травы, и мед, а он ирта открыть не может -- крепко, видать, застудился.
-- Ну, ладно, говорю, -- вдвоем попремся. Пусть выздоравливает.
Вот я собрался, на дорожку посидели, как положено, жену, деток
приветил, пошли ужо. Только за порог -- а там дядька Митяй, бежит, запыхался
аж:
-- Куда, -- кричит, -- короеды, намылились? Ну-тко, стой!
Мы ему, значится: так, мол, и так, братцев своих на Горке Воротаевской
попроведать, гостинцев им отвезть, а от них меду да чесноку взять. Ну, и
отдохнуть бы неплохо.
-- Я вам отдохну! -- Митька в ответ, -- Ишь, уработались!
Выяснилось, вопчем, что должно мне, непременно сейчас, записывать одну
песню, и очень важную -- такую, что прямо судьбоносная для всего
Разнотравiя! Ну я че -- верю, конечно, -- что ни говори, а на предмет
судьбоносности дядька Митяй на три сажени глубже нас видит. Соглашаюсь с
каждой репликой. Вопщем, высказал он мне все что думает, пальцем пригрозил:
и думать, мол, забудь -- не тот раз! И убег. Повздыхал я, тулуп скинул,
мешки в угол, табак голантский к Пашке в рудзак переложил, говорю:
-- Видать, одному тебе, Пашенька, выходит братцев проведать. Вот,
табаку им от мово имени принечешь, а то смолят оба как черти, так, поди,
самосад ужо весь приговорили. Приветы, как водится, передавай. Да, гляди, не
забудь от них чесноку привезть. Чеснок весь вышел. Чесноку привези
обязательно!
-- Ладно, -- Пашка говорит, -- про чеснок не забуду, зуб даю.
С теми словами и попрощались.
Вот добрался Пашка обозом до пошехони, а там о Воротаевской Горки своим
ходом иттить надо. Точно не скажешь, иной раз километров двенадцать, а в
другорядь все трыдцать верст пройдешь -- какое настроение. Ну, у Пашки с
ентим порядок -- как воздуху чистого в Пошехони глотнул, так и заулыбался.
Рудзак взвалил на себя, воротник поднял от ветру студеного, и без заминки в
сторону Горки зашагал.
Идет, значит, идет. Песенку про себя напевает, шаги в ритм меряет, ну и
не скушно ему. По сторонам от дороги такая красотища -- ели да сосенки лапы
снежком одели, морозец потрескивает. И так крепко, вишь, что аж и воздух
будто замерз, и все кругом словно хрустальное. Того гляди -- дыхнешь, и
рассыплется! Пашка идет и на всю энту красоту любуется. Ни одного деревца
мимо не пропустит, на все присмотрит, а и шагу не сбавляет -- морозец, вишь,
не велит. "Эх, -- думает Пашка, -- такое кругом великолепие и приятность
глазу, что непременно надо бы зафиксировать на фотоаппарат. Вот бы сейчас
пленочку отщелкать, да и фотографии маме в края чужедальние отправить. Так
бы уж она была рада тау красоту, хоть и не вживую, а увидеть! Ведь
соскучилась, поди ж ты, по русской-то зиме! Но с другой стороны, ежели я
сейчас рукавицы сниму, да в рудзак за фотоаппаратом полезу, а он у меня чуть
ли не на самом дне, так я непременно руки себе отморожу. Тут уж не до
красоты будет. Пожалуй, погожу маненько с фотографиями. Да и не последний,
чай, день зима, будет еще случай. Но, однако ж, та вот, к примеру, сосенка
-- такая уж красавица, а завтра, поди, уж и не будет такого ракурсу..."
Вот размышляет Пашка таким образом -- снимать ему рукавицы или не
снимать, лезть в рудзак али погодить. Тут уж и деревни все кончились --
знать полдороги уже отмахал, -- местя совсем дикие пошли, безлюдные, и
оттого еще первозданней природа и красимше крат во сто. И вдруг -- видит