отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне
кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной,
и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней
посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько
крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это
время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне
Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же
восхищением, как и первую.
Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились.
Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а
всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.
Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни
говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать,
потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это
случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был
уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается
моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести
удилище, рыба, трепещущая на лесе, - приводили меня при одном воспоминании
в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и
не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были
как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в
дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо
так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья,
даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь
охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того
чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и
нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился
несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь,
дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как
налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне
это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали
приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу,
что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы
больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для
ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец
мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после
обеда надо было проехать сорок пять - это было уже слишком много, а потому
он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы
ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но
делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню
для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько
минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны
в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому
двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь
продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем
собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо
продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых
чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей,
потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела