Садил, садил орхидеи -- венерины башмачки, -- прижились они в одном
месте, возле стены избушки, растут вяло, цветут уныло, стародубы под березой
в тени забора прижились. Нынче сыро и холодно весной было -- цвели таежные
цветы густо, сочно. Я склонился над пышной зеленью стародубов, надеясь
уловить тот таинственный запах дремучей тайги, который в детстве вбивал меня
в пугливое чувство, что бывает от соприкосновения с тайной. От цветка все
еще веяло древностью. Из древности той вышли все мы, ведь получились мы все
из того, что было до нас. И не весточка ли из прошлого встревожила сердце
тем горьким вздохом древности? Не в онемелом ли цветке озарилось
тысячелетие, не ему ли дано нежным рупором сообщиться с нами, поведать о
вечности? Не остановившийся ли звук прошлой, неведомой нам и все же близкой
сердцу жизни тревожит нас, донося щемящую тоску о чем-то безвозвратно
утраченном нашей ленивой, полусонной памятью?
Музыка и цветы -- это оттуда, из недостижимых далей, из окаменелых
напластований времени, только им оказалось доступно пробиться к нам. И мы
плачем, слушая музыку, умиляемся, глядя на тщеты, плачем о самих себе, свято
задуманных природой и утраченных нами же, горюем о существе, самого себя
заморочившем, обобравшем, изголодавшемся и норовящем на четвереньках, с
лаем, рычанием, мыком вернуться в каменные пещеры, чтобы через миллионы и
миллионы лет возвратиться оттуда на свет, обрести разум и снова умилиться
цветку, плакать от той музыки, которую слушал кто-то до нас...
В лесу, в первой Россохе, где росли раньше нам, детям, доступные, самые
близкие ягоды брусники и черники, черничник исчез вовсе, бруснику ровно
кто-то обкусил, и она каждое лето пытается ожить, выбрасывая на глиста
похожий бледный побег со щепоточкой вялых тычек, похожих на чахоточные
палочки.
Но не кончился совсем пока мир-то этот, не кончился. Для меня он и по
сию пору делится на два мира -- на маленький и на большой, устрашающе
манящий в запределы, кои видел я недавно и содрогнулся...
Подлетая к Нью-Йорку, самолет лег на крыло, и вместо неба стеной стала
кипящая, распластанная магма, которую наискось, вдоль, поперек прошивали
ручейки огней, беспрерывно текущие куда-то в бесконечность. Жуткая,
цепенящая красота огромного вечернего города. Будто фантастический сон
наяву.
Но мне родней и ближе тот малый, привычный мир. Я даже речки люблю
малые, особенно нашу фокинскую. По ней можно бродить, брать воду на чай,
умываться, плескаться, ловить пищуженца под камнем, зреть, как сбиваются в
стайку пестрые харюзки -- настороженно пошевеливая нарядными лепестками
хвостов и плавников, вдруг рыбки россыпью бросаются вверх по течению и
где-то исчезают. Если совсем мелко в перекате, брызги изовьют, серебром
кусты наклоненные осыплют, брюхатого жука в воду сшибут, и он, шевеля
лапами, плывет, кружится, короткий всплеск, и его не стало -- леночек или
харюз покрупней поживился. Куличок бегает по камешкам, засунув длинный клюв
в глинистую морщинку, подернутую голубыми мошками незабудок, достал еду
птенцам; шустрая трясогузка из коряжек и корней выклевывает тлю и личинок,
приветливо всем кивая хвостом. Булькнула ягода смородины в воду, пикнул
бурундучок, мышка травой прошуршала, и чутко дрогнул крылом заложивший круг
над речкой зоркий ястреб.
Этот мир можно потрогать ладошкой, к нему хочется прильнуть, быть в
нем, он казался в детстве бесконечным.