ничтожный собственник ма-а-ахонького царства, готовый урвать хоть шерсти
клок с паршивой овцы, то есть с государства нашего захудалого, нажить жалкую
копейку своим одиноким, первобытным трудом.
Село Овсянка населено каким-то праздным, вялым людом. Здесь триста душ
пенсионеров, столько же шатyчих, ни к какому берегу не прибившихся людей.
Какое-то непривычное, скудное, потаенное население обретается в Овсянке, оно
где-то работает, куда-то ездит, бьется как рыба об лед, ни прибыли от него,
ни надежды, пашен нет, заимок тоже нет, на все село несколько десятков голов
скота, но и тот пасти некому и негде -- вся земля поделена и разгорожена на
дачные клочки. На фокинском улусе, откуда давным-давно ушел в леса и не
вернулся маленький мальчик в белой рубашечке, престижные люди строят
престижные дачи. Зябко ежась, вечером лениво пробредет по селу стайка
неприкаянных, нарядно одетых девчонок, окончивших школу и никуда не
пристроившихся. Промчатся по улице молодые мотоциклисты, ряженные под
иностранных киногероев, вспугнут собак, и те погавкают по дворам да и уснут.
Ни гармошки за селом, ни пляса на деревенском мосту, ни гуляний, ни песен
почти до рассвета, когда остается до выезда на пашню час-другой поспать.
"Милый мой, а я твоя, укрой полой, замерзла я..." Неужели здесь, на
этой земле, на улице этого угрюмо настороженного села. я слышал такие
складные слова и был поражен нежностью, в них выпеваемой? Какие же залежи
тепла, любви, добра, светлости таились под грубой крестьянской кожей, под
той самой полой полушубка своедельной выделки и пошива. Неужели пелись эти
чудесные слова одной из злых старух одному из этих ко всему и к себе тоже
безразличных стариков?
Боже, Боже! Что есть жизнь? И что с нами произошло? Куда мы делись? В
какие пределы улетучились, не вознеслись, не уехали, не уплыли, а именно
улетучились? Куда делась наша добрая душа? Где она запропастилась-то? Где?
На похоронах тетки Апрони я вдруг увидел тетки Авдотьиных девок, все
таких же мордастых, востроносых и молодых. "Свят-свят!" -- хотел уж я
занести руку для крестного знамения, но тут ко мне подошла еще крепенькая,
опрятно одетая пожилая женщина и, подавая большую рабочую руку,
представилась:
-- Я есть Аганька, тетки Авдотьина дочь. Маму-то помнишь? Давно уж
отмаялась, царство ей небесное. А папуля наш где-то на Севере так и загинул.
-- Отвела взгляд, вздохнула. -- И Костинтин тоже. Помаялась я с ним, ох
помаялась, мама избаловала его, пил он шибко, по пожаркам да по шаражкам
разным сшивался. Из тюрем, почитай не вылезал. А я, -- Аганька усмехнулась,
пообнажив вставные зубы из золота, -- удалась в маму. Четверо ишшо девок у
миня. От перьвого мужа две и от второго. Две перьвы девки при деле, при
мужьях, а эти вот стрикулиски, -- показала она на одинаковых ростом девах,
затянутых в джинсы и в кофточки со словом "Адидас" на взбитых грудях. -- Эти
вот погодки замуж не идут, али их, дур, не берут. В огороде полить или там
садить не загонишь, корову подоить не умеют, чашку-ложку за собой не уберут,
полы не вымоют, все имя брик да брик, вот те и сплавшыцкие дети.
-- Мама! Ну сколько тебе можно говорить, не брик, а брэйк.
Мать на это им заметила, что добрыкаются они, допрыгаются, но девицы,
дальние мои родственницы, не слушали мать, подхватив меня под руку,
гладкотелые, духами дорогими пахнущие, с дорогими перстнями на пальцах и с
сережками в ушах, старомодно жеманясь, поводя глазами в сторону молодых
парней, присутствующих во дворе, говорили, что давно со мной прознакомиться