажды, глаза слипаются, голову клонит вниз...
Проходит минут пять, десять, наконец двадцать, а Козявкин
все еще возится с курами.
   - Петр, скоро ли ты?
   - Сейчас. Нашел было портфель, да опять потерял.
   Лаев подпирает голову кулаками и закрывает
глаза. Куриный крик становится все громче. Обитательницы
пустой дачи вылетают из окна и, кажется
ему, как совы кружатся во тьме над его головой. От их
крика в ушах его стоит звон, душой овладевает
ужас.
   "Сскотна!..- думает он.- Пригласил в гости,
обещал угостить вином да простоквашей, а вместо
того заставил пройтись от станции пешком и этих
кур слушать..."
   Возмущаясь, Лаев сует подбородок в воротник,
кладет голову на свой портфель и мало-помалу
успокаивается. Утомление берет свое, и он начинает
засыпать.
   - Нашел портфель!- слышит он торжествующий
крик Козявкина.- Найду сейчас крылатку, и-
баста, идем!
   Но вот сквозь сон слышит он собачий лай. Лает
сначала одна собака, потом другая, третья... и собачий
лай, мешаясь с куричным кудахтаньем, дает какую-то
дикую музыку. Кто-то подходит к Лаеву и
спрашивает о чем-то. Засим слышит он, что через
его голову лезут в окно, стучат, кричат... Женщина
в красном фартуке стоит около него с фонарем в
руке и о чем-то спрашивает.
   - Вы не имеете права говорить это!- слышит он
голос Козявкина.- Я присяжный поверенный, кандидат
прав Козявкин. Вот вам моя визитная карточка!
   - На что мне ваша карточка!- говорит кто-то
хриплым басом.- Вы у меня всех кур поразгоняли,
вы подавили яйца! Поглядите, что вы наделали! Не
сегодня-завтра индюшата должны были вылупиться,
а вы подавили. На что же, сударь, сдалась мне
ваша карточка?
   - Вы не смеете меня удерживать! Да-с! Я не
позволю!
   "Пить хочется..."- думает Лаев, стараясь открыть
глаза и чувствуя, как через его голову кто-то
лезет из окна.
   - Я - Козявкин! Тут моя дача, меня тут все
знают!
   - Никакого Козявкина мы не знаем!
   - Что ты мне рассказываешь? Позвать старосту!
Он меня знает!
   - Не горячитесь, сейчас урядник приедет... Всех
дачников тутошних мы знаем, а вас отродясь не видели.
   - Я уж пятый год в Гнилых Выселках на даче
живу!
   - Эва! Нешто это Выселки? Здесь Хилово, а
Гнилые Выселки правее будут, за спичечной фабрикой.
Версты за четыре отсюда.
   - Черт меня возьми! Это, значит, я не той дорогой
пошел!
   Человеческие и птичьи крики мешаются с собачьим
лаем, и из смеси звукового хаоса выделяется голос
Козявкина:
   - Вы не смеете! Я заплачу! Вы узнаете, с кем
имеете дело!
   Наконец голоса мало-помалу стихают. Лаев чувствует,
что его треплют за плечо.

ЗАКУСКА
   Был пасхальный канун. За час до заутрени зашли за
мной мои приятели. Они были во фраках и белых
галстухах.
   - Очень кстати, господа, - сказал я. - Вы поможете
мне убрать стол... Я человек холостой, бабенции у
меня не полагается, а посему... помощь дружеская.
Плумбов, давай стол отодвинем!
   Приятели двинулись к столу, и через какие-нибудь
пять минут мой стол уже изображал собой
аппетитнейшую картину. Окорок, колбасы, водки,
вина, заливной поросенок... Убрав стол, мы взялись
за цилиндры: пора! Но не тут-то было... Кто-то
позвонил...
   - Дома? - услышали мы чей-то хриплый голос. -
Входи, Илья, не бойся!
   Вошел Прекрасновкусов. За ним робко шагал
маленький, чахлый человечек. У обоих под мышками
были портфели...
   - Тссс... - сказал я приятелям. - Язык за зубами!
   - Рекомендую! - сказал Прекрасновкусов, указывая
на чахлого человечка. - Илья Дробискулов! На днях
к нам поступил, к нашему лику причислился... Да ты
не конфузься, Илюша! Пора привыкнуть! А мы, знаете
ли, шли, шли, взяли да и зашли. Дай, думаю,
зайдем, праздничные возьмем, чтоб завтра не
беспокоить...
   Я сунул обоим по синенькой. Дробискулов
сконфузился.
   - Так-с, - продолжал Прекрасновкусов, заглянув
себе в кулак. - Вы уж уходите? А не рано ли?
Давайте-ка посидим минуту... отдохнем. Садись,
Илья, не бойся! Привыкай! Закусок-то сколько,
закусок! А? Закусок-то! Мне окорок напоминает один
анекдот...
   И Прекрасновкусов, пожирая мои закуски, рассказал
нам похабный анекдот. Прошло четверть часа. Чтобы
выжить гостей, я послал своего Андрюшку на улицу
прокричать "караул". Андрюшка вышел и кричал минут
пять, но гости мои ни гугу... И внимания не
обратили, как будто бы "караул" не их дело...
   - А долго еще ждать разговенья! - сказал
Прекрасновкусов. - Теперь еще грешно, в то бы мы,
Илюша, того... по единой... А что, господа, не
пропустить ли нам по одной? Ведь водка постная! А?
Давайте-ка!
   Идея пришлась моим приятелям по вкусу. Подошли к
столу, налили и выпили. Закусили селедочкой, а на
скоромное только взглянули. Прекрасновкусов
похвалил водку и, желая узнать, какого она завода,
выпил другую. Илюша сконфузился и тоже пожелал
узнать... Выпили, но не узнали.
   - Славная водка! - сказал Прекрасновкусов. - У
моего дяди свой винокуренный завод был. Так вот, у
дяди-то, была, так сказать...
   И гость рассказал, как с дядиной "обже" на каланче
свидание имел. Мои приятели окружили его и
попросили рассказать еще что-нибудь... Еще раз
выпили. Дробискулов очень ловко захватил рукавом
кусочек колбасы, взял его в носовой платок и,
сморкаясь, незаметно положил в рот.
Прекрасновкусов съел кусок пасхи из творога.
   - А я и забыл, что она скоромная! - сказал он,
глотая. - Надо ее запить...
   Говорят, что в полночь звонили к заутрене, но мы
не слышали этого звона. В полночь мы ходили вокруг
стола и спрашивали себя: что бы еще выпить...
этакое? Дробискулов сидел в углу и, конфузясь,
глодал заливного поросенка. Прекрасновкусов бил
кулаком по своему портфелю и говорил:
   - Вы меня не любите, а я вот вас... ллюблю!
Честное и блаагородное слово, ллюблю! Я куроцап,
волк, коршун, птица хищная, но во мне все-таки
есть настолько чувств и ума, чтоб понимать, что
меня не следует любить. Я, например, вот взял
праздничные... Ведь взял? А завтра я приду и
скажу, что не брал... Разве можно любить меня
после этого?
   Дробискулов, покончив с поросенком, победил свою
робость и сказал:
   - А я? Меня еще можно любить... Я образованный
человек... Я ведь не своим делом занялся. Не мое
это дело! Я к нему и призвания никакого не имею...
Так только, пур манже! Я... стихотворец... Н-да...
В пьяном виде протоколы в стихах составлю. Я и
гласность люблю. Не нравятся мне газеты только за
то, что в них пристрастия много. Я не разбирал бы
там, кто консерватор, кто либерал. Беспристрастие
- первое дело! Консерватор нагадал - бей в морду;
либерал напакостил - лупи в харю! Всех лупи! Моя
мечта - газету издавать. Хе-хе... Сидел бы я себе
в редакции, морду бы надувал да конвертики
распечатывал. А в конвертиках всякое бывает...
всякое... Хе-хе-хе... Я распечатал бы, прочел бы
да и... цап его, сотрудника-то! Нешто не любопытно?
   В три часа гости взяли свои портфели и ушли в
трактир, беспорядков искать. От закуски моей
остались одни только ножи, вилки да две ложки.
Остальные шесть ложек исчезли...

ЗНАКОМЫЙ МУЖЧИНА
   Прелестнейшая Ванда, или, как она называлась в
паспорте, почетная гражданка Настасья Канавкина, выписавшись
из больницы, очутилась в положении, в каком
она раньше никогда  не бывала: без приюта и без
копейки денег. Как быть?
   Она первым делом отправилась в ссудную кассу и
заложила там кольцо с бирюзой - единственную свою
драгоценность. Ей дали за кольцо рубль, но... что
купишь за рубль? За эти деньги не купишь ни модной,
короткой кофточки, ни высокой шляпы, ни туфель бронзового
цвета, а без этих вещей она чувствовала себя
точно голой. Ей казалось, что не только люди, но даже
лошади и собаки глядят на нее и смеются над простотой
ее платья. И думала она только о платье, вопрос же
о том, что она будет есть и где будет ночевать, не тревожил
ее нисколько.
   "Хоть бы мужчину знакомого встретить...- думала
она.- Я взяла бы денег... Мне ни один не откажет, потому
что..."
   Но знакомые мужчины не встречались. Их нетрудно
встретить вечером в "Ренесансе", но в "Ренесанс" не пустят
в этом простом платье и без шляпы. Как быть? После
долгого томления, когда уже надоело и ходить, и сидеть,
и думать, Ванда решила пуститься на последнее
средство: сходить к какому-нибудь знакомому мужчине
прямо на квартиру и попросить денег.
   "К кому бы сходить?- размышляла она.- К Мише
нельзя - семейный... Рыжий старик теперь на службе..."
   Ванда вспомнила о зубном враче Финкеле, выкресте,
который месяца три назад подарил ей браслет и
которому она однажды за ужином в Немецком клубе
вылила на голову стакан пива. Вспомнив про этого
Финкеля, она ужасно обрадовалась.
   "Он наверное даст, лишь бы только мне дома его застать...
- думала она, идя к нему.- А не даст, так я
у него там все лампы перебью".
   Когда она подходила к двери зубного врача, у нее
уже был готов план: она со смехом взбежит по
лестнице, влетит к врачу в кабинет и потребует двадцать
пять рублей... Но когда она взялась за звонок, этот
план как-то сам собою вышел из головы. Ванда вдруг
начала трусить и волноваться, чего с ней раньше никогда
не бывало. Она бывала смела и нахальна только в
пьяных компаниях, теперь же, одетая в обыкновенное
платье, очутившись в роли обыкновенной просительницы,
которую могут не принять, она почувствовала себя
робкой и приниженной. Ей стало стыдно и
страшно.
   "Может быть, он уже забыл про меня...- думала
она, не решаясь дернуть за звонок.- И как я пойду к
нему в таком платье? Точно нищая или мещанка какая-нибудь..."
   И нерешительно позвонила.
   За дверью послышались шаги; это был швейцар.
   - Доктор дома?- спросила она.
   Теперь ей приятнее было бы, если бы швейцар сказал
"нет", но тот вместо ответа впустил ее в переднюю
и снял с нее пальто. Лестница показалась ей роскошной,
великолепной, но из всей роскоши ей прежде всего
бросилось в глаза большое зеркало, в котором она
увидела оборвашку без высокой шляпы, без модной кофточки
и без туфель бронзового цвета. И Ванде казалось
странным, что теперь, когда она была бедно одета
и походила на швейку или прачку, в ней появился стыд
и уж не было ни наглости, ни смелости, и в мыслях
она называла себя уже не Вандой, а, как раньше, Настей
Канавкиной...
   - Пожалуйте!- сказала горничная, провожая ее в
кабинет.- Доктор сейчас... Садитесь.
   Ванда опустилась в мягкое кресло.
   "Так и скажу: дайте взаймы!- думала она.- Это
прилично, потому что ведь он знаком со мной. Только
вот если б горничная вышла отсюда. При горничной
неловко... И зачем она тут стоит?"
   Минут через пять отворилась дверь, и вошел Финкель,
высокий черномазый выкрест с жирными щеками
и с глазами навыкате. Щеки, глаза, живот, толстые
бедра - все это у него было так сыто, противно, сурово.
В "Ренесансе" и в Немецком клубе он обыкновенно бывал
навеселе,  много тратил там на женщин и терпеливо
сносил их шутки (например, когда Ванда вылила ему на
голову пиво, то он только улыбнулся и погрозил пальцем);
теперь же он имел хмурый, сонный вид и глядел
важно, холодно, как начальник, и что-то жевал.
   - Что прикажете?- спросил он, не глядя на Ванду.
   Ванда поглядела на серьезное лицо горничной, на
сытую фигуру Финкеля, который, по-видимому, не узнавал
ее, и покраснела...
   - Что прикажете?- повторил зубной врач уже с
раздражением.
   - Зу... зубы болят...- прошептала Ванда.
   - Ага... Какие зубы? Где?
   Ванда вспомнила, что у нее есть один зуб с дуплом.
   - Внизу направо...- сказала она.
   - Гм!.. Раскрывайте рот.
   Финкель нахмурился, задержал дыхание и стал рассматривать
больной зуб.
   - Больно?- спросил он, ковыряя в зубе какой-то
железкой.
   - Больно...- солгала Ванда. "Напомнить ему,-
думала она,- так он наверное бы узнал... Но... горничная!
Зачем она тут стоит?"
   Финкель вдруг засопел, как паровоз, прямо ей в рот
и сказал:
   - Я не советую вам плюмбуровать его... Из етова
зуба вам никакого пользы, все равно.
   Поковыряв еще немножко в зубе и опачкав губы и
десны Ванды табачными пальцами, он опять задержал
дыхание и полез ей в рот с чем-то холодным... Ванда
вдруг почувствовала страшную боль, вскрикнула и схватила
за руку Финкеля.
   - Ничего, ничего...- бормотал он.- Вы не пугайтесь...
Из этим зубом все равно мало толку. Надо
быть храброй.
   И табачные окровавленные пальцы поднесли к ее глазам
вырванный зуб, а горничная подошла и подставила
к ее рту чашку.
   - Дома вы холодной водой рот полоскайте...- сказал Финкель,-
и тогда кровь остановится...
   Он стоял перед ней в позе человека, который ждет,
когда же наконец уйдут, оставят в покое...
   - Прощайте...- сказала она, поворачиваясь к двери.
   - Гм!.. А кто же мне заплатит за работу?- спросил
смеющимся голосом Финкель.
   - Ах, да...- вспомнила Ванда, покраснела и подала
выкресту рубль, вырученный ею за кольцо с бирюзой.
   Выйдя на улицу, она чувствовала еще больший
стыд, чем прежде, но теперь уж ей было стыдно не бедности.
Она уже не замечала, что на ней нет высокой
шляпы и модной кофточки. Шла она по улице, плевала
кровью, и каждый красный плевок говорил ей об ее
жизни, нехорошей, тяжелой жизни, о тех оскорблениях,
какие она переносила и еще будет переносить завтра,
через неделю, через год - всю жизнь, до самой смерти...
   - О, как это страшно!- шептала она.-
Как ужасно, боже мой!
   Впрочем, на другой день она уже была в "Ренесансе"
и танцевала там. На ней была новая громадная красная
шляпа, новая модная кофточка и туфли бронзового ц
вета. И ужином угощал ее молодой купец, приезжий
из Казани.

ЗНАМЕНИЕ ВРЕМЕНИ
  В гостиной со светло-голубыми обоями объяснялись
в любви.
  Молодой человек приятной наружности стоял, преклонив
одно колено, перед молодой девушкой  и клялся.
  - Жить я не могу без вас, моя дорогая! Клянусь
вам! - задыхался он.- С тех пор, как я увидел вас,
я потерял покой! Дорогая моя, скажите мне... скажите...
Да или нет?
  Девушка открыла ротик, чтобы ответить, но в это
время в дверях показалась голова ее брата.
   - Лили, на минутку! - сказал брат.
   - Чего тебе? - спросила Лили, выйдя к брату.
   - Извини, моя дорогая, что я помешал вам, но...
я брат, и моя священная обязанность предостеречь тебя...
Будь поосторожнее с этим господином. Держи язык за
зубами... Поберегись сказать что-нибудь лишнее.
   - Но он делает мне предложение!
   - Это твое дело... Объясняйся с ним, выходи за него
замуж, но ради бога будь осторожна... Я знаю этого
субъекта... Большой руки подлец! Сейчас же донесет,
ежели что...
   - Merci, Макс... А я и не знала!
   Девушка воротилась в гостиную. Она ответила молодому
человеку "да", целовалась с ним, обнималась,
клялась, но была осторожна: говорила с ним только о любви.
Новая электронная библиотека newlibrary.ru info[dog]newlibrary.ru