считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в
вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то
есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте,
расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с
толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое
несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя
называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной
скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца
таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило
мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал;
назвал его подьячим, приказным крючкомглавного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только
достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной
читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как
исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток,
бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в
Волкова... Вот до чего можно довести доброго и тихого мальчика такими
неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною
поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было
исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и
поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема
Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая
свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я
рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться,
так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только
пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же можно отнять
насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и
попросить прощенья, - я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать,
но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это
нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в
солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать,
которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб
слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела
твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной
наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго
говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда
убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя
виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно
за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов
был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой
уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я
останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего
сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее
ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал,
каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза
своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для
нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее
здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.
Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем,
мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я