оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног
старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные
по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он
возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где
возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида?
Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались,
когда наступило облегчение?
Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам
Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и
только к лучшему.
Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь
громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже
лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...
Много лет до смерти, в доме N_13 по Алексеевскому спуску, изразцовая
печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и
совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой
площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот, и всегда в конце декабря
пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ
бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в
столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда
женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли,
время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы
остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если
бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер
родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью,
совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский
изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с
блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на
руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового
озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном
поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая
лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими
таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой,
золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и полных
комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время
оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей,
молвила:
- Дружно... живите.
Но как жить? Как же жить?
Алексею Васильевичу Турбину, старшему - молодому врачу - двадцать
восемь лет. Елене - двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу -
тридцать один, а Николке - семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз
перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и
метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в
родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну,