искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на
небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его
плечо и вопросительно твердила:
- Вася! А Вася?
- Что, милая? - покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими
загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял ее
сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней
ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. - Что, милая?
Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила?
- Вася, а Вася? - повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно
лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во
двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь
деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась
рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и
мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень
грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным,
рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но
вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к
кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих
острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще
скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в
своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую
тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала
тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы,
рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком
мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее
воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я
ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех
велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на
меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот
голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все
ищут, ищут и ищут мамашу".
И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой
ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и
угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не
слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла
крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по
мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, -
он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие,
горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался
удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены,
фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти
его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся
попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды
перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел
в поле.
Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на