истирающая его плоть в прах. Что я верну Господу после его смерти?
Горе, когда разбивается сосуд, не успевший наполниться. Смерть старика
похожа на чудо, он истратил жизнь и себя на труды, он ушел в землю, а на
земле благоухают плоды его труда -- в земле лежит сработавшееся орудие. Но я
видел, как умирают дети моего народа, -- они умирали молча, задыхаясь, они
прикрывали глаза, удерживая пушистыми ресницами меркнущий в зрачках свет.
"У Ибрагима умирает ребенок", -- услышал я. Медленно проскользнул я,
никем не замеченный, в дом Ибрагима, зная, что молчаливая любовь понятна и
через завесу слов. Никто не обернулся, все вслушивались в шаги смерти.
Если в доме говорили, то шепотом, если ходили, то бесшумно, словно в
нем поселился кто-то очень пугливый, готовый исчезнуть при тишайшем звуке.
Не касались дверей, не открывали и не закрывали их, словно в доме трепетал
слабый огонек на текучей поверхности масла. Я посмотрел на ребенка и понял,
что он мчится где-то далеко-далеко, понял по учащенному дыханию и сжатым
кулачкам, вцепившимся в горячку, уносящую его от нас галопом, по упрямо
закрытым глазам, не желающим ни на что смотреть. Все вокруг старались
залучить его обратно и приручить, как приручают дикого лесного зверька. Ему
подставили чашку с молоком и, затаив дыхание, ждали: вдруг вкусный запах
остановит его, ему захочется молока и он напьется. Тогда можно будет
заговорить с ним, как заговаривают с ланью, лизнувшей ладонь.
Но он был по-прежнему невозмутим и серьезен. И если хотел чего-то, то
вовсе не молока. Тогда старые женщины тихо-тихо, будто приманивая голубку,
запели его любимую песню о девяти звездах, купавшихся в роднике, но он уже
так далеко ушел, что не услышал. Ушел и даже не обернулся. Смерть принудила
его к вероломству. И его умоляли о прощанье, беглом дружеском взгляде,
который бросает путник, не замедляя шаг... о каком-нибудь знаке
признательности. Его поворачивали с боку на бок, вытирали потное личико,
уговаривали попить воды, пытаясь во что бы то ни стало разбудить от смерти.
Я собрался уходить, а они раскидывали все новые и новые ловушки, чтобы
заманить малыша в жизнь. Но как легко малыш обходил все силки! Ему
протягивали игрушку, чтобы зачаровать его счастьем, но когда она оказывалась
слишком близко, маленькая ручка отстраняла ее, как отстраняют ветку, если
она мешает скачке.
Я побыл с ними. Мне пора было уходить. Этот дом лишь одна из минут,
одна из свечей, одна из крупиц жизни моего города. Ребенка окликнули, и он
нечаянно улыбнулся, отозвался на оклик. И опять отвернулся к стене.
Присутствие малыша стало невесомым присутствием птицы... Я оставил их
творить тишину, которая, может быть, поможет приручить ребенка, который
уходит в смерть.
Я шел вдоль узкой улочки. Я слышал, как за дверьми бранят служанок.
Дома приводили в порядок, собирая необходимое, чтобы безопасно переплыть
ночь. Мне не было дела, справедливо или нет бранят их. Я слушал голос
усердия. А чуть дальше, у колодца, уткнувшись лицом в ладошки, плакала
маленькая девочка. Я ласково погладил мягкие волосы и повернул ее к себе
личиком, но не спросил, какое у нее горе, понимая, что этого она еще не
знает. Горюют всегда об одном -- о времени; которое ушло, ничего по себе не
оставив, о даром ушедших днях. Когда плачут о потерянном браслете, плачут о
времени, заблудившемся неведомо где; когда оплакивают умершего брата, плачут
о времени, которое больше ничему не послужит. Девочка, повзрослев, будет
горевать об ушедшем возлюбленном, не понимая, что оплакивает утерянную